Танец блаженных теней (сборник) Манро Элис
– Кстати, если вы ищете, о чем бы таком написать, то у меня вагон всяких тем. – Пауза. – Но кажется, я просто отнимаю ваше время, – произнес он с каким-то болезненным оптимизмом.
Это было испытание на прочность, и я его не прошла. Я улыбнулась. Глаза мои затуманило великолепие подаренного растения. Я сказала, что все в порядке.
– А я как раз думал о том парне, который был до вас. Мануальщик. Вы могли бы написать о нем книгу.
Я навострила уши, руки мои перестали теребить ключи. Если трусость и лицемерие – мои большие пороки, то любопытство – определенно из той же серии.
– У него здесь сложилась довольно большая практика. Одна беда – он делал гораздо больше коррекций, чем было отмечено в регистрационной книге. Корректировал направо и налево. После того как он съехал, я зашел сюда, и что, вы думаете, я тут обнаружил? Звукоизоляцию! Все стены этой комнаты были покрыты звукоизоляцией, чтобы он мог принимать пациентов и никому не мешать. Вот в этой самой комнате, где вы сочиняете свои рассказы. Мы узнали об этом, когда одна дама постучала ко мне и попросила открыть ей двери его кабинета. Он заперся от нее на ключ. Думаю, он просто устал ее пользовать. Решил, что мял и выстукивал ее уже достаточно долго. Та дама, знаете ли, была уже весьма в годах, а он человек молодой. У него была хорошенькая молоденькая жена и парочка самых симпатичных детишек, каких только можно себе представить. До чего отвратительные вещи случаются порой в этом мире.
Я не сразу сообразила, что он не просто пересказывает мне сплетню, а подает ее как нечто способное заинтересовать писателя. В его мозгу писательское ремесло и разврат как-то незримо и вкусно переплетались. Впрочем, даже это заявление показалось мне таким тоскливо-жаждущим и инфантильным, что оспаривать его было бы пустой тратой сил. Теперь я усвоила, что ни в коем случае не должна задирать его – не ради него, а ради собственного блага. Как же я ошибалась, думая, что достаточно маленькой грубости, дабы избавиться от него.
В следующий раз он подарил мне заварочный чайник. Я уверяла его, что пью только кофе, и просила отдать чайник его жене. Он сказал, что чай для нервов полезнее, а он сразу понял, что я, как и он, человек нервный. Чайник был усыпан позолоченными розочками, и я знала, что, несмотря на свой пошлый и безвкусный вид, он не из дешевых. Я держала его на столе. А еще я продолжала поливать цветок, который нагло благоденствовал у меня в углу. А что было делать? Мистер Маллей купил мне корзину для бумаг. Довольно причудливую. Восьмигранную, и на каждой грани был изображен китайский мандарин. Он принес мне поролоновую подушку для стула. Я презирала себя за то, что поддалась на этот шантаж. А он знал, что покупает мою терпимость, и в душе, наверное, ненавидел меня за это.
Теперь он засиживался у меня в кабинете, чтобы рассказывать о себе. Мне пришло в голову, что он раскрывает передо мной свою жизнь в надежде, что я напишу о ней. Конечно же, он очень многим рассказывал эти истории без какой-либо определенной цели, но в моем случае, похоже, он испытывал особенную, даже отчаянную необходимость в откровениях.
Жизнь его, как часто случается в этом мире, была чредой лишений и несчастий. Его подводили те, кому он доверял, ему отказывали в помощи те, от кого он зависел, его предавали те самые друзья, которым он отдавал всю свою любовь и кого выручал деньгами. Прочие, чужаки или просто мимоидущие, тоже не теряли времени даром и мучили его беспричинно, изобретая для него все новые и все более изощренные пытки. Порой сама жизнь его висела на волоске. Кроме того, возникали трудности с женой, с ее крайне хрупким здоровьем и неустойчивым темпераментом. Что ему было делать? Вы понимаете, каково это, сказал он, воздев руки, но я выжил. Он посмотрел на меня, ища подтверждения.
Я дошла до того, что поднималась по лестнице на цыпочках и пыталась бесшумно поворачивать ключ в замке, но это, конечно, было очень глупо, потому что я не могла приглушить стук пишущей машинки. Я уже подумывала, не начать ли мне писать от руки, и меня просто преследовала мысль о звукоизоляции злодея-хиропрактика. Я пожаловалась мужу, и он сказал, что я придумываю проблему там, где ее нет вовсе. Скажи ему, что ты занята, посоветовал он. Вообще-то, я говорила; каждый раз, когда он оказывался у меня на пороге с очередной взяткой или инструкцией, он спрашивал у меня, как дела, и я отвечала ему, что сегодня я очень занята. А, ну тогда, говорил он, протискиваясь в дверь, он буквально на минутку. И всякий раз, как я уже сказала, он знал, что у меня на уме и как я мучительно жажду отделаться от него. Знал, но не мог позволить себе обращать на это внимание.
Как-то вечером по дороге домой я вспомнила, что оставила в кабинете письмо, которое собиралась отправить, и вернулась за ним. С улицы я заметила свет в окне моего кабинета. А потом я увидела его, ссутулившегося над столом. Ну конечно, он приходит по вечерам и читает все, что я написала! Он услышал, как я открываю дверь, и, когда я вошла, схватил с пола мусорную корзину бормоча, что просто хотел тут прибраться. И немедленно вышел. Я ничего не сказала, но почувствовала, что вся дрожу от гнева и мстительного удовлетворения. Поймать его с поличным – какое удивительное, невыносимое облегчение!
Когда он явился снова, я закрыла дверь на ключ изнутри. Я узнала его шаги, его льстивый, вкрадчивый стук. И продолжала громко печатать, впрочем не беспрерывно, так что он знал, что я все слышу. Он назвал мое имя, как будто я его разыгрываю. Я плотно сжала губы и не ответила. Как всегда, непонятно почему, меня вдруг стала терзать совесть, но я продолжала стучать по клавишам. В тот день я заметила, что вокруг корней цветка высохла земля. И не стала его поливать.
А к тому, что произошло дальше, я была не готова. В двери кабинета я обнаружила записку. В ней говорилось, что я весьма обяжу мистера Маллея, если загляну к нему в контору. Решив не откладывать дело в долгий ящик, я пошла туда немедленно. Он восседал за столом в окружении выцветших доказательств своей власти и смотрел на меня отстраненно, как человек, которому приходится через силу видеть меня в новом и, увы, неблагоприятном свете, лицо его изображало смущение, но не за себя, а за меня ему было стыдно. Для начала он с деланой неохотой сообщил мне, что когда он брал меня, то, конечно же, знал, что я – писательница.
– Это меня не тревожило, хотя о писателях и художниках я слыхал всякое, и такого рода личности меня отнюдь не обнадеживают. Вы понимаете, что я имею в виду.
Это было что-то новенькое, я и представить себе не могла, к чему он клонит.
– И тут приходите вы и говорите: «Мистер Маллей, мне нужно местечко, где я могла бы писать. И я вам поверил. Я дал вам место. Я не задавал лишних вопросов. Уж такой я человек. Но знаете, чем больше я об этом думаю, тем… тем более я склонен задумываться всерьез.
– Задумываться? О чем?
– И ваше поведение никак не способствует разрешению моих сомнений. Запираться изнутри и не отвечать, когда к вам стучат, – это не есть нормальное человеческое поведение. Разумеется, если вам нечего скрывать. И уж тем более для молодой женщины, которая утверждает, что у нее есть муж и дети, ненормально тратить свое время, барабаня на машинке.
– Но я не думаю, что…
Он поднял руку, будто прощая мне грехи:
– Все, что я прошу, – это играть со мной честно. Думаю, что я этого заслуживаю, и если вы используете мой кабинет в иных целях или в иное время, чем вы указали, или принимаете у себя друзей, кем бы они вам ни приходились…
– Я не понимаю, о чем вы.
– И вот еще, вы утверждаете, что вы писательница. Что ж, я читаю довольно много и никогда не встречал вашего имени ни в одном печатном издании. Может, вы сочиняете под другими именами?
– Нет, – ответила я.
– Ну, я не сомневаюсь, что есть на свете писатели, чьих имен я никогда не слышал, – сказал он добродушно. – Что ж, оставим это. Просто дайте мне слово чести, что больше не будете меня обманывать и допускать всякие фривольности и тэ дэ и тэ пэ в занимаемом вами помещении…
Я не верила своим ушам, но это дурацкое неверие не дало моему гневу выплеснуться. Я услышала достаточно, чтобы встать, развернуться и выйти. Пока я шла по коридору, он продолжал что-то бубнить мне вслед. Заперев дверь, я подумала: надо уходить. Но потом села у себя в комнате, где на столе меня ждал мой труд, и снова вспомнила о том, как же мне здесь нравится, как славно мне здесь работается, и решила, что не дам себя выжить. В конце концов, я чувствовала, что борьба между нами зашла в тупик. Я могу не открывать дверь, не читать его записок, не разговаривать с ним при встрече. Оплата внесена вперед, и если я уйду сейчас, то, скорее всего, мне ничего не вернут. Итак, я решила не обращать внимания. Прежде я каждый вечер уносила написанное домой, чтобы он не прочел, а теперь мне казалось, что даже эта предосторожность ниже моего достоинства. Ну и что с того, что он прочтет? Подумаешь – вреда не больше, чем если мышь в темноте опрометью прошуршит по листкам.
После этого записки в моей двери появлялись регулярно. Не буду читать, думала я и всякий раз читала. Его обвинения становились все более конкретными. Он слышал в моей комнате голоса. Мое поведение беспокоило его жену, когда та пыталась вздремнуть после полудня (я никогда не приходила в это время, за исключением выходных дней). Он нашел в мусоре бутылку из-под виски.
Я частенько вспоминала моего предшественника – хиропрактика. Было очень неловко наблюдать, как именно строились легенды из жизни мистера Маллея.
Поскольку записки становились все более злобными, наши личные встречи прекратились. Раз-другой я видела его сутулую потную спину, исчезавшую при моем появлении в коридоре. Постепенно наши отношения стали совершеннейшей фантазией. Теперь он письменно обвинял меня в том, что я вступаю в интимные отношения с завсегдатаями «Нумера пятого» – так называлась кофейня по соседству, которую, как мне представляется, он приплел с весьма символической целью. Я чувствовала, что хуже уже быть не может, записки исправно появлялись, их содержание становилось все более нелепым, и потому у них было все меньше шансов на меня воздействовать.
Он постучался ко мне в дверь воскресным утром, где-то около одиннадцати. Я как раз только пришла, сняла пальто и поставила чайник на плитку.
На этот раз его лицо было другим – отстраненным и преобразившимся, сияющим холодным светом огромной радости – это было лицо человека, добывшего доказательства греха.
– Будьте так добры, – сказал он порывисто, – проследовать за мной.
Я проследовала. В уборной горел свет. Это была моя уборная, кроме меня, ею никто не пользовался, но он так и не выдал мне ключ, и там всегда было не заперто. Он остановился напротив двери, толкнул ее и застыл, не поднимая глаз, незаметно отдуваясь.
– Ну, кто это сделал? – спросил он голосом полным чистейшей скорби.
Стены над унитазом и над умывальником были испещрены рисунками и репликами, какие часто можно встретить в общественных туалетах на пляже или в присутственных местах маленьких городов вроде того, в котором прошло мое детство. Как водится, все они были сделаны губной помадой. Кто-то, наверное, поднимался сюда вчера вечером, подумала я, может быть, кто-то из гопников, вечно околачивающихся вокруг торгового центра субботними вечерами.
– Надо было запирать дверь на ключ, – сказала я холодно и сухо, как будто удаляясь со сцены. – Какое безобразие.
– Безобразие и есть. Сплошной мат. Может быть, это просто шутка ваших друзей, но не для меня. Не говоря уже о художествах. Очень приятно открыть дверь поутру по своей надобности и увидеть это.
– Думаю, что помада отмоется.
– Как хорошо, что миссис Маллей этого не видит. Это огорчило бы любую женщину, получившую хорошее воспитание. Итак, почему бы вам не пригласить сюда своих друзей и не устроить для них вечеринку с ведрами и щетками? А я бы полюбовался на людей с таким замечательным чувством юмора.
Я повернулась, чтобы уйти, а он неуклюже загородил мне путь:
– У меня нет сомнений насчет того, как появились эти надписи на моей стене.
– Если вы пытаетесь утверждать, – произнесла я довольно глухо и устало, – что я имею к этому хоть малейшее отношение, то вы, наверное, сумасшедший.
– А откуда они здесь тогда? Чей это туалет? А? Чей?
– К нему нет ни одного ключа. Любой может зайти сюда. Может быть, ребятня с улицы забежала и нахулиганила вчера вечером после моего ухода, откуда я знаю?
– Как жаль, что детей обвиняют во всех грехах, а на деле это взрослые их развращают. Вот о чем вам стоит хорошенько подумать. Это преступление. Есть законы против порнографии. Они применяются и к таким вот выходкам, и к литературе, я полагаю.
И тут мне впервые в жизни пришлось осознанно сделать глубокий вдох, чтобы сдержаться. Я на самом деле была готова убить его. Помню, какой мягкой и гаденькой стала его физиономия, глаза почти закрылись, а ноздри раздулись, впитывая успокаивающий аромат праведности, аромат триумфа. Если бы не это дурацкое происшествие, то ему бы никогда не видать победы. Но он победил. И все же, возможно, в моих глазах он прочел нечто такое, что даже в этот победный миг заставило его нервничать, потому что он отступил к стене и сказал, что, вообще-то, если на то пошло, он не считает, что лично я на такое способна, но вот некоторые мои друзья, возможно… Я вошла в свою комнату и закрыла дверь.
Чайник угрожающе шипел, выкипев почти досуха. Я подхватила его с плитки, выдернула вилку из розетки и с минуту стояла, задыхаясь от ярости. Когда приступ прошел, я сделала то, что должна была сделать. Я переставила пишущую машинку на стул и сложила карточный столик. Крепко завинтила крышку на банке с растворимым кофе и положила ее, желтую кружку и чайную ложку в сумку, в которой я их сюда принесла, – она так и лежала, свернутая, на полке. Мне так по-детски хотелось отомстить растению в углу, цветастому заварочному чайнику, корзине для бумаг, подушке и – вот она куда закатилась – маленькой пластмассовой точилке, лежащей под ней.
Когда я грузила вещи в машину пришла миссис Маллей. С того первого дня я ее почти не видела. Она не казалась расстроенной, вид у не был будничный и покорный.
– Он лег, – сказала она. – Он не в себе.
Она поднесла мне сумку с кружкой и банкой кофе. Она была так тиха, что я почувствовала, как мой гнев отступил, сменившись всепоглощающей депрессией.
Я пока не нашла другого кабинета. Думаю, что однажды я попытаю счастья еще раз, но не теперь. Надо выждать, пока не изгладится из памяти картина, которая до сих пор стоит у меня перед глазами, хотя наяву я никогда ее не видела: мистер Маллей, с тряпками, щетками и ведром мутной мыльной воды, неуклюже, нарочито неуклюже драит стену в туалете. Он с трудом наклоняется, печально пыхтит и отдувается, сочиняя в уме причудливую, но почему-то не вполне удовлетворительную историю об очередном предательстве в его жизни. А я в это время складываю слова в предложения и думаю о том, что избавиться от него – мое священное право.
Унция снадобья
Мои родители не пили. Они не были воинствующими трезвенниками, и на самом деле я помню, что, когда в седьмом классе подписывала клятву вместе с остальными своими одноклассниками, которым хорошенько, хотя и ненадолго, промыли мозги, мама сказала: «Это просто глупость и фанатизм, они же еще совсем дети!» Отец мог хлебнуть пивка в жаркий день, но мама никогда не пила вместе с ним, и – то ли случайно, то ли символически – это всегда происходило вне дома. Большинство наших знакомых в маленьком городке, где мы жили, вели себя так же. Не стану утверждать, что проблемы у меня были именно от этого, поскольку все мои проблемы достоверно отражали мою собственную неудобную натуру – ту самую натуру, которая заставляла мою маму во всех случаях, традиционно предполагавших чувство гордости и материнского удовлетворения (мои первые сборы на танцы, например, или безрассудные приготовления к десантированию в колледж), смотреть на меня с выражением задумчивого и зачарованного отчаяния, словно она не может ожидать или надеяться, что со мной все пройдет так, как с другими девушками. Вожделенные дочерние трофеи – букеты орхидей, красивые юноши, бриллиантовые кольца – будут доставлены в дом в установленном порядке дочками всех ее подруг, но только не мной. Все, что маме оставалось, – уповать на меньшее зло взамен большего: скажем, побег с парнем, который никогда не мог заработать себе на жизнь, вместо похищения в качестве белой рабыни.
Однако наивность, говорила моя мама, наивность или невинность, если так тебе нравится больше, не всегда такое уж прекрасное качество, и я не уверена, что оно не может навредить такой девушке, как ты, тут, по обыкновению, мама сдабривала высказывание парой-тройкой напыщенно-целомудренных цитат с нафталиновым душком. Я при этом даже не морщилась, отлично зная, какие чудеса это сотворило с мистером Берриманом.
Вечер, когда я сидела с детьми Берриманов, кажется, случился в апреле. Я была влюблена весь год или как минимум с первой недели сентября, когда мальчик по имени Мартин Колингвуд во время школьного собрания одарил меня удивленной, признательной и зловеще-почтительной улыбкой. Мне было невдомек, что же его удивило, выглядела я как обычно – на мне была старая блузка, а домашняя завивка взялась плохо. Через несколько недель после этого он впервые пригласил меня погулять и поцеловал в темном углу веранды – и, между прочим, в губы! Честное слово, впервые в жизни меня целовали по-настоящему, и я помню, что не умывалась ни в тот вечер, ни следующим утром, дабы сохранить нетленные следы этих поцелуев на лице. (Сами увидите, что во всей этой истории мое поведение было банальным до боли.) Спустя два месяца и несколько этапов ухаживания он меня бросил. Увлекся девочкой, которая играла с ним в рождественской инсценировке «Гордости и предубеждения».
Я сказала, что не хочу иметь ни малейшего отношения к этому действу, и мое место гримерши заняла другая девочка, но в конце концов я не выдержала – пришла на премьеру и села рядом со своей подругой Джойс, которая участливо сжимала мне руку всякий раз, когда душа моя переполнялась болью и восторгом при виде мистера Дарси, в белых бриджах, шелковой жилетке и с бачками. Мартин в роли Дарси и в самом деле так действовал на меня. Все девушки и без того влюблены в Дарси, но Мартину эта роль придавала столько надменности и мужского шарма в моих глазах, что я намертво забыла: он всего лишь старшеклассник средней смазливости и заурядных умственных способностей (и к тому же с репутацией, слегка подпорченной такими предпочтениями, как «Драматический клуб» и «Студенческий сводный оркестр»), которого угораздило стать первым парнем, первым действительно презентабельным парнем, проявившим ко мне интерес. В последнем акте ему дали возможность заключить в объятия Элизабет (Мэри Бишоп, с землистым лицом и полным отсутствием фигуры, но зато с огромными живыми глазами), и в течение всей этой реалистической сцены я ожесточенно впивалась ногтями в сочувственную ладонь Джойс.
В этот вечер для меня начался месяц неподдельных страданий (которые так или иначе я сама себе и причиняла). И что это за искушение задним числом относиться к такого рода событиям легко, иронически или даже с удивлением – и как это, мол, меня в безотчетном прошлом сподобило поддаться таким нелепым чувствам? А что же еще делать, если уж речь зашла о любви? И конечно, для подростковой любви это практически неизбежно. Можно подумать, мы сидели унылыми вечерами напролет и бередили душу лакомыми кусочками воспоминаний о пережитой боли! Но мне на самом деле совсем не весело, хуже того – это меня совершенно не удивляет, когда я вспоминаю все те глупые, стыдные поступки, которые всегда совершает тот, кто влюблен. Я бродила вокруг тех мест, где бывал он, притворяясь, что не замечаю его. Я предпринимала дурацкие головоломные уловки, чтобы в разговоре упомянуть его имя и испытать при этом горькое наслаждение. Я погрузилась в бесконечные грезы, и если хотите прибегнуть к математике, то скажу, что, вероятно, провела в десятки раз больше часов, думая о Мартине Колингвуде – да, в тоске и слезах о нем, – чем когда-либо провела с ним вместе; мысли о нем неустанно владели моим сознанием, а спустя какое-то время – даже против моей воли. Ведь если сначала я драматизировала свои чувства, то с течением времени уже и рада была бы о них забыть, мои затасканные мечты стали угнетать меня и не приносили даже временного утешения. Решая задачки по математике, я изводила себя, вспоминая, как Мартин целовал меня в шею. И такие воспоминания у меня были обо всем. Как-то ночью меня дернуло проглотить всю упаковку аспирина, сидя в ванной, но я опомнилась после шестой таблетки.
Мама заметила, что я не в себе, и скормила мне несколько железосодержащих пилюль.
– У тебя в школе действительно все в порядке? – спросила она.
Какая там школа! Когда я пожаловалась, что между мной и Мартином все кончено, она сказала только:
– Ну что ж, тем лучше, раз так. Более самовлюбленного мальчишки я в жизни не встречала.
– Да уж, нос дерет – и не споткнется, – ответила я мрачно и ушла наверх плакать.
К Берриманам я пришла в субботу вечером. Я довольно часто сидела с их малышами по субботам, потому что они любили прокатиться в Бейливиль – более крупный и оживленный город милях в двадцати от нашего, – наверное, чтобы там поужинать и сходить на концерт. Они жили в нашем городке всего года два или три. Мистера Берримана назначили директором новой фабрики по производству дверей, и они с женой добровольно, как мне кажется, оставались на обочине здешнего сообщества. Большинство их друзей были молодые пары вроде них самих, населявшие новые коттеджи в стиле ранчо, выстроенные за городом на том холме, с которого мы всю жизнь катались на санках. В ту субботу у них выпивали еще две пары перед тем, как всем вместе поехать в Бейливиль на открытие нового ресторана, у всех было праздничное настроение. Я сидела на кухне и делала вид, что учу латынь. Накануне вечером состоялся «Весенний бал» для старшеклассников. Я туда не пошла, потому что единственным парнем, пригласившим меня, оказался Миллерд Кромптон, который пригласил еще столько девчонок, что закралось подозрение – а не шел ли он просто по списку класса в алфавитном порядке? Но танцы устраивались в клубе «Армориз» всего в двух кварталах от моего дома, и мне в окошко было видно, как мальчишки в черных костюмах и девчонки в вечерних платьях пастельных тонов, выглядывающих из-под пальто, чинно шествуют под уличными фонарями, старательно обходя последние серые лоскутки снега. Я даже слышала музыку, о, мне не забыть этот день, ведь там играли «Балерину» и – господи боже – песню моего саднящего сердца «Хочу уплыть с тобой на тихой лодочке в Китай». Джойс позвонила мне наутро и рассказала, утешая (мы, наверное, опять обсуждали мой неизлечимый недуг), что да, М. К. действительно был с М. Б., а та вырядилась в платье, сшитое, похоже, из чьей-то старой кружевной скатерти, оно на ней просто висело.
Когда Берриманы и их друзья отбыли, я пошла в гостиную и углубилась в чтение журналов. У меня была смертельная депрессия. Большая, мягко освещенная комната в зеленых и бурых лиственных тонах несуетно создавала условия для развития эмоций, как на сцене. Дома чувства тоже никуда не девались, но всегда казалось, что там они похоронены под грудой дел: штопкой, глажкой, детскими головоломками и коллекциями камешков. В домах такого рода люди вечно сталкиваются на лестнице и громко слушают трансляции хоккейного матча или «Супермена» по радио.
Я встала, отыскала среди берримановских пластинок «Пляску смерти», поставила ее на проигрыватель и приглушила свет в гостиной. Сквозь неплотно задернутые шторы в окно лился косой свет фонаря, в мутном золотом квадрате света качались голые ветки, охваченные могучими и нежными токами весеннего ветра. В эту кроткую непроглядную ночь стаял последний снег. Год назад все это – и музыка, и ветер, и темнота, и тени ветвей – наполнило бы меня безмерным счастьем, но не теперь… теперь они лишь пробуждали до тошноты знакомые, какие-то унизительно-личные мысли, я смирилась с тем, что душа моя погибла навек, и побрела на кухню, решив напиться.
Нет, вообще-то, не за этим я пошла на кухню. Я просто хотела посмотреть, нет ли в холодильнике какой-нибудь колы, а там на самом видном месте красовались три роскошные длинношеие бутылки, каждая приблизительно наполовину полна золотистым напитком. Но и после того, как я оглядела их и взвесила каждую в руке, я не собиралась напиваться. Я решила чуточку выпить.
Вот тут-то моя наивность, моя губительная невинность и сказалась. Это правда, я видела, что Берриманы с друзьями хлещут коктейли, как я колу, но я вовсе не собиралась им подражать. Нет-нет! Я считала, что крепкие напитки пьются только в крайних случаях и так или иначе следует опасаться самых сумасбродных последствий. Словом, на жидкость эту я смотрела, точно Русалочка – на ведьмино зелье в хрустальном фиале. Медленно и степенно, глядя на свое отражение в темном оконном стекле над раковиной, я отливала по чуть-чуть из каждой бутылки (теперь я думаю, что это были два сорта ржаного виски и дорогущий скотч), пока мой бокал не наполнился. Я ведь никогда не видела, как люди пьют, и понятия не имела, что обычно они разбавляют спиртное водой, содовой и прочим, я только видела бокалы в руках гостей Берриманов, проходя через гостиную, и замечала, что бокалы эти почти полны.
Я выпила виски так быстро, как только могла, поставила бокал и посмотрела на свое лицо в оконном стекле, почти уверенная, что увижу там нечто искаженное до безобразия. В горле пекло ужасно, но больше я ничего не чувствовала. Мне стало очень обидно, когда я это поняла. Но я не собиралась сдаваться. Снова наполнив бокал, я долила каждую бутылку водой, чтобы все выглядело примерно как до моего прихода. Вторую порцию я выпила медленнее, чем первую. Я осторожно поставила пустой бокал на стол, уже чувствуя, как в голове начинается толкотня и сумятица, вышла в гостиную и села в кресло. Потом потянулась к выключателю и зажгла торшер, стоявший рядом с креслом, и тут комната прыгнула на меня.
Говоря о сумасбродных последствиях, я не имею в виду, что ожидала именно этого. Я-то думала о каких-то потрясающих эмоциональных сдвигах, всплеске веселья и бесшабашности, ощущении беззаконности и безнаказанности, сопровождаемых легким головокружением, ну в крайнем случае – глупым хихиканьем в голос. Я не рассчитывала, что потолок будет кружиться, как большая тарелка, которой кто-то в меня запустил, что кресла и стулья растекутся бледно-зелеными пятнами и станут сползаться и расползаться, играя со мной в игру, исполненную огромной бессмысленной неживой злобы. Голова моя откинулась, я закрыла глаза. И тут же их открыла, просто вытаращила, высвободилась из лап кресла и бросилась со всех ног по коридору и успела – слава богу, слава богу! – добежать до ванной Берриманов, где меня и вырвало – вырвало всем, что было, – а потом я камнем рухнула на пол.
С этого момента я не очень последовательно представляю всю картину случившегося, мои воспоминания следующих часа-двух раскололись на яркие и неправдоподобные кусочки, а между ними – мрак и неизвестность. Помню, что лежала поперек ванной комнаты, глядя искоса на белые шестигранные плитки пола, соединенные в такой восхитительный и логичный узор, смотрела на них с мимолетной рассеянной благодарностью и здравомыслием человека, которого только что вывернуло наизнанку. Потом помню, как сидела на табуретке в холле и заплетающимся языком просила соединить меня с номером Джойс. Ее мама (женщина довольно безмозглая, которая, похоже, не сообразила, в чем дело, за что я ей была благодарна в меру своих слабых сил) ответила, что Джойс у Кэй Стрингер. Я не знала номера Кэй, поэтому просто спросила у телефонистки, – я чувствовала, что не рискну заглянуть в телефонную книгу.
Я не дружила с Кэй Стрингер, но она была новой подругой Джойс. О ней говорили всякое из-за ее буйного нрава и длинного хвоста волос очень странной, хотя и натуральной пестрой расцветки – от мыльно-желтого до карамельно-коричневого. Она водилась со многими парнями, куда более классными, чем Мартин Колингвуд, парнями, которые бросили школу или были импортированы в город для игры в местной хоккейной команде. Кэй и Джойс катались с этими парнями на машинах, иногда уезжали с ними – конечно, наврав с три короба матерям – в загородный танцклуб «Веселое кабаре», что на север по шоссе.
Джойс взяла трубку. Она была очень взвинчена, как всегда в присутствии парней, и едва ли слышала, что я ей сказала.
– Ой, сейчас я не могу, тут ребята, мы собираемся сыграть в карты. Помнишь Билла Клайна? Он тут. Росс Армор…
– Меня тошнит, – сказала я, стараясь говорить отчетливо, но получилось какое-то несуразное кваканье. – Джойс, я напилась! – Тут я свалилась с табуретки, выронив трубку, и трубка несколько раз понуро стукнулась о стенку.
Я не сказала Джойс, где нахожусь, и вот после недолгих раздумий она позвонила моей маме и со всей предосторожностью и гипертрофированной изобретательностью, которая так свойственна девчонкам, выведала это у нее. Она, Кэй и парни – их было трое – выдумали для матери Кэй историю, куда они едут, сели в машину и умчались. Они нашли меня так и лежащей на ковре в коридоре. Меня вырвало снова, но на этот раз уже не в ванной.
Оказалось, что Кэй Стрингер, совершенно случайно оказавшаяся на месте происшествия, именно тот человек, который был мне так необходим. Она обожала такие вот события, скандальную подоплеку которых необходимо сохранить в тайне от мира взрослых. Кэй взялась за дело страстно, агрессивно, эффективно. Эта энергия, которая порой кажется необузданностью, на самом деле – избыток великого женского инстинкта созидания, комфорта и контроля. Я слышала ее голос, который доносился ко мне со всех сторон. Голос просил меня успокоиться, а Джойс он велел найти самый большой кофейник и заварить кофе (крепкий кофе), он велел парням поднять меня и положить на диван. Потом сквозь туман моего сознания ее голос требовал щетку.
После я лежала на диване, укрытая чем-то вроде вязанного крючком лоскутного покрывала, которое они нашли в спальне. Голову поднимать не хотелось. Дом пропах кофе. Зашла Джойс, вид у нее был очень бледный. Она сказала, что дети Берриманов проснулись, но она дала им печенья и велела снова лечь в кроватки – все в порядке, она не позволила им выйти из спальни, так что они, скорее всего, ничего не вспомнят. На пару с Кэй она вымыла ванную и коридор, правда она боится, что на ковре так и останется пятно. Кофе был готов. Я плохо соображала. Парни включили проигрыватель и просматривали коллекцию грампластинок Берриманов, разложив их на полу. Я чувствовала, что творится нечто странное, но не было сил думать об этом.
Кэй принесла мне огромную кружку, до краев наполненную кофе.
– Не знаю, смогу ли я, – сказала я. – Спасибо.
– Сядь-ка! – скомандовала она, как будто возилась с пьяными каждый божий день, и мне не было нужды чувствовать себя какой-то особенной. (Я снова услышала и сразу узнала эту интонацию годы спустя – в родильном отделении.) – А теперь пей.
Пока пила кофе, я сообразила, что сижу в одних трусах. Джойс и Кэй сняли с меня юбку и блузку. Юбку они вычистили, а блузку, благо та была нейлоновая, выстирали и повесили сушиться в ванной. Я натянула покрывало до подмышек, и Кэй рассмеялась. Она предложила всем кофе. Джойс принесла кофейник и, по инструкции Кэй, подливала мне в чашку, по мере того как я выпивала. Кто-то поинтересовался:
– Ты, наверное, и вправду хотела надраться?
– Нет, – ответила я, слегка надувшись, но послушно прихлебывая кофе. – Я выпила всего два бокала.
Кэй засмеялась:
– Ну, тебе здорово вставило, должна сказать. Как ты думаешь, когда они вернутся?
– Поздно. После часа, наверное.
– К этому времени ты должна быть как огурчик. Выпей еще кофе.
Один из парней позвал Кэй танцевать под проигрыватель. Кэй двигалась очень сексуально, но лицо ее хранило нежное, недосягаемое и снисходительное, немного холодноватое выражение, точно такое, с каким она усаживала меня пить кофе. Парень что-то шептал ей, а она улыбалась и качала головой. Джойс сказала, что проголодалась, и пошла пошарить на кухне – вдруг там есть чипсы, или крекеры, или еще что-нибудь, что можно съесть, не причинив заметного ущерба. Пришел Билл Клайн, сел рядом со мной и стал гладить мне ноги через покрывало. Он ничего не говорил, просто гладил мне ноги и смотрел на меня, и на лице у него было, как мне казалось, такое глупое выражение, полубольное, нелепое и тревожное. Мне было страшно неловко. Я все недоумевала, как это может Билл Клайн, с таким-то выражением лица, выглядеть таким красавцем? Я нервно шевельнула ногами, а он презрительно посмотрел на меня, но гладить не перестал. Тогда я сползла с дивана, завернувшись в покрывало, – мне пришло в голову пойти в ванную и проверить, высохла ли моя блузка. Меня слегка качало, и не знаю зачем, может быть, чтобы показать Биллу Клайну, что он меня ни капли не испугал, я немедленно стала качаться сильнее и выкрикнула:
– Смотрите, как я иду по прямой!
Шатаясь и спотыкаясь, я брела в сторону коридора под всеобщий смех. Я остановилась в дверном проеме между гостиной и коридором, когда ручка входной двери повернулась с коротким сухим щелчком, и все позади меня стихло, кроме музыки, конечно, а вязаное покрывало, вдохновленное каким-то своим собственным утонченным злым умыслом, упало к моим ногам, и вот – о, этот восхитительный миг, развязка хорошо разыгранного фарса! – появились Берриманы, мистер и миссис, с такими лицами, о которых любой старомодный постановщик фарсов мог только мечтать! Они наверняка подготовили эти выражения, разумеется, их невозможно было бы изобразить в момент первоначального шока. Мы так шумели, что они не могли не услышать нас, как только вышли из машины, и по той же самой причине их не услышали мы. Не думаю, что когда-нибудь узнаю, что заставило их вернуться так рано – головная боль, ссора, – я была не в том положении, чтобы задавать вопросы.
Мистер Берриман отвез меня домой. Я не помню, как села в машину, и как нашла одежду и оделась, и что я сказала, если вообще сказала, на прощание миссис Берриман. Я не помню, что стало с моими друзьями, но представляю, как они похватали пальто и разбежались, прикрывая свое бесславное бегство вызывающим ревом мотора. Я помню, как Джойс, с коробкой крекеров в руках, говорила, что мне стало очень плохо оттого, что я переела – кажется, она сказала кислой капусты — за ужином, и позвонила им, чтобы они мне помогли. (Позже, когда я ее спросила, как они это восприняли, она ответила: «Это было бесполезно. От тебя за милю несло».) И еще я помню, как она говорила: «О нет, мистер Берриман, умоляю вас, мама такая нервная, я не представляю, какой это будет шок для нее. Ну, хотите, я на колени встану, только, пожалуйста, пожалуйста, не звоните маме!» Картина коленопреклоненной Джойс не сохранилась в моей памяти – она могла сделать это в любую минуту, но, похоже, угроза так и не была приведена в исполнение.
Мистер Берриман сказал мне:
– Ну, я полагаю, ты понимаешь, что твой сегодняшний проступок крайне серьезен. – Он старался говорить таким тоном, как будто меня должны судить за преступную халатность, а то и чего похуже. – И с моей стороны было бы совершенно неправильно закрыть на это глаза.
Кажется, несмотря на гнев и отвращение ко мне, его беспокоило то, что он везет меня домой в таком состоянии – к моим родителям, людям строгих правил, которые всегда могут сказать, что я нашла спиртное в его доме. Многие ярые трезвенники решат, что этого достаточно, дабы призвать его к ответу, а в городе уйма ярых трезвенников. В его деловых интересах сохранить добрые отношения с жителями города.
– Я думаю, это случилось не впервые, – сказал он. – Если бы впервые, откуда у девочки достанет хитрости долить водой сразу три бутылки? Нет. Ну, в этом случае она была достаточно хитра, чтобы долить, но недостаточно, чтобы догадаться, что я могу уличить ее. Что ты на это скажешь?
Я открыла рот, чтобы ответить, но, хотя я и чувствовала себя довольно протрезвевшей, единственным звуком, который оттуда вырвался, было громкое безрадостное хихиканье. Он притормозил у нашего дома.
– Свет горит, – сказал он. – Иди и как на духу расскажи обо всем родителям. И помни, если ты не расскажешь, то расскажу я.
Он даже не заикнулся о том, чтобы заплатить мне за вечер, проведенный с его детьми, да и мне было как-то не до того.
Я вошла в дом и попыталась сразу проскользнуть наверх, к себе в комнату, но мама меня окликнула. Она вышла в переднюю, там было темно, потому что я не включала свет, и она, наверное, унюхала меня, потому что изумленно вскрикнула и бросилась вперед, как будто увидела, что кто-то падает. Мама схватила меня за плечи, потому что я действительно валилась через перила, сраженная своей фантастической невезучестью, и тогда я рассказала ей все с самого начала, не забыв упомянуть даже Мартина Колингвуда и мои игрища с флаконом аспирина, что было ошибкой.
В понедельник утром мама села на автобус до Бейливиля, нашла там винно-водочный магазин и купила бутылку скотча. Потом ей пришлось ждать обратного автобуса, на остановке она встретила нескольких знакомых, а бутылка торчала из сумки, и мама мысленно ругала себя последними словами, что не взяла подходящей хозяйственной торбы. Вернувшись в городок, она, пропустив ланч, направилась прямо к Берриманам. Мистер Берриман еще не ушел на фабрику. Мама зашла к ним, поговорила с ними обоими и произвела прекрасное впечатление, а потом мистер Берриман подвез ее домой. Она разговаривала с ними открыто и без лишних эмоций, как умеет только она, и это всегда приятно удивляет людей, приготовившихся к непростому разговору с матерью. И мама рассказала им, что, хотя я довольно хорошо учусь в школе, я крайне заторможена или весьма эксцентрична в своем эмоциональном развитии. Представляю, какое впечатление этот анализ моих поступков произвел на миссис Берриман – большую поклонницу книг по детской психологии и педагогике. Отношения между ними потеплели, когда мама раскрыла специфический аспект моих трудностей и обезоруживающе перешла к истории с Мартином Колингвудом.
Несколько дней спустя весь город знал и вся школа знала, что я пыталась покончить с собой из-за Мартина Колингвуда. Но к тому времени и весь город, и вся школа знали, что в субботу вечером Берриманы обнаружили меня пьяную, шатающуюся и в одних трусах в комнате с тремя парнями, одним из которых был Билл Клайн. Мама сказала, что я должна заплатить за бутылку, которую она отнесла Берриманам, из тех денег, что заработаю, нянча детишек, однако все мои клиенты растаяли, словно последний апрельский снег, и бутылка так и осталась бы неоплаченной, если бы в июле в доме напротив не поселились новые жильцы, которым понадобилась нянька до того, как они успели пообщаться с соседями.
Еще мама сказала, что было большой ошибкой позволить мне гулять с мальчиками и что я не выйду за порог, пока мне не исполнится шестнадцать, раз так. Это оказалось вовсе не так уж трудно, потому что почти до шестнадцати лет меня и так никто не приглашал на свидания. Если вы думаете, что приключение у Берриманов сделало меня желанной участницей оргий и пьянок в городе и округе, то вы очень сильно ошибаетесь. Чрезвычайная огласка, которую получил мой первый дебош, похоже, оставила на мне несмываемую метку злой судьбы, как на девушке, которая, забеременев без мужа, разродилась бы целой тройней: все от нее шарахались бы. Как бы то ни было, у меня одновременно были и самый молчаливый телефон, и самая испорченная репутация среди всех старшеклассниц. Мне пришлось мириться с этим аж до следующей осени, когда толстая блондинка из десятого класса сбежала с женатым мужчиной, а двумя месяцами позже ее нашли в местечке Су-сен-Мари, живущей во грехе – уже с другим. Тогда все тут же обо мне забыли.
Однако у этого дела был и положительный, неожиданно замечательный результат: я совершенно исцелилась от Мартина Колингвуда. И не только потому, что он тут же повсюду стал болтать, будто всегда считал меня ненормальной и, мол, в том, что касается его, гордости у меня не было ни капли; всего лишь месяц, даже неделю назад моя нежная фантазия справилась бы и с этим, нашла бы обходной путь. Так что же именно вернуло меня к жизни? Ужасная и завораживающая реальность моего бедствия, то, как именно все произошло. Нет, не то чтобы мне это нравилось. Я была застенчивая девушка и здорово настрадалась оттого, что на меня все показывают пальцем. Но то, как развивались события в тот субботний вечер, – вот что очаровало меня, я чувствовала, что мне довелось воочию увидеть бессовестную, завораживающую, потрясающую абсурдность того, как сама жизнь импровизирует свои невыдуманные сюжеты. Я видела это и глаз не могла отвести.
И конечно же, Мартин Колингвуд сдал свой выпускной экзамен в июне и уехал в большой город учиться в школе похоронных агентов – по-моему, это так называется, – а вернувшись, стал работать в салоне ритуальных услуг у своего дяди. Мы жили в одном городе и слышали друг о друге почти все, но, думаю, мы много лет не встречались лицом к лицу и вообще не видели друг друга, разве что издалека. Да, наверно, я действительно с ним не встречалась, пока, будучи замужем уже несколько лет, не приехала домой на похороны какого-то родственника. Тогда-то я и увидела его. Он был, конечно, уже не совсем мистер Дарси, но по-прежнему прекрасно смотрелся в черном костюме. И я встретила его взгляд, и выражение его лица было настолько близко к улыбке, насколько позволяли обстоятельства, и я знала, что он был удивлен, вспомнив о моей преданности и о моей маленькой, давно погребенной катастрофе. И я ответила ему нежным непонимающим взглядом. Теперь я уже взрослая женщина, а он пускай выкапывает из могил собственные катастрофы.
Время смерти
Когда все закончилось, мать – Леона Пэрри – лежала на кушетке, кутаясь в стеганое лоскутное одеяло, а женщины все подкладывали и подкладывали поленья в огонь, хотя в кухне было не продохнуть от жары, и никто не включал свет. Леона сделала пару глотков чая, отказавшись от еды, и все пыталась вступить зазубренным и упористым голосом, пока, впрочем, без истерических ноток: Я вышла из дому всего-то на двадцать минут, всего-то двадцать минут меня не было…
(Три четверти часа, не меньше, подумала Элли Макги, но ничего не сказала – не время теперь. Но она это помнила, потому что каждый день слушала по три радиоспектакля, а тут и до середины второго не дошла – Леона сидела у нее на кухне и все тарахтела о своей Патриции. Леона пришла к Элли шить на ее ножной машинке ковбойский костюм для Патриции. Она строчила с бешеной скоростью, резко останавливалась и дергала нитку, вместо того чтобы сначала медленно провернуть колесо в обратную сторону, а уж потом оборвать, хотя Элли так просила ее не дергать, а то иголка сломается. В тот вечер Патриция должна была в этом костюме выступать на концерте – она пела кантри. Патриция выступала в эстрадном ансамбле «Мейтленд-Вэлли», который разъезжал по всей округе, играя на концертно-танцевальных вечерах. В афишах Патриция значилась как «Милашка из Мейтленд-Вэлли», «Белокурая крошка» или «Маленькая детка с большущим голосом». Голос у нее действительно был сильный, почти пугающе мощный для такой хрупкой девочки. Леона с трех лет выпускала ее петь на публике.
И хоть бы разок испугалась, говорила Леона – подавшись вперед, она рывками качала педаль машинки, – выступает как дышит. Полы кимоно Леоны чуть оттопырились, открывая тощие ключицы и увядшие груди с выпуклыми синеватыми ручейками вен, стекавшими в грязно-розовую ночнушку. Ей до лампочки, хоть бы и сам король Англии глядел на нее, – встанет и споет, а как споет, то по-своему так, по-особому сядет. И имя у нее подходящее для артистки – так и хочется объявить со сцены: «Патриция Пэрри» – как звучит, а? Да еще и блондинка. Приходится накручивать ее на тряпочки каждую ночь, но кудрявых-то полно, а натуральные блондинки – это редкость. Они не темнеют, кстати, эта ветвь в нашем роду не темнеет. Помнишь, я тебе рассказывала про свою кузину – ту, которая победила в конкурсе «Мисс Сент-Катарине» в тридцать шестом, – у нее такие волосы и еще у покойной тети…)
Элли Макги ничего не сказала, и Леона, отдышавшись, погрузилась в причитания снова: Двадцать минут. И я же ей сказала перед уходом: следи за детьми! Ей ведь девять лет уже. Я только через дорогу сбегаю, тебе костюм дошью, а ты присматривай за детьми. Я вышла за дверь, спустилась по лестнице, прошла через сад, а когда взялась за крючок на калитке, что-то меня остановило, а подумала: что-то не так! Но что не так? – спросила я себя. Я остановилась и обернулась, но увидела только кукурузные стебли и мерзлую капусту в огороде – в этом году вся пропала, посмотрела на дорогу, а там только старый пес Манди перед калиткой у них разлегся, ни машин поблизости не было – ничего, и во дворах пусто, а я еще подумала, что холодно – детишки не гуляют… Господи, думаю я, может, я дни перепутала, и сегодня не простая суббота, а какая-то особенная, а я и забыла… А потом думаю, всего-то-навсего снег собирается, я прям чувствовала, как в воздухе стыло, и лужицы на дороге ледком взялись и хрустели, но снега так и не было, да? Снега-то так и не было пока… И я побежала на ту сторону, к крыльцу Элли Макги, и Элли говорит, Леона, что с тобой такое, на тебе лица нет, говорит…
Элли Макги это тоже слышала, но ничего не сказала – не время сейчас для уточнений. Голос Леоны крепчал, и в любую минуту она была готова сорваться на крик: Не подпускайте ко мне эту девчонку, просто уберите ее с глаз моих долой.
А женщины, сгрудившиеся в кухне, плотнее обступили кушетку – в полумраке их большие тела сделались размытыми, а на лицах застыли тусклые и отяжелевшие ритуальные маски скорби и сострадания. Приляг, приляг, Леона, говорили они монотонно, свершая обряд утешения. Приляг, Леона, ее здесь нет, успокойся…
А девушка из Армии спасения произносила мягким ровным голосом: Вы должны ее простить, миссис Пэрри, она ведь еще дитя. И еще эта девушка из Армии спасения сказала: На то воля Божья, поймите это. А та, что постарше, тоже из Армии спасения, с масляным одутловатым лицом и почти мужским голосом, прибавила: В райском саду дети расцветают, как цветы Божьи. Господу понадобился еще один цветок, и Он взял твоего малыша. Ты должна возблагодарить Его за это, сестра, и возрадоваться.
Остальным женщинам стало не по себе от этих слов, лица у них были смущенные и по-детски торжественные. Они заварили чай и сели к столу, где лежали пирожки, кексы и блинчики, – что-то они сами напекли, что-то нанесли другие соседки. Никто ничего не ел, потому что Леона есть не стала. Многие женщины плакали, не плакали только эти две – из Армии спасения. Элли Макги плакала тоже. Она была женщина дородная, круглолицая, полногрудая. И бездетная. Леона скорчилась под одеялом и раскачивалась туда-сюда, ее голова то наклонялась, то приподнималась (некоторые со стыдом приметили полоску грязи у нее на шее). Потом она приуспокоилась и сказала, вроде как удивленно: Я его до десяти месяцев грудью кормила. Он был такой послушный, его в доме-то не слышно и не видно было. Я всегда говорила, что он у меня самый лучший ребенок.
В сумраке перетопленной кухни женщины всей своей материнской плотью ощущали эту высокую скорбь. Они склоняли голову перед неряшливой, неприятной и безутешной Леоной. Когда заходили мужчины – отец, двоюродный брат, или сосед приносили дров, или, конфузясь, спрашивали поесть, – они сразу, осекаясь на полуслове, чувствовали некий молчаливый упрек в свой адрес. Выходя прочь, они говорили остальным: Да… Они все там. А отец, слегка под градусом и на взводе оттого, что от него ждут чего-то, а он сам не знает чего, говорил: Да уж, выплачь они хоть все глаза, Бенни это не поможет.
Ирен и Джордж вырезали из журнала кукол и всякую всячину. У них было готово уже целое кукольное семейство: мама, папа и дети, и теперь они вырезали для них одежки. Патриция, поглядев, как они вырезают, сказала: Эх, мелюзга, да кто же так вырезает! Смотрите, у вас повсюду белые края! Ваши одежки и держаться-то не будут, сказала она, вы им все загибалки срезали. Она взяла ножницы и вырезала очень аккуратно, не оставляя ни единого белого краешка. Ее бледное смышленое личико чуть склонилось набок, губы плотно сомкнулись. Патриция все делала, как взрослая, у нее ничего и никогда не бывало «понарошку». Она не играла в певицу, хотя собиралась стать певицей, когда вырастет, – может быть, петь в кино или на радио. Она любила рассматривать журналы про кино, журналы, в которых печатали картинки красивых нарядов или шикарных комнат, она заглядывалась в окна некоторых красивых домов в новом районе на окраине.
Бенни пытался вскарабкаться на кушетку. Он вцепился в журнал, и Ирен треснула его по руке. Бенни захныкал. Патриция ловко подхватила его и отнесла к окошку. Она поставила брата на табуретку перед окном и сказала: Гав-гав, Бенни, смотри, там гав-гав, – собака Манди встала, отряхнулась и медленно затрусила по дороге.
Гав-гав, вопросительно сказал Бенни, хлопнув ладошкой по стеклу, и прижался лицом к окну, чтобы увидеть, куда же ушла собака. В свои полтора года Бенни говорил только «гав-гав» и «Брэм». Брэмом он называл точильщика, который изредка проходил мимо. Его звали Брэндон. Бенни его узнавал и всегда бежал встречать. Другие дети уже в год с небольшим знали гораздо больше слов, чем знал Бенни, и умели куда больше, чем делать ручками «па-па» и «ладушки», большинство деток были красивее на вид. А Бенни был долговязый и худенький, а на лицо – вылитый отец, такой же бледный, молчаливый и безнадежный, не хватало только замызганной фуражки. Но он был хороший мальчик. Мог часами стоять и просто смотреть в окно, повторяя «гав-гав, гав-гав» – то тихо и вопросительно, то призывно, нараспев, барабаня ладошками в стекло. Он любил сидеть на ручках, любил, когда его обнимали и качали, как грудничка, – лежит себе, смотрит и улыбается, не то робко, не то настороженно. Патриция знала, что он просто глуп, а она ненавидела глупых. Но Бенни был единственным глупым существом, которое она не ненавидела. Она вытирала ему нос – умело и невозмутимо, пыталась научить его новым словам, требуя, чтобы он повторял за ней: она близко-близко наклонялась к его лицу и твердила настойчиво: При-вет, Бенни, скажи при-вет, а он смотрел на нее и улыбался в ответ своей неповоротливой, неуверенной улыбкой. От этого у нее возникало такое чувство, такое – вроде усталости и безысходности, и она уходила, оставив его в покое, и погружалась в журналы о кино.
На завтрак у нее был только чай с куском сдобной булки, и теперь она проголодалась. Пошарив среди немытой посуды на заляпанном молоком и кашей кухонном столе, Патриция нашла булку, но та раскисла в луже молока и была отвергнута.
Как же тут смердит, сказала она. Ирен и Джордж и ухом не повели. Патриция поковыряла носком прилипший к линолеуму комок овсянки. Гляньте на это, сказала она. Только гляньте на это! Почему здесь всегда такой бардак! Она прошлась по кухне, слегка пиная мебель. Затем достала из-под раковины ведро и ковшик и стала наполнять ковш водой из бака над плитой.
Я отмою этот дом, сказала она. Его никогда не моют как надо. Перво-наперво отдраю полы, а вы, мелюзга, будете мне помогать.
Она поставила ковш на плиту.
Вода и так горячая, сказала Ирен.
Горячая, но недостаточно. Она должна быть крутой кипяток. Я видела, как миссис Макги драит полы у себя.
Они пробыли у миссис Макги всю ночь. Их отвели сюда, как только приехала «скорая». Они видели, как Леона и миссис Макги и другие соседки стали снимать с Бенни одежду, его кожа, кажется, тоже слезала, а Бенни издавал звуки, совсем не похожие на плач, они больше походили на те звуки, которые издавала соседская собака, когда ей машина переехала задние лапы, только страшнее и громче… Но миссис Макги их заметила. И закричала: Уходите, сейчас же уходите отсюда! Идите ко мне домой! – кричала она. Потом приехала «скорая» и увезла Бенни, а миссис Макги пришла и сказала, что Бенни положили в больницу, что он там побудет, а они пока останутся у нее на время. Она дала им по бутерброду с арахисовым маслом и по бутерброду с клубничным джемом.
Они спали на пуховой перине, застланной отглаженными простынями без единой морщинки. Одеяла были светлые и пушистые и совсем чуточку пахли шариками от моли. А сверху на кровати лежало стеганое покрывало «Звезда Вифлеема», они знали, как оно называется, потому что, когда они укладывались спать, Патриция воскликнула: Боже, какое чудесное одеяло! И миссис Макги, которая, кажется, была сбита с толку и очень расстроена, ответила: Ах да, это «Звезда Вифлеема».
В гостях у миссис Макги Патриция вела себя очень культурно. Дом был, конечно, не такой изысканный, как некоторые дома в новом квартале, но его фасад был облицован плиткой под кирпич, а внутри был декоративный камин и папоротник в корзинке. Он был совсем не то, что другие дома по обе стороны шоссе. И мистер Макги работал не на заводе, как остальные мужчины, он служил в магазине.
Ирен с Джорджем до того стеснялись и робели в чужом доме, что даже не отвечали, когда с ними заговаривали.
Они проснулись ни свет ни заря и лежали лицом вверх на чистых постелях и смотрели, как комнату наполняет свет. В этой комнате висели лиловые шелковые шторы и жалюзи, на обоях красовались лиловые и желтые розочки – это была комната для гостей. Патриция так и сказала: Мы спим в гостевой.
Мне надо выйти, сказал Джордж.
Я покажу тебе, где у них туалет, сказала Патриция, он в конце коридора.
Но Джордж наотрез отказался выходить в коридор. Он не любил туалетов. Патриция попыталась его заставить, но он уперся.
Посмотри, вдруг под кроватью есть горшочек, сказала Ирен.
Здесь все ходят в туалет, никаких горшков тут не держат, разозлилась Патриция. Зачем им старые вонючие горшки?
Джордж флегматично ответил, что в туалет он не пойдет.
Патриция встала на цыпочки и сняла с комода большую вазу. Когда Джордж сделал в нее свои дела, она открыла окошко и выплеснула все туда, а потом вытерла вазу штанишками Ирен.
А теперь, мелюзга, сказала она, вы заткнетесь и будете лежать тихо. Никаких разговоров вслух, только шепотом.
Джордж прошептал: А Бенни еще в больнице?
Да, сказала Патриция.
Он умрет?
Сто раз говорила вам – нет.
А вдруг умрет?
Нет! Он только кожу обварил, внутри он не сварился. Не умрет же он оттого, что обжег кусочек кожи? Не говорите так громко.
Ирен уткнулась лицом в подушку.
Что это с тобой? – спросила Патриция.
Он так страшно кричал, сказала Ирен в подушку.
Ну, это же больно, вот и кричал. А потом его увезли в больницу и там дали ему специальное лекарство, чтобы у него не болело.
Откуда ты знаешь? – спросил Джордж.
Знаю, и все.
Какое-то время они молчали, а потом Патриция сказала: В жизни не слышала, чтобы кто-то умер оттого, что обварил кожу. Хоть всю кожу сожги – все равно новая нарастет. Ирен, перестань реветь, а то как дам!
Патриция лежала тихо, глядя в потолок, ее точеный профиль белел на лиловом фоне занавесок гостевой комнаты миссис Макги.
На завтрак им дали грейпфрут, который они, кажется, никогда раньше не пробовали, кукурузные хлопья и тосты с джемом. Патриция в оба следила за братом и сестрой и все время их одергивала: Скажи: «пожалуйста»! Скажи: «спасибо»! А мистеру и миссис Макги она учтиво сказала: Холодный выдался денек, я не удивлюсь, если и снег сегодня выпадет, а вы?
Но они не отвечали. Лицо миссис Макги опухло. После завтрака она сказала: Погодите, дети, выслушайте меня. Ваш братик…
Ирен расплакалась, а за ней и Джордж, сквозь всхлипы он торжествующе сказал Патриции: Он все-таки умер! Патриция не отвечала. Это все она виновата, ревел Джордж, а миссис Макги всполошилась: Что ты, нет-нет! Но Патриция сидела неподвижно с очень вежливым лицом. Она не сказала ни слова, пока рев слегка не ослаб. Миссис Макги со вздохом встала и принялась убирать со стола. Тогда Патриция вызвалась помыть посуду.
Миссис Макги повела их в город, чтобы купить им обувь к похоронам. Патрицию на похороны не брали – ведь Леона сказала, что не хочет ее видеть до конца дней своих, но ей тоже собирались купить новые ботинки – нехорошо делать ребенка изгоем. Миссис Макги привела их в магазин, усадила и объяснила владельцу суть да дело. Они стояли и серьезно перешептывались, качая головой. Продавец велел детям разуться и снять носки. Джордж с Ирен так и сделали, предъявив на всеобщее обозрение ножки с нестрижеными, черными от грязи ногтями. Патриция прошептала миссис Макги, что хочет в туалет, и та показала ей, куда идти. Зайдя в туалет, который находился позади магазина, Патриция сняла ботинки и носки. Холодной водой она, как смогла, отмыла ноги и вытерла их бумажными полотенцами. Возвращаясь, она расслышала, как миссис Макги тихонько сказала хозяину магазина: Вы бы видели, какими после них стали простыни. Патриция прошла мимо, не подав виду, что все слышала.
Ирен и Джордж получили по паре полуботинок, а Патриция сама выбрала себе туфельки с ремешком вокруг щиколотки. Любуясь ими в низенькое зеркало на полу, она прохаживалась и прохаживалась взад-вперед, пока миссис Макги не сказала: Патриция, да забудь ты о туфлях, наконец! Можете себе представить? – шепнула она хозяину магазина на прощание.
После похорон они вернулись домой. Соседки прибрались в комнатах и вынесли все вещи Бенни. Отец после поминок до дурноты упился пивом в сарае и дома не появлялся. Мать слегла. Три дня она хворала, а отцовская сестра присматривала за хозяйством и детьми.
Леона велела не подпускать Патрицию к дверям ее комнаты. Чтобы духу ее не было, рыдала она, видеть ее не желаю, мне никогда не забыть моего малютку! Но Патриция и не стремилась туда. Не обращая внимания на крики матери, она читала журналы про кино и накручивала волосы на папильотки. Она не замечала ничьих слез, жила, будто ничего не произошло.
Менеджер «Мейтленд-Вэлли» пришел повидать Леону. Он рассказал ей, что они готовят программу для большого концертно-танцевального вечера в Рокленде и он хотел бы, чтобы Патриция пела, если это не слишком скоро после того, что случилось. Леона ответила, что должна подумать. Она встала с кровати и пошла вниз, где Патриция сидела на кушетке, склонив голову над одним из своих журналов.
Какая у тебя чудная прическа, я смотрю, ты сама накручивалась, сказала Леона, принеси-ка мне гребень и щетку!
А невестке своей она сказала: Ну что ж, надо как-то жить дальше.
Она выбралась в город и купила ноты двух песен – «Этот круг не разорвать» и «Дела Господние – не тайна», чтобы Патриция разучила обе и спела их в Рокленде. И она спела. Кое-кто в зале начал перешептываться, потому что люди знали про Бенни, об этом писали в газете. Они показывали пальцем на разодетую Леону, сидевшую на возвышении с поникшей головой. Она плакала. Некоторые зрители тоже плакали.
Патриция не плакала.
В первую неделю ноября (а снега все не было, снега-то так и не было) на обочине шоссе показался точильщик со своей тележкой. Дети, игравшие во дворах, заслышали его издалека, они слышали его монотонный распев, скорбный, и пронзительный, и очень странный; если не знать, что это точильщик, то подумаешь, будто это какой-то буйнопомешанный вырвался на волю. На нем было все то же замызганное бурое пальто с обтерханным подолом и все та же фетровая шляпа без тульи. Он шел вдоль дороги, зазывая, и дети мчались домой за ножами и ножницами, а потом выбегали на дорогу ему навстречу, восторженно вопя: Старый Брэндон, старый Брэндон (ведь так его звали).
И тогда со двора Пэрри донесся истошный крик Патриции: Я ненавижу этого старого точильщика! Я ненавижу его! Она стояла как вкопанная посреди двора, с лицом сморщенным и бескровным, и кричала, кричала. На этот пронзительный, надрывный крик выбежала из дому Леона, прибежали соседки, Патрицию втащили в дом, а она все кричала. Никто не мог добиться от нее, что же случилось. Решили, что это какой-то припадок, наверное. Глаза у нее были зажмурены, а рот широко открыт, обнажая остренькие, чуть подгнившие, почти прозрачные зубы, которые делали ее похожей на хорька – несчастную зверюшку, обезумевшую от злости или страха. Ее пытались привести в чувство – трясли, хлестали по щекам, брызгали в лицо водой, наконец влили в нее большую дозу успокоительной микстуры, смешанную с приличной порцией виски, и уложили в постель.
Вот тебе и драгоценная малышка Леоны, судачили соседки, расходясь по домам. Та еще певица! Говорили они, потому что теперь все вернулось в нормальное русло и они недолюбливали Леону, как и прежде. Они злорадно усмехались и говорили: Да уж, будущая звезда экрана. Орала на весь двор, будто у нее мозги набекрень.
Дом этот был таким же, как и другие деревянные дома в округе – некрашеные, с крутыми залатанными крышами и узенькими покосившимися крылечками, – дровяные печки, дым из труб и ребячьи мордашки, прижатые к оконным стеклам. За домами тянулась полоска земли – где распаханная, где заросшая травой и засыпанная камнями, за ней невысокие сосны, а спереди – дворы и безжизненные огороды, и серое шоссе, спешащее в город. Пошел снег. Он падал медленно, размеренно сыпал между дорогой, домами и соснами. Сначала он шел крупными хлопьями, потом снежинки становились все мельче и мельче, ложились на твердые борозды, на камни, на землю. И не таяли.
День бабочки
Я не помню, когда Майра Сайла появилась в нашем городе, хотя мы, кажется, два или три года проучились в одном классе. Мои воспоминания о ней начинаются с прошлого года, когда ее братишка Джимми пошел в первый класс. Джимми Сайла не умел самостоятельно ходить в туалет, и ему приходилось заглядывать к шестиклассникам и просить Майру, чтобы та отвела его. Частенько он добегал к Майре слишком поздно, когда его хлопковые штанишки на помочах уже украшало большое темное пятно. Тогда Майре приходилось просить учительницу: «Разрешите мне отвести братика домой, а то он описался?»
В первый раз она именно так и сказала, и, хотя Майра бормотала еле слышно, ее услышали все, кто сидел на первых партах, и тут же начали сдавленно хихикать, заставив весь класс навострить уши. Наша учительница – сдержанная, благовоспитанная девушка, носившая очки в тоненькой золотой оправе и деревянной нарочитостью поз напоминавшая жирафа, – написала что-то на листочке и показала Майре. И Майра неуверенно произнесла: «У моего брата приключилась маленькая авария».
О позоре Джимми Сайлы знали все, и на перемене (если его не лишали перемены в наказание за какую-то провинность, что случалось не так уж редко) он не решался выйти на школьный двор, где остальная мелкота, да и некоторые мальчишки постарше, подстерегали его, чтобы загнать в отдаленный угол и, прижав к ограде, отхлестать ветками. Ему приходилась держаться возле Майры. Однако двор в нашей школе делился на две части: «для мальчиков» и «для девочек», и существовало поверье, что, попавшись на чужой половине, можно с легкостью схлопотать взбучку Джимми не мог гулять на «девочковой» половине, а Майра – на «мальчишечьей», а оставаться в школе не разрешали никому, если не было дождя или снега. И вот Майра и Джимми каждую перемену проводили на узком заднем крылечке между двумя половинами двора. Может, они наблюдали, как другие играют в бейсбол, в пятнашки, прыгают, строят шалаши из листьев осенью и снежные крепости зимой, а может, и нет. Как ни глянешь на них – сидят, сгорбив щуплые спины и чуть понурив голову, и не шевелятся. У обоих были вытянутые гладкие овальные лица, меланхолические и застенчивые, и темные масляно-блестящие волосы. У малыша – недостаточно короткие после домашней стрижки, а Майра заплетала свои в тяжелые косы и венком укладывала вокруг головы, так что издали казалось, будто она надела тюрбан, который ей великоват. Их темные глаза, вечно прикрытые тяжелыми веками, глядели устало. Но это еще не все. Они были подобны детям на средневековых полотнах, подобны фигуркам, выточенным из дерева для поклонения или колдовства, с лицами гладкими и постаревшими до срока, лицами смиренными, загадочно-отрешенными.
Большинство учителей всю жизнь преподавали в нашей школе и на переменах отсиживались в учительской, предоставив нас самим себе. Но наша классная, молодая женщина в ломких золотых очках, присматривала за нами из окошка и время от времени выходила во двор с видом бойким и недовольным, чтобы разнять дерущихся малышек или заставить побегать старших, которые, сбившись в кучу, играли в веришь-не-веришь. Как-то раз она вышла и позвала:
– Девочки из шестого класса, я хочу вам кое-что сказать! – Она улыбнулась убедительно, искренне и страшно взволнованно, показав золотистые скобки на зубах, и сказала: – У нас есть одна ученица по имени Майра Сайла. Она ведь из вашего класса, правда?
Мы неопределенно замычали. Но тут прорезался воркующий голос Глэдис Хили:
– Да, мисс Дарлинг!
– Хорошо. А почему она никогда не играет вместе с вами? Каждый день я вижу, как она стоит на крыльце и никто с ней не играет. Как вам кажется, у нее очень счастливый вид? А если бы одна из вас стояла вот так, брошенная всеми, она была бы очень счастлива, как вы думаете?
Никто не ответил. Мы смотрели прямо на мисс Дарлинг, и лица наши выражали вежливость, хладнокровие и скуку, настолько неправдоподобным был ее вопрос. А потом Глэдис сказала:
– Майра сама не гуляет с нами, мисс Дарлинг. Она присматривает за своим младшим братиком.
– О, – замялась мисс Дарлинг, – но вам все равно следует быть к ней добрее. Вам так не кажется? Не кажется? Вы же попытаетесь быть добрее, правда? Я знаю, вы так и сделаете!
Бедная мисс Дарлинг! Ее затея так быстро сдулась, а уговоры обернулись блеянием и невнятным нытьем.
Когда она ушла, Глэдис Хили проворковала:
– Вы же попытаетесь быть добрее, правда? Я знаю, вы так и сделаете! – А потом выпятила губы, обнажив ряд крупных зубов, и радостно заорала: – А мне нипочем мороз и дождик![6]
Она дошла до последнего куплета и напоследок исполнила впечатляющий пируэт, от которого вихрем взметнулась ее плиссированная юбка из шотландки. Мистер Хили держал магазин «Текстиль и женская одежда», и своим лидерством в нашем классе его дочь отчасти была обязана летящим юбкам, блузкам из органди и бархатным жакетам с медными пуговицами, а еще скороспелому бюсту и потрясающей наглости. Все мы дружно принялись передразнивать мисс Дарлинг.
Прежде мы почти не обращали внимания на Майру. Но теперь у нас появилась увлекательная игра. Она начиналась со слов: «А давайте-ка будем добрее к Майре!» После этого мы подходили к ней втроем-вчетвером и по команде спрашивали хором:
– При-вет, Майра, привет Май-ра!
А потом следовало что-то вроде:
– Чем ты моешь голову Майра? Волосы у тебя такие красивые и блестящие, Май-ра!
– О, она моет их рыбьим жиром, да, Майра? Ты моешь голову рыбьим жиром, ведь это им от тебя так воняет?
По правде говоря, от Майры действительно пахло, но это был сладковато-гнилостный запах порченых фруктов. Ведь ее родители держали фруктовую лавочку. Папаша Майры весь день восседал на табуретке под окном. Рубашка не сходилась на его объемистом пузе, и в прореху виднелись пучки черной шерсти вокруг пупа. Он жевал чеснок. Но стоило вам войти в лавку, как из-за легкой занавески, отделяющей заднюю часть магазинчика, навстречу вам бесшумно возникала миссис Сайла. Ее волосы ниспадали черными волнами, она улыбалась плотно сжатыми полными губами, растягивающимися, казалось, до невозможности. Она называла цену слегка резковатым голосом, подзадоривая вас на торг, а если вы не решались торговаться, протягивала вам пакет фруктов с нескрываемой насмешкой во взгляде.
Однажды зимним утром я очень рано шла по дороге, отлого взбиравшейся на холм, где стояла школа. Соседи подвезли меня в город. Мы жили на ферме в полумиле от города, и я должна была учиться в сельской школе неподалеку от нас, где было всего полдюжины учеников да учительница, слегка свихнувшаяся на почве жизненных перипетий. Но мама моя была женщина пробивная, она надавила на городских попечителей, чтобы меня приняли, и на папу, чтобы тот раскошелился на дополнительную плату, и я поступила в городскую школу Из всего класса только я таскала в школу завтрак в коробке и съедала свои сэндвичи с арахисовым маслом в пустой комнате отдыха с высокими потолками и горчичного цвета стенами. Только я одна весной, когда начиналась слякоть, обувалась в резиновые сапоги. Меня всегда преследовали некоторые опасения на этот счет, но я не могла понять, что именно меня тревожит.
Впереди на холме я заметила Майру и Джимми – они всегда очень рано приходили в школу, порой так рано, что им случалось ждать снаружи, пока сторож не отопрет двери. Они шли медленно, и вот Майра обернулась. Я частенько старалась идти помедленнее, чтобы какая-нибудь важная девочка, идущая сзади, нагнала меня, я не решалась просто остановиться и подождать. Теперь я догадалась, что Майра, похоже, проделывает со мной то же самое. Я не могла позволить, чтобы кто-то заметил меня с ней рядом, да и мне совсем этого не хотелось, но, с другой стороны, мне льстило, что мне оказывают такую честь, оглядываясь на меня скромно и с надеждой. Роль обрела очертания, и я не могла отказать себе в удовольствии сыграть ее. Я ощутила мощный и приятный прилив благожелательности и, прежде чем поняла, что делаю, позвала:
– Майра, эй, Майра, подожди, у меня есть пачка попкорна с сюрпризом!
Она остановилась, а я прибавила шагу.
Майра ждала меня, но отводила взгляд, ждала с тем же отверженным и несгибаемым видом, с каким она обычно встречала нас. Может, она решила, что я хочу разыграть ее, может, думала, что я на бегу швырну ей в лицо пустую коробку из-под сладостей. Но я раскрыла коробку и протянула ей. Она взяла немного. Джимми уткнулся носом в ее пальто и ничего не взял, когда я предложила коробку и ему.
– Он стесняется, – сказала я примирительно. – Многие малыши стесняются. А потом перерастают, и он, наверное, перерастет.
– Да, – сказала Майра.
– Моему брату четыре, и он страшно стеснительный, – соврала я. – Бери еще, раньше я все время грызла попкорн, но теперь перестала, – сказала я, – это портит цвет лица.
Молчание.
– Тебе нравится история искусств? – еле слышно спросила Майра.
– Нет. Я люблю общественные науки, правописание и основы здоровья.
– А мне нравится история искусств и математика. – Майра складывала и умножала в уме быстрее всех в классе.