Танец блаженных теней (сборник) Манро Элис
– Жаль, что я не так хорошо соображаю, как ты. В математике, – сказала я и почувствовала себя образцом великодушия.
– Зато у меня правописание хромает, – возразила Майра. – Я делаю столько ошибок, наверное, я провалю экзамен, – сказала она без малейшего сожаления в голосе, наоборот, ей было приятно, что у нее есть о чем поговорить. Она по-прежнему не поворачивала головы в мою сторону, разглядывая грязные сугробы на обочине Виктория-стрит. Во время разговора она причмокивала, как будто все время облизывала губы.
– Не провалишь, – сказала я. – У тебя слишком хорошо с математикой. А кем ты будешь, когда вырастешь?
Вопрос, кажется, ее озадачил.
– Буду помогать маме, – ответила она, – и работать в лавке.
– А я буду стюардессой, – сказала я, – только никому ни слова! Об этом почти никто не знает.
– Я никому не скажу, – пообещала Майра, – а ты читаешь комиксы про Стива Кэньона?
– Ага. – Как-то дико было представить, что Майра тоже читает комиксы, да и вообще делает что-то, не соответствующее роли, отведенной ей в классе. – А про Рипа Кирби ты читаешь?
– А про сиротку Энни?
– А про Бетси и мальчишек?
– Ты совсем не ешь попкорн, – сказала я. – Возьми еще, зачерпни побольше.
Майра заглянула в коробку.
– Там сюрприз.
Она вытащила сюрприз из коробки. Это была брошка, крошечная оловянная бабочка, выкрашенная золотой краской и отделанная цветными стеклышками, как настоящая драгоценность. Майра держала ее на бронзовой ладони и несмело улыбалась. Я спросила:
– Нравится?
– Мне нравятся эти синие камешки. Синие камни называются сапфирами.
– Я знаю. Это мой камень по гороскопу. А у тебя какой?
– Не знаю.
– А когда твой день рождения?
– В июле.
– Тогда твой камень – рубин.
– Сапфир мне нравится больше, – сказала Майра. – Мне нравится твой камень. – Она протянула мне брошку.
– Оставь себе, – сказала я. – Было ничье – стало твое.
Майра протягивала мне брошку, словно не понимала, что я имею в виду.
– Было ничье – стало твое, – повторила я.
– Но это же твой попкорн, – сказала она испуганно и серьезно, – ты его купила.
– Ну а ты нашла приз.
– Нет… – сказала Майра.
– Да ну! – сказала я. – Перестань, я тебе ее дарю. – Я взяла у Майры брошку и снова сунула ей в руку.
Это было неожиданностью для нас обеих. Мы посмотрели друг на друга – и я покраснела, а Майра нет. Когда наши руки соприкоснулись, я почувствовала, что дала некий зарок, и запаниковала. «Ну, ничего страшного, – подумала я, – могу еще как-нибудь выйти пораньше и снова вместе с ней дойти до школы. Могу поболтать с ней на перемене. Почему бы и нет? Почему бы и нет?»
Майра положила брошку в карман и сказала:
– Она подойдет к моему выходному платью. Оно как раз голубое.
Я знала, что это за платье. Майра надевала эти свои выходные платья в школу. Даже в разгар зимы среди шерстяных сарафанов и красных юбок в клетку она сиротливо «блистала» в наряде из лазоревой тафты и линялого бирюзового крепа, перешитом из взрослого платья. Громоздкий бант оттягивал мысообразный вырез и бессильно свисал с Майриной тощей грудки.
Хорошо, что она сразу не приколола бабочку. Потому что, если бы ее спросили, откуда эта брошка, а она бы ответила, что бы я сказала на это?
То ли на следующий день, то ли неделю спустя Майра не пришла в школу. Ее часто оставляли дома, чтобы она помогла матери. Но на этот раз она в школу не вернулась. Неделю и две ее место за партой оставалось пустым. А потом пришло время нашему классу переезжать в другой кабинет, и мы собрали учебники Майры и сложили на полку в шкафу.
– Когда она вернется, мы найдем, куда ее посадить, – сказала мисс Дарлинг и с тех пор перестала зачитывать ее фамилию во время переклички.
Джимми Сайла тоже престал ходить в школу, потому что некому было водить его в туалет.
На четвертую или на пятую неделю Майриного отсутствия Глэдис Хили пришла в школу и сказала:
– А знаете, что? Майра Сайла лежит в больнице.
Это была правда. Тетя Глэдис работала медсестрой. Глэдис посреди урока правописания подняла руку и сказала мисс Дарлинг:
– Я думала, что вы, наверное, захотите это узнать.
– Да, конечно, – сказала мисс Дарлинг, – я уже все знаю.
– А что у нее? – спросили мы у Глэдис.
– Немия или что-то такое. Ей делали переливание крови, – сообщила она мисс Дарлинг, – моя тетя – медсестра.
И вот мисс Дарлинг велела нам написать Майре письмо от всего класса: «Дорогая Майра, это письмо от всех нас. Мы надеемся, что ты скоро поправишься и вернешься в школу. До скорой встречи, твои одноклассники…» И еще мисс Дарлинг сказала:
– Знаете, что я подумала? Мы могли бы двадцатого марта сходить в больницу – проведать Майру и устроить ей день рождения.
Я сказала:
– У нее день рождения в июле.
– Я знаю, – сказала мисс Дарлинг. – Двадцатого июля. Но в этом году он наступит двадцатого марта, потому что она больна.
– Но почему? Ведь ее день рождения в июле!
– Потому что она больна, – повторила мисс Дарлинг предостерегающе резко. – Больничная повариха испечет торт, а вы можете приготовить для нее маленькие подарки – центов по двадцать пять. Это будет между двумя и четырьмя часами – время посещений. И пойдут не все, нас слишком много. Итак, кто хочет пойти, а кто останется и займется внеклассным чтением?
Мы все подняли руки. Мисс Дарлинг достала наши тетради по правописанию и отсчитала первые пятнадцать – получилось двенадцать девочек и три мальчика. Потом мальчики отказались идти, и она отобрала еще трех девочек. Я не знаю, когда точно это произошло, но думаю, что именно в эту минуту праздник по случаю дня рождения Майры стал престижным мероприятием.
То ли оттого, что тетя Глэдис работала медсестрой, то ли оттого, что лежать в больнице – это очень солидно, а может, просто оттого, что Майра оказалась совершенно, потрясающе свободна от всех правил и условий нашей жизни. Мы стали говорить о ней, как будто она принадлежала нам и ее праздник стал нашей общей целью. С чисто женской основательностью мы обсудили его на большой перемене и решили, что по двадцать пять центов – это слишком мало.
И вот мы принесли свои подарки в больницу. День выдался солнечный, снег таял. Вслед за медсестрой мы гуськом поднялись по лестнице и прошли коридором вдоль приоткрытых дверей, из-за которых слышались приглушенные разговоры. Медсестра и мисс Дарлинг все время предостерегающе шикали, но мы и сами шли на цыпочках, безупречно соблюдая больничный этикет.
В этой маленькой сельской больнице не было детского отделения, да и Майра была уже не совсем ребенком, и ее положили в одну палату с двумя седыми пожилыми тетеньками. Когда мы вошли, медсестра загородила их ширмами.
Майра сидела на постели в неуклюжей жесткой больничной рубахе. Волосы у нее были распущены, длинные пряди рассыпались по плечам, легли на покрывало. Но лицо у нее не изменилось, совсем не изменилось.
Ее предупредили о празднике, мисс Дарлинг предупредила, чтобы сюрприз не был для нее неприятным, но, похоже, она то ли не верила, то ли не понимала, что именно ее ждет. Она наблюдала за нами так же, как всегда наблюдала со школьного крыльца за нашими играми во дворе.
– Ну вот и мы! – сказала мисс Дарлинг. – Вот и мы!
И мы сказали хором:
– С днем рождения, Майра! Привет, Майра, поздравляем с днем рождения!
Майра сказала:
– У меня день рождения в июле. – Голос у нее был еще прозрачнее, чем раньше. Он был плывущий, невыразительный.
– Но это не важно, правда, – сказала мисс Дарлинг, – давай притворимся, что он сегодня! Сколько тебе исполнилось, Майра?
– Одиннадцать, – ответила Майра, – исполнится в июле.
Мы все сняли пальто, и явились ее взору в нарядных платьях, и возложили на ее кровать свои подарки в обертках из бумаги пастельных тонов в цветочек. Некоторые мамы вывязали на них сложные бантики из шелковых ленточек, кое-где даже были приклеены маленькие букетики, имитирующие розочки и ландыши.
– С днем рождения, Майра! – говорили мы. – Поздравляем тебя с днем рождения!
Майра не смотрела на нас, она не могла отвести глаз от этих ленточек: розовых, голубых, в серебряную крапинку – и от миниатюрных букетов; она радовалась им так же, как обрадовалась той бабочке. Ее лицо приобрело невинное выражение, на губах заиграла нерешительная, такая сокровенная улыбка.
– Разверни их, Майра, – сказала мисс Дарлинг. – Они все – для тебя.
Майра собрала подарки вокруг себя. Она трогала их и все так же улыбалась, с осторожной догадкой и неожиданной гордостью. Она сказала:
– В субботу я уезжаю в Лондон, в больницу Святого Иосифа.
– Моя мама там лежала, – сказал кто-то, – мы ездили ее навещать. Там одни монашки кругом.
– Сестра моего отца тоже монахиня, – спокойно сказала Майра.
Она принялась разворачивать подарки с аккуратностью, которую сама Глэдис не смогла бы превзойти, сворачивая папиросную бумагу и ленточки и извлекая книги, головоломки и наборы для аппликаций, как будто это были призы, которые она выиграла. Мисс Дарлинг сказала, что, наверное, ей следует поблагодарить нас, имя каждого было написано на каждом подарке, чтобы она знала, от кого он, и Майра сказала:
– Спасибо, Мэри-Луиз, спасибо, Кэрол…
Дошла очередь и до моего подарка, и она произнесла:
– Спасибо, Хелен.
Каждый объяснял назначение своего подарка, и были разговоры, и воодушевление, и даже чуточку веселья, и Майра была тут главной, хотя и не веселилась сама. Принесли торт с бело-розовой кремовой надписью «С днем рождения, Майра» и одиннадцатью свечками. Мисс Дарлинг зажгла свечки, и под наше дружное «Загадай желание, Майра, загадай!» Майра задула их. Потом мы все вместе ели торт и клубничное мороженое.
В четыре часа прожужжал сигнал, и санитарка унесла остатки торта и грязные тарелки, мы надели пальто и собрались по домам. Все сказали:
– До свидания, Майра.
А Майра сидела на постели и смотрела, как мы уходим, спина у нее была прямая, она не опиралась на подушки, руки лежали поверх горы подарков. Уже в дверях я услышала, как она меня окликнула:
– Хелен!
Это слышала только пара девочек, мисс Дарлинг не слышала – она ушла вперед. Я вернулась к кровати. Майра сказала:
– У меня слишком много всего. Возьми что-нибудь себе.
– Как это? – сказала я. – Это же твой день рождения. На день рождения всегда дарят кучу всего.
– Ну… ты возьми что-нибудь, – попросила Майра.
Она протянула мне шкатулку, обитую искусственной кожей. В ней лежали зеркальце, расческа, пилочка для ногтей, бесцветная помада и носовой платочек, обшитый по краям золотой тесьмой. Я еще раньше приметила эту шкатулку.
– Возьми, – сказала Майра.
– А тебе она не нужна?
– Бери ее себе.
Она вложила шкатулку мне в руку. Наши пальцы снова соприкоснулись.
– Когда я вернусь из Лондона, – сказала Майра, – приходи ко мне поиграть после школы.
– Ладно, – сказала я.
За окном больницы явственно слышались звуки: кто-то играл на улице, – наверное, это наши носились, пуляя друг в друга последние в этом году снежки. И от этих звуков и сама Майра, и ее триумф, ее щедрость и особенно ее будущее, в котором она отвела место и для меня, – все это померкло, погрузилось во тьму. Все эти подарки, ворох оберток и лент, все эти подношения с оттенком вины ушли в тень, перестали быть безгрешными предметами, которых можно касаться, которые можно обменивать и принимать без опаски. Мне больше не хотелось брать эту шкатулку, но я не представляла, как от нее отделаться, что соврать. «Я избавлюсь от нее, – думала я, – и никогда не буду с ней играть, отдам брату – пускай он ее раздербанит».
Появилась медсестра со стаканом шоколадного молока:
– В чем дело, вы не слышали звонка?
Так я была освобождена, я вырвалась на волю благодаря барьерам, сомкнувшимся вокруг Майры, вокруг ее возвышенного, пахнущего эфиром больничного мира и благодаря предательству в моем сердце.
– Ну, тогда спасибо, – сказала я, – спасибо за шкатулку. Пока, увидимся!
Попрощалась ли со мной Майра? Нет, кажется. Она сидела в этой высокой кровати – изящная бронзовая шея, торчащая из ворота слишком большой больничной сорочки, точеное бронзовое лицо, неуязвимое для предательства, с ее приглашением, уже забытым, наверное, отложенным до лучших времен, – как будто она снова стояла на заднем крылечке, глядя на школьный двор.
Мальчики и девочки
У моего папы была лисья ферма. Да-да, он выращивал чернобурых лисиц в загонах. А осенью и в начале зимы, когда у лис был самый лучший мех, он их забивал, обдирал с них шкурки и продавал «Компании Гудзонова залива» или «Монреальской пушнине». Обе эти компании снабжали нас огромными настенными календарями, которые висели по сторонам от кухонной двери. На холодном голубом фоне небес и черного соснового бора или коварных северных рек плюмажистые храбрецы-первооткрыватели водружали английский или французский флаг, а внушительного вида дикари гнули спины под тяжестью поклажи.
За несколько недель до Рождества отец каждый вечер после ужина работал в подвале. Стены подвала были выбелены известкой, над рабочим столом горела стоваттная лампочка. Мы с братом Лэрдом сидели на верхней ступеньке и смотрели. Отец выворачивал шкурки наизнанку, будто чулок, извлекая оттуда лисьи тельца, неожиданно маленькие, жалкие, – лишенные своей царственной меховой массы, они походили на крысок. Голые скользкие тельца складывались в мешок и зарывались на свалке. Как-то раз наш наемный работник Генри Бейли стукнул меня этим мешком и пошутил: «Подарочки к Рождеству!» Мама считала, что это глупая шутка. Надо сказать, она вообще не переносила всю эту скорняжную операцию – так назывался весь процесс забоя, обдирания и выделки шкурок – и предпочла бы, чтобы все это происходило не в нашем доме. Из-за запаха. После того как вывернутые наизнанку шкурки натягивались на длинную доску отец аккуратно выскабливал их, удаляя комковатые сеточки кровеносных сосудов и пузырьки жира. Ядреный запах крови и животного сала вместе с первобытным лисьим запахом расползался по всему дому А для меня это был обычный предновогодний запах, как запах апельсинов или сосновых иголок.
У Генри Бейли были больные бронхи. Он закашливался и кашлял так, что его худое лицо багровело, а голубые насмешливые глаза наполнялись слезами, потом он сдвигал печную заслонку и, отойдя подальше, выхаркивал огромный сгусток мокроты – хссс – прямо в огнедышащее нутро печки. Мы обожали его за эти представления и еще за то, что он умел бурчать животом, когда захочет, и за его смех, который ржаво хрипел и булькал, заставляя ходить ходуном весь разболтанный механизм его грудной клетки. Порой было трудно сказать, над чем он смеется, и всегда существовала вероятность, что он смеется над нами.
Даже из своей комнаты, куда нас отправляли спать, мы чуяли запах шкурок и слышали смех Генри, но эти посланцы из теплого, безопасного, ярко освещенного нижнего мира терялись и таяли в затхлом стылом воздухе второго этажа. Нам было страшно зимними ночами. Мы боялись не того, что снаружи, хотя в это время года сугробы толпились вокруг дома, будто стая спящих китов, а ветер всю ночь нападал на стекло, прилетая с покрытых саваном полей и промерзших топей древним ведьмацким хором, полным проклятий и жалоб. Мы боялись того, что внутри, боялись комнаты, в которой спали. Верхний этаж в то время еще достраивался. Сквозь одну стену прорастал кирпичный дымоход. В центре пола зияла квадратная дыра, огороженная деревянными перилами, – туда выходила лестница. По ту сторону лестничного колодца хранились всякие неиспользованные и никому не нужные вещи: объемистый рулон линолеума, поставленный на попа, плетеная детская коляска, подвесная корзинка для папоротника, треснутые фарфоровые кувшины и тазики со сколами, картина, изображающая Балаклавское сражение, – печальное зрелище. Когда Лэрд подрос достаточно, чтобы пугаться, я рассказала ему, что тут повсюду живут летучие мыши и скелеты. Всякий раз, когда из тюрьмы в двадцати милях от нас сбегал заключенный, я воображала, что он каким-то образом забрался к нам через окно и прячется за рулоном линолеума. Но у нас были правила безопасности. При свете нам ничто не угрожало, пока мы не заступим за край вытертого квадратного ковра, который ограничивал пространство нашей спальни. Если же свет выключали, то единственным безопасным местом были наши кровати. Мне приходилось на коленках ползти на самый край кровати, чтобы дотянуться до выключателя.
В темноте мы лежали на своих постелях – на наших утлых спасательных плотах, не сводя глаз с мутной полоски света, пробивающейся сквозь дырку в полу, и пели друг другу песни. Лэрд пел «Бубенцы-бубенцы», он мог распевать ее круглый год, Рождество не Рождество, а я пела «Мальчик Дэнни». Мне нравился звук моего голоса – хрупкого и молящего, взлетающего во мрак. Глаза привыкали к темноте, и мы уже различали длинные очертания окон в морозных узорах – мрачные и белые. Дойдя до слов: «Вот я умру, умру, а ты придешь…» – я чувствовала, как меня пробирает озноб, но не холодная постель была тому виной – я почти задыхалась от нахлынувшего восторга, и голос мой почти срывался. «И „Аве“ надо мной произнесешь». Что за «Аве» такое? Каждый день я забывала это выяснить.
Лэрд так и засыпал с песней – прямо на полуслове. Я слышала его ровное, бодрое сопение. И вот тогда наступало мое время, только мое, и, наверное, самое лучшее время за весь день, когда я, закутавшись в одеяло поплотнее, рассказывала себе разные истории. Каждую ночь я рассказывала истории о себе самой, только чуточку постарше. Все они происходили в мире, который был как две капли похож на тот, в котором я жила, с той лишь разницей, что в нем всегда находилось место для отчаянной храбрости и самопожертвования, которых недоставало нашему миру. Я спасла людей из разрушенного при бомбежке дома (какая досада, что настоящая война велась так далеко от Джубили). Я застрелила двух бешеных волков, ворвавшихся на школьный двор (а все учителя в ужасе спрятались за моей спиной). Я вихрем проносилась верхом на горячем скакуне по главной улице Джубили под ликующие крики горожан, благодарных мне за еще не свершенные подвиги (никто никогда не ездил по нашим улицам верхом, кроме Короля Билли во время Парада оранжистов[7]). Мои истории никогда не обходились без скачек и выстрелов, хотя я всего дважды в жизни ездила на лошади – без седла, которого у нас не было, причем во второй раз я свалилась прямо под ноги кобыле, а та безмятежно через меня перешагнула. И я действительно училась стрелять, но вечно промахивалась даже по консервным банкам на заборе.
При жизни лисы обитали в том мире, который обустроил для них мой отец. В мире, окруженном высокой оградой, будто средневековый город, с запиравшимися на ночь воротами. Вдоль улиц этого города выстроились просторные прочные клетки. В каждой имелась настоящая дверь, в которую мог пройти человек, деревянный наклонный настил, по которому лисы могли бегать вверх и вниз, и конуры – что-то вроде сундуков с дырками, в которых они спали, прятались от холода зимой и выводили потомство. Прямо у сетки были устроены кормушки и поилки таким образом, чтобы их можно было наполнять и чистить снаружи. Кормушки мастерились из старых консервных банок, а настил и конуры – из всяких обрезков и хлама. Все было выполнено аккуратно и искусно – папа был большой выдумщик и изобретатель, его любимейшей книгой был «Робинзон Крузо». Папа закрепил в тачке большой железный бак, чтобы подвозить к клеткам воду. Летом это была моя обязанность – нужно было дважды в день менять лисам воду. С девяти до десяти утра, а второй раз – после ужина я наполняла бак из колонки и с трудом везла его через скотный двор к лисьему городу. Там я останавливала тачку, наполняла лейку и шла по улицам. Лэрд увязывался за мной со своей наполненной доверху бежево-зеленой детской леечкой. Леечка путалась у него между ногами, из нее плескалась вода, заливая его тряпичные тапочки. А у меня была настоящая лейка – отцовская, тяжелая, я не могла наполнить ее больше чем на три четверти, иначе я бы ее не унесла.
У всех лис были клички, написанные на жестяных табличках рядом с дверями. Лис не называли при рождении, а только после первой линьки, когда их подселяли в стаю. Те, кого назвал отец, носили клички вроде Принц, Боб, Уолли или Бетти. Лис, чьи клички придумала я, звали Звезда, Турок, Морин и Диана. Лэрд назвал одну лисичку Мод, в честь служанки, которая работала у нас, когда он был крошкой, другого лиса он назвал Гарольд, в честь своего одноклассника, а третьего – Мехико, он не сказал, в честь чего.
Обзаведясь именами, лисы вовсе не становились нашими домашними любимцами. Никто, кроме отца, не входил к ним в клетки, а сам отец дважды перенес заражение крови после укусов. Когда я приносила им воду, они шныряли туда-сюда по тропинкам, протоптанным ими вдоль забора, и изредка тявкали, приберегая голоса к ночи, когда их тявканье сливалось в общий неистовый хор, и они всегда наблюдали за мной. Их глаза горели чистым золотом на остреньких злобных мордочках. Они были так прекрасны – утонченные мягкие лапки, пышные аристократические хвосты и блестящий мех, вспыхивающий серебряными искрами на темных спинах, – недаром же чернобурых лис еще называют серебристо-черными, но особенно красивы были их точеные мордочки и золотистые глаза.
Я не только носила воду, еще я помогала отцу, когда он косил высокую траву, марь и лютики, росшие вдоль загонов. Он срезал их косой, а потом собирал в стожки. Затем он брал вилы и покрывал свежескошенным сеном крыши клеток, чтобы лисам было прохладно в тени и мех не рыжел на солнце. Отец не разговаривал со мной, разве что только по делу. Этим он разительно отличался от мамы, которая, будучи в хорошем настроении, рассказывала мне кучу всего: и как звали ее собаку, когда она была еще маленькой девочкой, и как звали парней, с которыми она встречалась, повзрослев, и какие у нее были платья, которые теперь невесть куда девались. А все мысли и истории отца были, видимо, очень личными, я стеснялась его и никогда не решилась бы задавать ему вопросы. Тем не менее я рьяно трудилась под его началом и очень гордилась этой работой. Однажды к нам приехал продавец кормов, и отец сказал ему, указывая на меня:
– Познакомьтесь с моим новым работником.
Я отвернулась и еще старательнее заскребла граблями, покраснев от удовольствия.
– Да вы шутите! – сказал торговец. – А я думал, что это всего лишь девочка.
В тот год траву скосили, кажется, позднее обычного. Я шла ранним вечером по стерне, багровеющее небо и сгущающаяся тишина предвещали скорую осень. Когда я вывозила тачку за ворота, было уже почти темно. Однажды вечером, как раз в это время, я заметила отца и мать – они стояли на небольшом возвышении у сарая, которое мы называли «мостками», и о чем-то разговаривали. Отец только что вышел из разделочной – на нем все еще был жесткий фартук в пятнах крови, а в руке он держал ведро с кусками мяса.
Было странно увидеть маму возле сарая. Она редко выходила из дому, разве что по делу – белье повесить или картошки накопать в огороде. Как-то нелепо смотрелись здесь ее голые, не тронутые солнцем ноги в узелках вен, ее кухонный передник, все еще мокрый на животе после мытья посуды. На голове у нее был повязан платок, из-под которого выбивались непослушные пряди. Она говорила, что прячет волосы под косынку, потому что с утра до вечера ей некогда заняться собой. И это была правда, у нее действительно не было ни минуты свободной. В эту пору наше крыльцо было уставлено корзинами с персиками и виноградом, купленными в городе, луком, огурцами и помидорами, поспевшими у нас на огороде, – и все это надо было перекрутить в желе, джемы и соусы, залить маринадами и закатать на зиму. В кухне весь день пылала плита, над кипящей кастрюлей стерилизовались банки. Иногда между двумя стульями подвешивался марлевый мешок, через который выдавливалась мякоть черного винограда для желе. Для меня там тоже находилось дело – я снимала шкурку с персиков, ошпаренных кипятком, или резала лук, от которого у меня слезились глаза. Закончив, я старалась поскорее сбежать из дому, с глаз долой, пока мать не придумала для меня еще какую-нибудь работу. Я ненавидела этот жаркий летний кухонный ад, ненавидела зеленые занавески, и липучки от мух, и эту вечную старую клеенку на столе, и волнистое зеркало, и вспухший линолеум. Маме некогда было даже словом со мной перемолвиться, она слишком уставала и не была расположена рассказывать о своем выпускном в школе, пот стекал у нее со лба, и она вечно, до изнеможения беззвучно пересчитывала банки и отмеряла сахар стаканом. Работа по дому казалась мне бесконечной, тоскливой и ужасно гнетущей. Зато помощь отцу во дворе приобрела для меня ритуальную важность.
Я катила тачку к сараю, где она обычно хранилась, и услышала, как мать сказала отцу:
– Потерпи, вот скоро Лэрд подрастет, и будет у тебя тогда настоящий помощник.
Я не расслышала, что ответил отец. Мне нравилось, как он стоял и слушал мать – вежливо, как если бы он беседовал с каким-то коммивояжером или еще с кем-то чужим, но в то же время ему явно не терпелось вернуться к своей работе. Я считала, что матери тут нечего делать, и хотела, чтобы и он так считал. Что это она такое сказала про Лэрда? Помощник из него никакой! Вот где он сейчас, например? До тошноты раскачивается на качелях, бегает кругами или ловит гусениц. Он все бросает на полпути, мне приходится одной доделывать.
– И тогда она сможет больше помогать мне по дому, – услышала я голос матери.
Мама говорила обо мне каким-то похоронным, скорбным тоном, от которого мне всегда становилось не по себе.
– Не успела я разогнуться, а ее уже и след простыл. Такое впечатление, что у нас вообще нет девочек в семье.
Я вошла в сарай и села на мешок в углу, не желая, чтобы меня заметили во время разговора. Я чувствовала, что матери доверять не следует. Она была добрее отца, и ее было легче одурачить, но полагаться на нее было нельзя, и истинная подоплека ее слов и поступков была непонятна. Она любила меня и допоздна просиживала, чтобы пошить мне к школе именно такое платье, как я хочу, но все равно она была мне врагом. Мать вечно строила мне козни. Строила и теперь, пытаясь удержать меня подольше дома, хотя я ненавидела это (именно потому, что знала, как я это ненавижу), и не дать мне работать с отцом. Я считала, что она поступает так просто из самодурства, чтобы показать свою власть надо мной. Мне не приходило в голову, что ей одиноко или что она ревнует меня к отцу. Взрослым везет, считала я, они не испытывают ни одиночества, ни ревности. Я сидела и монотонно пинала мешок, поднимая пыль, пока мать не ушла.
Впрочем, я надеялась, что отец пропустил ее слова мимо ушей. Разве можно представить, что Лэрд будет выполнять мою работу? Чтобы Лэрд помнил про замок, чистил поилки с помощью листика на палочке или даже возил тачку, ни разу не опрокинув ее? Это говорит только о том, как мало мать разбирается, что к чему на самом деле.
Да, я забыла рассказать, чем лисиц кормили. Окровавленный фартук отца напомнил мне. Мы кормили их кониной. В то время большинство фермеров все еще держали лошадей, а когда лошади становились слишком старыми, чтобы работать, или ломали ноги, или падали и не могли встать – иногда такое случается, – владельцы звали моего отца, и они с Генри приезжали в грузовике на ферму. Обычно они забивали и разделывали лошадь прямо там, заплатив фермеру от пяти до двенадцати долларов. Если же мяса у них было слишком много, то они привозили лошадь живьем и держали ее в конюшне несколько дней или недель, пока не возникала необходимость в мясе. После войны фермеры стали покупать тракторы и постепенно избавлялись от лошадей, так что порой нам доставались хорошие здоровые лошади, которые просто стали не нужны своим хозяевам. Если это случалось зимой, мы могли держать лошадь в конюшне до весны, потому что у нас было вдоволь сена, а на улице лежал глубокий снег, и снегоочиститель не всегда добирался до нашей дороги, так что в город удобнее было ездить на санях.
В зиму моего одиннадцатилетия в нашей конюшне жили две лошади. Мы не знали их прежних имен, поэтому звали их Мак и Флора. Мак был дряхлой рабочей конягой вороной масти, закопченной и безразличной. А гнедая Флора раньше возила повозки. Мы запрягали их по очереди в одни и те же сани. Мак еле плелся, и управлять им было легко. Флора же то и дело отчаянно нервничала, она шарахалась от автомобилей и даже от лошадей, но нам нравилась ее скорость, ее величественный аллюр, ее такой галантный и самозабвенный вид. По субботам мы шли в конюшню, и, едва открывали дверь в ее уютную, пахнущую лошадями темноту, Флора вытягивала шею, пучила глаза и у нее немедленно начинался нервный припадок. Заходить к Флоре в стойло было небезопасно, она могла лягнуть.
Той зимой я наслушалась еще много всего на тему памятного разговора матери с отцом у сарая. Я больше не чувствовала себя в безопасности. Похоже, что в сознании окружающих меня людей неизменной красной нитью проходила одна и та же мысль. Раньше слово «девочка» казалось мне таким же невинным и необременительным, как и слово «дитя», теперь же оказалось, что это не так. Я-то полагала, что уже и так была девочкой, а оказывается, девочкой мне еще только предстояло стать. Это определение всегда произносилось с нажимом, несло на себе печать упрека и разочарования. И еще это была насмешка надо мной. Как-то мы в очередной раз возились с Лэрдом, и впервые мне пришлось применить всю свою силу. Тем не менее он схватил меня за руку и ущипнул так, что мне стало по-настоящему больно. Генри, глядя на нас, засмеялся и сказал:
– О, я смотрю, Лэрд скоро покажет тебе?
Да, Лэрд рос прямо на глазах. Ну, так и я тоже росла.
От бабушки, приехавшей к нам погостить на несколько недель, я услышала кое-что другое: «Девочки не хлопают дверью». «Девочки держат коленки вместе, когда сидят». И хуже всего, когда в ответ на мои вопросы я слышала: «Девочек это не касается». Я продолжала изо всех сил громыхать дверью и сидеть враскоряку при любой возможности, считая, что таким образом сохраняю свою свободу.
С приходом весны лошадей стали выпускать во двор. Мак стоял у сарая и пытался почесать об угол шею и ляжки, а Флора трусила туда-сюда и становилась на дыбы у ограды, цокая копытами по перекладинам. Сугробы стремительно исчезали, обнажая утоптанные серо-коричневые проталины, знакомые ямки и холмики, такие обыкновенные и пустые после фантастических зимних пейзажей. Всюду витало чувство величайшей раскованности, свободы. Мы ходили на улицу в одних галошах поверх обычной обуви, ногам было легко до одури. В одну из суббот, придя в конюшню, мы увидели, что все двери распахнуты настежь, а внутри необычайно солнечно и свежо. Генри уже был там и просто слонялся без дела, разглядывая свою коллекцию настенных календарей, развешенных позади стойла, в том уголке конюшни, куда мать, наверное, никогда не заглядывала.
– Идите попрощайтесь со своим старым другом Маком, – сказал Генри. – На-ка, угости его овсом.
Он насыпал немного овса в сложенные лодочкой ладони Лэрда, и тот пошел кормить Мака. Зубы у коня были совсем плохи. Он жевал очень медленно, терпеливо мусолил овес во рту, пытаясь перемолоть зерна своими пеньками.
– Бедолага Мак, – печально произнес Генри. – Если у лошади нет зубов, то и самой лошади больше нет. Такова жизнь.
– Вы его сегодня застрелите? – спросила я.
Мак и Флора так долго пробыли у нас в конюшне, я почти забыла, что их когда-нибудь должны убить.
Генри не ответил. Вместо этого он запел дребезжащим, притворно-скорбным тенорком: «Больше нету работы для бедного дядюшки Неда, он ушел туда, где доброму негру и место». Широкий черный язык Мака усердно трудился над Лэрдовой ладошкой. Недослушав песню, я вышла и села на деревянный помост.
Я никогда не видела, как убивают лошадей, но знала, где это происходит. Прошлым летом мы с Лэрдом наткнулись на лошадиные внутренности до того, как их закопали. Мы решили, что это большая черная змея свернулась и нежится на солнце. Это было где-то на том поле, которое начинается прямо за сараем. Если мы спрячемся в сарае на сеновале и найдем в стене какую-то щелку или глазок от сучка, подумала я, то сможем подсмотреть, как это будет. Не то чтобы я очень хотела, но если уж что-то действительно совершается, то лучше видеть это и знать.
Отец вышел из дому, неся ружье.
– Что вы здесь делаете? – спросил он.
– Ничего.
– Идите поиграйте возле дома.
Он велел Лэрду уйти подальше от конюшни. Я спросила братишку:
– Хочешь увидеть, как они застрелят Мака? – И, не дожидаясь ответа, потащила его ко входу в сарай, тихонько отворила дверь, и мы вошли внутрь. – Только тихо, а то они нас услышат, – прошептала я.
До нас доносилось, как отец и Генри разговаривают в конюшне, потом послышалась тяжелая шаркающая поступь Мака, которого выводили из стойла.
На сеновале было холодно и темно. Тонкие солнечные лучи скрещивались, сквозя из всех щелок. Стог сена был невысок. Ногам было скользко в этой шаткой стране бугров и ямок. Приблизительно на уровне четырех футов стены опоясывала балка. Мы подгребли побольше сена в один угол, я подсадила Лэрда и подтянулась сама. Балка была не слишком широка, мы ползли по ней, распластав руки на стене сарая. Здесь было полно щелей, и я нашла такую, которая давала мне необходимый ракурс – угол двора и кусок поля. Лэрд не нашел подходящего отверстия и принялся канючить.
Я показала ему широкую щель на стыке двух досок.
– Стой тихо и жди. А то они тебя услышат и нам влетит.
В поле моего зрения появился отец с ружьем. Генри вел Мака под уздцы. Он бросил повод, вынул папиросную бумагу и табак, свернул папироску себе и отцу. Мак тем временем принюхивался к пожухлой прошлогодней траве под забором. Затем отец отворил ворота, и они вывели Мака в поле. Генри вел Мака в сторону от тропинки, к участку голой земли, и они с отцом негромко беседовали о чем-то, мы не могли разобрать ни слова. Мак снова безуспешно принялся искать губами свежую травку Отец отошел на некоторое расстояние, не сбиваясь с курса, и остановился. Генри тоже отошел от Мака, но только в сторону, некрепко держа в руке провисший повод. Отец прицелился, а Мак поднял голову и посмотрел, будто вдруг заметил что-то, и тогда отец выстрелил.
Мак умер не сразу – он постоял, затем пошатнулся и рухнул сперва на бок, потом перекатился на спину, его копыта несколько секунд забавно брыкались в воздухе. Генри засмеялся, как будто Мак нарочно для него отколол какую-то шутку. Лэрд, который длинно и хрипло всхлипнул от неожиданности, когда раздался выстрел, громко сказал:
– Он не умер!
Мне показалось, что он прав. Но вот ноги Мака перестали дергаться, и он снова перевернулся на бок, мускулы его содрогнулись и замерли. Мужчины деловито подошли к нему, они наклонились и осмотрели лоб Мака, куда угодила пуля, и тогда я увидела его кровь на побуревшей траве.
– Сейчас они его просто освежуют и разрежут на куски, – сказала я. – Пошли.
Ноги у меня слегка дрожали, и я с облегчением спрыгнула на сено.
– Теперь ты видел, как застрелили лошадь, – сказала я поздравительным тоном, будто сама уже сто раз видела это. – Идем глянем, вдруг какая-нибудь чердачная кошка вывела на сене котяток?
Лэрд спрыгнул. Он снова казался маленьким и послушным. Внезапно я вспомнила, как, когда он был совсем крошкой, я завела его в сарай и подговорила влезть по лестнице на самый верх. Тогда тоже была весна, и сена было уже мало. Я сделала это, потому что жаждала острых ощущений, мне хотелось, чтобы случилось такое, о чем можно было бы рассказать. На братике было чуть мешковатое пальтишко в коричневую и белую клетку перешитое из моего. Он послушно вскарабкался наверх, как я ему велела, и уселся на верхней перекладине. Далеко под ним с одной стороны была копешка сена, а с другой – голый пол сарая с какими-то старыми ржавыми железками. А потом я побежала к отцу, крича:
– А Лэрд в сарае залез по лестнице на самый верх!
Прибежал отец, прибежала мать, отец влез по лестнице, успокаивая Лэрда тихим голосом, взял его в охапку и спустил вниз, и тогда мама прислонилась к лестнице и заплакала.
– Почему ты не следила за ним? – спросили они меня, но правды так никто никогда и не узнал.
Лэрд был слишком мал, чтобы рассказать. Но всякий раз, когда я видела пальто в бело-коричневую клетку – на вешалке в шкафу или на дне мешка с тряпьем, где оно закончило свои дни, – я чувствовала тяжесть в животе и грусть неизбывного раскаяния.
Я смотрела на Лэрда, который даже не помнил этого, и мне не нравилось выражение его худенького и по-зимнему бледного лица. В нем не было ни страха, ни огорчения, а лишь отстраненность и сосредоточенность.
– Послушай, – сказала я необычайно радостно и дружески, – ты ведь никому не расскажешь об этом, правда?
– Нет, – сказал он рассеянно.
– Обещаешь?
– Обещаю, – сказал он.
Я пошарила у него за спиной, проверяя, не скрестил ли он пальцы, по обыкновению. Правда, даже теперь ему может присниться кошмар, и таким образом все выплывет наружу. Я решила как следует потрудиться над тем, чтоб отвлечь от увиденного его сознание, в котором, как мне казалось, не может удержаться сразу много воспоминаний одновременно. У меня было в копилке немного денег, и в тот же день мы побывали в Джубили на фильме с Джуди Кановой, и оба хохотали там от души. После этого я решила, что все уладилось.
Через две недели я узнала, что они собираются застрелить и Флору. Я поняла это, когда в разговоре с отцом мать спросила, как у нас дела с сеном, а отец ответил:
– Послезавтра у нас останется только корова, а на будущей неделе мы сможем выводить ее на пастбище.
Вот так я догадалась, что пришел черед Флоры.
На этот раз я не собиралась смотреть. Мне хватило и одного раза. Я не думала об этом, но иногда, когда я была занята чем-то в школе или стояла перед зеркалом, причесываясь и раздумывая, буду ли я хорошенькой, когда вырасту, вся сцена мгновенно возникала у меня перед глазами: я видела, как просто и по-деловому отец поднимает ружье, и слышала смех Генри, когда Мак взбрыкнул копытами в воздухе. Я не чувствовала ни великого ужаса, ни протеста, которые наверняка ощутил бы городской ребенок, я слишком привыкла видеть смерть животных – это была неотъемлемая и необходимая часть нашей деревенской жизни. Но в своем отношении к отцу и его работе я чувствовала уколы стыда, неведомую прежде настороженность и отторжение.
День выдался погожий, и мы гуляли по двору, собирая ветки, которые обломали зимние бураны. Во-первых, нам велели их собрать, а во-вторых, мы строили из этих веток вигвам. Мы слышали тихое ржание Флоры, потом послышались голос отца и вскрик Генри, и мы бросились на задний двор, чтобы посмотреть, что случилось.
Двери конюшни стояли нараспашку. Генри как раз выводил Флору, когда она вырвалась у него из рук. Она скакала, свободная, по двору из конца в конец. Мы вскарабкались на забор. Было восхитительно смотреть на нее – летящую, ржущую, вскидывающую задние ноги, гарцующую, словно она горячий скакун из вестерна, а не просто старая лошадка, всю жизнь возившая повозки, старая гнедая кобыла. Отец и Генри бегали за ней, пытаясь ухватить волочащийся повод. Они попробовали зажать ее в угол, и им почти удалось это, когда она вдруг прорвалась между ними, дико сверкая глазами, и скрылась за углом сарая. Мы слышали, как загремели доски, когда она перемахнула через забор, и Генри закричал:
– Ушла в поле!
Значит, она вырвалась на простор уходящего вдаль Г-образного поля, которое прилегало к дому Если она поскачет напрямик, то окажется на дороге – ворота там были нараспашку, потому что утром на поле заехал грузовик. Отец крикнул мне, поскольку я была по ту сторону забора:
– Беги и закрой ворота!
Бегала я очень быстро. Я опрометью бросилась через сад, мимо качелей, висящих между деревьями, перепрыгнула через канаву и выскочила на дорогу. Вот они – открытые ворота. Флора еще не добежала сюда, я не видела ее и на дороге, – наверное, она ускакала на другой конец поля. Ворота были тяжелые. Я приподняла створку и потащила ее волоком по гравию. Я уже была на полпути, когда появилась Флора, галопом несясь прямо на меня. Самое время было накинуть цепь. И тут подоспел Лэрд, он карабкался через канаву, чтобы помочь мне.
Вместо того чтобы закрыть ворота, я распахнула их настежь. Я не придумала это заранее, я просто не могла сделать иначе. Флора галопом пронеслась мимо меня, не замедляя хода, а Лэрд подпрыгивал на месте и кричал мне, даже когда было уже слишком поздно:
– Закрывай, закрывай!
Отец и Генри прибежали минутой позже и не видели, что я натворила, они видели только, что Флора ускакала по дороге, ведущей в город. Они решили, что я просто не успела, не добежала вовремя. Не тратя времени на расспросы, они вернулись в сарай, захватили ружье и ножи, побросали все это в грузовик. Грузовик развернулся и, подпрыгивая на ухабах, поехал через поле к нам. Лэрд закричал:
– И меня! И меня возьмите!
Генри остановил машину и подобрал его в кабину. Я закрыла за ними ворота.
Я думала, что Лэрд все расскажет, и думала, что мне за это будет… Никогда прежде я не позволяла себе ослушаться отца, да и сейчас я не понимала, зачем это сделала. На самом деле ведь Флоре было не сбежать. Они догонят ее на грузовике. Или, если им не удастся поймать ее сегодня утром, кто-то да увидит ее и позвонит нам ближе к вечеру или завтра. Нигде в округе не было диких степей, куда она могла бы скрыться, – сплошные фермы. А самое главное, отец за нее заплатил, нам нужно мясо, чтобы кормить лис, а лисы нужны нам, чтобы прокормить себя. А я только добавила работы отцу, который тяжко трудился ради этого. И когда обнаружится, что я его предала, он перестанет доверять мне, он поймет, что я не всецело на его стороне. Я приняла сторону Флоры, и теперь я – никчемное, бесполезное существо, бесполезное даже для нее. И все равно я не жалела о том, что сделала. В тот миг, когда она скакала прямо на меня, единственное, что я могла сделать, – открыть ворота.
Я вернулась домой, и мама спросила меня:
– Что там за переполох?
Я рассказала ей, что Флора разнесла забор и ускакала.
– Бедный ваш отец, – сказала она. – Теперь ему придется гоняться за ней по всей округе. Ну теперь обедать сядем не раньше часа.
Мама разложила гладильную доску. Мне хотелось ей все рассказать, но только после того, как все хорошенько обдумаю, поэтому я поднялась наверх и села на кровать.
С недавних пор я пыталась сделать свою часть комнаты более утонченной, разостлав на кровати старую тюлевую занавеску и украсив туалетный столик остатками от кретоновой юбки. Я задумала возвести что-то наподобие ширмы между своей кроватью и кроватью Лэрда, чтобы отделиться от него. При свете дня тюлевая занавеска оказалась просто пыльной тряпкой. Мы больше не пели песен по ночам. Однажды, когда я пела, Лэрд заявил:
– Ты поешь глупо.
А я продолжила ему назло. Но на следующий вечер я перестала петь. Да это уже было и не так нужно – мы перестали бояться по ночам. Мы знали, что вокруг нас просто старая рухлядь, устаревшая мешанина и путаница. Беспорядок. И правила наши устарели. Я по-прежнему бодрствовала после того, как Лэрд засыпал, и по-прежнему рассказывала себе истории, но даже истории эти стали немного другими, что-то в них таинственным образом переменилось. Они начинались, как и раньше, с некоего красочного опасного происшествия – пожара или нападения диких зверей, и какое-то время я спасала людей, а потом все изменилось, и уже кто-то спасал меня. Это мог быть мальчик из моего класса или даже сам мистер Кэмпбелл, наш учитель, который щекотал девчонок под мышками. С этого момента большой кусок рассказа посвящался тому, как я выгляжу, – длине волос, фасону платья; к тому времени, как эти детали прорабатывались мной, настоящий интерес к истории угасал.
Грузовик вернулся после часа дня. Над кузовом был натянут брезент, и это значило, что под ним лежит мясо. Матери пришлось в который раз разогревать обед. Отец и Генри в сарае сменили окровавленную одежду на обычную рабочую, вымыли над раковиной руки, лицо и шею, смочили вихры водой и причесались. Лэрд поднял руку и показал потеки крови на ней.
– Мы застрелили старую Флору, – сказал он, – и разрезали ее на пятьдесят кусков.
– Нет уж, и слышать об этом не хочу, – сказала мама, – и в таком виде к столу не подходи.
Отец заставил его пойти и смыть кровь.
Мы сели за стол, отец прочитал молитву, а Генри, как обычно, прилепил свою жвачку к рукоятке вилки, потом он ее снимал, и мы вместе любовались отпечатком. Мы стали передавать друг другу плошки с дымящимися перетомившимися овощами. Лэрд окинул взором стол и произнес гордо и явственно:
– И все-таки это она виновата в том, что Флора ускакала.
– Почему? – спросил отец.
– Она могла закрыть ворота, но не закрыла. Она их, наоборот, открыла и дала Флоре убежать.
– Это правда? – спросил меня отец.
Все смотрели на меня. Я кивнула, с трудом проглотив кусок. К стыду моему, слезы закапали у меня из глаз.
Отец хмыкнул от возмущения:
– И зачем ты это сделала?