Танец блаженных теней (сборник) Манро Элис
В декабре выпал снег, и у меня появилась идея. Сначала я задумала упасть с велосипеда и растянуть ногу и попыталась осуществить это по пути домой на покрытом тонкой наледью проселке. Но это оказалось не так-то легко. Правда, горло и бронхи у меня всегда готовы простудиться, так почему бы не помочь им? Я вставала по ночам и приоткрывала окно, опустившись на колени; я подставляла ветру, иногда и со снегом, мое беззащитное горло. Я снимала пижамную кофту. Стоя на коленях, повторяла, как заклинание: «Посинеть от холода»; зажмурив глаза, я воображала, как синеют моя глотка и грудь, мысленно видела холодную сероватую синеву вен под кожей. Я терпела, пока могла терпеть, а потом, зачерпнув с подоконника пригоршню снега, размазывала его по груди, прежде чем застегнуть пуговицы пижамной кофты. Снег таял под фланелькой, и я спала во влажной пижаме, что, по идее, было хуже некуда. Утром, едва проснувшись, я прочищала горло в надежде, что оно першит, кашляла для пробы, трогала лоб в нетерпеливом ожидании жара. Все тщетно! Каждое утро, вплоть до самого дня, когда надо было идти на танцы, мое прекрасное здоровье наносило мне сокрушительное поражение.
В день бала я накрутила волосы на стальные бигуди. Раньше я никогда этого не делала, ибо от природы была кудрява, но в этот день я призвала на помощь все возможные женские ритуалы. Лежа на диване в кухне, я читала «Последние дни Помпеи»[9] и думала, как жаль, что я здесь, а не там. Моя вечно неудовлетворенная мама дошивала белый кружевной воротник для платья, решив, что без него оно выглядит чересчур взрослым. Я следила за стрелками часов. Это был один из самых кратких дней в году. Над диваном на обоях виднелись полустертые крестики-нолики и каляки-маляки, которые мы с братом оставили тут во времена своих бронхитов. Я смотрела на них и страстно желала снова оказаться в безопасности за прочной оградой детства.
Как только я сняла бигуди, все мои кудри – и натуральные и искусственные – растопырились огромным блестящим кустом. Я их и мочила, и расчесывала, и взбивала щеткой, и приглаживала вдоль щек. Я напудрилась, на моей раскрасневшейся физиономии пудра лежала как побелка. Мама достала духи «Пепел розы», которыми она никогда не пользовалась, и позволила мне надушить руки. Потом она застегнула мне молнию на спине и повернула меня к зеркалу. Платье было в стиле «принцесса», с плотно облегающим лифом. Я увидела, что мои груди в новом жестком бюстгальтере с неожиданной взрослой уверенностью выпирают из-под детских оборок воротника.
– Как жаль, что я не могу тебя сфотографировать, – сказала мама, – я действительно, по-настоящему горжусь, как это платье сидит. Может, хоть теперь ты скажешь мне спасибо.
– Спасибо, – сказала я.
Первое, что сказала Лонни, когда я открыла ей дверь:
– Господи, что ты натворила со своими волосами?
– Накрутила.
– Ты похожа на зулуску. Ну ничего, не волнуйся. Тащи расческу, я тебе спереди сделаю валик. О, все будет в порядке. Ты даже будешь казаться старше.
Я села напротив зеркала, а Лонни устроилась у меня за спиной, поправляя мне прическу. Похоже, мама никак не хотела оставить нас в покое. Вот бы она отвязалась! Она смотрела, как валик обретает форму, а потом сказала:
– Ты поразительная девочка, Лонни. Тебе надо заняться парикмахерским делом.
– А что, это мысль, – сказала Лонни.
На ней было бледно-голубое платье из крепа с баской и бантом. Оно было куда более взрослым, чем мое, даже без воротника. Волосы ее ниспадали плавно, как у девушек на упаковках с заколками. Втайне я всегда думала, что Лонни не грозит быть хорошенькой из-за кривых зубов, но сейчас, какими бы ни казались мне ее зубы, рядом с ней, в этом ее стильном платье, с ее гладкой прической, я казалась себе пугалом, вырядившимся в красный бархат, с выпученными в полубреду глазами и жуткой паклей вместо волос.
Мама проводила нас за дверь и сказала нам, уходящим во мрак:
– Au reservoir!
Это было наше с Лонни традиционное прощание, в устах матери оно звучало глупо и жалко, и я так разозлилась на нее за это, что даже не ответила. И только Лонни отозвалась весело и ободряюще:
– Доброй ночи!
Спортзал благоухал сосной и кедром. Красные и зеленые колокольчики из гофрированной бумаги свисали с баскетбольных колец, высокие голые окна были загорожены зелеными хвойными ветками. Похоже, все старшеклассники пришли парами. Некоторые девочки из двенадцатого и тринадцатого пришли с кавалерами, которые уже закончили школу, – это были местные молодые бизнесмены. Они курили в спортзале, и никто их не останавливал, они были свободными людьми. Девушки стояли с ними рядом, их руки непринужденно обнимали мужские рукава, а сдержанные прекрасные лица выражали скуку. Мне ужасно хотелось быть как они. Они держались так, словно лишь для них – для старших – и затеяли эти танцы, а все остальные, все мы, копошащиеся вокруг, были существами неодушевленными, а то и вовсе невидимыми, а когда объявили первый танец – «Пол Джонс», – старшие девушки томно выстроились в круг, улыбаясь друг другу, словно их пригласили поучаствовать в некой полузабытой ребячьей забаве. Держась за руки и трепеща, сгрудившись в стайку с другими девятиклассницами, мы с Лонни двинулись следом.
Я не решалась взглянуть на внешний круг из страха увидеть чью-нибудь неловкую торопливость. Когда музыка затихла, я остановилась, где была, и, приоткрыв глаза, увидела парня по имени Мейсон Уильямс, который неохотно шел в мою сторону. Он танцевал со мной, едва касаясь моей талии и кончиков пальцев. Коленки у меня подгибались, рука дрожала от самого плеча, речь отнялась. Этот Мейсон Уильямс был школьным героем, он играл в баскетбол и в хоккей и ходил по коридорам с видом царственно-мрачным и варварски-презрительным. Танцевать с таким ничтожеством, как я, было для него столь же оскорбительно, как учить наизусть Шекспира. Я чувствовала это так же ясно, как он, и представила себе, как он обменивается с друзьями растерянным взглядом. Спотыкаясь, он отвел меня на край площадки. Снял руку с моей талии, отпустил мою руку.
– Бывай, – сказал он и ушел прочь.
Мне хватило минуты, чтобы осознать случившееся, и понять, что он больше никогда не вернется. Я отошла и встала в одиночестве у стенки. Учительница физкультуры, энергично кружась в объятиях какого-то десятиклассника, с любопытством посмотрела на меня. Она была единственной из учителей, кто использовал в речи выражение «социальная адаптация», и я опасалась, что если она видела или узнает от кого-то, то может – ужас какой! – попытаться при всех заставить Мейсона со мной дотанцевать. Сама-то я вовсе не держала зла на Мейсона, я понимала, где в школьном мире он, а где – я, и осознавала, что в его поступке нет ничего сверхъестественного. Он был Настоящим Героем, не тем героем, которого избирали в ученический совет и чьи заслуги не имели никакого значения вне школы, – тот учтиво и покровительственно протанцевал бы со мной до конца, но и тогда я чувствовала бы себя не лучше. И все-таки я надеялась, что не очень многие видели мой позор. Я ненавидела тех, кто все замечает. С досады я принялась кусать заусеницу на большом пальце.
Когда музыка стихла, я присоединилась к толпе девушек в конце зала. «Сделай вид, что ничего не случилось, – сказала я сама себе. – Для начала притворись, ну же!»
Оркестр заиграл снова. Плотная толпа в нашем конце зала зашевелилась и стремительно поредела. Мальчики приглашали, девочки уходили танцевать. И Лонни ушла. Девчонки с противоположной стороны – тоже. А меня никто не пригласил. Я припомнила статью из журнала, которую мы как-то читали вместе с Лонни: «Будь веселой! Пусть парни видят, как сияют твои глаза, пусть слышат твой смеющийся голос! Это просто! Это очевидно, но как много девушек забывают об этом!» И правда, я тоже забыла об этом. Я нахмурила брови от напряжения. Наверное, у меня перепуганный и уродливый вид. Я глубоко вдохнула и попыталась расслабить лицо. Я улыбнулась. Но какой абсурд улыбаться в пустоту. И тогда я стала смотреть на девочек на танцплощадке, популярных девочек – они не улыбались, у многих из них лица были сонные, скучные, они вообще никогда не улыбались.
Девочки шли танцевать. Некоторые, отчаявшись, танцевали друг с другом. Но большинство танцевали с парнями. Толстые, прыщавые, бедные девчонки, у которых и платья-то нет выходного, надевшие на танцы юбки с кофтами, – все были востребованы, все ушли танцевать. Почему их пригласили, а меня – нет? Почему кто угодно, только не я? На мне красное бархатное платье, я завила волосы, я воспользовалась дезодорантом и надушилась. «Умоляю, – думала я, глаза я закрыть не могла, но повторяла мысленно снова и снова: – Пожалуйста, меня, пожалуйста-пожалуйста!» – сложив пальцы за спиной в особый знак – знак более могущественный, чем крестное знамение, этим знаком мы пользовались с Лонни, чтобы нас не вызвали к доске на уроке математики.
Не сработало. Мои страхи сбывались. Мне суждено остаться без пары. Видно, есть во мне некий таинственный порок – неисправимый, как несвежее дыхание, и бросающийся в глаза, как россыпь прыщей, и это знали все, и я это знала всегда. Но все равно сомневалась, надеялась, что это ошибка. Уверенность росла внутри меня, усиливаясь, словно тошнота. Мимо двух или трех девочек, которые тоже стояли у стеночки одни, я бросилась в женский туалет и спряталась в кабинке.
И притаилась там. В перерывах между танцами девочки забегали и тут же выбегали. Кабинок было полно, так что никто не замечал, что я постоянный обитатель одной из них. Я решила больше не испытывать судьбу. Мне просто хотелось отсидеться там, ни с кем не видеться и уйти незаметно, уйти домой.
Музыка заиграла очередной танец, но какая-то девушка задержалась в туалете. Долго-долго лилась в умывальник вода, она мыла руки, причесывалась. Будет смешно, если она заметит, что я так долго засиделась на унитазе. Я решила, что лучше мне появиться из укрытия и помыть руки, а там, пока суть да дело, она и уйдет.
Это была Мэри Форчун. Я знала, как ее зовут, потому что она была членом правления девичьего спортивного клуба, висела на доске почета и вечно что-нибудь организовывала. И на этот раз она тоже была причастна к организации танцевального вечера, помнится, ходила по классам и спрашивала, нет ли добровольцев украшать спортзал. Она училась не то в одиннадцатом, не то в двенадцатом.
– Как тут хорошо и прохладно, – сказала она. – Вот пришла остыть, а то запарилась.
Она расчесывалась, пока я домывала руки.
– Как тебе оркестр? Нравится? – спросила она.
– Ну, в общем, да. – На самом деле я не знала, что сказать, удивившись, что старшая девушка тратит время на разговор со мной.
– А мне нет, отвратительный оркестр. Ненавижу танцевать, когда мне не нравится, как играют. Они такие дерганые. Лучше уж вообще не танцевать, чем танцевать под это.
Я поправила прическу. Она наблюдала за мной, облокотившись о раковину:
– Я не хочу танцевать и не хочу торчать тут. Может, пойдем покурим?
– А где?
– Пошли, я покажу.
В глубине туалета была дверь. Она была не заперта и вела в темную каморку, забитую швабрами и ведрами. Мэри велела мне придержать дверь, чтобы при свете из туалета найти ручку еще одной двери. Эта дверь открывалась во мрак.
– Свет включить не могу, а то нас засекут, – сказала Мэри. – Это комната уборщицы.
Я подумала о том, что спортсмены, похоже, всегда лучше прочих учеников осведомлены об устройстве школьных помещений, им известно, где что хранится, и любую запретную дверь они открывают храбро и деловито.
– Смотри под ноги, – предупредила Мэри. – Там в конце ступеньки. Они ведут в чулан на втором этаже. Сама дверь закрыта, но тут есть предбанник между лестницей и чуланом, так что даже если кто и придет, то нас не заметит.
– А запах дыма? – спросила я.
– О, ну да, жизнь полна опасностей.
Сквозь окно, расположенное высоко над лестницей, проникало немного света. Мэри достала из сумочки сигареты и спички. До этого я не курила, если не считать самокрутки, которую мы с Лонни скрутили, стащив у ее отца табак и папиросную бумагу. Она развалилась посредине. Сигарета Мэри была куда лучше.
– Я вообще сегодня пришла только потому, – сказала Мэри Форчун, – что отвечаю за украшение зала. И мне, знаешь, хотелось глянуть, как оно будет смотреться, когда народ соберется. А так – что сюда ходить? Я не помешана на парнях.
При свете, сочившемся из высокого окна, я видела ее худое насмешливое лицо, смуглую кожу со щербинками от угрей, тесно посаженные передние зубы – вид у нее был такой взрослый, такой внушительный.
– Большинство девчонок помешаны на парнях. Ты заметила? Величайшее собрание девиц, сдвинувшихся по фазе на парнях, какое только можно себе представить, находится прямо сейчас в этой самой школе.
Я была очень признательна ей за внимание ко мне, за компанию, за сигарету. И я сказала, что мне тоже так кажется.
– Вот сегодня, например. Я пыталась заставить этих девок повесить гирлянды из колокольчиков и серпантин. Они позалезали на лестницы и давай парней охмурять. Им вообще до лампочки все эти украшения. Нужен только предлог. Единственная цель в жизни – повертеть хвостом перед парнями. Я считаю, полные идиотки.
Мы поболтали об учителях, о школьных делах. Она сказала, что хочет преподавать физкультуру, для этого надо поступать в колледж, но у родителей не хватит на это денег. Поэтому она планирует сама заработать и вообще не хочет ни от кого зависеть, так что пойдет работать официанткой в кафетерий, а летом – на ферму, собирать табак к примеру. Я слушала Мэри, и отступала острая боль одиночества, я больше не чувствовала себя такой несчастной. Вот передо мной девушка, пережившая такое же поражение, как и я, – это было ясно как день, – но она полна энергии и уважения к самой себе. Она строит планы, как жить дальше. Будет собирать табак.
Так за разговором и сигаретой мы провели длинный перерыв между танцами, пока все прочие угощались кофе с пончиками. Музыка заиграла снова, и Мэри сказала:
– Слушай, чего нам с тобой здесь дальше торчать? Возьмем пальто и махнем в «Ли» – возьмем себе по горячему шоколаду, поболтаем в уютной обстановке, а?
Мы ощупью прошли назад в уборщицкую каморку, пряча в кулаке пепел и окурки. У двери каморки мы остановились и прислушались, дабы убедиться, что в туалете никого. Тогда мы выскользнули на свет и смыли пепел и бычки в унитаз. Чтобы попасть в раздевалку, нам нужно было пройти вдоль танцплощадки к противоположной двери спортзала.
Танец только начался.
– Обойдем по краешку – никто и не заметит, – сказала Мэри.
Я пошла за ней. Я ни на кого не смотрела. Я не искала взглядом Лонни. Наверное, Лонни больше не будет со мной дружить, нашей крепкой дружбе, наверное, пришел конец. Ведь она, как говорит Мэри, тоже «помешана на парнях».
Оказалось, что мне уже не так страшно теперь, когда я решила уйти с этих танцев. Я больше не ждала, что кто-то меня пригласит. У меня были собственные планы. Нет необходимости никому улыбаться или делать знаки, надеясь на удачу. Все это больше не имело для меня никакого значения. Я просто шла, чтобы выпить чашечку горячего шоколада со своей подругой.
Какой-то парень что-то мне сказал. Он стоял у меня на пути. Я решила, что, наверное, выронила что-то, или он говорит, что тут нельзя пройти или что раздевалка заперта. Я не поняла, что он приглашает меня на танец, пока он не повторил это снова. Рэймонд Болтинг из нашего класса, да я с ним за всю жизнь и словом не перемолвилась. Он решил, что я согласна. Он положил мне руку на талию, и, почти не осознавая, что делаю, я пошла с ним танцевать.
Мы двигались к середине зала. Я танцевала! Ноги мои даже не думали дрожать, а руки не потели. Я танцевала с парнем, который меня пригласил. Никто его не просил, не принуждал, он просто взял и пригласил меня. Возможно ли это? Даже не верилось, может быть, это все не со мной происходит?
«Я обязана сказать ему, – подумала я, – что это ошибка, что я уже ухожу – ухожу, чтобы выпить с подругой горячего шоколада». Но я ничего не сказала. В лице моем происходила некая тончайшая настройка, без всякого усилия оно принимало то самое серьезное и рассеянное выражение, какое было у тех, кто избран, кто танцует. Именно это лицо увидела Мэри Форчун, когда выглянула из раздевалки, уже набросив на голову косынку. Я слабо махнула ей рукой, лежавшей на плече моего кавалера, как бы выражая свои извинения: мол, сама не знаю, как это вышло, и нет смысла меня ждать. Потом я отвернулась, а когда повернулась опять, Мэри уже ушла.
Рэймонд Болтинг провожал меня домой, а Гарольд Саймонс провожал Лонни. Мы шли все вместе до угла Лонни. Парни затеяли спор о хоккее, в котором мы с Лонни не могли участвовать. Потом мы разделились на пары, и Рэймонд продолжил хоккейный спор как ни в чем не бывало. Кажется, он даже не заметил, что разговаривает со мной, а не с Гарольдом. Один или два раза я заметила:
– Не знаю, я этой игры не видела.
Но потом решила, что надо ограничиться многозначительными «угу» и «ага», и, похоже, ему этого было вполне достаточно.
Еще он сказал:
– А я и не знал, что ты так далеко живешь. – И хлюпнул носом.
От холода мой нос тоже слегка прохудился, я пошарила в кармане и нащупала среди конфетных фантиков обтрепанный бумажный носовой платок. Я колебалась – предлагать ему или не предлагать, но он еще раз так выразительно хлюпнул носом, что я решилась:
– У меня есть вот такой платок, но, кажется, не очень чистый – чуточку в чернилах. Но если мы поделим его пополам, это будет хоть что-то.
– Спасибо, – сказал он, – мне так точно сгодится.
Думаю, я очень правильно сделала, потому что у моей калитки, когда я сказала ему: «Ну что, спокойной ночи!» – он тоже сказал: «Ага, спокойной ночи», а потом наклонился ко мне и поцеловал. Он поцеловал меня с видом человека, который знает свое дело, быстрым поцелуем в уголок рта. А потом ушел обратно по дороге в город, так и не узнав, что стал моим спасителем, ведь именно он вернул меня из мира Мэри Форчун в обычный мир.
Я шла вокруг дома к заднему крыльцу и думала: я была на танцах, танцевала с мальчиком, который проводил меня и поцеловал на прощание. Все так и было! Жизнь моя не безнадежна. Проходя мимо окна кухни, я увидела маму. Она сидела, поставив ноги на открытую дверцу духовки, и пила чай из чашки без блюдца. Она просто сидела и ждала, когда я приду домой и все-все ей расскажу. А я не расскажу. Никогда в жизни. Но, увидев наполненную ожиданием кухню и маму в заношенном кимоно с выцветшим пейслийским узором, маму с сонным, но упорным в своем ожидании лицом, я поняла, какое таинственное и суровое лежит на мне обязательство – быть счастливой, и как я чуть было все не испортила, и сколько раз еще буду близка к тому, чтобы все испортить, но мама так никогда и не узнает об этом.
В воскресенье пополудни
Миссис Ганнет вошла в кухню, изящно двигаясь в такт мелодии, звучавшей у нее в голове, сверкая пышными оборками сарафана из цветастого глянцевого хлопка. Альва была уже там, мыла бокалы. Было полвторого, гости начали собираться на коктейль с половины первого. Гости как гости – самые обычные, Альва уже видела их пару раз за те три недели, что работала у Ганнетов. Там был брат миссис Ганнет и его жена, Вэнсы и Фредериксы, после службы в церкви Святого Мартина ненадолго приехали родители миссис Ганнет и привезли с собой юного племянника или кузена, который остался после того, как они уехали домой. Родня со стороны миссис Ганнет была правильной родней. У миссис Ганнет было три сестры – все три честные, прямолинейные и не склонные к рефлексии женщины, чуть более атлетического сложения, чем сама миссис Ганнет, – и вот эти восхитительно откровенные и красивые родители, оба убеленные сединами. Именно отец миссис Ганнет владел островом в заливе Джорджиан-Бей, на острове он построил летние дома для каждой из дочерей – на том самом острове, который Альве доведется увидеть уже через неделю. С другой стороны, мать мистера Ганнета занимала половину краснокирпичного домика на улице без единого деревца, среди точно таких же кирпичных домиков почти в самом центре города. Раз в неделю миссис Ганнет забирала ее и куда-нибудь ездила с ней, а потом привозила к себе на ужин, и никто не пил ничего крепче виноградного сока до самого ее отъезда. Однажды мистеру и миссис Ганнет пришлось уйти куда-то сразу после ужина, и мать мистера Ганнета пришла на кухню и убрала за Альву всю посуду Она была немного раздраженной и держалась отчужденно, женщины в Альвиной семье вели бы себя с горничной точно та же, и Альве это претило гораздо меньше, чем отработанная, нарочитая любезность сестер миссис Ганнет.
Миссис Ганнет заглянула в холодильник, да так и застыла, держа дверь открытой. Наконец она сказала, издав звук, напоминающий хихиканье:
– Альва, я думаю, можно подавать ланч…
– Ладно, – ответила Альва.
Миссис Ганнет внимательно посмотрела на нее. Альва никогда не говорила ничего плохого, действительно плохого, никогда не грубила, а миссис Ганнет не была настолько далека от реальности, чтобы ждать от старшеклассницы, пусть и провинциальной школы, ответа: «Да, мэм», а ведь именно так отвечали старые служанки на кухне у ее матери, однако в тоне Альвы все чаще проскальзывала намеренная легкость с ноткой подчеркнутой небрежности и угодливости, и это все больше раздражало, потому что миссис Ганнет не могла придумать, как ей этому противостоять. Во всяком случае, хихикать она перестала, ее загорелое накрашенное лицо обрело вдруг подавленное и трезвое выражение.
– Картофельный салат, – сказала она, – заливное и язык. Не забудь разогреть рулеты. Помидоры нарезала? Отлично – о, слушай, Альва, мне кажется, редиска выглядит не слишком привлекательно, а ты что думаешь? Лучше порежь ее потоньше – Джин обычно делала очаровательные розочки, знаешь, вырезала лепесточки по краям, так чудесно.
Альва принялась кромсать редиску. Миссис Ганнет прошлась по кухне, хмурясь и скользя кончиками пальцев по кораллово-голубой поверхности столов. Волосы у нее были вздернуты в тугой пучок на макушке, открывая шею – очень тонкую, с коричневой, слегка загрубевшей на солнце кожей, – под густым загаром она выглядела жилистой и иссохшейся. Тем не менее Альва, почти не тронутая загаром из-за того, что всю жаркую часть дня она проводила в доме, и в свои семнадцать лет бывшая толще в икрах и талии, чем ей хотелось бы, завидовала этой бронзовой и угловатой элегантности, – казалось, миссис Ганнет вся была сделана из синтетических материалов наивысшего качества.
– Порежь воздушный бисквит струной, ты знаешь как, а потом я скажу тебе, сколько налить шербета и сколько кленового мусса. Простой ванильный – для мистера Ганнета – в морозилке… Тут еще много другого тебе для десерта… О Дерек, ты чудовище!
Миссис Ганнет выбежала в патио, крича: «Дерек, Дерек!» – пронзительным голосом, полным радостного негодования. Альва, знавшая, что «Дерек» – это мистер Вэнс, биржевой маклер, вовремя спохватилась, не дав себе выглянуть в застекленную верхнюю часть двери и посмотреть, что там происходит. Вот это была одна из ее воскресных трудностей: когда они все выпивали, расслаблялись и веселились, Альве все время приходилось держать в памяти, что ей-то ни в коем случае нельзя выказывать ни капли расслабленности или веселья. Конечно, она не пила, разве только допивала, что оставалось на донышках бокалов, принесенных в кухню, и то только если это был джин, прохладный и подслащенный.
Но ближе к вечеру ощущение нереальности, сменяющих друг друга апатии и бесшабашности все более крепло. Альве стали попадаться навстречу люди, выходящие из туалета в глубокой меланхолии, она мельком замечала женщин, которые в затененных спальнях покачивались перед своими отражениями в зеркалах, тщательно подводя губы, а кто-то прикорнул прямо на длинном кожаном честерфильде в кабинете. К этому времени шторы загораживали стеклянные стены гостиной и столовой от палящего солнца. Эти вытянутые комнаты, задрапированные в ковры и гардины холодных цветов, будто плыли под водой в струях света. Альва с трудом припоминала, какие комнаты были у нее дома – крохотные, заставленные множеством вещей. А здесь было столько мягких сплошных поверхностей, столько пространства, длинный и широкий холл был совершенно пуст, если не считать двух датских ваз, стоявших у противоположной стены, и все это пространство, и ковер, и стены, и потолок были голубовато-серых тонов. Альва шла через холл совершенно бесшумно, ну хоть бы зеркало какое или что-нибудь, на что можно наткнуться, а то и не знаешь, есть ты или тебя нет.
Перед тем как подавать ланч в патио, Альва расчесалась перед крошечным зеркальцем, стоявшим на краешке кухонного стола, уложив локоны, чтобы красиво обрамляли лицо. Она перевязала передник, как можно туже затянув широкий пояс. Больше она ничего не могла поделать – униформа осталась после Джин, и, впервые примерив ее, Альва заикнулась было о том, что платье ей велико, но миссис Ганнет так не считала. Униформа была голубого цвета – голубой вообще доминировал на кухне – с белыми манжетами, воротником и расклешенным фартучком. Еще Альве пришлось надеть чулки и белые туфли на кубинском каблуке, которые громыхали по каменным плиткам патио, по контрасту с легкими шагами босоножек и туфель это был тяжелый, целеустремленный, плебейский топот. Но никто ни разу даже не оглянулся на нее, когда она вносила в патио тарелки, салфетки, блюда, расставляя все на длинном кованом столе. Только миссис Ганнет пришла и все переставила. Видимо, что-то все время было не так в том, как Альва накрывала на стол, хотя, в общем-то, по-настоящему серьезных ошибок она не делала.
Пока они угощались, Альва тоже ела свой собственный ланч, сидя за столом на кухне, листая старый номер «Тайм». Конечно, в патио не было звонка, и миссис Ганнет покрикивала: «Давай, Альва!» – или просто: «Альва!» – коротко и пронзительно, почище звонка. Дико было слышать, как она вскрикивает вот так, прямо посреди беседы, а потом снова начинает смеяться. Словно у нее был механический голос и даже кнопка – специально для Альвы.
После трапезы все сами принесли десертные тарелки и кофейные чашки на кухню. Миссис Вэнс сказала, что картофельный салат чудесен. Мистер Вэнс, изрядно навеселе, повторил «чудесен, чудесен». Он стоял прямо у Альвы за спиной так близко, что, моя посуду, Альва чувствовала его дыхание и угадывала положение его рук, он почти касался ее. Мистер Вэнс был мужчина очень крупный, румяный, с курчавыми седыми волосами – Альву он настораживал, потому что к таким мужчинам она всегда относилась с почтением. Миссис Вэнс говорила без умолку, и казалось, что в разговоре с Альвой она ощущает себя более скованно, нежели другие женщины, хотя в ее отношении было больше теплоты. Вообще чувствовалась в этих Вэнсах некая нестабильность, Альва не совсем понимала почему. Может, из-за того, что у них было не так много денег, как у остальных. В любом случае оба были весьма скоры на выдумку и развлечения, и всегда мистер Вэнс напивался.
– Что, Альва, едешь на север, на Джорджиан-Бей? – спросил мистер Вэнс, а миссис Вэнс прибавила:
– О, тебе понравится, у Ганнетов чудесный дом.
А мистер Вэнс сказал:
– Хоть позагораешь там, ага?
И они ушли. Альва наконец смогла сдвинуться с места, она повернулась, чтобы взять грязную посуду, и тут заметила, что кузен мистера Ганнета, или кто он там ему, все еще здесь. Он был такой же худой и жилистый, как мистер Ганнет, но с темными волосами.
– У вас не осталось немного кофе? – спросил он.
Альва налила ему, как он просил, полчашечки. Он пил стоя, наблюдая за тем, как она составляет посуду:
– Веселенькое дело, да?
А когда она посмотрела на него, он засмеялся и вышел из кухни.
Справившись с посудой, Альва могла быть свободна, обед планировался поздний. Впрочем, ей нельзя было выйти из дому, потому что она могла для чего-нибудь понадобиться миссис Ганнет. И еще она не могла выйти во двор – они были там. Альва поднялась наверх. Потом, вспомнив, как миссис Ганнет сказала, что она может взять почитать любую из книг, стоящих на полках в кабинете, спустилась за книгой. В холле ей встретился мистер Ганнет, он посмотрел на нее очень серьезно и внимательно и уже, кажется, собрался молча пройти мимо, но потом спросил:
– Постой, Альва, – послушай, ты не голодаешь?
Это была не шутка. Мистер Ганнет не имел обыкновения шутить. На самом деле этот вопрос он задавал ей уже два или три раза. Казалось, что он чувствует ответственность за нее, когда она находится в этом доме, и очень важно, чтобы она была вдоволь накормлена. Альва успокоила его, покраснев от досады, – что она, телка?
– Я иду в кабинет за книжкой, – добавила она. – Миссис Ганнет мне разрешила…
– Да-да, бери любую, какую захочешь, – сказал мистер Ганнет и вдруг неожиданно открыл перед ней дверь кабинета и проводил к полкам. Там он остановился и спросил, нахмурившись: – Какая тебе нравится?
Он потянулся к полке с яркими корешками библиотеки приключений и исторических романов, но Альва сказала:
– Я никогда не читала «Короля Лира».
– «Король Лир», – сказал мистер Ганнет. – Хм…
Он не знал, где эту книгу искать, и Альва сама сняла ее с полки.
– И «Красное и черное» тоже не читала.
Это его впечатлило не так сильно, но эта книга как раз для нее, она не могла вернуться к себе в комнату с одним лишь «Королем Лиром». Альва вышла из кабинета очень довольная собой: она продемонстрировала ему, что способна не только есть. Мужчину «Король Лир» поразит сильнее, чем женщину Вот миссис Ганнет ничем не проймешь: служанка есть служанка.
Но, придя в свою комнату, Альва расхотела читать. Комната располагалась над гаражом, и в ней было очень жарко. Если сидеть на кровати, то помнется форма, а другой поглаженной у нее нет. Можно снять платье и сидеть в одной комбинации, но что, если миссис Ганнет вздумается позвать ее и идти придется немедленно? Альва стояла перед окном, глазея на улицу. Улица лениво изгибалась широким полумесяцем, тротуаров на ней не было, раз или два Альве приходилось по ней ходить, и она чувствовала себя выставленной на всеобщее обозрение. И вечно на этой улице ни души. Дома далеко друг от друга, далеко от проезжей части, отгородившиеся изумрудными лужайками, альпийскими горками и живописными деревьями. Никто не показывался там, кроме садовников-китайцев, а вся садовая мебель, качели, столы располагались на лужайках с тыльной стороны домов, окруженных изгородями, каменными стенами и заборами в деревенском стиле. В этот день вся улица была заставлена припаркованными авто, из-за домов доносились разговоры и громкий смех. Несмотря на зной, нигде не было ни пятнышка, всё – и каменные, и белые оштукатуренные дома, и цветы, и разноцветные машины – казалось прочным и сияющим, аккуратным и совершенным. Нигде ни одного случайного предмета, куда ни взгляни. Улица походила на рекламную картинку, с которой чуть ли не агрессивно выплескивалась яркая волна летнего настроения. Альва чувствовала, что ее ослепляет все это – и смех, и люди, чья жизнь имела отношение к этой улице. Она присела на жесткий стул у старомодного детского письменного стола – вся мебель переехала в эту комнату из других, когда в них делали ремонт. Это было единственное место в доме, где все осталось нетронутым, не подходило одно к другому, все деревянные предметы были небольшими, приземистыми и неяркими. Она принялась писать письмо домой.
…И все другие дома тоже просто шикарные, большинство очень современные. На лужайках ни одного сорняка – у всех специально нанятые садовники, которые всю неделю день-деньской наводят красоту на то, что и так выглядит превосходно. Какие-то глупые люди – вечно носятся со своими идеальными лужайками и всем остальным. Они выходят из дому и терпят несовершенство время от времени, но все это очень сложно и должно быть только так, и не иначе. И так во всем, что бы они ни делали и куда бы ни шли.
Не переживай насчет того, что я тут одна-одинешенька, угнетаемая всеми подневольная служанка и все такое. Я никому не позволю собой помыкать. Кроме того, я не настоящая прислуга, это только работа на лето. С чего бы это мне чувствовать себя одинокой? Ничего подобного. Я лишь наблюдаю и изучаю, мне интересно. Нет, мама, конечно ж, я не могу есть с ними за одним столом, глупости какие. Это совсем не одно и то же, как когда нанимают помощницу. К тому же я предпочитаю есть одна. Если ты напишешь письмо миссис Ганнет, она даже не поймет, о чем это ты, и я совсем не против. Так что ничего не пиши!
Еще я считаю, что Марион лучше будет приехать в мой выходной вечер, тогда мы сможем встретиться в центре города. Я не особенно хочу приводить ее сюда. Я не знаю, как тут насчет прихода родственников прислуги. Если, конечно, она очень хочет, то пожалуйста. Просто не всегда могу предвидеть реакцию миссис Ганнет, вот и все. И я стараюсь относиться спокойно и не давать ей спуску. Впрочем, все с ней нормально.
Через недельку мы уезжаем на залив Джорджиан-Бей, и, конечно, я этого жду с нетерпением. Я смогу каждый день плавать, это она (миссис Ганнет) говорит и…
В комнате было настоящее пекло. Альва положила недописанное письмо под промокашку на столе. В комнате Маргарет играло радио. Она пошла по коридору к комнате Маргарет, надеясь, что та открыта. Маргарет не стукнуло еще четырнадцати, разница в возрасте компенсировала разницу во всем остальном, так что с Маргарет вполне можно было общаться.
Дверь была открыта, по всей кровати были разложены кринолины и летние платья Маргарет. Альва никогда не думала, что у нее их так много.
– Я, вообще-то, не упаковываюсь еще, – сказала Маргарет, – я же не чокнулась. Просто смотрю, что у меня есть. Надеюсь, что вещи в порядке и что они не слишком…
Альва прикоснулась к девичьим вещичкам на кровати, испытывая огромное наслаждение от этих нежных цветов, от изысканных лифов, ладно скроенных и богато отделанных, от кринолинов с хрустящими и причудливыми всплесками сетки. Вся эта одежда казалась ей прекраснейшим рукотворным воплощением невинности. Альва не завидовала, нет, к ней это не имело никакого отношения, все это было частью мира Маргарет – типичного образчика частной школы (короткие пиджачки, длинные черные чулки), хоккей, хор, летом – парусный спорт, вечеринки, мальчики в блейзерах…
– А куда ты это наденешь? – спросила Альва.
– В Оджибве. В отеле. Там у них танцы каждый уикэнд, все приплывают на лодках. Вечер пятницы для детей, а суббота для родителей и остальных гостей – вот туда я и пойду, – сказала Маргарет довольно угрюмо, – если не стану изгоем, как сестры Дэвис.
– Не волнуйся, – сказала Альва чуточку покровительственно, – все у тебя будет прекрасно.
– Я не очень люблю танцевать. Гораздо меньше, чем ходить под парусом, но что поделаешь – приходится.
– Тебе понравится, – сказала Альва.
Значит, намечаются танцы, катание на лодках, а она будет провожать их и встречать. Все именно так, как и следовало ожидать…
Маргарет сидела на полу, скрестив ноги, и смотрела на нее снизу вверх, личико у нее было туповатое и чистое.
– Как ты думаешь, пора мне уже начать целоваться этим летом?
– Да, – сказала Альва. – Я бы начала, – прибавила она почти мстительно.
Маргарет, похоже, растерялась. Она сказала:
– Я слышала, что Скотти поэтому не пригласил меня на Пасху…
Не было слышно ни звука, но Маргарет вскочила.
– Мать идет, – произнесла она одними губами, и почти тут же миссис Ганнет вошла в комнату с хорошо отрепетированной улыбкой на лице и сказала:
– Альва, вот ты где!
– Я рассказывала ей про остров, мамочка, – сказала Маргарет.
– Ох. Там страшно много бокалов скопилось, Альва, и они будут мешаться за обедом. И, Альва, у тебя есть чистый передник?
– Желтое мне так жмет, мамочка, я померила его…
– Дорогая, послушай, не стоит устраивать кавардак с примерками прямо сейчас, до отъезда еще целая неделя…
Альва спустилась, прошла через голубоватый холл, услышала серьезные, чуть навеселе голоса из кабинета и увидела, как дверь швейной комнаты тихонько закрылась изнутри при ее приближении. Она вошла в кухню, думая об острове. О целом острове, который принадлежит им, – куда ни бросишь взгляд, все их. И камни, и солнце, и сосны, и глубокие холодные воды залива. Что она там будет делать? Что там вообще делает прислуга? Она сможет поплавать в неурочное время, погулять в одиночестве, а иногда, когда им вздумается пойти в бакалею, может быть, и на лодочке покататься. Там не будет столько работы, как здесь, – так сказала миссис Ганнет. Она сказала, что служанки очень любили эти поездки. Альва подумала о других служанках, этих более одаренных, более сговорчивых девушках: неужели и вправду им нравилось? Что за неведомую ей свободу, что за смысл находили они в этом?
Она наполнила раковину, снова достала сушилку и принялась мыть бокалы. Непонятно почему она чувствовала тяжесть, тяжесть из-за жары, усталости и равнодушия и от долетающего отовсюду неразборчивого, смутного шума – жизней других людей, лодок, машин, танцев, от вида этой улицы, от обещанного острова, от грозного и непрерывного ослепительного сияния солнца. Ни слова сказать, ни рукой шевельнуть.
Надо не забыть перед обедом пойти наверх и сменить передник.
Она слышала, как открылась дверь. Это был кузен мистера Ганнета.
– Вот тебе еще стакан, – сказал он. – Куда его поставить?
– Куда хотите, – сказала Альва.
– Скажи «спасибо», – сказал кузен мистера Ганнета, и Альва обернулась, вытирая руки о передник, удивившись поначалу, а потом, совсем скоро, удивление как рукой сняло. Она ждала спиной к столу, а кузен мистера Ганнета слегка приобнял ее, как в знакомой игре, и потратил какое-то время, целуя ее в губы. – Она пригласила меня приехать на остров в августе, в какой-нибудь выходной, – сказал он.
Кто-то окликнул его из патио, и он вышел, двигаясь с грациозной, слегка насмешливой скрытностью, свойственной людям хрупкого телосложения. Альва так и стояла, прислонившись к столу.
Прикосновение незнакомца раскрепостило ее, тело отозвалось благодарностью и ожиданием, она ощутила легкость и уверенность, как никогда прежде в этом доме. Оказывается, кое-чего она не учла – насчет себя, насчет них, – оказывается, с ними можно сосуществовать, и это вполне реально. Теперь она была не прочь подумать об острове – голые раскаленные камни и черные сосенки. Теперь она видела их иначе, – может быть, теперь она и захочет туда поехать. Но все имеет оборотную сторону. Ей предстояло постичь еще кое-что – некое уязвимое место, новое, пока еще непостижимое унижение.
Поездка к морю
Точка под названием Блэк-Хорс обозначена на карте, но здесь ничего нет, кроме лавочки, трех домов, старого кладбища и конюшни, принадлежавших прежде церкви, которая давно сгорела. Летом здесь жарко – ни придорожной тени, ни ручья поблизости. Дома и лавка построены из красного кирпича и выкрашены в линялый желтый колер с редкими вкраплениями серого или белого, украшавшими печные трубы и окна. А за ними – бескрайние поля одуванчиков, золотарника и высоченные заросли фиолетового чертополоха. Око путника, следующего к озерам Мускоки и в леса на севере, не может не заметить, что здесь щедрый пейзаж истончается и уплощается, износившиеся локти скал опускаются в поля, а глубокие живописные рощи кленов и вязов уступают дорогу густым и менее радушным зарослям березы и тополя, сосны и ели, где в послеполуденном зное остроконечные деревья у края дороги становятся прозрачными, голубеют, растворяясь вдали, словно ватага привидений.
Мэй лежала в большой, уставленной коробками подсобке позади магазина. Именно сюда она перебиралась спать летом, когда жара наверху становилась невыносимой. Хейзл ночевала на диване в комнате напротив и полночи крутила радио. Бабушка по-прежнему спала наверху в закупоренной комнатенке, заставленной громоздкой мебелью и увешанной старинными фотографиями, пропахшей нагретым линолеумом и старушечьими шерстяными чулками. Мэй не могла определить, который час, потому что, кажется, ей еще не приходилось просыпаться так рано, как сегодня. Обычно она вставала, когда по полу к ее ногам подползало горячее солнечное пятно, на шоссе громыхали фермерские молоковозы, а бабушка сновала взад-вперед между магазином и кухней, где на плите грелся кофейник и шкварчал на сковородке толстый ломоть бекона. Проходя мимо старого диванчика, на котором спала Мэй (раньше он стоял на крыльце, и подушки его до сих пор чуточку пахли плесенью и сосновыми иголками), бабушка машинально дергала простыню, говоря:
– Вставай, вставай же или ты решила проспать до обеда? Тут человек бензин спрашивает.
И если Мэй, сердито бурча, натягивала на голову простыню и не вставала, то бабушка в следующий раз приносила с собой немножко холодной воды на дне кружки и, проходя мимо, невзначай плескала внучке на ноги. Тут Мэй вскакивала, отбросив от лица длинные пряди волос, все еще хмурясь спросонья, но не обижаясь на бабушку, – она принимала бабушкины правила, как принимала шквал с дождем или рези в животе – с железной уверенностью, что все это когда-нибудь да пройдет. Она одевалась, не снимая ночной рубашки, просто вытащив руки из рукавов, – одиннадцатилетняя Мэй как раз вступила в пору неистовой стыдливости, она наотрез отказывалась от прививок в попу и возмущенно вскрикивала и прикрывалась, когда Хейзл или бабушка входили в комнату во время ее переодеваний, – Мэй считала, что они нарочно это делают, потешаясь над ней, осмеивая саму идею о ее праве на уединение. Она выходила, заливала в машину бензин, а потом возвращалась, окончательно проснувшаяся и голодная, и завтракала пятью тостами с мармеладом, арахисовым маслом и беконом.
Но этим утром Мэй проснулась, когда в подсобке только-только начало светать, – этикетки на картонных коробках едва виднелись. «„Томатный суп Хайнца“, – прочитала она, – „Абрикосы Золотой долины“». Она совершила секретный ритуал, собирая буквы в тройки. Если сошлось, значит день будет удачный. Тут ей показалось, что она услышала шум, будто кто-то ходил по двору Непостижимая истома охватила все ее тело от самых пяток, заставляя поджать пальцы ног и вытянуть ноги до самого края дивана. Во всем теле ощущалось то же самое, что чувствуешь в носу, когда вот-вот чихнешь. Она встала с кровати так тихо, как только могла, осторожно прокралась по голым доскам подсобки, шатким и пружинящим под ногами, и ступила на шероховатый кухонный линолеум. На ней была старая ситцевая ночнушка Хейзл, вздымающаяся за спиной, словно призрачный плащ.
В кухне было пусто, на полке над раковиной настороженно тикали часы. Один кран вечно подтекал, и вокруг него обмотали кухонную тряпочку, концы которой спускались в раковину. Циферблата было почти не видно из-за оставленного дозревать бурого помидора и банки с порошком, которым бабушка чистила свои вставные зубы. Двадцать минут шестого. Мэй направилась к застекленной двери. Проходя мимо хлебницы, она непроизвольно протянула руку, вытащила оттуда пару булочек с корицей и, не глядя, куснула одну. Булочка малость зачерствела.
Задний двор в этот час был непривычно влажным и тенистым. Поля казались серыми, а затянутые паутиной косматые кусты вдоль ограды кишели птицами. Блеклое прохладное небо обрамлял ровный рубчик света, мерцающий по краям, словно перламутровая внутренность ракушки. Как хорошо, что бабушка и Хейзл еще спят и ничего этого не видят. Никто не запятнал еще этот день ни единым словом, и его чистота поражала Мэй. Ее охватило смутное предчувствие свободы и опасности, такое же неясное, как полоска рассвета, занимающегося на горизонте. Возле поленницы за углом дома послышался сухой треск.
– Кто тут? – спросила Мэй громко, предварительно проглотив недожеванную булку. – Я знаю, что вы здесь! – сказа она.
Из-за угла показалась бабушка, неся в переднике охапку хвороста для растопки и что-то невнятно и сердито ворча под нос. Ее появление вызвало у Мэй не удивление, а странное разочарование, которое, казалось, протянулось тонкими струнами от этой минуты во все уголки ее жизни – и прошлой, и будущей. Ей казалось, что, куда бы она ни пришла, бабушка была уже тут как тут, что бы ни открыла она для себя – бабушка все это уже давным-давно знала или могла доказать, что такого ни в коем случае быть не может.
– Мне показалось, что во дворе кто-то есть, – сказала Мэй на всякий случай.
Бабушка посмотрела на нее, как на печную трубу, и прошла в кухню.
– Не думала, что ты встаешь так рано, – сказала Мэй. – Зачем тебе так рано подниматься?
Бабушка не ответила. Она слышит все, что ты скажешь, но не ответит, если ей этого не хочется. Она села перед печкой и принялась разжигать огонь. Бабушка была уже полностью одета – ситцевое платье, синий передник, засаленный и проношенный на животе, расстегнутая, протертая, неопределенного цвета кофта, которую когда-то носил ее муж, и пара холщовых тапок. Вещи болтались на ней вопреки всем ее стараниям быть аккуратной и собранной – все потому, что фигура у нее была какой-то немыслимой формы и одежда не сидела на ней как следует: вся бабушка была плоская и узкая, за исключением небольшого холмика живота, как у беременной на четвертом месяце, смешно выпирающего из-под тощей груди. У нее были шишковатые костлявые ноги, а руки коричневые, жилистые и скрученные, будто розги. Голова была великовата для такого тела, волосы плотно облегали череп, от этого бабушка походила на рахитичного, но злокозненно-умного младенца.
– Иди поспи еще, – сказала она Мэй.
Но Мэй подошла к кухонному зеркалу и принялась расчесывать волосы и накручивать их на палец, чтобы посмотреть, получится ли из ее волос прическа «паж». Она помнила, что именно сегодня приезжает кузина Юни Паркер. Она возьмет бигуди Хейзл и накрутится, надо только, чтобы бабушка не узнала.
Бабушка прикрыла дверь передней комнаты, где спала Хейзл. Она вылила из кофейника жижу, налила воды и насыпала свежего кофе. Потом достала из-под морозилки кувшин с молоком и понюхала, не прокисло ли, а после выловила ложкой из сахарницы двух муравьев. С помощью маленькой машинки она скрутила себе папироску, а потом села к столу и погрузилась в чтение вчерашней газеты. Бабушка больше ни слова не сказала Мэй, покуда кофе не поднялся, шипя, и она не погасила огонь. В кухне было уже светло, как днем.
– Если хочешь, можешь плеснуть себе – возьми чашку, – предложила она.
Раньше бабушка говорила, что Мэй слишком мала, чтобы пить кофе. Мэй выбрала красивую чашку с зелеными птичками. Бабушка не возражала. Они сидели за столом и пили кофе; Мэй, в своей ночной рубашке, чувствовала себя привилегированной особой, и все-таки ей было неловко. Бабушкин взгляд блуждал по кухне, по заляпанным стенам и календарям, словно ей приходится за всем этим присматривать, взгляд был довольно хитрый, но рассеянный.
Мэй сказала, будто продолжая беседу:
– А к Юни Паркер сегодня кузина приезжает. Ее зовут Хизер Сью Мюррей.
Бабушка пропустила ее слова мимо ушей:
– Ты знаешь, сколько мне лет?
– Нет, – ответила Мэй.
– Ну, угадай.
Подумав, Мэй предположила:
– Семьдесят?
Бабушка не отвечала так долго, что Мэй решила, будто это просто очередной разговор, зашедший в тупик. Она сказала просто так, для информации:
– Хизер Сью Мюррей с трех лет танцует шотландский хайленд. Она даже в соревнованиях участвует.
– Семьдесят восемь, – сказала бабушка. – И никто об этом не знает, я не говорила никому. И свидетельства о рождении нет. Ни пенсии, ни пособий никаких… – Она чуточку подумала и добавила: – И в больницах не лежала. У меня в банке достаточно, на похороны хватит. А уж на надгробие придется разориться благотворителям или моей бессовестной родне.
– А зачем тебе надгробие? – мрачно спросила Мэй, расковыривая дырку на клеенке.
Ей не нравился этот разговор, он напомнил довольно подлую шутку, которую сыграла с ней бабушка года три назад. Вернувшись как-то из школы, Мэй обнаружила бабушку на диване в задней комнате – на том, где она сама сейчас спит. Бабушка лежала, вытянув руки вдоль тела, лицо у нее было цвета простокваши, глаза закрыты, а на лице – чистое и неприступное безразличие. Сначала Мэй сказала: «Привет!» – потом позвала: «Бабуля!» – более или менее обыденным голосом, но ни один мускул не дрогнул у бабушки на лице, прежде таком живом и возбужденном. Мэй повторила снова, уже более робко и почтительно: «Бабуля!» – и наклонилась, не слыша ни малейшего дыхания. Она протянула руку, чтобы коснуться бабушкиной щеки, но что-то ее удержало, было что-то далекое и тревожное в этой холодной морщинистой впадине. А потом Мэй заплакала – заплакала отчаянно и горько, как плачет тот, кто знает, что никто его не слышит. Она боялась снова позвать бабушку, боялась к ней прикоснуться и в то же самое время боялась отвести от нее взгляд. Однако бабушка открыла глаза. Не поднимая рук и не поворачивая головы, она смотрела на Мэй с видом напускной возмутительной невинности, и каким-то странным триумфом светились ее глаза. «Что, уже и прилечь нельзя? – сказала она. – Стыдно, такая большая, а ведешь себя как младенец».
– А я и не говорила, что оно мне нужно, надгробие это, – ответила бабушка. – Пойди набрось на себя что-нибудь, – сказала она холодно, когда Мэй эксперимента ради выставила одно плечо в растянутый ворот сорочки, – если, конечно, ты не считаешь себя одной из египетских цариц.
– Чего? – переспросила Мэй, разглядывая свое плечико, покрытое некрасивыми облезающими пятнами от загара.
– Ну одной из тех цариц египетских, которых показывали на ярмарке в Кинкейде.
Когда Мэй вернулась на кухню, бабушка по-прежнему сидела за столом, пила кофе и просматривала рекламную колонку городской газеты, как будто ей не надо было ни лавку открывать, ни завтрак готовить, словно не было у нее никаких прочих ежедневных забот. Хейзл уже встала и гладила платье, которое собиралась надеть на работу. Она служила продавщицей в Кинкейде, в тридцати милях отсюда, и ей приходилось рано уезжать. Одно время она пыталась убедить мать продать эту придорожную лавочку и переехать в Кинкейд, где полно магазинов, ресторанов и есть Королевский танцевальный павильон. Однако мать не хотела сниматься с места. Она сказала Хейзл, что та может переезжать, если хочет, но Хейзл почему-то осталась. Она была высокой девушкой тридцати трех лет, с вытравленными пергидролем волосами, удлиненным недоверчивым лицом и слега обиженным косым взглядом, один глаз у нее действительно косил, и это усиливало общее впечатление. У нее имелся сундук, набитый вышитыми наволочками и полотенцами и столовым серебром. Она купила набор тарелок и набор кастрюлек с медным донцем и тоже спрятала их в сундук, а все домочадцы – и сама она, и Мэй, и бабушка – по-прежнему ели из щербатых тарелок и варили в таких помятых кастрюльках, что они качались на плите.
– У Хейзл есть все, что нужно для замужества, одного только не хватает, – говорила бабушка.
Хейзл ездила на все танцы по всей округе вместе с другими девушками, работающими в Кинкейде или преподающими в школе. По утрам в воскресенье она вставала с похмелья и пила кофе с аспирином, а потом надевала шелковое платье в цветочек и уезжала петь в церковном хоре. Ее мать, утверждавшая, что в Бога не верит, открывала лавочку и отпускала туристам бензин и мороженое.
Хейзл оперлась локтями на гладильную доску, зевая и нежно потирая расплывшееся со сна лицо, а бабушка читала вслух:
– «Высокий работящий мужчина тридцати пяти лет желает познакомиться с добропорядочной женщиной, некурящей и непьющей, любящей семейную жизнь. Захребетниц прошу не беспокоиться…»
– Ой, ну, мама! – сказала Хейзл.
– А что такое «захребетница»? – поинтересовалась Мэй.
– «Мужчина в расцвете сил, – не унималась бабушка, – мечтает о дружбе с обеспеченной женщиной без обязательств, жду письма с фотографией».
– Ой, ну, мама, ну прекрати! – сказала Хейзл.
– А что такое «без обязательств»? – спросила Мэй.
– Куда бы вы делись, если бы я действительно вышла замуж? – спросила Хейзл мрачно, глядя на возмутительно довольное лицо матери.
– Ты можешь выйти замуж, когда пожелаешь.
– У меня есть ты и Мэй.
– О, ну-ну…
– Что «ну-ну», ведь правда!
– Ну-ну… – недовольно сказала ее мать. – Я сама о себе забочусь. И так было всегда.
Она собиралась сказать гораздо больше, ибо эта речь была, конечно же, вехой в ее жизни, но мгновение спустя она энергично окинула взглядом пейзаж, раскрашенный ярко и безыскусно, будто детской рукой, и явленный лишь в таком магическом искаженном виде, а потом глаза ее закрылись, будто на веки давил груз нереальности, небезосновательных сомнений в том, что все это когда-либо существовало на самом деле. Она стукнула чайной ложкой по столу и сказала Хейзл:
– Мне ночью снилось такое, что тебе в жизни не приснится.
– А мне вообще никогда ничего не снится, – ответила Хейзл.
Бабушка сидела, постукивая ложкой по столу, и смотрела невидящим взглядом на печную заслонку.
– Снится мне, что иду я по дороге, – сказала она. – Иду, значит, я по дороге мимо калитки Саймонсов и чувствую, что будто облако наползает на солнце и как-то зябко становится вроде. Поднимаю я голову и вижу огромную птицу, да такую огромную, что вы такой в жизни не видали, и черная, как вот эта печка, и зависла она как раз между мной и солнцем. Тебе хоть раз в жизни снилось ли такое?
– Мне никогда ничего не снится, – повторила Хейзл чуть ли не с гордостью.
– А помните тот кошмар, который мне снился после краснухи, когда я спала в передней комнате? – вставила Мэй. – Помните?
– Речь вовсе не о кошмарах, – сказала бабушка.
– Кажется, это были человечки в разноцветных шляпах, они бегали кругами по комнате. Все быстрее и быстрее, так что их шляпы слились в одну линию. Они были невидимыми, видны были только эти разноцветные шляпы.