Искусство Востока. Курс лекций Зубко Галина
Синто, Путь, которому следуют японцы, – это Гармония и Красота, проявляющиеся во всех сферах жизни японского общества. Конечно, главной сферой в этом отношении является искусство, впрочем, для японцев это может быть любая область, где манифестируется их творческий гений. Речь может идти о производстве тканей для кимоно, сложнейшем процессе создания бумаги или тофу, производстве мечей и т. п. Творческие способности японцев могут раскрываться в искусстве создания садов, в тщательном уходе за древними сакральными источниками, знания о которых передаются из поколения в поколение, и т. д.
Синто проявляется в совокупности различных путей, каждый из которых соответствует особой области творчества. Говорят о пути сада, пути поэзии, пути театра, пути чая (чайной церемонии) и т. п. И все же ведущей здесь, без сомнения, является поэзия, в которой, говорят, живет душа Японии.
Сами японские мастера выделяют важнейшие составляющие поэзии, которые находят свое отражение и в других видах искусства – в живописи и каллиграфии. Так, Мацуо Басё говорит прежде всего о каруми – легкости, которую он включает в круг художественно-эстетических основ поэтики трехстиший хокку. Это близко той «беззаботной легкости», что является определением бабочки, в образе которой китайский мудрец увидел себя во сне. Эта легкость родственна китайскому понятию цинсянь (сянь) – «чистая безмятежность», о которой говорит Акутагава, используя японский термин сэйкан. По мнению мыслителей прошлого, речь здесь идет о «безмятежности внутренней цельности духа», характерной для способа восточного мышления (например, И. В. Киреевский).
Еще одна очень характерная черта японской поэзии, проявляющаяся и в других видах искусства, состоит в философско-эстетических понятиях ценности пустоты, неисчерпаемости потенциала незримого, невысказанного, пустоты, одной из сторон которой является тишина, молчание, разговор без слов.
Классическим примером темы «разговора без слов» является стихотворение Рёкана «Славословие белому вееру»:
«Круглый веер, в его белизне – особый смысл. / Когда бы краски коснулись его, все бы сразу пропало. / А так – вроде бы ничего – и вместе с тем – целый мир: / И цветы, и луна, и постройки, и что угодно еще»[234].
Как прямое развитие темы «Белого веера» воспринимается другое стихотворение Рёкана:
«Во дворике тихом началось пышноцветье цветов, / Благоухание их проникает в комнату к нам. / Друг перед другом молча, без слов сидим. / Весенняя ночь вот-вот подойдет к концу».
Устойчивым рефреном звучит тот же мотив в четырехстишии Рёкана:
«Гляжу на тебя, а ты все молчишь и молчишь. / Но разве не бесконечны те слова, что ты говоришь. / Стопками в беспорядке на кровати разбросаны книги. / Дождь хлещет по сливе, за занавеской».
А вот другое стихотворение того же Рёкана, в котором вновь звучит тема «Белого веера»:
«Холодная ночь в пустом кабинете, / Дымок куренья вот-вот иссякнет. / За дверью бамбука густая роща, / На койке несколько томиков книг. / Вышла луна, и в пол-окошка бело, / Вокруг тишина, лишь насекомых стрекот. / Разве в этом не скрыт беспредельный смысл. / Друг перед другом молча, без слов (сидим)»[235].
Конечно, главное здесь – пустота, безмолвие. В этом «разговоре без слов» скрыт «беспредельный смысл».
Специалисты подчеркивают важное место, которое занимает в поэзии Японии (как и Китая) тема «сна-сновидения» (юмэ). С одной стороны, философско-буддийская концепция сна как иллюзорности, призрачности бренного мира («Пузыри на воде») и рядом лирико-поэтическое его восприятие как мечты, витания в облаках мечтаний, в дымке воображения. Тема «сна-сновидения» вообще присуща духовной культуре Востока.
Эта тема отчетливо проявляется, например, в знаменитом стихотворении старого Рёкана, содержащем ответ юной Тэйсин:
«В этом приснившемся мире / Сон, то, что снится во сне, / Сон и то, что во сне приснилось, – / Куда же сон поведет».
Тема «мечты-сна» и связи с творчеством хорошо выражена в известной китайской идиоме: «Во сне увидеть, как на кончике кисти появился-расцвел цветок». В этой идиоме закрепилась память о предании о вещем сне, приснившемся юному китайскому поэту Ли Бо[236].
Часто в теме «сна-сновидения» звучат иные интонации – витания в эмпириях мечты, надежд, устремлений, обретения пьянящей легкости гармонии, вдохновения. В этой же теме усматривают прямую связь с понятием «беззаботной легкости, раскрепощенности, блаженной расслабленности – кан (кит. сянь), о котором уже говорилось выше. Специалисты усматривают в нем «драгоценное качество», необходимое для пробуждения вдохновения.
Популярная тема традиционной японской живописи – «снег, луна, цветы» – как отражение особенностей времен года находит свое отражение и в поэзии. Об этом говорится в стихотворении Догэна (1200–1253):
- «Весна – цветы,
- Летом – кукушка,
- Осенью – луна,
- Зимой чистота и прохлада снега».
Уходящий в древность праздничный ритуал любования снегом зимой, цветом сакуры весной и луной осенью прочно вошел в традицию духовной жизни Японии. Ритуал этот в истоках своих имеет классическую культуру периода Хэйан.
И, конечно, в данном случае мы имеем дело далеко не просто с символами времен года. «Снег, луна, цветы», олицетворяющие красоту сменяющих друг друга четырех времен года, по японской традиции олицетворяют красоту вообще: красоту гор, рек, трав, деревьев, бесконечных явлений природы, в том числе и человеческих чувств. «Никогда так не думаешь о друзьях, как глядя на снег, луну или цветы – это ощущение лежит и в основе чайной церемонии. Встреча за чаем – та же встреча чувств…» Приводя известное конкодори – стихотворение «Вослед» Рёкана («Что останется после меня? / Цветы – весной, / Кукушка – в горах / И листья клена – осенью»), Кавабата пишет: «В этом стихотворении, как и у Догэна, простейшие образы, простейшие слова, незамысловато, даже подчеркнуто просто, поставлены рядом, но, чередуясь, они передают сокровенную суть Японии»[237].
И, безусловно, наибольший интерес представляют требующие домысливания слова о «красоте вообще» и о «сокровенной сути Японии». В этом проявляется и аварэ – ускользающая прелесть жизни, и тайна, и всё собравшая пустота вечности.
Творчество Мацуо Басё
Басё (1644–1694), настоящее имя Дзисинтиро Гиндзаэмо, – великий японский поэт, сыгравший большую роль в становлении поэтического жанра хайку (хайкай, хокку). В Японии Басё и в наши дни пользуется огромным авторитетом, к его творчеству обращаются японские поэты разных поколений. Басё был близок к буддийской школе дзэн, оказавшей значительное влияние на его творчество.
Рядом с хижиной в предместье Эдо Фурукаве, где в течение длительного времени жил поэт, был посажен банан (басё), поэтому хижина получила название Банановой (басё-ан), отсюда и прозвище поэта[238]. Басё много путешествовал по стране, черпая силы и вдохновение в природе. В искусстве Японии оказался запечатленным облик Басё-странника. Вспомним, например, уже упоминавшийся знаменитый свиток Ватанабэ «Весенний пейзаж», на котором мы видим фигуру Басё. Помимо многочисленных трехстиший, в его литературное наследие входят хайбун («эссе») и кикобун («путевые дневники»).
В историю культуры Японии Басё вошел как мастер трехстиший. Именно он превратил хайку из простого народного стихотворения, нередко комического характера, в отточенный по своей форме вид поэтического творчества, в котором отразилось философское восприятие Мира.
Трехстишие хайку занимает достойное место в мировой поэзии. Это – уникальное явление японской культуры, вобравшее в себя ее своеобразные черты, сделавшееся достоянием мировой литературы. Хайку отражает особое поэтическое мышление, особое поэтическое видение. Хайку не дает полного описания события, явления, предмета. В нем главное остается как бы невысказанным, оно присутствует лишь намеком, символом. В нем остается простор для мысли читателя, домысливающего картину, которую автор трехстишия создает лишь небольшими, легкими, изящными штрихами.
Басё разработал поэтику хайку, выдвинув основные принципы для этого жанра: фуэкирюко («изменчивость неизменного»), саби («благородная печаль», «патина»), хосоми («утонченность»), каруми («легкость»).
Творчество Басё свидетельствует об исключительной любви поэта к природе. В этом отразилось его следование дзэн, но, пожалуй, прежде всего здесь ощущается присутствие Синто, в котором – основа японской национальной религии – синтоизма, строящегося преимущественно на культе Природы и культе Красоты. Вот почему, рассуждая о Природе и творчестве художника, Басё говорил своим ученикам – а их было более двух тысяч – о том, что необходимо быть естественным и постоянно обращаться к природе. Он утверждал, что если человек не способен видеть в вещах «цветок», то есть красоту, если он не видит луну, он становится варваром.
Стихи Басё отличаются предельной краткостью и точностью образов, вызывающих цепь понятных японским читателям ассоциаций. Вот его знаменитое хайку о вороне:
- На голой ветке
- Ворон сидит одиноко.
- Осенний вечер[239].
Это стихотворение, в котором так удивительно точно передаются осенняя тишина и спокойствие природы и так зримо видится напряженный силуэт ворона, имело широкий резонанс не только в духовной жизни Японии, но и в Европе, вспомним хотя бы знаменитого «Ворона» Э. По.
Печаль постоянно ощущается в стихотворениях Басё. Но это не печаль разочарования и скорби по чему-то утраченному. Это чувство грусти (саби), которое вызывает непостижимая и недостижимая красота вещей – моно-но аварэ («грустное очарование вещей»).
Это настроение и мировосприятие прекрасно ощущаются в другом, тоже хорошо известном хайку Басё:
- Зимняя ночь в саду.
- Ниткой тонкой – и месяц в небе,
- И цикады чуть слышен звон.
В 1687 году Басё создает самое знаменитое свое стихотворение «Старый пруд», которое вошло в сборник стихов «Хару-но-хи» («Весенние дни»):
- Старый пруд.
- Прыгнула лягушка.
- Всплеск воды.
Это стихотворение вызвало к жизни многочисленные комментарии, которые занимают не один том. В этом предельно кратком произведении поэт, пожалуй, с наибольшей полнотой выразил аварэ – «грустное очарование вещей». Здесь все начинается с абсолютной тишины, со спокойной, статичной картины. Затем начинается движение – «прыгнула лягушка». И это движение сопровождается звуком всплеска воды. Другими словами, здесь, среди незыблемого покоя, который сродни вечности Мироздания, ощущается присутствие «зародыша» движения. Здесь есть и еще один смысловой план. Старый пруд – это японская поэзия, вобравшая в себя множество имен и произведений. Лягушка, которая прыгает в воду пруда, вызывая в нем волнение, отклик, – это поэт. В сущности, Басё имел в виду самого себя, а всплеск (или «плюх» – по некоторым вариантам) – это новое слово, которое произнес в литературе Басё.
Тишина, изредка нарушаемая одиночным звуком, часто присутствует в хайку Басё:
- Тишина кругом.
- Проникает в сердце скал
- Легкий звон цикад.
Смысл Басё умеет раскрыть через скрытую сущность букашки, скромного цветка. Своими хайку он призывает других быть внимательными к красоте Сущего: уметь видеть и уметь слышать. Притом взор Басё устремлен не только на малую, малоприметную часть Мироздания, но он прозревает и грандиозные картины Мира.
- Бушует морской простор!
- Далеко, до острова Садо,
- Стелется Млечный Путь.
Басё воздвигает один ярус над другим, как бы упираясь в Млечный Путь. Трехстишие часто заключает в себе три плана перспективы:
- На высокой насыпи – сосны,
- А меж ними вишни сквозят, и дворец
- В глубине цветущих садов.
Басё любит играть с символами: порой его хайку представляет собой развернутую метафору. Вот стихотворение, которое он написал, покидая гостеприимный дом своего друга:
- Из сердцевины пиона
- Медленно выползает пчела…
- О, с какой неохотой!
Здесь в образе пчелы, с неохотой выползающей из сердцевины прекрасного пиона, мы должны видеть самого Басё. А дом хозяина (Мастера Тоё) поэт уподобляет цветку пиона. Подобный символизм был обычным для поэтов эпохи Басё.
Говоря о значении творчества Мацуо Басё, мы приведем здесь слова Т. П. Григорьевой: «В поэзии Басё есть что-то высшее, что объединяет разных людей, что вне границ пространства и времени. Есть что-то в его поэзии такое, что делает Басё одним из любимых поэтов наших дней. И это «что-то» та форма гуманности, которая выросла на доверии человеческой природе, на (конфуцианской по своему происхождению) идее, что эта природа изначально добра»[240].
Путь театра. Театр Но
Японский театр представляет собой совершенно исключительное явление. У него явные синтоистские корни[241]. Очень характерен в этом отношении знаменитый театр Но, который оформился в XIV–XVI веках и за эти прошедшие века не претерпел коренных изменений. Он сохранился в первоначальном виде и до сих пор не утратил к себе интереса. Еще в XIV веке выдающийся деятель Сэами говорил, что искусство Но призвано смягчать сердца всех людей. Удивительно, но он видел в этом искусстве основу для возрастания долгого благоденствия и средство продления жизни до глубокой старости[242].
В чем же причина такой устойчивости? Ведь не случайно Сэами утверждал, что есть конец жизни, но нет предела Но. Должно быть, по мнению Т. П. Григорьевой, причина кроется в «приобщенности к вселенскому Пути, который непрерывен, безостановочен, ведет к благу»[243]. То есть театр Но оказался, как и другие виды японского искусства, гармонично встроенным в общую систему мировоззренческих ценностей, явившуюся для него своеобразной питательной и вдохновляющей средой.
Путь Но (Нокудо) – это самобытное явление, вобравшее в себя Синто и приобщившееся к дзэн-буддизму. В нем, как в зеркале, отразились архетипические свойства традиционного искусства Японии, которое называют гэйдо (гэй – «мастерство», до-мити – «Путь»). В сущности, это слово является одним из ключей к пониманию японского театра. Характерно, что до выступает в том же значении, как и в слове дотоку («мораль»). Исполнительская же техника воспринимается не как таковая, а мыслится как выражение человечности[244].
Вообще искусство для японцев прежде всего Путь с присущими ему чертами, и об этом свидетельствуют и названия таких, в сущности, ритуальных действ, как путь чая (тядо), путь поэзии (кадо), путь каллиграфии (сёдо) и т. д. Другими словами, все виды японского искусства как бы находятся в едином русле, в сущности, все они едины.
Японские мастера следовали закону Неизменного в Изменчивом (фуэки-рюко), веря, что без Неизменного нет Основы, без Изменчивого нет обновления. Следовали этому закону и создатели театра Но, в котором выкристаллизовались традиционные формы: мифологические, магические, ритуальные – древние представления саругаку, земледельческие обряды дэнгаку, церемониальные танцы бугаку, музыка гагаку, синтоистские мистерии кагура (ками-асоби – «игрища богов») и блестящие образцы поэзии и прозы эпохи Хэйан. Ритмическая проза Но (соробун) включает образцы Манъёсю и Кокинсю, эпизоды из Гэндзи-моногатари, военных повестей (гунки) и старинных рассказов (сэцува).
Истинный Путь олицетворяет Единое, извечную связь неявленного, но истинно-сущего мира духовного и явленного в форме. Путь, который называют «моральным Законом», имманентен Сущему. Он обладает целостной природой: лишь Целое может быть истинным, может быть прекрасным, вызывая сердечный отклик. Оттого такое значение в театре Но придается правильному соотношению одного с другим, чтобы одно не ущемляло другое, а оттеняло существо. Все на сцене существует само по себе – музыка, слово, хор, – но существует в невидимой связи одного с другим, повинуясь закону вселенского Равновесия (Ва). Законченность, завершенность отдельного есть условие единства разного, единого звучания всего спектакля. Таким образом, искусство Но являет оптимальное отношение нераздельности и неслиянности, что на языке дзэн звучит как «одно во всем и всё в одном». Отсюда стиль пьес ёкёку – цудзурэ-нисики («парча из лоскутов») и метод цугихаги – наложения, чтобы одно не заслоняло, не затмевало другое. Здесь особенно ощущается потребность в законе соответствия одного другому (соо): пения, музыки, танца.
Искусству Но присущ язык метафоры, иносказания, намека. («В намеке, – по словам Д. Т. Судзуки, – заключена вся тайна японского искусства».) «Сочинять пьесу означало не только придумать текст, но одновременно и держать в уме действие (то есть быть актером и режиссером), и музыку, и интонационный строй пения (то есть быть композитором и распевщиком). Момент сочинительства в реальности – это момент рождения текста, а в потенции – еще и зрительного и звукового образов спектакля. На такое был, конечно, способен только актер, то есть человек, досконально знавший законы сцены»[245].
Таким образом, здесь важнейшее значение придается закону соответствия, уравновешенности, все отдельное тяготеет к завершенности, целостности, как бы сворачивается в себя. В искусстве японского театра каждая сцена, даже каждый жест, каждый монолог актера как бы замыкается на самом себе, но невидимым образом, подхваченный хором, переходит в диалог, прямой и обратный, – в созвучие разного. Естественно, традиционный тип мышления: не одно после другого, а одно в другом, или одно параллельно с другим, не линейный, а многомерный тип связи, – не мог не сказаться и на ощущении времени и пространства.
Отношение ко времени, можно сказать, синтоистское. Если оно от чего и зависит, то прежде всего – от смены времен года, установленного, по убеждению японцев, богами. Это чередование (весны – лета – осени – зимы) окрасило в свои тона поэтические антологии и повести. В театре Но игра актера не только соответствует времени года и указывается сезон, но и время суток, которое так же неровно, пульсирует в сердечном ритме, ибо у времени есть свое сердце.
Об этом речь идет в приводимом Т. П. Григорьевой фрагменте знаменитого сочинения «О преемственности Цветка» («Кадэнсё»): «Если говорить о сокровенных принципах (хиги), прежде всего нужно знать, что достижение совершенства в любом деле зависит от равновесия инь-ян. Дневная энергия – это ян. Поэтому играть можно спокойнее, чтобы уравновесить ее энергией инь. Когда наступает время энергии ян, нужно созидать иньскую энергию – в этом душа (кокоро) инь-ян. Это начало пути к совершенству в искусстве Но. От этого зависит, получится ли пьеса интересной.
Вечером, когда преобладает энергия инь, нужно играть оживленно, выбирая яркую пьесу, тогда в душе зрителя раскроется цветок ян. Исполнение будет совершенным, когда вечернее представление уравновешено светлой энергией ян. Если же к энергии ян добавить игру в стиле ян, а к энергии инь – игру в стиле инь, то равновесия (Ва) не получится, а стало быть, и совершенства не будет. А если нет совершенства, откуда взяться интересу?»[246]
Мало того, и в каждом мгновении существуют две стороны: время «мужское» (одоки) и «женское» (мэдоки).
Время способно сжиматься и расширяться, пребывать в вечности и в одном мгновении. Прошлое живет в настоящем более, чем само настоящее. Это связано с верой в небесных богов, которые могут время от времени спускаться на Землю, призываемые людьми, потом возвращаются наверх, в небесную сферу, укрывающую мир людей, призванных в конечном счете стать вровень с Небом.
Можно сказать, что театр Но перекидывает «мост» от Небесного Пути, неявленного, извечного, таинственно-прекрасного, к земному, явленному, от мира богов к миру людей.
От эры богов, запечатленной в «Кодзики», унаследовал театр Но и порядок дзюн-гяку: начинать с «правильного» (дзюн) и переходить к «обратному» (гяку), и, судя по «Кодзики», небесные боги его строго придерживались. Скользящее движение по сцене в театре Но также можно увидеть и в земледельческих представлениях. «В храмовых синтоистских мистериях оно называется дзюн гяку дзюн (“вперед – назад – вперед”). Это определенный замкнутый круг троекратного повторения движения, а иногда и целой сложной системы движений, из которых первый и третий комплексы совпадают, а второй является их противоположностью. Это троекратное магическое движение также рассматривается как символическое движение удара мотыги о землю, успокаивающее духа поля: движение вперед – дзюн, назад – гяку и опять вперед – дзюн»[247].
Представления Но пронизаны синтоистскими мотивами, а «пятиступенчатый» цикл пьес (го-дан) начинается с «пьес о богах» (ками-моно), как, скажем, одна из древнейших пьес «Окина» («Старец») – об обожествленном после смерти хранителе культа. В представлении «Окина» принимают участие еще два персонажа. Один из них – это Самбасо, персонаж в черной маске, известный в народных представлениях как божество гор. Здесь, в Но, он олицетворяет Землю. Второй персонаж, без маски, так называемый Сэндзай, олицетворяет третье начало Вселенной – Человека.
Актеры, участвующие в этом представлении, проходят специальное очищение, едят перед представлением отдельно от остальных особую пищу и т. д. Совершаемые ими танцы и пение означают гармонию Вселенной и испрашивают мир и процветание стране, олицетворяя гармонию трех начал: Неба, Земли и Человека. То есть Человеку предназначено подняться до небесного уровня или стать богом. Есть пьесы, которые начинаются с чтения молитвословий норито, содержащих «песни богов» (ками-ута). В главной, «зеркальной комнате» (кагами-но ма) актер перед выходом на сцену меняет свой внутренний облик, вглядываясь в круглое зеркало, будто в сердце Аматэрасу. Само слово «зеркало» – кагами, согласно словарям древних японских слов, означает: ка или кага от слова кагаёу – «сверкать» и ками – «бог». Таким образом, по мнению А. Е. Глускиной, «сверкающий бог», «сверкающая богиня» связаны с солнечной магией и с земледельческим культом, породившим народные пляски, легшие в основу театра Но.
Исследователи Но, подчеркивая ритуальный характер этого действа или священнодействия, отмечают, что «порождающая всеобъемлющую заданность зрелища не единственная характеристика спектакля Но. Ритуал показа драмы должен быть осуществлен безупречно красиво. Поэтому другой не менее важной особенностью театральной стилистики Но является изысканная, завораживающая красота: совершенство и строгость сценической площадки, роскошество костюмов, загадочная прелесть масок»[248].
И все же по преимуществу внешние признаки, причина бессмертия Но лежит глубже, в сфере духа или души изумительного, таинственного, диковинного, в которой Мотоори Норинага находил первые признаки ками. Уже в древние времена японцы привыкли воспринимать все необычное, неожиданное как проявление невидимых ками и поклоняться этой стороне действительности и превозносить ее, желая угодить богам. Ценится то, что вызывает чувство восторга (аварэ), а чувство восторга вызывает то, что неожиданно является взору, пленяет сердце.
Отсюда столько внимания оттенкам, нюансу, интонации, еле заметным переходам, что не натренированное ухо и не заметит. Эта интонационность – особенность японской культуры. Театр Но – и следование правилам – в Но канонические движения и позы, – и незаметное отступление от них, ибо Но – это прежде всего Путь, который недоступен человеческому разумению, но доступен чувству.
Таинственно и само название пьес ёкёку, хотя само слово появилось уже в XIX веке. Существуют разные мнения относительно его содержания. Многие, начиная с Сэами, связывают его с другим понятием – кёку. В словаре старых слов кёку сравнивается с драгоценным камнем. В толковом словаре Кодзиэн кёку – нечто поверх правил, отклонение, импровизация, сообщающая исполнению особое очарование (мёми). Музыка, пение (он-гёку) означает «изгибающийся звук».
Может быть, и здесь сказывается стремление к несмешиваемости, целостности, которая только и причастна Истине; целостен внешний покой застывших поз, дающих простор внутреннему движению. Как отмечает М. Гундзи, «сердцевиной японского исполнительского искусства являются так называемые ма (паузы). Причем эта пауза не временная. Она также связана с психологией выражения. К этому понятию паузы близко подходит то, что в японском искусстве называется кокю (унисон, сопереживание) или ёхаку (оставленное незаполненным пространство, белое пятно). Это можно было бы назвать проявлением сущности национальной специфики. Искусство паузы при этом стало со временем настолько отточенным, что фактически превратилось в способ выражения…
Эта пауза выражает физиологическое состояние красоты в японском искусстве… Именно через эти паузы происходит общение между актерами и зрителями. Актеры посвящают всю свою жизнь созданию этих мгновенных пауз, а зрителям эти мгновения приносят наслаждение, как бы очищают их»[249].
Таким образом, ёкоку (ё)утау (речитативное пение) и кёку можно понимать как такое исполнение, которое своей гибкостью вызывает наслаждение и сочувствие, радует душу, что отвечает назначению Но. Утончая чувство, приобщая к Красоте, искусство Но меняет человека. Делая сердце одного человека созвучным другому сердцу – не только человека, но и всего, что его окружает, что можно увидеть и услышать, Но расширяет внутреннее бытие личности. Как говорит Сэами, «исполняя Но, нужно ставить музыку (он-кёку) на первое место. И если проявить искусность, то пение и танец сольются с музыкой»[250].
Тогда освободившийся дух начинает действовать сам по себе, спонтанно, самоестественно. Самоестественно возникает и чувство диковинности – когда вещь предоставлена самой себе. Тогда и игра уже не игра, а действительное чудо. Забывает о себе не только актер, но и зритель – в состоянии со-переживания, «не-я», «не-думания о своем», и ему уже пьеса кажется совсем другой, хотя изменилась лишь интонация. Тогда рождается Тайный Цветок, или Цветок Истины, рождается из чувства диковинности сущего.
Итак, предмет искусства Но – не социум и страждущая от него личность, а то, что извечно преследует непросветленного человека, подверженного страстям и суете. Социум – лишь частное выражение Пути, его теневая сторона, как и индивидуальная жизнь есть лишь временное проявление извечного «я». Поэтому и не возник в Японии жанр трагедии, тем более трагикомедии, чтобы не было трагического мироощущения, сосредоточенности на человеческом «я», привязанность к которому считается главным на пути к спасению. Но есть вера в извечное «я», в блаженство, к которому идет следующий Пути.
А трагикомедии быть не могло, потому что одно не смешивается с другим, чтобы не нарушить полноту, завершенность отдельного – высокого и низкого. Впрочем, примерно с XVI века пьесы Но перемежаются фарсовыми сценками кёгэн (букв. «безумные слова», «слова, вывернутые наизнанку»), которые призваны снять напряжение, рассмешить народным говором и юмором.
Сэами не раз напоминает, что лишь в состоянии самозабвения актер может раскрыться в полной мере. Самозабвение делает возможной полную самоотдачу, самовоссоздание в творческом акте себя подлинного, затаенного.
Этой цели подчинено все в театре Но, начиная от Красоты сокровенного – югэн – и кончая приемами игры на почти пустой сцене, олицетворяющей «пустотность», иллюзорность страждущего мира. От него избавляет искусство мономанэ (букв. «подражание вещам», но «подражание» – не греческий мимесис[251], а моно – более дух, чем вещь, или вселенские сущности, как физические, так и духовные, – душа вещей – мир невидимый, но проницаемый мастером). «Нечто выглядит подобным, но не выглядит правдивым», – говорит Сэами.
То же следование неизменному и изменчивому обусловило язык символа («понятие» как таковое не соответствует целостному мышлению, не разделяющему сущность и существование). Это культура подтекста, иносказания, намека (ёдзё – сверхчувства – или того, что позволяет пережить чувство в его полноте, вселенское чувство). Прямое определение лишает предмет очарования, а именно очарованность, чувство диковинности напоминает о присутствии божественного в земном.
Наконец, все должно быть овеяно ароматом сокровенной Красоты – Югэн (ю – «глубокий, туманный, трудно различимый»; гэн – «темный, глубокий, затаенный»). Югэн предстает как элегантность, грациозность, изящество, но за ними ощущается глубина таинственного, невидимого мира, приводящего душу в содрогание. Другими словами, красота – как истинная, изначальная красота – в японском мироощущении ассоциируется с тайнами Мироздания, с божественной реальностью. Ее воспринимают как мистическую красоту. Если аварэ – красота явленного, видимого мира, то югэн – это аварэ, умудренное опытом, прошедшее сквозь жестокость самурайских битв, рождает чувство непрочности сущего, отчего оно становится еще милее сердцу. Эта потаенная красота разлита повсюду, но лишь чуткое сердце способно увидеть излучаемый ею свет, свет изначально сущий.
Рис. 78. Андо Хиросигэ «Снег в Камбара»
Сэами постоянно говорил актерам: «Без Югэн нет Но». Ибо конечная цель Пути – Но: пробудить, преобразить человека, предназначенного к изначальной гармонии.
Не в этом ли причина увлеченности театром Но режиссерами и драматургами Запада, впрочем, не всегда осознаваемая? В 80-х годах XIX века. Европа была покорена японским искусством, начиная с гравюры укиё-э, которая, по признанию импрессионистов, изменила их взгляд на творчество, а потом и театром Но. По крайней мере, у Ж. Гонкура были основания говорить о триумфе «японизма». Известно, что театральному искусству японцев учились К. Станиславский, В. Мейерхольд, А. Таиров, Б. Брехт, Б. Бриттен. П. Гудман называл Но «драмой мудрости» и сам сочинял пьесы в стиле Но. Артур Уэйли, один из лучших знатоков Японии, в 1921 году издал книгу «Японские пьесы Но», утверждая, подобно Сэами, что «Но будет существовать вечно, что бы ни случилось с самим театром».
В наши дни наблюдается чуть ли не всеобщее увлечение японским театром. Дело в том, что, как утверждают специалисты, западная традиция, исходящая из греческого лона, исчерпала себя и нуждалась в обновлении[252]. Но почему не нуждалась в обновлении традиция театра Но? Не потому ли, что его искусство причастно Пути или Вечности? А именно о вечном начали размышлять режиссеры, ищущие выход из тупика, к которому приводит всякая замкнутость, зацикленность на посюстороннем. Обострилась потребность возврата к себе истинному, преодоления бездны, прерванной связи души с извечным Духом.
Рис. 79. Андо Хиросигэ «Переправа через реку Оигава»
В заключение еще раз отметим удивительную целостность японского искусства как неотъемлемой части своеобразной культуры Японии. Японское искусство давало пример того, что уже назрело в европейском сознании, и прежде всего – целостный взгляд, преодоление психологии «части», ибо «эго» и есть «часть», возомнившая себя целым. Поистине все Пути ведут к Одному (рис. 78, 79).
Литература
Бабочки полет: японские трехстишия / Пер. с яп. В. Н. Марковой. М., 1999.
Мацуо Басё. Избранная проза. СПб., 2000.
Дьяконова Е. М. Природа в поэзии // Синто – путь японских богов. Т. 1. СПб., 2002.
Григорьева Т. П. Синтоистская основа японской культуры // Синто – путь японских богов. Т. 1. СПб., 2002.
Григорьева Т. П. Синтоистские корни театра Но // Синто – путь японских богов. Т. 1. СПб., 2002.
Соколов-Ремизов С. Н. Живопись и каллиграфия Китая и Японии. Между прошлым и будущим. М.: УРСС, 2004.
Стэнли-Бейкер Джоан. Искусство Японии. М., 2002.
Глава 7. Искусство каллиграфии в дальневосточной традиции
Сущность каллиграфии как искусства
Дальневосточная каллиграфия – не просто система письма, это один из ведущих видов искусства, обладающий своим, глубинным смыслом. Восприятие каллиграфии требует определенного уровня интеллектуальной и духовной культуры; в каллиграфическом языке важен не только смысл написанного и то, как написано. В каллиграфии соединяются глубинный, внутренний смысл и визуальная символика. Дело в том, что китайские и японские иероглифы, помимо информационной функции, выполняют множество других задач. Опытный каллиграф несколькими движениями кисти может вызвать эмоциональный образ передаваемого предмета, передать свое мимолетное ощущение и даже особый «аромат» времени, легким намеком создать ассоциативную связь, подключающую каллиграфический текст к целой цепи разновременных параллелей.
Китайская иероглифическая письменность, сформировавшаяся более трех тысячелетий назад, оказала огромное влияние на письменность соседних стран. Искусство каллиграфии было привезено в Японию вместе с китайской письменностью в V веке н. э. Развитию японской живописи и каллиграфии способствовали контакты с континентом, откуда в начале VII века было заимствовано искусство изготовления красок, бумаги и туши.
В Японии каллиграфия (сёдо) считается одним из видов изящных искусств. Благоговейное отношение к каллиграфии в Японии, по сути, является, как полагают, отражением ее статуса в Китае.
Значительный вклад в эволюцию каллиграфии эпохи Хэйан, в осознание ее как эстетической категории внес монах Кукай (774–835). Он и его современники – император Сага (786–842) и придворный Татибана-но Хаямари (ум. 842) – запомнились следующим поколениям как Сампицу («Три кисти»).
В тот же период произошел переход от жесткого копирования китайских стилей каллиграфии к ее творческой ассимиляции и включению ее в японскую культуру.
Концепции каллиграфических стилей, как Китая, так и Японии, строились на представлении о том, что написанный текст должен доставлять эстетическое наслаждение. Красота – одна из важнейших составляющих каллиграфии как искусства. Именно красота во многом определила особый статус каллиграфии в системе видов искусств, обусловив появление своего рода культа каллиграфии.
Необходимо также отметить, что каллиграфия как искусство формировалась и развивалась на основе традиций, знание которых необходимо как мастеру, так и читателю-зрителю.
Стилистические изменения в каллиграфии от эпохи к эпохе были связаны главным образом с изменениями в композиции иероглифа. И китайские каллиграфы эпохи Хань, и танский каллиграф Оуян Сюнь, и сунский мастер Ми Фу, и юаньский Чжао Мэнфу – все они, стремясь к усовершенствованию классических стилей, прежде всего вносили новое в композицию.
За длительный период существования каллиграфии в Китае сложилось много различных стилей (почерков). Так, пожалуй, самый известный почерк – кайшу, или «регулярный стиль», представляет собой модификацию стиля лишу. Стиль кайшу известен как быстрый, сокращенный, но это еще не цаошу. Стиль цаошу особенно широкое распространение получил в эпоху Тан. Знаменитый каллиграф эпохи Сун Хуан Тинцзян писал в стиле цаошу, по словам современников, словно воссоздавая «движение ветра и облаков, дракона и змеи».
Много разновидностей линий существует в классической каллиграфии и, соответственно, много приемов их воспроизведения. В китайской эстетической теории выделяются четыре свойства каллиграфических линий: кость, мясо, мускулы и кровь. Иероглиф, в котором «выявлены» костяк и мускулы, называется «мускулистый»; иероглиф, в котором «много мясистости и слабый костяк», называют «поросенком». Так определяет, в частности, основные качества каллиграфии один из древних трактатов.
Оуян Сюнь характеризует подлинно совершенную каллиграфию (цюэ хао) прежде всего формулой, которая является определяющей и для китайской живописи, – «идея пребывает раньше кисти».
В Японии заимствованная из Китая система письма называется кандзи, то есть «иероглифы из Китая». В Китае им соответствует китайский почерк кайшу («нормализованное письмо», «регулярный стиль»). Сначала японцы писали по-китайски, но вскоре китайские иероглифы были адаптированы к особенностям японского языка. На основе китайских иероглифов развилось национальное письмо Японии – кана, представленное двумя разновидностями – хирагана и катакана. Историю японской каллиграфии принято связывать с распространением в стране буддизма.
Существует несколько стилей написания китайских иероглифов (сётай), отражающих исторический процесс развития письма в Китае. Тансё, или «архаический стиль», в Японии предназначался для изготовления официальных печатей. Райсё, или «канцелярский стиль», предназначался для официальных документов. Это очень древние китайские стили. В Японии они широко использовались вплоть до эпохи Эдо, когда изучению истории Китая стали придавать особо большое значение.
В Японии более употребительным стилем стал кайсё, или «прописной стиль». Существует также гёссё, то есть «бегущий стиль», который основывается на убыстренном движении кисти и определенном сокращении черт иероглифа. Этот стиль явно перекликается с китайской так называемой «скорописью», или «дикой скорописью». Японский стиль сосё, или «травяное писание», восходящий к китайскому цаошу («травящее письмо»), – настоящий «курсивный стиль», когда сокращаются или соединяются части отдельных иероглифов.
Итак, в каллиграфии все традиционно. Традиционными являются прежде всего материалы для занятий каллиграфией. Одним из самых необходимых элементов искусства каллиграфии является тушь. Кистью и тушью для письма в Китае пользовались уже в I веке до н. э. Твердая тушь приготовляется на основе клея и сажи. Чаще всего используется сажа, получаемая путем сжигания смолы хвойных деревьев с добавлением специального клея. Существует множество видов туши самых разных оттенков и качества, с расчетом на разные уровни мастерства.
В тушь более высокого качества добавляются ароматические вещества: мускус и гвоздика. Полученная смесь впрессовывается в деревянную форму, придающую туши при затвердении вид плитки, палочки или призмы. Твердая тушь в Китае издавна приобрела культовое значение, поскольку считалась самым важным компонентом искусства каллиграфии.
Следующим необходимым атрибутом каллиграфического искусства является тушечница, которая также издавна почиталась как культовый предмет. Много тушечниц было найдено в археологических раскопках. Существует много типов тушечниц. Некоторые из них украшенные, другие резные, а есть и совсем ровные и простые. Тушечница должна обязательно иметь ровное место для натирания туши.
Важным элементом является, конечно, кисть. Кисти бывают разных размеров и разного качества. Обычно ручка делается из бамбука, а щетина из шерсти животного. Хранят кисть в специальной коробочке. Но если кисть нужно вынести из дома, скажем на занятия, ее заворачивают в коврик из бамбука и перевязывают специальными шнурками. Во время работы кисть зажимают не очень сильно, но до упора, между большим и указательным пальцами. У кисти нет сторон, ее можно водить вперед-назад, вправо или влево, но обязательно перпендикулярно бумаге. Важным моментом является также то, что не запястье ведет кисть, а вся рука от плеча.
Тот необычайно высокий расцвет, которого достигла каллиграфия в Китае в конце периода Хань (III в. до н. э. – III в. н. э.), авторы связывают именно с усовершенствованием кисти.
Для каллиграфии нужна специальная бумага, ханьши, размером 24 на 33 см. С одной стороны она грубая, а с другой – гладкая, на которой пишутся каллиграфические знаки.
Почти все авторы, пишущие о китайском и японском искусстве, отмечают музыкальность, присущую как живописи, так и каллиграфии. Говорят также о глубокой, родственной связи каллиграфии и музыки, а также о связи каллиграфии и танца. Часто высказываются мнения о том, что каллиграфия – это и танец, и музыка, и архитектура. Подчеркивается, что каллиграфия стремится воплотить гармонию, идеальную, чистую суть вещей, показать красоту линии, света, формы. Более того, согласно трактатам, каллиграфия – это самое философское из всех видов искусств.
Полагают, что музыкальность линии, мазка в живописи – своего рода отсвет, влияние на нее каллиграфии. «Во многом из этой реально существующей прямой соотносимости каллиграфии с музыкой, наиболее чисто, “беспредметно” соединяющей нас с Высшей Гармонией небесных сфер, вытекает важное значение и потенциальная перспективность нарастания роли каллиграфии в судьбе будущего развития искусства в контексте всей духовной культуры Китая и Японии нового тысячелетия»[253].
Шэнь Пэн[254] утверждает, что «разница в построении каллиграфических конструкций и ритмической мелодии в музыке и танце заключается в том, что каллиграфия не может подобно музыке последовательно развиваться, начинаться и кончаться во времени, не может подобно танцу разворачиваться в пространстве. Однако точно так же, как на Западе скульптуру именуют “застывшей музыкой”, каллиграфию вполне можно назвать “застывшими музыкой и танцем”». Шэнь Пэн продолжает свои рассуждения по поводу каллиграфии: «Когда я наслаждаюсь созерцанием произведения скорописного искусства, то, глядя на белые, незаполненные пространства, я вспоминаю о паузах в музыке, “когда невысказанное берет верх над высказанным”. Когда я гляжу на плотные скопления, на сгущенные участки каллиграфического узора, у меня возникают ассоциации с музыкальной минорной нотой (дуаньин фу); когда же после какого-то знака вижу безотрывную, длинную растяжку кисти, на ум приходит мажорный лад. Если эта растяжка очень длинная и внутри нее возникают подъемы и спады, мягкие волнистые и резкие изломы, я вспоминаю, как искусный певец, исполняя мажорную мелодию, нередко завершает ее повышением и понижением голоса, нажимом и ослаблением, тем самым сам вносит в нее нежно звучащие обертоны (юйинь). Когда же каллиграф обращается к исполнению “мышц” (графических связок, переходов), “костей” (опорных элементов графической конструкции), “подвешенной иглы”, “свешивающейся росинки” (типов штриха), то, как говорится в “Рассуждении о каллиграфии” Ван Сичжи, в работе кисти тут недопустимы прямолинейность, форсирование, малейшая ошибка, точно так же как это бывает при исполнении музыкального произведения»[255].
Китайские теоретики, говоря о каллиграфии, отмечают, что внесением многообразных вариаций в выразительный язык кисти и туши создается четкое впечатление пульса ритма. Особенно это заметно в скорописи. Создаваемая на одном дыхании при сочетании единства, цельности и нескончаемых изменений, она позволяет сообщить зрителю ощущение цельной, красивой мелодии. Подъемы и спады в ритме выразительной формы, несомненно, связаны с глубиной поэтического чувства, чуткостью, эмоциональным складом каллиграфа. Языком кисти и туши, прибегая к ускорениям и замедлениям, ослаблениям и нажимам, сдержанности и энергичности, упругой крепости и нежности, влажности и сухости, каллиграф выражает в своем произведении весь неограниченный спектр своих эмоций, все оттенки своего вдохновения.
С этими положениями перекликается мысль, высказанная К. Леви-Строссом, который пишет, что каллиграфия – единственный вид изобразительного искусства, который, как и музыка, относится к художественной системе, созданной культурой, «благодаря культуре она уже дана в чувственной форме, еще до того, как с помощью природы она интеллектуально организует сферу чувств». Противопоставляя каллиграфию абстрактному искусству, где заранее возможен произвол, «каприз» художника, Леви-Стросс отмечает: «Напротив, искусство каллиграфии целиком основано на том, что единицы, которые оно выбирает, использует и трансформирует с помощью правил начертания, восприятия, движения и стиля, имеют свое собственное существование в качестве знаков, предназначенных системой письма для выполнения иных функций»[256].
Музыку и каллиграфию сближают несколько общих черт. Во-первых, это наличие в обоих случаях твердой, устойчивой системы правил и канонов. Во-вторых, это «движение», «зримое движение», свойственное мусическим искусствам, чудесным образом соединенное с «покоем», «цельностью законченного произведения». Это положение, которое выдвигается рядом исследователей, находится в противоречии с утверждениями тех ученых, которые говорят о каллиграфии как о «застывшей музыке» (Шэнь Пэн). Это уникальное качество соотнесения каллиграфических узоров с движением определяется наличием строгого правила в порядке наложения черт при конструировании – начертании знака-иероглифа (так называемого бишунь). Благодаря этому глаз зрителя (правда, знакомого с несложной системой бишунь) имеет возможность проследить весь динамический рисунок движения кисти и одновременно созерцать всю созданную мастером композицию в ее законченной целостности.
С. Н. Соколов-Ремизов предлагает говорить о каллиграфии как о «музыке кисти» или «запечатленном движении», более соотносимом с танцем и перекликающемся с такими бытующими определениями, как «танец кисти», «танец туши».
Авторы с полным основанием говорят о связи китайской каллиграфии с живописью. Когда живопись возникла в Китае, она оказалась очень каллиграфичной: она создавалась на том же материале (кисть, тушь, бумага, шелк и т. п.) и по тем же правилам написания. В сущности, техника каллиграфии и монохромной живописи одна и та же. В этом кроется своеобразие восточного рисунка: тонкого, полупрозрачного, построенного на сочетании различных линий, каждая из которых на самом деле написана в определенной манере. Восточные люди умеют читать сложный язык линий и штрихов. Скажем, на рисунке, изображающем бамбук, неподготовленный человек ничего кроме бамбука не увидит. А человек, знакомый с приемами и правилами каллиграфии, увидит, что ствол бамбука написан стилем чжуань, колена – стилем лишу, ветви – стилем цаошу, листья – стилем цешу. И каждый стиль сообщал этому человеку свои детали, через которые он прозревал гораздо большую картину: он видел ветер, который шевелит бамбук, движение листьев бамбука. Ему становилось вдруг понятным, что хотел изобразить художник.
С живописью каллиграфию объединяет отмечаемая авторами ее внепредметность, качественно отличная от абстрактной живописи наличием уже упоминавшейся системы правил (фа), а также присутствием формы конкретного содержания – смысла (и).
Благодаря своей внепредметности, непривязанности к конкретно предметному, неутяжеленности, несуженности каллиграфия, как и музыка, более чем фигуративные виды искусства проникнута тайной, парит над вещным миром, несет ощущение некоего приобщения, проникновения к «тайному», к гармонии «музыки сфер». Недаром известный китайский мыслитель Ван Синчжи говорил, что «каллиграфия – это выражение необъяснимо-таинственного, сокровенно-чудесного»[257]. Специалисты утверждают, что в основе каллиграфии гармония переклички зовов-откликов «мужского»-«женского», «крепкого»-«мягкого».
Сопоставляя с музыкой, исследователи усматривают в искусстве каллиграфии обязательное наличие конкретной «партитуры» текста, необходимое следование правилам письма – исполнения взятой партитуры, что относит каллиграфию к области исполнительского искусства по аналогии с музыкой в ее «программной» разновидности.
Говоря о специфике музыки, К. Леви-Стросс затрагивает вопрос о роли зрителя как вторичного исполнителя и о возможности преобладающей фактической (то есть самодостаточной, внецелевой) функции музыки, направленной лишь на удовлетворение самого музыканта-«отправителя» и, возможно, узкого его окружения. Эти два качества в полной мере относятся и к каллиграфии. С одной стороны – интерпретирование, «исполнение» уже готового произведения глазом зрителя, с другой – вполне реальная самодостаточность самого процесса письма, каллиграфии «для себя». Это определяет особую, более чем в музыке, «вседоступность» данного вида искусства, его открытость для каждого человека. Вообще, это очень характерное для восточного искусства явление – постоянное обращение к зрителю.
В каллиграфии, как и в музыке: начало – приложение кисти, движение – развитие, концовка – завершение, финальный отрыв кисти. Участвуя в исполнении графического элемента, в переходах от элемента к элементу, конструировании иероглифа, переходах от знака к знаку, линия движется – то быстро, то медленно; то убыстряясь, то замедляясь; то ровно, то прерывисто; то утончаясь, то утолщаясь; то кратко, то протяженно; то удлиняясь, то укорачиваясь; то изгибаясь, извивно, то прямо; то угловато, то округло; то резко, то плавно; то задумчиво, то возбужденно; то просто, то сложно (т. е. усложняя графическую фигуру); то закругляясь, то выпрямляясь; то четко, то запутанно; то ослабевая, то усиливаясь; то струясь мягко, плавно, то отрывисто обрываясь; то продолжаясь, то замирая; то непрерывно, то прерываясь; то громко, грубо, то нежно, тихо; то монотонно, то варьируясь; то предсказуемо, то неожиданно; то жестко, то мягко; то глубоко, то поверхностно, то в согармонии, то в контрасте (с предыдущими или последующими); то бледная, то темная; то осветляясь, то утемняясь; то сухая, то влажная; то сочная, то иссякшая; то однотонная, то с переходами от тона к тону[258].
В прикосновении и движении кисти – то нажим, то ослабление; то жестко, то мягко; то безотрывность, то отрыв; то кратко, то протяженно; то вправо, то влево; то вниз, то вверх; то прямо, то вкось; то задумчиво, то энергично.
Элементы и знаки то уплотняются, то распадаются; то сгущаются, то растворяются в белизне листа; звучат то приглушенно, то ровно, то акцентно; то сливаются, то разъединяются; то увеличиваются, то сокращаются; то правильно, то оригинально, то причудливо-странно; то четко, то запутанно, то смазанно…
Каллиграфия, как и музыка, утверждая идеалы единства (через общность правил и смыслового содержания), гармонии (через графически выраженную гармонию инь-ян) и неповторимости (через отраженность индивидуального начала, «сердца»), своей неотягощенностью грузом предметности, своего рода «надземной» легкостью и чистотой, наиболее непосредственно осуществляет соединение зримого начала и смыслового с наполняющим ее графическую образность дыханием музыки-гармонии высших сфер.
Тем самым каллиграфия напрямую выражает один из краеугольных принципов классической дальневосточной художественно-эстетической мысли – «Тянь-жэнь хэ-и» («Единство Неба и человека»), который воспринимается как тот незримый мост, по которому Прошлому предстоит, точнее сказать, долженствует идти на встречу с Будущим.
Глядя на каллиграфический узор, зритель сначала проникается общим музыкальным началом, излучаемым произведением каллиграфического искусства, затем, опираясь на закон строгой последовательности наложения черт при конструировании иероглифа, он подключается к динамике движения кисти, сложению текста во времени. В этом процессе вхождения, вживания в развитие пластического рисунка каллиграфии зритель становится своего рода композитором – в его сердце (а не в ушах – он может быть лишен слуха или быть просто глухим) – слагается мелодия, сообразная близкому, родственному ему ладу (европейской, китайской, африканской или какой-то другой традиции); при этом ни в коей мере не имитирующая звучание реального музыкального произведения.
«Музыка», исполненная кистью каллиграфа (би-юэ), порождает совершенно особую, «сверхчистую» «музыку сердцем» (синь-юэ), звучащую в душе зрителя. В буквальном переводе на китайский язык «Би-юэ шэн синь-юэ» означает «музыка кистью рождает музыку сердцем».
Выдающимся мастером каллиграфии был Мацуо Басё. К счастью, до наших дней дошло много его стихов, писем, рисунков.
Очень характерный пример каллиграфического наследия этого великого мастера – его каллиграфическая работа «Старый пруд», которую специально рассматривает в своей книге С. Н. Соколов-Ремизов[259]. Мы уже упоминали об этом хайку Басё, когда речь шла о поэзии Японии.
Вот это стихотворение Басё:
Фуру икэ я. / Кавадзу тобикому / Мидзу-но ото. – «Старый пруд. / Лягушка прыгает. / Всплеск (звук) воды». То же стихотворение в переводе В. Марковой: «Старый пруд. / Прыгнула в воду лягушка. / Всплеск в тишине».
До нас дошло шесть каллиграфических вариаций Басё, воспроизводящих текст этого хайку. Все эти вариации даются одним длинным столбцом, графический рисунок во всех случаях построен на движении изгибов и поворотов ниспадающей вниз линии, порою каскадом нескольких знаков, исполненных безотрывной кистью, порою в разрывах, излучая незримое движение приподнявшейся над листом бумаги кисти. Живая пульсация линии передается сложной палитрой динамичных переходов и нажимов-утолщений и ослаблений-утончений, градациями тонального звучания туши.
Все авторы, рассуждающие о глубинах смысла и подтекстов (ёдзе) этого хайку, ставшего знаменитым за его емкую многозначность, выделяют заложенные, скрытые здесь темы тишины, покоя, подчеркнутые звуком всплеска воды, и ощущение всепоглощенности и всенаполненности этим звуком. Лягушка – лишь кито – сезонное слово (весна), повод, зачин для создания стихотворного образа, и все же она, как полагает С. Н. Соколов-Ремизов, то конкретное, от чего обязательно должно отталкиваться, чтобы начать парение воображения (составляющее суть эстетического и философского переживания).
А вот Н. С. Шефтелевич полагает, что хайку может быть понято и как «слово» поэтического мира Басё. Старый пруд соотнесен с вечной поэзией, лягушка – сам поэт, а звук воды и есть само данное стихотворение. В поддержку своего суждения она вспоминает известное «пародийное» стихотворение (хонкадори – по «мотивам») Сэнгая[260]: «Старый пруд. / Басё прыгает. / Звук воды». У Сэнгая есть еще два трехстишия по этой же теме: «Старый пруд. / Какое-то “плюх”. / (Кто-то) прыгнул». И несколько другое: «Был бы пруд. / Я бы прыгнул в него. / Пусть услышит Басё».
Все три шутливых хайку Сэнгая воспроизведены им на вертикальных свитках, на всех изображена сидящая в разных позах лягушка подле ствола бананового дерева (басё) с раскидистыми листьями. Живопись исполнена в лапидарной, стремительно-легкой манере, свойственной жанру хайга. В двух случаях столбики каллиграфии даны по левому верхнему квадрату, в одном («Какое-то “плюх”») текст идет по правому обрезу, одним столбцом, прерываемым посередине листом банана.
Интересные реплики на это хайку Басё находим у Камэда Босая[261] и его друга Рёкана.
Кёка («шутливое стихотворение») Босая: «Старый пруд. / С тех пор (после Басё) прыгающих (тут) / лягушек нет».
Ответное хайку Рёкана: «Новый пруд. / Прыгающих лягушек / не слышно (звука нет)».
Потенциальный энергетический заряд, заложенный в хайку Басё «Старый пруд», как и один из его смыслов – незавершенность, «уходящая в вечность» незаконченность (лягушка «не прыгнула» в воду, а «прыгает» – может быть, одна, может быть, другая, может быть, сейчас, может быть, потом опять) порождает возможность бесконечной череды вариаций его продолжения и переложения.
С. Н. Соколов-Ремизов также предлагает свои вариации: «Старый пруд. / Лягушка тоже стара. / Не до прыжков». Впрочем, при желании здесь можно уловить и «тишину», «покой», и дзадзэн – «углубление в самого себя, сосредоточение сидя» и т. д. Или другое: «Старый пруд. / Старой лягушке мешает спать / кваканье мелюзги».
Думается, что возможность вариативности, о которой здесь шла речь, заложена не только в стихотворении, так сказать, не только на словесно-смысловом уровне, но и в визуальных возможностях каллиграфических знаков, даже легкие трансформации в структуре которых также отражаются на смысловом плане хайку.
Синтез искусств в художественной традиции Востока
Для искусства Китая и Японии характерен синтез поэзии, каллиграфии и живописи, который сложился уже на ранних этапах истории этих двух культурных традиций. Притом обычно отмечается ведущая роль в этом синтезе поэзии, которая проявляет себя как организующее начало по отношению к каллиграфии и живописи.
На протяжении истории в искусстве Китая и Японии происходили процессы, приводившие к сближению поэзии и живописи, живописи и каллиграфии, поэзии и каллиграфии. Не случайно китайские мастера ранних этапов были одновременно и художниками и поэтами, которые были чрезвычайно искусны в создании поэтических пейзажей. Можно вспомнить, например, знаменитого поэта и художника танского времени Ван Вэя, сумевшего, по словам Су Ши, достичь в своем искусстве идеального слияния поэзии и живописи. «В его живописи – стихи, в стихах – живопись», – писал о нем не менее знаменитый поэт, художник и каллиграф Сунской эпохи Су Дунпо.
Разработка и осуществление синтетического единства поэзии, каллиграфии и живописи как выражение многогранности таланта художника, путь к расширению и углублению содержательности живописи, настрой на высокую зрительскую культуру определили основную линию дальнейшей эволюции «живописи интеллектуалов». Специалисты говорят о новом качественном скачке в конце XIX – первой половине XX века.
В конце 1980-х – начале 1990-х годов наблюдается новый подъем интереса к «живописи интеллектуалов» (вэньжэньхуа), воспринимаемой в качестве носительницы лучших традиций китайской живописи в целом, концентрированного выражения ее специфических черт, ее художественно-эстетических ценностей.
Выступающая в качестве связки между словом и изображением, каллиграфия освобождает художника от необходимости подробного развертывания сюжетно-тематической линии, позволяет сосредоточить внимание на внутренней сущности образа.
Синтез поэзии, каллиграфии и живописи во всей его многоплановости наиболее полно выразился в традиционно ведущей, как правило, выполняемой в технике монохромной туши теме «четырех совершенно достойных», включающей несущее многогранное символико-метафорическое содержание изображения бамбука (стойкость, полнота духа), орхидеи (отрешенность от суетного), цветущей сливы мэй (чистота), хризантемы (утонченность). Живопись вэньжэньхуа можно было бы назвать иначе «живопись совершенных достойных людей», так как вся ее направленность, вся ее сущностная основа соединяется с конфунцианским учением об идеальном – совершенном или достойном человеке.
В современной китайской живописи, так же как ранее в японском варианте вэньжэньхуа – будзинга-нанга – XVIII–XIX веков, наблюдается тенденция к стилистическому разнообразию, общими остаются ведущие принципы – единство эпической и эстетической культуры, акцент на содержательности «пространства идеи», синтез литературы, каллиграфии, живописи и резной каллиграфии на печатях.
Для молодых художников «новой живописи интеллектуалов» характерно стремление к простоте, естественности, раскованности, недоговоренности, гротеску, лапидарности, к более открытым связям с каллиграфией, любовь к обширным каллиграфическим надписям-темам, обилию «свободных печатей».
Хайга. Характерным примером художественного синтеза является один из наиболее специфических жанров традиционной японской живописи – хайга, живопись по мотивам поэзии трехстиший хайку. Появившись в XVII веке в период бурного подъема поэзии хайку (хокку), живопись хайга явилась одновременно развитием традиции живописного стиля «лапидарной кисти», отмеченного тяготением к гротеску, и традиции, идущей от искусства китайских художников X–XI веков – последователей религиозно-философской школы дзэн-буддизма.
Несущий в своей основе идею живописного отклика на поэтический образ, осуществляющий союз слова и изображения, жанр хайга также соединил в себе традиции японской «каллиграфической надписи по рисунку» и «живописи интеллектуалов».
Живопись хайга, соотносимая с такими яркими и самобытными явлениями японской культуры, как искусство планировки декоративного сада (тэй-эн), аранжировки цветов (икебана) и чайная церемония (тяно-ю), достигает наивысшего расцвета в творчестве живописцев и поэтов различных художественных направлений. Так же как и литературный жанр хайку, продолжает развиваться в XX–XXI веках, нередко в форме своеобразного варианта современной «каллиграфии по рисунку» (сикиси, сита-э).
Соединив в себе признаки различных живописных школ, жанр хайга прежде всего по-своему, и вширь и вглубь, продолжив традиции «живописи интеллектуалов», с одной стороны, открыл путь к простой, общедоступной форме эстетического самовыражения, с другой – указал на возможность дальнейшего развития принципа единства поэзии, каллиграфии и живописи, внес весомый вклад в процесс сближения видов искусства.
Дзэнга. К жанру хайга тесно примыкает жанр дзэнга – как быстрая лапидарная зарисовка по дидактико-философским мотивам дзэн-буддизма. Классическая дзэнга (в широкой трактовке этот термин относится к различным видам живописи круга дзэн-буддизма, в частности к так называемым монохромным дзэн-нэдзу – «картинам, изображающим беседу с наставником») всецело связывается с именем Хакуина (1685–1768), в стилистике живописи которого, отмеченной особой легкостью и непринужденностью кисти, просматривается перекличка с хайга.
В целом же для дзэнга в ее сопоставлении с близкой ей хайга характерна определенная резкость, «напор», жесткость письма, исполняемого как бы палкой-посохом наставника, мечом или метлой, тяготение к гротеску, грубоватому юмору (типа поэзии кёка), стремление к достижению просветления и его демонстрации через наитие, экстатический порыв. Именно в этом стиле выполнены работы наиболее известного современного мастера дзэнга – монаха из киотского храма Тодайдзи Симидзу Косё.
Существует немало китайских трактатов, в которых звучит тема родственности поэзии и каллиграфии. В основе союза этих двух искусств – общность лирического склада, созвучная устремленность к выражению «идеи-сущности» (и), к сохранению недоговоренности, намека, желание углубить и расширить пространство вкладываемой в произведение идеи (ицзин), с тем чтобы «идея-смысл выходила за его пределы» (ицзай хуавай), то есть не ограничивалась рамками высказанного или нарисованного. Особую роль в усилении этого союза сыграло направление вэньжэньхуа с его принципом объединения в художнике талантов живописца, каллиграфа и поэта. Немаловажное значение имела и родственность поэтики живописи и каллиграфии, органичность их соединения в плоскости картины, а отсюда и возможность введения в нее передаваемого языком каллиграфии поэтического текста.
Тесный союз живописи с поэзией не мог не вызвать к жизни широкое развитие особого тематического жанра «живописной интерпретации поэтических образов», ставшего своего рода мостиком, соединяющим художников разных поколений с миром классической поэзии и одновременно друг с другом.
Среди широкого круга поэтов, поэзия которых неизменно привлекает живописцев, – Ли Бо (701–762), Ду Фу (712–770), Ван Вэй, Чжан Цзи (VIII в.).
В китайском классическом литературоведении существует понятие шиянь («око стиха»), предполагающее наличие в стихотворном произведении, стихотворной строфе или строке какого-то главного, аккордного слова, которое определяет, ведет поэтическую мелодию. Умение найти это слово играет важную роль в искусстве восприятия. Но подлинная поэзия замечательна своей многозначностью. Каждому дана возможность почувствовать и выбрать в стихотворении свои акцентные точки. Художник, находя в стихотворении близкие, волнующие его ноты, завлекает зрителя в поле своего понимания темы, оставляя за ним право выступать в роли, так сказать, вторичного интерпретатора.
Большую известность приобрела серия работ, посвященных поэзии Ли Бо, автором которых является один из классиков вэньжэньхуа, художник, каллиграф и поэт Пань Тяньшоу (1897–1971).
Его картина из этой серии «Пион» (бумага, тушь, водные краски, 1964) написана им по теме стихотворной строки из четверостишия Ли Бо: «Алая, яркая ветка, роса, сгущаясь, плывет ароматом. / Облако-дождь на горе Ушань[262] напрасно душу тревожат. / С кем же, спросят, в ханьском дворце можно ее сравнить? / С бедняжкой Фэйянь[263], что решила наряд свой обновить».
Построенное на диалоге красного – черного изображение цветка сдвинуто в нижний правый угол, давая простор белому пространству. По диагонали от рисунка крупным протоуставом (ли) дается первая строка (в несколько переделанном варианте): «Густо-сочная, яркая ветка, роса, сгущаясь, плывет ароматом»; после чего в свободно-хаотической мелкой полускорописи (син) идет приписка: 1964 год, когда хризантемы раскрыли бутоны. Старец с вершины Лэйпотоу (один из псевдонимов художника). Крупная красная печать («печать Пань Тяньшоу») и дополнительно выше поставленная небольшая – «Тянь» – в перекличке с цветком вносят дополнительное ощущение целостности и равновесия. Выделяясь на фоне переливов красного цвета, белые «прорывы» меж лепестками невольно ассоциируются с каплями росы. Сливаясь с белизной широкого пространства листа, они передают тему изливаемого вместе с росой чистого аромата[264].
Очень характерна в смысле рассматриваемой темы связи видов искусств каллиграфия на веере известного японского мастера Рёкана.
По четко выступающему рисунку с изображением плавно изогнутой тонкой длинной лозы – стебля камелии с темными, исполненными техникой «бескостной» живописи листьями и едва намеченными хрупкими цветками и бутоном, а также слева боком стоящей птички, нарисованной столь же нежной и бледной кистью неполными столбцами струйки скорописной каллиграфии, содержащей вариант детской песенки:
«Вместе-вместе танцующие дети, вместе направимся к долине, где цветет мискант сусуки».
Струящиеся нити почти сплошь слитной каллиграфии идут как бы параллельно с живописью, не накладываясь на нее (лишь чуть-чуть кончиком второго столбца заезжая на листик). Увеличив прогал между третьим и четвертым столбцами, Рёкан открыл окошко фрагменту стебля с крупными листьями и цветком, а оторвавшаяся «ниточка» концовки четвертого столбца смотрится веточкой-червяком в клюве птицы, за пределы изображения которой отведена влево и подпись «Каллиграфия Рёкана».
В завершение раздела приведем одно из самых лучших произведений современного китайского мастера каллиграфии Шэнь Пэна «Цикада» – исполненный характерным для него вариантом «дикой скорописи» свиток, воспроизводящий четверостишие Юй Шинаня (558–638): «Бантик усиков свесив, пьет влагу чистой росы, / Пение льется-струится с поредевшего тунга. / Там высоко-высоко и голос далекий-далекий; / А ветер осенний ей совсем не помеха».
Текст идет двумя с половинами столбцами. Иероглифы то отлетают друг от друга, то сливаются воедино, то влево, то вправо, штрих то тонкий, то толстый, тушь то густо-черная, то сухая-иссякающая. Графический рисунок разворачивается совершенно произвольно, но при внешней хаотичности все связано, композиция поражает своей цельностью. Выделяется шероховатое изящество крепких поворотов кисти. Ведущий знак «голос» (шэн) (в середине второго столбца) подчеркнуто удлинен (сливаясь со следующим словом цзы – «из» (далека)) и выделен резким утолщением левой части своей гипертрофированной конструкции и растянутым извивом правой. В целом знаки достаточно сильно дистанцированы друг от друга, в обилии «воздуха» улавливается тема поредевшей листвы, прозрачности пейзажа. Обращает внимание выполненное крепким широким «грубоватым» закрутом, с использованием «летящего белого», решение последнего иероглифа «ветер» (фэн), особенно выразительное по контрасту с тонкой графикой предыдущего «осенний» (цю) и еще более изящно-тонкого первого (верхнего) в этом столбце ши («есть, не есть»). Тем самым внося в образный строй каллиграфического полотна мотив «осеннего ветра», уже и так ощущаемый в общем как бы «хаотично-изломанном» графическом рисунке всей композиции[265].
«Свободные (досужные) печати»
Гравировка традиционных печатей, художественная значимость печати в живописном свитке практически не изучались в отечественной литературе, а на Западе только в последние годы появились работы, в которых искусствоведы обратили внимание на это явление культуры, но пока рассматривали печати лишь на уровне описания.
Впрочем, история китайских печатей насчитывает более двух тысячелетий. Термин цзиньшисюэ – «изучение металла и камня» – означает «искусство резьбы печатей». В качестве охранительной отметки на древних свитках художники стали пользоваться ими приблизительно с VIII века, а примерно с X века – ставить на собственных произведениях. Однако долго еще, вплоть до XV века, художник лишь рисовал иероглифы для печати, а резал их ремесленник. Дело в том, что в ту эпоху использовали довольно твердые материалы – золото, серебро, медь, рог, слоновую кость – и работа поэтому требовала особого мастерства. А с середины XV века, когда стали использовать мягкие породы, гравировка камня уже не представляла такой трудности, и многие художники каллиграфы начали теперь сами и рисовать, и резать печати.
В XVII веке это искусство достигает необычайного подъема. Гравировка в стиле чжуань получила признание как особый вид искусства, и постепенно печать превратилась в важную и неотъемлемую часть любого произведения живописи.
Наметившееся в китайском изобразительном искусстве с середины XIX века усиление в образном строе произведения личностного, авторского начала сказалось на подъеме так называемой «живописи интеллектуалов» (вэньжэньхуа), направления, основополагающими принципами которого являются свобода личности художника, бескорыстность творчества, многоцветие духа, многоталантливость художника, постоянная настроенность на утончение интеллектуального переживания.
Вместе с этим направлением получает дальнейшее развитие особый тип многопланового живописного произведения, соединяющего в своей формальной и образной структуре живопись, каллиграфию (в виде наносимых в плоскость картины надписей) и литературу (чаще всего поэзию), составляющую содержание каллиграфической надписи и определяющую тему работы.
Обязательными компонентами композиции любого, а тем более многопланового произведения живописи являются наносимые киноварно-красной мастикой печати, завершающие или открывающие каллиграфическую надпись, а также вносимые в ту или иную часть картины в целях достижения баланса, постановки акцента и усиления декоративного эффекта.
Помимо именных печатей – фамилии, имени или псевдонима художника или коллекционера, а также названия их кабинетов-студий, с середины XIX века большое распространение получает наиболее интересный и своеобразный тип так называемых «свободных» (досужных) печатей (сянь-чжан), или в японском варианте «блуждающих» «досужных» (юин) печатей. Произвольно располагаемые по плоскости картины, такие печати содержат стихотворные строки, афористические высказывания, те или иные сентенции, отражающие мысли и интересы автора.
Они усиливают насыщенность художественного языка произведения, привносят в него интимное, доверительное авторское начало, интонируют, порою очень активно, его своеобразный строй.
В большинстве случаев художник выступает одновременно как автор (или компилятор) текста, каллиграф и резчик печати, тем самым расширяя поле своего творческого самовыражения, своей «многоталантливости».
Резная каллиграфия на печатях рассматривается как самостоятельный вид искусства. В графическом рисунке надписи на печати (ее «легенде») используются, как правило, различные варианты архаичного каллиграфического почерка чжуань, заимствованного с каллиграфии на черепашьих панцирях, бронзовых ритуальных сосудах, колоколах, каменных барабаноподобных и плоских стелах, отсюда и общее название этого вида искусства – чжуанькэ («резьба чжуанью»).
Характерные для почерка чжуань крепость, простота и даже определенная грубоватость стали на печатях мастеров конца XIX века сочетаться с плавным изяществом более позднего почерка ли – протоустава, положившего начало современной китайской каллиграфии. Более древняя и более редкая техника литого орнамента почти полностью заменяется резьбой по разным породам камня (чаще всего сравнительно мягких пород – агальматолита, стеатита, реже полудрагоценных камней типа нефрита), а иногда по дереву и слоновой кости.
Выступая как своего рода произведение прикладного искусства, печать входит в круг «драгоценностей кабинета художника, каллиграфа, интеллектуала, ученого» (с традиционно поставленными на первое место четырьмя предметами – кистью, тушью, тушечницей и бумагой).
Печати делятся на две разновидности – выполненные в рельефе, когда оттиск дает красную надпись по белому фону, и исполненные в контррельефе с белой каллиграфией по красному фону. Первые, отождествляющиеся с активностью красного цвета, называются «мужскими, активными (ян)», вторые, с «пассивным» белым цветом, – «женскими, пассивными (инь)».
Таким образом, как отмечает С. Н. Соколов-Ремизов, наряду с выразительными особенностями конструирующих знаки (иероглифы) графических элементов в основе художественного языка печати лежит диалог «красного – белого»[266].
В построении композиции главную роль играют соотношения заполненного – незаполненного, густого – разреженного, тяжелого – легкого, правильного – неправильного, прямого – гнутого, достижение равновесия при асимметрии, взаимосвязанность всех элементов и частей рисунка печати. Поэтика формального языка «свободных печатей» несет на себе нагрузку раскрытия образного мира каллиграфического текста легенды, подаваемого через призму его восприятия и понимания автором печати.
Крупнейшими мастерами резной каллиграфии конца XIX – начала XX века, давшими мощный импульс развитию жанра «свободных печатей», были У Чанши (1844–1927) и Ци Байши (1863–1957).
В качестве иллюстрации приведем несколько «свободных (досужных) печатей» У Чанши.
«Сердце (как) орхидея» («Синь лань»).
Небольшая белая печать, всей своей изысканной, тонкой графикой передающая тему скромности, затаенности, чистоты, связанной с образом орхидеи. Знак «сердце», занимающий правую часть композиции, приобрел под резцом автора подобие стеблей травы, как бы растущих рядом с левым знаком «орхидея».
«Свежи-свежи охваченные инеем хризантемы» («Сянь-сянь шуан чжун цзюй»).
Красная печать, строки из стихотворения Хань Юя (768–824) «Осенние думы». Широко расставленные, широкими линиями исполненные знаки передают и прохладу морозного воздуха (белизна верхнего левого угла), и пышноцветие чуть поврежденных холодом хризантем (правая половина композиции). Своеобразно решенная рамка построена на диалоге ускользающей тонкой (верх) и расплывающейся толстой (низ) линии.
«Одинокий уходит» («Дуван»).
Небольшая, очень изящная красная овальная печать, содержащая часть фразы из «Чжуан-цзы»[267] (гл. XI). Чуть сдвинутая влево каллиграфия как бы уходит за край рамки, тем самым усиливая звучание белого пространства. Естественно, что ведущей нотой является «одиночество», а кроме того – затаенность внутреннего движения, готовность вернуться, что делается понятным из полного текста: «Одинокий он уходит, одинокий приходит, а потому и зовется “в одиночестве пребывающим”. Ценнее же человека, в одиночестве пребывающего, в мире нет ничего».
А вот несколько «досужных печатей» известного мастера Ци Байши (1863–1957).
«Мой друг – цветущая дикая слива» («У-ю мэйхуа»).
Белая печать по красному фону. Рисунок выполнен как бы пером с нажимами и ослаблениями – сочно-тонкое, красно-белое. Особенно изящно решена конструкция правого нижнего знака «друг» – «нежный друг».
«Легкий ветерок, сижу в расслабленности у старой сосны» («Вэйфэн сяньцзо гусун»).
Белая печать с мелким узором геометрического характера. Небольшое окошко по центру и побольше – в верхнем левом углу (для этого конструкция знака смещена вниз). Обращают на себя внимание фигуры по бокам вертикали нижнего среднего знака.
«Вернувшись в сон, вижу рыбок в пруду» («Гуймэн кань чиюй»).