Невидимая сторона Луны (сборник) Павич Милорад
– Что могло бека принудить к этому? – гулял вопрос по военным лагерям.
– Кто смел пустить сыновей бека в монастырь? – спрашивали друг друга и монахи по кельям. – Откроешь дверь и впстишь их, а за ними рысьи следы остаются.
– Все очень просто, – отвечал один из настоятелей, – известно, как это делается. Одному дай ключ и деньги, другому – крест и книгу. Одного сделай управителем, пусть торгует и ведает монастырским хозяйством, пусть казна будет у него и пусть властвует над скотом, землей и водой. Но не давай ему креста в руки и держи подальше от почестей; пусть сидит в дальнем углу стола и держит язык за зубами, пусть имени его не знают, пусть будет под ладонью, чтобы его легко можно было убрать…
А другого поставь во главу стола, с крестом и книгой, дай ему громкое имя, из самых известных среди толкователей Священного Писания, пусть он будет у тебя на указательном пальце как пример другим, как тот, чьи помыслы самые чистые… Но не давай ему ключи и казну, не давай власть. И пусть братья будут как вода, которая течет, чтобы пробить русло, и как русло, которое стремится заполниться водой и стать рекой. Пока они будут бороться, нам они не страшны. Но если придут в согласие, если соединят ключ и крест, если поймут, что они одной крови, тогда можно грузить мулов солониной и выходить в море. Здесь нам жизни больше не будет…
Так советовал старец, но когда в назначенный день два бековых сына появились у монастырских ворот с уздечками на шее и огнем во рту, все заколебались. Юноши вошли в монастырь торжественно: за ними следовали двое слуг, неся на серебряном подносе косицы своих господ, сплетенные воедино. Тогда настоятель принял иное решение. Он обратился к Карамустафе с мудрым предложением, которым остались довольны и Бог, и бек:
– Не мы дали тебе сыновей, – сказал монах, – не нам и забирать их у тебя. Пусть их возьмет тот, кто дал, то есть Всевышний…
Юноши откусили кончики зажженных свечей, отнесли огонь во рту назад к морю и не стали монахами…
Рассказывают, что они погибли на реке Прут, сражаясь друг с другом до последнего вздоха. Один из них был хазнадаром – казначеем в турецком войске, другой – дервишем и, говорят, прекрасно толковал Коран.
Монашеский нож
Степанида Джурашевич была родом из Белой Церкви. Она выросла между двух разведенных женщин – бабушки и матери – и между двух войн; на шестом году жизни она получила ученическую сумку, по которой болтались книги, будто внутри гулял ветер, и губку, которую привязывали к сумке, словно маленького, постоянно мочащегося зверька. Ей заплели косу, чтобы собирала со спины пот от страха, бабка полила за ней дорогу водой и наказала не быть из тех, что «работают, словно заикаются, а хлеб с языком проглатывают», и она отправилась в школу.
Двинувшись первый раз этой дорогой, Степанида Джурашевич еще до того, как пришла в школу, выбрала свою судьбу и уже не могла сойти с пути, на который невольно ступила в то утро. На самом деле этот путь она узнала намного раньше, во сне. А именно – еще за год до школы Степанида боялась, что не сумеет вернуться домой после уроков. Ей снилось это возвращение, и вместо дома она все время оказывалась у ворот какого-то здания в снегу с колоннами и садом, полным паутины, которая колыхалась под налипшим толстым слоем снега. Деревья вокруг дома были изогнуты, потому что росли на ветру.
Теперь она действительно нашла на своем пути снившийся дом, тот самый, на том самом месте, с садом, полным улиток и паутины, за железной витой оградой, только что он был не под снегом, а под дождем. И не пустой, как во сне. С первого же взгляда Степанида Джурашевич поняла – присутствие этого дома означает, что она сбилась с пути, а спустя много лет выяснилось, что так оно и было. Однажды, когда у Степаниды по дороге в школу от порывов «кошавы» звенела по карманам мелочь, яблоком с высокой ветки в доме у сада с паутиной разбило окно, и около темной дыры рядом с хлопочущей женщиной появилась голова мальчика, которого Степанида всю свою жизнь больше не теряла из виду.
Сложив книги под постель, в которой где-то уже дремала кошка, она подворачивала ночную рубашку, высоко-высоко поднимала руками ноги и заваливалась через спинку в кровать, глубокую, словно корабль, полную клетчатых, как скатерть, перин и высокую, будто под нее подставили стулья. Лежала в темноте, смотрела, как в лунном свете падают на стене тени снежинок, и наблюдала за часами, на циферблате которых были изображены времена года, так что мужская стрелка показывала прямо на бабье лето, а женская – на осень. Посасывая ухо кошки, здесь, за окном, заполненным яблоками, она думала о том, что не может вспомнить цвет глаз мальчика из дома с садом. Она уже слышала, что они там, в доме держат на блестящей цепочке обезьянку с кольцом в ухе, про которую говорили, что она крещена. По воскресеньям бабушка будила внучку вместе с кошкой криком: «Кыш, шестнадцать!» – убежденная, что число «шестнадцать» больше пугает кошку, чем сам крик. Затем Степанида обычно привязывала свои санки к какой-нибудь крестьянской повозке, чтобы доехать до известного дома на главной улице, и там внимательно следила в окно за пальцами мальчика, которые вели себя столь беспокойно, что, вероятно, их не видел и сам владелец, так как он постоянно прятал их под подбородок, в волосы, в карманы или просто сидел на них. Он проделывал это так ловко, что кончилась война, прежде чем Степаниде удалось увидеть его руки.
По улицам проходили солдаты, и дети говорили, что каждому сотому суждено «наглотаться льда», пойти в атаку и погибнуть. Своей судьбы они могут избежать только в том случае, если кто-нибудь пересчитает армию и каждого сотого пропустит, то есть посчитает его как сто первого. Дети бродили по улицам и считали до умопомрачения, а Степанида вечером в кровати считала и дальше, прислушиваясь к тяжелым шагам воинской колонны, всю ночь проходившей мимо. В самом красивом окне дома зажгли свечу, чтобы она горела всю ночь, а Степанида, глотая слезы, засыпала с угрызениями совести оттого, что кто-то умрет, потому что она спит и не считает. Когда сограждане, обнаружившие свои имена в немецких списках на расстрел, начали покидать город, она, узнав, что и жители дома в паутине собираются двинуться за армией в сторону Панчево, всполошила свою семью, упрашивала день и ночь и наконец вытолкала бабушку и мать на панчевскую дорогу. Она твердила одно – что слышала, будто туда же уехал и отец.
Хотя разводы в семьях наследуются, как цвет глаз, хотя разведенная бабушка Степаниды прожила век с разведенной же дочерью, считая ее судьбу доказательством того, что сама она, разойдясь с мужем, была права, – не принимать во внимание внучку было невозможно. Ребенок без отца, Степанида постоянно тосковала. Ночью она слушала, как через зажженную свечу, стараясь ее не разбудить, тихо ругаются мать и бабка, две бывшие красавицы, которых она видела насквозь прежде, чем стала понимать причины их поступков. Степанида не успела запомнить запах отца, запах табака и вина, как родители уже развелись. Отец жил быстро и пил дни залпом, словно стаканы вина, и каждое утро – помнила она – выглядывал в окно и, оценивая день, говорил:
– Розовое! Фрушкогорское белое! – Или (а это значило, что день не обещает спокойной ночи): – Бургундское красное!
Когда ее мать развелась, Степанида ничего не сказала. Ни тогда, ни после. Но однажды, когда она уже подросла и все думали, что отец прочно ею забыт, на лестнице, что вела к входу в их дом, нашли несколько написанных мелом слов:
– Папа, съешь меня!
Так получилось, что даже и во время войны слова Степаниды принимались во внимание. Они сели в повозку и очутились в толпе беженцев, наводнивших Банат под апрельским снегом, который был красным от песка с Девичьего колодца. Несмотря на отчаянные поиски, Степанида не сумела среди обезумевших людей, разводивших костры на льду и заселивших все деревенские конюшни и чердаки, найти своего сверстника. Она тосковала все время оккупации, а когда после освобождения бабушка купила на следующую, «третью» войну три огромных банки кускового сахара, три мешка зерна и три бочонка меда для себя и обеих дочерей (из которых одна уже давно жила в Америке), Степанида начала от долгой тоски путать цвета. Она пошла в гимназию, и вдруг обнаружилось, что желтый цвет она видит как синий, так что ей не давали желтых лент в косу, потому что в школе она могла перепутать и взять чужую синюю. Как-то очень быстро после этого и будто в связи с этим у Степаниды выросли длинные ресницы, которые отбрасывали ей на губы густую тень. Веки ее потяжелели, налились молоком, так что по ним вполне можно было заключить, каковы ее груди под школьным фартуком. Ногти внезапно стали твердыми, как звериные когти, вобрав в себя последние остатки жесткости из ее мягкого тела, которое постоянно стремилось убежать из одежды, так что казалось, будто Степанида вот-вот уйдет через свое ожерелье из жемчуга или выскользнет сквозь серебряный браслет и превратится в ту, кем она так хотела стать, – в девочку на год старше. Когда это произошло, стало ясно, что Степанида очень похожа на мать, только мать была красивая, а Степанида – нет. Сама она вдруг обнаружила, что тени на ее теле стали располагаться как-то по-другому, а передние зубы всегда открыты и мерзнут, так что приходилось их время от времени лизать, чтобы согреть.
Вечерами она все еще держалась рукой за ногу, пытаясь отгадать судьбу. «Шведский князь» – как дети называли небольшой нарост под коленом, напоминающий еловую шишку, рачка или улитку, – знал будущее. В зависимости от того, что именно нащупает девушка под кожей в этом месте, можно узнать, когда она выйдет замуж. Шишку – ближайшей осенью, рачка – никогда, улитку – в середине жизни. Степанида не выбросила свои молочные зубы, до сих пор хранила отрезанную детскую косу и иногда раскладывала все на зеркале, пытаясь увидеть, как другая она, давнишняя, грызет тогдашними зубами отрезанную косу.
В это время Степанида узнала, как звалась семья ее сверстника, исчезнувшего в войну из Белой Церкви, потом выяснила, что теперь он живет в Белграде, что зовут его Никола и что он поступил учиться. Она немедленно упаковала свой сундучок, полный белья и полотенец, будто приданое приготовила, положила в него лавандовые листья, молочные зубы и косу и целый год вот так собранная уговаривала и наконец уговорила мать и бабушку переселиться в Белград. Решив изучать, как и ее земляк, философию, Степанида Джурашевич переехала в столицу сама, затем перевезла мать, сняла квартиру и начала учиться. Вскоре она совершенно случайно вышла замуж за некоего Атанасия Свилара, прослушавшего курс архитектуры, родила от него сына, быстро развелась и пошла работать, но факультет все не заканчивала, потому что теперь это было единственное, что связывало ее со сверстником из Белой Церкви и с детством. Он же до сих пор не женился, был оставлен на факультете сначала ассистентом, а затем преподавателем, и Степанида сидела на его занятиях, записывая каждое слово, как когда-то в одной аудитории вместе с ним слушала лекции, и не сдавала выпускные экзамены из страха получить наконец диплом и навсегда его потерять. Иногда ей снилось, что она защищает у него диплом, а принимает экзамен вся его семья – жена и пятилетний ребенок, хотя она не знала, существует ли он в природе.
Старожилы на Вождовце знают, что дождь редко идет одновременно и на Трошарине, и у Автокоманды. Так по воде, текущей вдоль рельсов «десятки», можно заключить в начале Авалского шоссе, что наверху на Банице – ливень. Старожилы помнят и то, что на Вождовце всегда был какой-нибудь Радосав или Момчило, который всегда снится молодцом, – к добру, и какая-нибудь Докса или Смиля, что снится как невезучая. Я очень удивился, когда узнал от племянников, живущих там, что и сегодня есть такая Докса. Мне показали ее дом и рассказали о ней что знали, а я узнал в их рассказе Степаниду Джурашевич.
Как раз в доме, выходящем на гостиницу «Лавадинович», возле маленькой парикмахерской, разрезанной пополам трамвайной колеей, так что бритье прекращается, когда «десятка» громыхает наверх, жила теперь Степанида Джурашевич. Она была похожа на те огромные рубахи, у которых завязывают рукава и подол и набивают в них, как в мешок, старое тряпье. Дети считали ее дряхлой старухой и дразнились вслед. Их пугало ее странное жилище и странный запах, от которого болели даже уши. Огромная, глухая от одиночества, она еле-еле тащилась по улицам; по весне она, с трудом приседая на корточки, собирала улиток, ставила им на домик крохотные свечки, зажигала и выпускала во дворе вождовацкой церкви. В руках она несла иногда книгу, иногда две ложки, связанные волосами, и любила говорить: «Пусть по воскресеньям и собственное имя отдохнет! Пусть один день в неделю будет без имени, как пятница – без мяса!»
Она редко появлялась в новой одежде, но, появившись, долго ее не снимала. Так, она носила белое кружевное платье, сшитое для свадьбы, столько, что молодая уже, наверное, успела надеть родильную рубашку; или после похорон ходила в черном, когда семья умершего давно уже сняла траур. Дети шпионили за ней и выяснили, что каждое воскресенье она ходит на кладбище и всегда останавливается у одной небольшой, почти детской могилы, за содержание которой платит могильщикам левой рукой. Необычным было то, что на могильной плите не было ни имени, ни знака, ни даже креста.
Под каким-то предлогом мой племянник побывал в ее квартире и рассказал, что, пока ел розовое варенье, которым она его угостила, видел в стеклянном шкафчике красивый монашеский нож. Племянник попросил разрешения его посмотреть. Мальчик хотел вытащить нож из чехла, но под первыми ножнами оказались вторые, чуть поменьше, под ними – третьи, еще меньше, и так далее. В результате он, снимая чехол за чехлом, так и не добрался до лезвия, а Степанида его остановила и решила пошутить. Взяла нож из руки у мальчика и произнесла:
– Будь ты мной, а я стану ножом!
И потянула нож из ножен. Но она была неловкой левшой, нож был монашеский, и показались лишь еще одни ножны…
– Не бойся! – сказала она перепуганному мальчику. – Была и я, господинчик мой, когда-то младше тебя…
Однажды за обедом она умерла, вытирая хлебом масло с губ. Женщины нашли ее с куском хлеба в левой руке, который она несла ко рту, а когда хотели ее обмыть, случилось нечто необычное. Сначала с нее сняли шляпу и вместе с ней пучок искусственных волос, под которым обнаружилась голова с редкими, заплетенными в косицы волосами, удивительно маленькая для такого грузного тела. Затем женщины начали снимать платье, и в руках у них вместе с платьем очутилась фарфоровая, как у куклы, правая кисть. Правой руки нигде не было, или, точнее, она давно уже покоилась на кладбище в той самой маленькой могиле, которую Степанида посещала по воскресеньям, нося левой рукой цветы для правой. Потом началось такое, что и женщин изумило. Под верхним показалось другое платье, черное с глухим воротником и пуговицами сверху донизу. Под ним – белое кружевное, из материала, который носили в 1959 году. Затем было подвенечное платье с розами, сделанными вручную примерно в 1956 году, и тогда женщинам стало ясно, что дело нечисто. Все платья были сшиты по мерке, но каждое верхнее оказалось шире нижнего, так что одно могло поместиться в другом, как матрешки. Под свадебным появилось платье «ундина», затем – блузка, сшитая из шелка английских парашютов в 1945 году. Под гамашами были надеты ботинки на кнопках, какие носили перед войной; наконец, под всеми платьями обнаружилась детская кофточка-матроска с ленточкой и колокольчиком для Вербного воскресенья, на котором стояла дата: 1938 год.
Под конец Степанида Джурашевич, будто истаяв, стала маленькой, почти как ребенок, сухой, истощенной грузом своих платьев и лет; вся жизнь была снята с нее слой за слоем, Степанида принимала ее такой, какой она была, не отвергая ни одной минуты. Все свои дни и годы она хотела иметь под рукой, носила на себе, будто они могли от чего-то защитить.
Я и сегодня не могу объяснить ее странное поведение перед смертью. Но однажды вечером я пришел туда и увидел в бывшей квартире Степаниды Джурашевич освещенное огнями трамвая окно, стеклянный шкафчик и в нем узнал монашеский нож. И тогда мне показалось, что я что-то понял.
Нож и она вели себя одинаковым образом. Будто она чему-то научилась от ножа; буто вся ее жизнь была направлена на то, чтобы создать как можно больше преград между собой и миром, между своим сердцем и той блестящей вещицей, что скрывалась в нескольких чехлах, вставленных один в другой. И таким образом она сумела выжить. Когда дело доходило до окончательного решения, ему мешали либо толстый слой платьев, под которым билось недосягаемое сердце, либо многослойные ножны, в которых пряталось недоступное лезвие с девизом, какие обычно вырезают на лезвиях монашеских ножей:
Тот, кто неуязвим, не станет наносить рану.
Комната Андрия Анджала
Сколько себя помню, я всегда ненавидел две вещи: свое лицо и свое имя. Как бы мне хотелось иметь лицо красивое и молодое, чтобы со временем, со всеми ветрами и проглоченными кусками, оно изменилось, постарело и стало мне отвратительно. Как бы спокойно я его ненавидел! Так нет же, ни мое лицо, ни имя не становились с годами иными, а я постоянно желал, чтобы все, связанное со мной, изменилось, и чем больше, тем лучше. Так я дожил до сорокового года жизни, а лицо осталось двадцатипятилетним, предоставив чему-то другому во мне таскать на себе потраченное время, груз пройденных шагов и преодоленное в снах и книгах огромное пространство, что сматывалось с какого-то клубка, который при этом должен был, разумеется, уменьшаться. Работа историка литературы заставляла меня постоянно вступать в профессиональные контакты, порой исключительно эпистолярные. Так случилось, что многих коллег, с которыми я имел обширную переписку, мне так и не довелось увидеть, и я даже не знал, как они выглядят. То же самое было и у многих из них по отношению ко мне. Один из них, д-р Андрий Анджал, специалист по литературе XVII и XVIII веков, жил в Венгрии, в Пече. Свои книги, написанные и изданные на немецком языке («Барокко в Венгрии», «Мир славянского барокко»), а также многочисленные рецензии он слал мне годами, сопровождая письмами в конвертах цвета промокательной бумаги, в которые вместо приветствия всегда была вставлена завязанная узлом нить, и этой нитью можно было вскрыть конверт без ножа. В ответ я посылал свои и чужие работы из той же области. Подчеркиваю, что с обложек моих книг он мог узнать, сколько мне лет, однако, как будет ясно из дальнейшего, он почему-то этого не сделал, не считая, по-видимому, подобные сведения чем-то важным.
Вообще говоря, у Андрия Анджала не было ни времени, ни настроения интересоваться возрастом своих никогда не виденных друзей. Его жизнь после 1970 года была оторвана от корней, и его добрая слава – тоже, и он пошел бесповоротно тем путем от Авалы до Кавалы и от Адакалы до Трикалы, как говорилось во времена, о которых мы оба писали. Отстаивая одну дисциплину, которая в науке только зарождалась, он не сумел выиграть сражение за место в профессиональных кругах. Оставшись вне Будапештского университета, он оказался под ударом мощного интернационала вузовских работников, который отлучает от науки людей не своего круга. Его книги имели международное значение и известность, и потому их понемногу стали отделять от него самого и поступать с книгами по-одному, а с автором – по-другому. В профессиональных изданиях продолжали публиковать его статьи об искусстве и литературе XVII века, на международных симпозиумах он выступал с докладами на немецком и итальянском языках, но его рабочее место в одном из институтов Печа ходило под его ногами ходуном; до Савы доходили смутные слухи, переведенные по пути с венгерского на сербский, о его периодических кочевьях с цыганами, о том, что он способен удержать взглядом записку на стене, пока ее не прочитает, о непомерных долгах, сделанных им в шести государствах, и о том, что иногда он требует в гостинице, чтобы бутылку вина ему охладили в ведре шампанского. Наконец, рассказывали, что он заболел и начал лечиться от наследственных болезней, которыми не страдает и от которых не умрет. Вот в такое время, когда сплетни на трех языках обгоняли его во всех четырех направлениях, мы впервые встретились в Белграде. После короткого телефонного разговора он посетил меня на улице Воеводы Брана, 9.
– Разумеется, приходите, поужинаем вместе, – сказал я в трубку, словно мы давно были знакомы, потому что, пропущенная через провода, его речь звучала так же, как и в письмах. Стояла поздняя осень, холодно было даже в ушах, язык пересыхал после каждого слова, ветер задувал в рот, а свободные концы пояса на плаще могли выбить глаз.
В назначенный час зазвонил звонок на стеклянных дверях, и в длинном, до пят, дождевике появился высокий, сухощавый человек с седыми и торчащими волосами, словно только что воткнутыми в голову. Я на секунду ощутил в своей руке его пальцы, холодные и узловатые, как связка молодого лука.
– Добрый вечер, – сказал он с заметным венгерским акцентом. – Я доктор Анджал. Пожалуйста, представьте меня своему господину отцу. – И взгляд его остановился на двери напротив входа.
На какое-то время мы оба смутились. Он, который был уверен, что человек настолько моложе его не мог быть его собеседником в письмах и автором книг, которые он изучал и разбирал, и я, никак не ожидавший такого неумолимого убеждения в том, что мои труды на меня не похожи. Я рассмеялся, коротко, будто яблоко разломил, объяснил ему, в чем дело, и пригласил в дом. Он тронулся с места, на минуту его взгляд погас, губы разжались, будто разрезанные зубами, и в первый момент он явно не мог взять себя в руки. Огромным клетчатым платком он вытер лоб, словно стирая морщины.
Мы сидели в небольшой комнате, выходившей в сад на улице, дождь слышался даже в бутылке на нашем столе, и я быстро перешел к ракии, чему он обрадовался. Он пил быстро и после каждого стакана лишь благодарил, а на вопрос, не желает ли еще, отвечал одними и теми же словами. Потом мы встали из-за стола, и я показал ему на стенах картины нашего периода, которые он заметил, едва вошел.
Анджал согрелся, расслабился, скрестил ноги, и я обратил внимание, что он носит ботинки со стеклянными пуговицами. Глядя на одного Орфелина, отпечатанного в XVIII веке, он заметил, что барокко на самом деле – та самая буря, которая приближается на одноименной картине Джорджоне, ибо эта буря после картины воистину разбушевалась. Мы разговаривали о кириллице XVII века, и он утверждал, что это единственное письмо, которое каждое утро надо учить заново (это я испробовал и на себе). Каждая из этих букв, к которым пишущий вынужден привыкать снова и снова, так как они не подлежат мнемотехнике, похожа на решетку, – говорил он, – решетку с окна какой-нибудь тюрьмы или клетки, где заключен язык пишущего, так что мысль не может выбраться наружу, и встретиться с ней можно только войдя за решетку, как на свидание к заключенному…
Он рассказывал, как навещал своих и моих умерших предков, заточенных в язык XVIII века, окованный решетчатыми окнами, и при этом то и дело бросал взгляд на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.
Был подан ужин, и он показал свои ногти из стекла и ловкость левой руки, которая могла сама ломать хлеб, прижимая его ладонью и средним пальцем и работая указательным и большим пальцами. Ел он, высоко, почти под ушами, держа во рту откушенные куски, у рыб вынимал глаза, будто и там были кости, и отодвигал их в сторону, пересчитывая вилкой. Всю еду заливал вином, сопровождая каждый стакан двумя «спасибо», пока в глазах у него не появилось что-то, похожее скорее не на слезы, а на перелившееся через край вино. При этом он совершенно не пьянел.
– Знаете, – говорил он словно в оправдание, – некоторые вина я пью в последний раз. – И опять украдкой бросал взгляд на дверь в конце комнаты.
За дверью была лестница, ведущая в подвал, но это знал я, а он, насколько я понял, полагал, что там находится другая комната, и, возможно, оттуда появится другой Милорад Павич, его сверстник и коллега, потому что он не узнал меня в том человеке, который сидел перед ним в своих годах, как в чужом фиакре. Он невольно ждал «господина отца», того, с кем мог помолчать об одном и том же и спросить то, что и сам знает. И когда он уходил, в третий или четвертый раз обматывая вокруг шеи длинный шарф, так что шея стала толще дождевика, он сказал будто бы в нерешительности:
– Пожалуйста, передайте привет своему господину отцу!
Позднее мы с ним виделись еще раз, как старые знакомые, в Сентандрее в Венгрии. Отдыхая между двумя заседаниями совещания о венгерско-южнославянских литературных связях в прошлом, мы встретились на сентандрейском сербском кладбище после обеда, в час, когда тени деревьев скачут по холмам. Вечером мы были на приеме, и мне пришлось предать его способом, насколько недостойным, настолько и вынужденным. В кругу наших коллег он сделал комплимент одной моей книге. Я обратил внимание, что присутствующие с усмешкой встречают каждое его слово, и понял, что он перешел черту, до которой можно идти с открытыми глазами. Теперь ему оставалось лишь, закрыв глаза, нырнуть и так пробиться к выходу. Поскольку мое положение в то время напоминало положение Анджала, я пришел к выводу, что у меня нет сил нести и свою, и его беду одновременно. Я повернулся, будто ничего не слышал, и вышел на дождь, шелест которого заглушался шумом Дуная. С тех пор я никогда больше не видел Анджала, а потом пришло известие, что он умер при невыясненных, страшных обстоятельствах, был найден в Венгрии в какой-то канаве мертвым и совершенно голым. Я быстро забыл его, потому что тогда и моя жизнь начала показывать, что не собирается сбываться, как не сбываются сны, приснившиеся в субботу.
Вспоминаю, как ребенком ехал на поезде, не помню уже куда и когда. Шел снег, который таял в дыму и перемешивался с искрами из паровозной трубы. Посреди ночи поезд встал, словно остановленный тьмой, в каком-то местечке, занесенном до дымоходов на крыше, и из вагона вышел один-единственный пассажир. Он был молодой, с плетеным сундучком и без шапки, так что на волосы ему садились снежинки. На миг мне представилось, будто это я спускаюсь на снег к месту моей будущей службы с несколькими книгами и сменой белья в плетеном сундучке. Я смотрел сквозь метель на человека, уходящего к своему новому жилищу, и почти ощущал, как то же самое однажды произойдет со мной. А потом все забыл. Жизнь проходила, я занимался разными делами, но самая первая работа, которая была работой и Андрия Анджала, никогда не была моим призванием. Я десятилетиями занимался ею как хобби. Чтобы спасти свои книги, я решил хотя бы на несколько лет покинуть Белград и устроиться на работу там, где смог бы преподавать свой предмет и хотя бы на какое-то время защитить книги от забвения, которое неумолимо грозит всему, что исходит не из круга университетского интернационала. Так случилось, что однажды я сошел с поезда на некоей железнодорожной станции в засыпанный снегом вечер, неся в руке сундучок с книгами и сменой белья. Я прибыл к месту своей новой работы. Шел снег, локомотив засвистел, и я повернулся к поезду, зная, что увижу, прежде чем состав тронется. Там, в одном из горящих окон, стоял мальчик и пристально смотрел на меня…
Так одной ногой я очутился в Нови-Саде, где работал, а другой – в Белграде, где продолжал жить. Временами я замечал, что где-то на пути между этими двумя городами начинаю понемногу исчезать. В одном месте меня сбросили со счетов, в другом не приняли, и я пропал, как тот человек между двух похвал, о котором мельники сказали, что он отлично месит тесто, а пекари – что он прекрасно мелет зерно. Это было настолько ощутимо, что я повесил на входной двери два ящика для почты. Один, большой, – для размноженных протоколов заседаний, служебных посланий и прочей печатной продукции. Второй, маленький, – для личной почты. Из первого я время от времени вытаскивал охапки огромных пакетов с бесчисленным количеством типографских страниц внутри и выбрасывал, не распечатывая. В другой, маленький, ящик я заглядывал ежедневно, но в нем становилось все меньше посланий, в то время как в первом их оказывалось все больше.
Наконец я дошел до того, что вообще перестал открывать маленький ящик, да и ключ от него не всегда мог найти. Тогда я понял, что мне предстоит одиночество. Я сидел у открытого окна, закрыв глаза. Мой нюх улетал на волнах ветра далеко во тьму и охотился. Охотился для себя. Я оставался голодным. Потом я открывал книгу и прокашливал какую-нибудь строфу из нее. Я сидел и представлял, как перестаю просматривать почту, перестаю ждать телефонных звонков, и наконец ловил себя на том, что уставился на ту дверь в конце комнаты и понемногу, как Андрий Анджал, убеждаюсь в том, что вместо лестницы там находится комната, и из нее выйдет, а может быть, и сядет со мной поужинать некий человек моих лет. И порой меня охватывало сумасшедшее желание обратиться к своему сыну и, заглядывая в комнату Андрия Анджала, сказать:
– Пожалуйста, представьте меня вашему господину отцу.
Яйцо
В то воскресное утро студентка выпускного курса романского отделения Евстахия Зорич разбила вареное яйцо о собственный лоб и съела его. Это было все, что оставалось от ее запасов. У нее была очень длинная коса, и она пользовалась ею вместо рожка для обуви. На лице ее была одна-единственная бровь, сросшаяся над глазами, а жила она в самом оживленном месте Белграда, снимая комнату над «Золотым бочонком» на Призренской улице. Холодильник ее был доверху набит французскими книгами и косметикой. Она обожала паприку, носила при себе вечно острый поцелуй, а соски на ее грудях были волосатыми. «Поцелуешь их – и полный рот усов!» – дразнили ее соученики с факультета. Она переваривала пищу еще во рту, была столь быстрой, что «могла себе ухо отгрызть», и знала, что каждую тысячу лет некоторые женские имена превращаются в мужские, и наоборот, а все остальное предельно понятно.
«Когда разум рассматривает одно целое, – думала она, – он объединяется и собирается, когда рассматривает множество подробностей – разбивается и разрывается на части, и жизнь тогда усложняется. Вот и весь сказ».
Было, однако, нечто, что ей никак не удавалось уложить в свою безупречную картину мира, и это были сны. Откуда в столь простой жизни, где можно бегать только меж собственных ушей, каждую ночь такое необъяснимое явление, как сны?
«Сколько людей я встречаю в снах последнее время! Как никогда! Я уже перенаселена!» – пришла она к выводу, как только закончила факультет, без долгих размышлений купила конторскую книгу в твердом переплете и принялась по всем правилам двойной бухгалтерии записывать свои сны. Она была исполнена решимости разъяснить все до конца. Растения – фантастические и обычные, фарфор и архитектура, животные, корабли, шпильки для волос и ангелы – все в строгом порядке заносилось в специально отведенные разделы, и каждый экземпляр снабжался номером, ценой и датой записи.
«Очевидно, внутри себя мы ежедневно преодолеваем огромные расстояния, – думала Евстахия Зорич, записывая данные из своих снов в конторскую книгу. – Это путешествие мы осуществляем при помощи очень быстрых внутренних движений, способных покрыть пространство, справиться с которым в жизни нам не под силу. Этот способ намного эффективнее применять ночью, когда мы спим, и таким образом, благодаря снам, мы можем заглянуть во все уголки того огромного пространства, на дне которого находится наше тело. Внутреннее движение во сне является более совершенным, чем внешнее, ибо неподвижность безупречна, она – перводвигатель мира и охватывает своей неподвижностью и движение».
Поскольку Евстахия Зорич изучала филологию, с особым вниманием она инвентаризировала языковые формы, которыми пользовались она и прочие герои ее снов. И пришла к выводу, что в снах имеются все существительные, зато глаголы, в отличие от действительности, времени не имеют.
В то утро, однако, ей было не до снов. Март крал дни у февраля, сухая трава в креслах благоухала так, будто она живая, а Евстахия красным карандашом исправляла ошибки и ставила отметки в почтовых открытках на французском языке, которые присылали ей во время зимних каникул ученики. Она зарабатывала репетиторством, но сейчас был не сезон, в висках у нее билось удвоенное сердце, она голодала, как рыба, и левое бедро жгло ей правое, пока она листала газету. Та было написано: «Требуется учительница французского языка, два раза в неделю, для обучения детей. Добрачина 6/III».
Евстахия обмотала уши косами и очутилась на Добрачиной улице, номер шесть, третий этаж, вход со двора, в здании, где перед войной находился книжный склад «Нолита»[17]. В квартирах были окна, выходящие на солнце, и окна, выходящие на ветер, но летом моль заводилась здесь даже на собаках. Она прислонилась затылком к кнопке звонка, вытащила из сумочки виноградную мазь, намазала перевернутой коробочкой нижнюю губу, нижней губой – верхнюю и нажала головой на кнопку. «Симонович» – прочитала она на табличке и вошла. Ее впустил мальчик лет десяти; она сразу поняла, что это будущий ученик, и подумала, шагая за ним: «Высоко у него зад начинается, прямо от талии».
Супруги Симоновичи усадили ее на трехногий стул, и в первую очередь был решен вопрос о месячной оплате. Пятьдесят тысяч за ребенка было немалой суммой, и она согласилась. Она сидела, опоясавшись своей косой, считала языком зубы и наблюдала за тем, как Симонович, произнося «р», каждый раз моргает левым глазом. Они дождались сумерек, а потом налили в три узких бокала какой-то крепкий напиток.
– Доброго здоровья! – пожелал хозяин и два раза моргнул левым глазом, словно пересчитывал кости в языке.
Евстахия почувствовала вдруг, что напрасно теряет время, когда заметила на губах своей новой работодательницы странную умоляющую улыбку, которая дрожала, как маленький напуганный зверек.
«Видно, дети у них тупы как пробка, коли до такого доходит!» – решила Евстахия и в этот момент задела рукой бокал. Несколько капель упало ей на платье. Она посмотрела туда, увидела расплывающееся пятно и быстро распрощалась. Пока она уходила, ей чудилось, что ногти ее начали расти с головокружительной быстротой.
На Васиной улице она купила две большие тетради в клетку и в тот же вечер приготовила их для своих будущих учеников. Как ее когда-то учили в школе, каждую страницу она разделила вертикальной красной линией на две части. В правый столбец следовало вписывать настоящее время и прошедшие времена французских глаголов. Левый столбец предназначался для будущего времени, сослагательного наклонения и деепричастия, которое обозначает действие, сопутствующее главному.
Зимняя сырость уступала место летней, и по комнатам гуляли прошлогодние запахи, когда Евстахия взяла тетради и отправилась на первый урок на Добрачину улицу. Пока она входила в квартиру Симоновичей, у нее разболелись «чертовы укусы» на ногах.
– Скажи мне, какой сегодня день, только честно! – спросила она своего питомца, глядя на него, как змея на лягушку. Он смутился, покрылся каким-то странным потом и опять повернулся к ней задом.
Он привел ее к столу, вокруг которого стояли три зеленых стула; в мрачноватой комнате днем горела лампа, которую к ночи гасили, потому что по вечерам здесь никто не бывал. Через несколько минут они пили чай, Евстахия смотрела, как мальчик ногтями крошит кусок сахара в чашку, сосет пальцы, а затем записывает в новую тетрадку первые французские глаголы. Другая тетрадь лежала на столе напротив третьего стула, и Евстахия была разочарована, что второй ребенок не появился, потому что в объявлении и разговорах упоминалось о детях.
«Что-то здесь не то», – подумала она, продиктовала домашнее задание и вышла в дождь, наступая на «чертовы укусы», болевшие еще сильнее. Ступни ее, казалось, отваливаются.
Но не успели они отвалиться, как случилось нечто неожиданное. Месяц подходил к концу, настало время собачьих свадеб, и как-то утром на столе на Добрачиной улице она впервые обнаружила конверт со своим гонораром. Вместо пятидесяти тысяч в конверте лежало в два раза больше. Таким образом, ей заплатили не за одного, а за двух учеников.
– Что это за лишние пятьдесят тысяч? – спросила Евстахия мальчика.
– За Качунчицу.
– Не морочь мне голову, парень! За какую еще Качунчицу?
– У нас есть Качунчица.
– Ох, ты у меня сейчас получишь! Кто такая Качунчица?
– Моя сестра, – ответил мальчик и улыбнулся, растянув рот до ушей.
– А почему же твоя Качунчица не появляется?
– И мне хотелось бы это знать.
– Разве ты не знаешь?
– Не знаю. Я никогда ее не видел.
«Этот тоже не в себе», – подумала Евстахия и добавила вслух:
– Так Качунчица существует или нет?
– Родители говорят, что существует. Мама страшно злится, когда кто-нибудь сомневается. А я не знаю. Знаю только, что каждый день стол накрывают на четверых, хотя место Качунчицы всегда пусто, что на завтрак для нее варят четвертое яйцо и что про нашего пса Колю говорят, будто он – пес Качунчицы… У нее есть кровать, которую никогда не разбирают, но иногда мама снимает постельное белье, чтобы проветрить или постирать… Этой зимой меня переселили в другую комнату, потому что нельзя, чтобы мальчик и девочка в таком возрасте спали вместе…
Мальчик замолчал, и Евстахия видела, как он с отсутствующим видом смотрит на третий, пустой стул за круглым столом.
– Странно, правда? – добавил он, и Евстахия заметила, что левый глаз у него дважды моргнул при звуке «р».
«У них явно не все дома!» – пришла она к выводу, взяла все деньги и ушла.
Однако на следующий раз вместо мальчика ее встретила мать. Пока они проходили через галерею, мать мальчика дышала, чтобы уберечься от сырости, через волосы, но в комнате продемонстрировала такой французский, до которого Евстахии после ее несчастных четырех лет изучения было как до луны. Она усадила гостью за круглый стол и попросила на занятиях обращать особое внимание на то, что детям дается труднее. Во время разговора она то одним ухом, то другим к чему-то прислушивалась, опять упоминала детей, улыбка ее дрожала еще сильнее, а ногтями одной руки она вцепилась в край стола. Боль, словно пробор, буквально видна была на ее голове. Она говорила об уроках французского, а выглядело все так, будто речь идет о жизни и смерти.
«У меня уши завянут от жалости», – подумала Евстахия, слушая ее.
– Разумеется, в целом мы довольны успехами детей, – успокоила женщина Евстахию, – но обнаружилось, что у них есть определенные трудности с настоящим и прошедшим временем. Будущее время и сослагательное наклонение они, напротив, знают отлично. Не стоит на этом специально останавливаться…
Евстахия сидела на своей длинной косе и никак не могла понять, почему эта женщина, чей безупречный французский она только что слышала, не учит своих детей сама, а доверяет их чужому, не столь сведущему человеку. Между тем из солнечной гостиной в полумрак комнаты, где они сидели, вошел мальчик. Мать ушла, и Евстахия устремилась к виновнику их разговора. Она показала ему подбородком на место, своей ногой расплела его ноги под столом и схватила тетрадь с французскими глаголами, полная решимости погонять его по настоящему и прошедшему времени. Но в этот момент опять почувствовала, как стремительно растут ее ногти. Она посмотрела на них, увидела, что они и впрямь растут, и не смогла вспомнить ни одной буквы из правого столбца, по которому собиралась спрашивать. Открыла тетрадь и, читая оттуда, велела мальчику повторить настоящее и прошедшее время французских вспомогательных глаголов. Ученик знал их в совершенстве, и Евстахия Зорич удивилась.
– Все знаешь, а в школе сидишь как в рот воды набрал. В чем дело? Твоя мать на тебя жалуется!
– Не на меня, а на Качунчицу…
– Ты опять?
– Мама говорит, что Качунчица отлично знает будущее время, сослагательное наклонение и деепричастия, но никак не может выучить настоящее и прошедшее время, ну те, что в правом столбике. Не знаю, почему, ведь это так просто, гораздо проще всего остального… Мама говорит, что вы здесь как раз для того, чтобы вытащить Качунчицу из болота…
Евстахия посмотрела на мальчика, задумчиво опоясалась косой и вышла. На следующее утро она проснулась с ощущением, что язык у нее раздвоился, как у змеи, но чувствовала она только его левую половину, правая ни на что была не годна. Она встала, надушилась «Дикой водой», смахнула косой пыль со стола и принялась готовиться к защите диплома. Сначала подготовка шла неплохо, но затем застопорилась. Она тоже теперь не знала настоящее и прошедшее время французских глаголов, а различие между давнопрошедшим совершенным и давнопрошедшим несовершенным и вообще перестала понимать. Короче говоря, особую трудность вызывали у нее примеры с правой стороны тетради. Левая сторона, наоборот, становилась все яснее, и она никогда так хорошо не владела будущим временем французского языка, сослагательным наклонением и деепричастиями настоящего времени. Особенно ее заинтересовало второе будущее время. Она поняла, что некоторые люди грызут время, начиная с ближайшего настоящего, и доходят так до конца, но есть и такие, что, как жуки-древоточцы, вгрызаются в него где-то посередине, оставляя после себя дырки. После этих мыслей ей почудилось, что у нее на голове два вида волос, и она решила передохнуть…
В шкафу Евстахия нашла платье с пятном от напитка, пролитого в первый день на Добрачиной улице, и отнесла в химчистку.
«Напугай человека и увидишь животное! – думала она по пути. – Поэтому, если тебя напугали, обрати внимание на то, что в тебе первым реагирует на опасность и неожиданность: голос, рука, мысль, взгляд, волосы, слюна, изменившая вкус… И заруби себе это на носу, пока не поздно. Это твои сторожа, твой аванпост, первый сигнал о том, что тебе что-то угрожает…»
Ибо в тот день, когда был пролит напиток, в Евстахии на опасность не среагировало ничего, или почти ничего, если не считать руки, которая задела бокал и на которой начали так быстро расти ногти. Это был единственный сигнал тревоги, но она полгода его не понимала. Теперь, когда, судя по всему, было уже поздно, когда ее захватили врасплох не на той ноге, Евстахия в смятении смотрела на свою обросшую ногтями руку, которую она вовремя не послушалась.
– Все мечтаешь? – ехидно обратилась к ней одна из сокурсниц перед лекцией, а потом спросила, который час. И тут Евстахия обнаружила, что не может ей ответить, хотя знает, сколько времени. Она хотела продолжить свой путь по ветру, дующему с Калемегдана. Потом передумала и сказала:
– Могло бы быть без пяти пять. – В сослагательном наклонении.
И, произнеся эту фразу, остолбенела. Похоже, с французского языка, у которого были парализованы сейчас и вчера, болезнь перекинулась и на родной язык.
«Что же будет с моим настоящим и прошедшим временем теперь, когда я их бросила? – в ужасе спросила себя Евстахия. – Они исчезнут без следа и навсегда пропадут или уйдут к кому-то другому и перестанут, потеряв будущее, быть моими? И кто-то сейчас забирает у меня мои воспоминания и присваивает себе?»
Но вскоре Евстахия не то что говорить в прошлом и настоящем времени, но и думать в этих временах уже не могла. Она купила «Бурду», нашла там гороскоп и под своим знаком Стрельца прочитала: «После 15-го числа вы огорошите свою семью неожиданным решением. Около 23-го вам предстоит путешествие. В конце месяца получите небольшой, но очень полезный подарок».
Все эти события не произойдут с ней никогда, потому что они уже произошли. Ее гороскоп на октябрь относился к событиям сентября, которые стали прошлым. Вдруг она поняла, откуда такая пропасть между нею и ее современниками: она говорила на каком-то другом языке, отличающемся от того, на котором говорили они, хотя он и был тем же самым. Она начала избегать разговоров, на защите диплома провалилась, потому что вытащила билет с вопросом о давнопрошедшем совершенном времени, на студенческих собраниях ее призывали соблюдать распорядок дня, ни у кого не было охоты переводить ее сложные сослагательные предложения, и окружающие все реже обращали на нее внимание. Ногти, которые росли, как безумные, она стригла повсюду, даже в гостях, хотя ей и напоминали, что это приносит хозяевам несчастье.
На Добрачину улицу Евстахия больше не ходила, потому что мальчик знал правый столбец тетради лучше нее, а она поймала себя на том, что все чаще спрашивает у него левую сторону, близкую и хорошо знакомую ей сторону будущего времени. Но главная причина того, что она прекратила уроки на Добрачиной, была другая, более важная. Она боялась, что однажды вместо мальчика увидит за круглым столом в полутемной комнате Качунчицу. Боялась, что не удивится этому и как ни в чем не бывало начнет с ней заниматься. Боялась, что не сможет научить Качунчицу настоящему и прошедшему времени, поскольку и сама их теперь не знает. И не только это. Они вдвоем – она знала и боялась этого – легко и просто сойдутся в будущем времени, в деепричастиях и сослагательном наклонении, в своих действиях в тени и неизбежных, но еще не завершенных работах. И третий стул, стул мальчика, стул настоящего и прошедшего времени, останется для них навсегда пустым.
Ибо болезнь языка становилась болезнью ее красоты и ее тела. Иногда, когда Евстахия была в хорошем настроении, она на мгновение видела в зеркале свои волосы совершенно седыми, а когда пела, легко могла пересчитать кости на руке – чистые, без кожи и жил, только с ногтями. Она испугалась и стала искать выход, но поскольку настоящего и прошлого для нее больше не существовало, она никак не могла вспомнить про конторскую книгу на полке с записанными снами. Нашла ее случайно, только потому, что еще в августе принялась искать зимнее пальто. Таким образом, заключила она, смахивая косой паутину с книги, путь к прошлому лежит через будущее. Евстахия заглянула в книгу и обнаружила, что и в снах нет настоящего времени того, кому они снятся, а есть что-то вроде деепричастия настоящего времени в виде действия, сопутствующего времени, в котором спящий спит. А что касается прошлого, то и его в снах нет. Все похоже на что-то еще не пережитое, на какое-то странное завтра, которое началось раньше, на некий аванс, взятый в счет будущей жизни, на будущее, которое осуществляется потому, что спящий избегает неминуемого сейчас.
Итак, все стало ясно – ее язык имел все отличия и недостатки грамматики снов, которую она тщательно исследовала в своей конторской книге, – в нем не было настоящего и прошедшего времени. Из чего Евстахия Зорич сделала вывод, что ее болезнь языка происходит оттого, что она на самом деле спит и никак не может проснуться. Она пробовала пробиться в явь всеми возможными способами, но безуспешно. Наконец она решила, что есть лишь одна возможность освободиться. Она выпрыгнет с четвертого этажа и пробудится либо в своей смерти, если она бодрствует, либо в жизни, если спит.
– Я должна это сделать, – шептала Евстахия, торопливо шагая по улице Чика Любы.
И тут заметила, что проходит мимо химчистки, в которую сдала свое платье.
– Зайду и возьму его, выиграю таким образом время, – сказала она и так и сделала.
– Вот, – сказал ей работник химчистки, – оно вычищено. Но хочу обратить ваше внимание, что дело было не в пятне. То, что вы считали пятном, вот здесь, слева, на самом деле оказалось единственным чистым местом на всем платье. Платье было грязное, на нем сохранился чистым только этот участок в виде белого пятна…
– Этот тип мог бы быть прав, – сказала Евстахия, выходя с платьем на улицу, – пусть черт поберет правую сторону тетради! Все равно она всегда будет грязнее левой!
И она не стала прыгать с четвертого этажа, а продолжила жить.
В своем будущем времени она по-прежнему живет в доме над «Золотым бочонком» в самом оживленном месте на Призренской улице. Живет в одной квартире с семьей из трех человек, которые годами не замечают ее присутствия. Они убеждены, что Евстахия Зорич давно переехала, и только иногда воскресным утром хозяйка вдруг ощущает необъяснимое желание сварить на завтрак и четвертое яйцо.
Ядовитые зеркала
В тридцатые годы нынешнего столетия, когда еще кормили колодцы, а перед дождем стригли ногти, чтобы не заболеть, писарем общинного суда в Белграде работал некий Иван Миак. «Имя горчит, а фамилия прогоркла», – говорили о нем в шутку. Он был из тех, что сеют брови и поливают ресницы, а усы носят желтые, как дукаты. Если такие найдешь в кисете, можешь по ошибке выкурить Жил он на жалованье, ибо пчел в воровском притоне не держат, – считал он, сам себя подстригал под горшок, стирал щелоком, а на ужин съедал половинку хлеба, начиненную шкварками на полдинара. Когда ему опротивела такая жизнь, он женился на одной студентке, которая никак не могла получить диплом у Милоя Васича. Возле нее жизнь Миака быстро сошла с пути и оказалась на перекрестке, где живые и мертвые снятся по отдельности. Какое-то странное насекомое заползло в его часы и отстукивало там новое время.
Благодаря жене и книгам жены, слушая ее ответы, когда она готовилась к экзаменам, Миак и сам понемногу стал разбираться в предметах старины и искусства, распознавать руку великих мастеров. Наверное, оттого, что он не был перегружен сведениями такого рода, Миак легко и быстро стал поглощать новые знания. Больше всего его привлекла история ремесла, и он, не доросший до высокого искусства, принялся читать о резьбе по дереву, керамике, художественной обработке стекла и металла, стилях мебели, иконостасах и аналоях, способах изготовления, хранения и восстановления икон на дереве, живописи на холсте и рам для картин и зеркал. Он научился отличать оттиск с деревянной доски XVII века от сделанного в более позднее время, сразу видел, когда гравюра отпечатана с одной доски, а когда – с четырех, различал старинные гобелены и новые, сделанные «на двух проволоках», а стилизованная мебель стала его настоящей страстью, и он вступил в ожесточенную борьбу с атрибуциями музея, где сидел все тот же Милое Васич. В кругах специалистов побаивались этого чужака и чудака, что в вестибюлях галерей засовывал пятерню под рубашку и теребил пупок, но его суждения внимательно выслушивали, ибо знали – над Миаком подшутил дьявол и теперь он знает то, что другие забыли. Когда он развелся и жена оставила и его, и свою специальность, эта специальность прилепилась к Миаку и осталась единственной страстью в жизни общинного писаря.
Мало-помалу Миак забросил работу в суде и отдался другому своему призванию, которое захватило его, как какой-то порок. Друзьям, затем знакомым, затем знакомым друзей, а часто и абсолютно незнакомым людям он начал служить в качестве непогрешимого специалиста по антиквариату. Вкус и острый глаз Миака соответствовали тогдашним запросам, о нем стали говорить, его мнение насчет редких образцов мебели XVIII и XIX веков сделалось широко известным, а торговцы моментально сообразили, откуда ветер дует. Зная, что от его оценки зависит, продастся ли их товар и за сколько, они в первую очередь шли к нему с просьбой найти покупателя за сходную цену. Самое интересное в этой ситуации (что делало его положение неуязвимым) было то, что за свое посредничество Миак не брал ни гроша. Он просто наслаждался своим делом, и его вполне устраивала роль модного эксперта.
Он учил своих покупателей и продавцов отличать женское кресло в стиле бидермайер от мужского (которое уже, потому что не предназначено для кринолинов); предупреждал, что маленькие кресла этого стиля встречаются реже, чем большие; напоминал, что ларцы с двумя замками – древнее, чем с одним, и что количество ключей соответствует числу веков, отделяющих нас от времени изготовления мебели; указывал на обычай торговцев удалять резные розы со спинок стульев старонемецкого стиля, чтобы запутать покупателя. Он обращал их внимание на размеры старинной мебели, которые (если вещь подлинная) не соответствуют нашей метрической системе, потому что вещи измеряли когда-то в вершках, а не в сантиметрах; знал, как отличить салонную мебель эпохи Людовика XV (кривизна которой раскладывается в трех измерениях) от венской имитации XIX и XX веков, богатой причудливыми изгибами, но в двух измерениях. Указывал на существование вторичных стилей – второго рококо и нового барокко, точно определял толщину фанеры ручной работы, а внутренние объемы комодов оценивал так искусно, что от него не ускользали тайники в них, полные подчас старинных монет или прядей волос XVIII столетия. Он был в состоянии отличить указы Карагеоргия[18] времен сербской революции и руку писарей Обреновича[19] более позднего времени, разбирался в фарфоре – подносил его к огню и по отблескам читал историю тарелки, которую держал в руках, выстукивал чашки и слушал звук; у него были каталоги с клеймами знаменитых мастеров ампира, изготавливавших украшения, которые были самым прекрасным из всего, что он встречал за свою многолетнюю деятельность.
Понемногу он познакомился со столярами, которые брались за ремонт только стильной мебели, людьми молчаливыми и знакомыми с тайнами старых домов времен европейских революций на рубеже XVIII и XIX веков, такими, как Предоевич из Панчево, учившийся в Вене и державший мастерскую около памятника Вуку[20]. Вскоре Миак нашел возле рынка Джерам обойщика, который натягивал на рамы гобелены, снятые со старой основы, и умел сделать на сиденье острые, будто вырезанные в сыре, кромки, а в Синджеличевом переулке – стеклореза, который изготавливал хрустальные зеркала.
Боязливый и косоглазый, так что брови его не успевали за глазами, Миак, нахлобучив в зной шляпу, обходил дома в Белой Церкви, Панчево и Сомборе, где могли обнаружиться стенные шкафы, пережившие свое содержимое, расписные комоды, часы с музыкой и часы с гороскопом, кожаные небесные глобусы и буфеты, запертые ключами с головкой в виде бабочки или сердца. Он исследовал белградские чердаки и подвалы, где в то время все еще хранили воду, мыло, гребешок и горсть орехов для домового, регулярно посещал комнаты, снимаемые продавцами для хранения товара, оценивал ковры в витринах и хрустальные зеркала с облезшим нижним слоем, так что сквозь свое отражение можно было увидеть под стеклом стену. Он разбрасывал свои услуги и советы, как вишня – косточки, и с удивлением понял, что от камня, брошенного в слишком глубокий колодец, эха не дождаться. Окружающие его люди были не в состоянии оценить глубину времени позади себя. Они считали старыми и очень старыми предметы времен своих отцов или, максимум, дедов. Все остальное, более древнее, было им непонятно, и они никакого отношения не имели ко всем этим обломкам, унаследованным от далеких предков: прадедов, прапрадедов, прапрапрадедов, имен которых они не помнили и не читали на крестах семейных могил. Для этого существовали специалисты, например тот же Иван Миак.
Среди его клиентов однажды появился совершенно новый – Народный театр. Старинная мебель, картины, рамы, зеркала, ковры и прочее требовались театру в качестве реквизита, и Миак стал предлагать самые красивые экземпляры сначала в театр, а уж потом – другим покупателям. Он получил за это бесплатный пропуск и иногда ходил на спектакли, с удовольствием узнавая на сцене конторки, сундуки, кровати, подсвечники и стулья, добытые его трудами.
«Через мудрость вещей человек восходит к истине», – думал порой Миак и действительно достиг в своем необычном деле удивительных высот. Несметные сокровища, сокрытые в подвалах и на чердаках, разбросанные на поверхности в несколько тысяч километров, сами приходили к нему в руки из далеких времен, предшествовавших революции 1789 года. Точнее, сначала он долго искал вещи, а потом вещи сами стали искать и находить его.
И тем не менее он ничего не приобретал для себя. Дом его был постным, как фасолевая похлебка на Афоне; Миак покупал лишь фарфоровые пуговицы для обивки сидений и латунные колесики для кресел – на случай, если у кого-то из его друзей или клиентов не окажется этих расходных материалов. Знакомые Миака не могли надивиться пустым комнатам его квартиры и говорили о нем как о чудаке, что боится красоты и опасается старинных вещей, которые обожает.
Было из этого правила одно исключение. В квартире Миака стояла годами закрытая конторка XVIII века, которую он никому не желал уступить, хотя сам ею и не пользовался. Она напоминала пианино, могла служить как письменный стол, имела боковые ящики, а сверху – готическую полочку для книг и доску для письма. Откинув доску, можно было увидеть деревянный столбик, перекрученный, как выжатое полотенце, идва зеркала за ним, так что, обмакивая перо в чернильницу, пишущий смотрел себе в глаза. В углах зеркал было начертано: «Scripta manent»[21]. Миак сразу же обнаружил у конторки два запаха, а по запахам нашел потайной ящик, который не открывали с 1789 года, и в нем письмо того же года. Письмо свидетельствовало о том, что конторка никогда не продавалась, и было написано умирающим человеком, убежденным в том, что его отравили. В письме он поручал своему наследнику отомстить отравителю и непременно сделать это при помощи конторки и зеркал. Таково было единственное условие, по которому имущество умершего наследовал несчастный адресат, призванный использовать для осуществления своего злодеяния зеркала. А использовать для этой цели зеркала было настолько просто, что именно это обстоятельство и являлось во всем деле самым опасным.
Конторкой можно пользоваться, говорилось в письме, как обычным письменным столом до тех пор, пока три определенных действия (которые отправитель письма отметил разными цветами) не приведут в движение скрытый за зеркалами механизм. Действие механизма крайне просто, предупреждал отравленный, – сначала нужно повернуть столбик в направлении его вращения и отпереть левый ящик – это было отмечено синим цветом. После чего следовало отпереть правый ящик, что обозначалось белой краской, и наконец – отомкнуть крышку стола и опустить доску, словно собираешься на ней писать. Последнее действие обозначалось красным цветом и открывало зеркала. Если все было сделано в указанном порядке – синее, белое, красное, – тайный механизм, помещенный в конторке и связанный со столбиком и замками, активизировал устройство, отравляющее зеркала за столбиком и убивающее первого, кто перед ними появится.
Итак, при помощи конторки совсем нетрудно было совершить идеальное преступление. Достаточно было, чтобы он вместе с ключами оказался собственностью жертвы. Непосредственно перед преступлением – и это являлось самой сложной частью дела – следовало повернуть столбик. Все остальное со спокойной душой можно было предоставить владельцу конторки. Рано или поздно он обязательно произведет три действия, обозначенные синим, белым и красным цветом, и смерть наступит в тот час, который и убийца не знает заранее.
Вот такое письмо было у Миака, и такое устройство он хранил в своем доме, не зная, что с ним делать, и спрашивая себя порой, произошло ли порученное убийство, казнен ли отравитель и действует ли механизм до сих пор.
Но тайны своей Миак никому не открывал. Он начал бояться зеркал, конторку держал запертой, а единственное зеркало в доме занавешивал сеткой от комаров, будто опасаясь, что из него выползет в комнату какая-нибудь ядовитая гадина. И еще одно его беспокоило. Когда Миак приобрел конторку с письмом в тайнике, в той же партии была еще одна конторка, точно такая же, которую он, прежде чем узнал тайну ядовитых зеркал, продал Народному театру. Теперь вторая конторка служила реквизитом в Доме у памятника, и Миака успокаивало только то, что до сих пор из театра не поступало никаких неприятных известий о зловредном действии конторки и ее зеркал.
Конечно, он не принимал на веру каждое слово в письме, но считал, что осторожность никогда не помешает. Миак был робок и миролюбив, знал, что тайну лучше хранить во рту, чем в ушах, и удивлялся людям, интересующимся убийствами, методами и орудиями насилия.
А к нему нередко обращались за помощью и советом страстные собиратели турецких ятаганов с красными от крови стихами на лезвиях, ибо кровь остается в буквах навсегда, коллекционеры кремневых пистолетов и ружей, заряжающихся с казенника, ценители аркебуз с прикладом в виде топора и стволом в виде пушки, любители дорогих ножей и кинжалов, прячущие в просоленных чехлах стволы и лезвия. Всем им Миак отказывал, потому что почти ничего не знал об оружии, ни о современном, ни о старинном.
Однако именно оружие вскоре ему понадобилось.
Среди школьных товарищей Миака был один высокий парень, еврей, который грыз волосы и ровнял брови с помощью слюны. Крупный, но на удивление болезненный, он приходил в школу с платком во рту, если поднимался туман. Звали его Каим Нави. Говорили, что он может есть только женские лимоны и не особенно силен, а вся его сила – в быстроте. Он любил говорить: «Притворяясь привидением, человек и сам становится призраком!»
Он мог попасть бритвой в птицу, всегда держал руки за пазухой, а бил только ногой. Смотрел на жертву своими глазами цвета глины и вдруг зажмуривался. В момент, когда противник менее всего этого ожидал, потому что нападающий жмурился, Нави наносил тому жуткий удар носком ботинка в подбородок.
По окончании школы каждый из них пошел своим путем, и Миак запомнил только фразу, которую Нави говорил, зажмурившись:
– Жмурься почаще, ибо на том свете будешь смотреть ровно столько, сколько на этом жмурился!
Они случайно встретились и снова сблизились благодаря общей любви к старинным вещам. У Нави были теперь усы, он носил темную одежду со светлыми обшлагами и был страстным коллекционером мебели прошлого века. По воскресеньям они встречались обычно в Театральном клубе, ели клецки в уксусе и болтали, и Миак помогал другу превратить дом в маленький музей. Так и шли дела до тех пор, пока свиньи купались, а потом все резко переменилось.
Год 1937-й запаздывал и куражился растрепанным солнцем. Был январь, стужа, время укутывать кресты, когда Нави сказал однажды Миаку, что хочет показать ему кое-что новое. Миак зашел к другу, надеясь увидеть какую-нибудь редкую фарфоровую вещицу или картину на дереве, однако Нави извлек из ящика брошюру Ленина «Шаг вперед, два шага назад» и дал Миаку почитать. В то время компартия Югославии была запрещена, в школах арестовывали «красных» гимназистов, и Миак испугался. Он знал, что за такую книгу их обоих могут отправить в тюрьму, а то и в райские сады, но книгу, растерянно послушавшись школьного товарища, взял.
– Мы все заражены, – говорил тот вечером за вишневой ракией, – такими болезнями, от которых умрем не мы, а наши дети, – болезнями, что созреют в наших сердцах лишь через столетие. Но мы чаще всего умираем прежде, чем они в нас обнаружатся, и не знаем, что прожили всю жизнь зараженными и что наша смерть – лишь преддверие другой смерти…
Миак дрожал, закрыв глаза руками, и едва слышал, что говорит Нави. Эту дрожь он унес на улицу и принес домой вместе с книгой, которую не смел открыть. В один из тех дней его попросили оценить комод XVII века, расписанный цветами, нарисованными краской с добавлением какого-то аромата, так что раньше цветы эти благоухали, зато теперь распространяли такую вонь, что дня три невозможно было забыть. Смрад невозможно было убрать, сохранив цветы, и Миак честно объяснял это продавцу и покупателю, когда в квартиру вошла полиция.
Полицейские забрали только Миака, два дня допрашивали по поводу незаконной торговли антиквариатом и наконец открыли карты. Его привели в мрачную комнату с лампой над самым столом. Когда глаза Миака привыкли к темноте, что царила уже чуть выше стола, так что вытянутой руки было не разглядеть, он увидел, что комната, где он сидит, напоминает глубокий колодец. Под прикрытием торговли, сказали ему уже без околичностей, он занимается гораздо более опасными махинациями политического свойства. Ему предъявили найденную ленинскую книгу, надавили на него, и Миак, который был сделан далеко не из железа, запуганный и избитый так, что каждое слово ему давалось с болью, через день признался, от кого получил книгу.
Его тотчас отпустили, позволив продолжать свои занятия, но велели в будущем внимательнее приглядываться к окружающим людям и каждую субботу приходить с докладом. Измученный и полубезумный, Миак продолжил работу скорее по привычке, чем по приказу, стараясь забыть то, что забыть невозможно. В первый вечер дома он не смог разуться, так у него тряслись руки, и спал в ботинках. Он выдолбил у изголовья углубление в стене и ночью в темноте не мигая смотрел в него, так что со временем оно становилось все глубже. От вещи, случайно попавшей ему в рки, он с трудом мог избавиться и нередко просыпался с каким-нибудь ключом или ложкой, стиснутой в ладони. Каждую субботу Миак обязан был являться к своему новому начальству – независимо от того, было что рассказать или нет, а каждое воскресенье ходил в Театральный клуб в безумной надежде, что все вернется на круги своя, но Нави там больше не было. Он просил полицейских рассказать, что сталось с его другом, но его начальники молчали и лишь довольно потирали руки, потому что Миак был вхож в самые высокие круги, где его советы об антиквариате со вниманием выслушивались и куда полиции хода не было. Он начал пить, и, что еще хуже, совершенно утратил интерес к работе, которая доселе была его страстью.
Это продолжалось столько времени, сколько нужно, чтобы выносить ребенка. А потом он случайно услышал от одного из полицейских объяснение, которое его поразило.
– Не переживай, – сказал тот Миаку, – не ты выдал Нави, а он тебя! Он уже много лет этим занимается. Нави – полицейская подсадная утка, чтобы ловить будущих осведомителей. Он их подставляет, они его сдают, а потом ломаются и продолжают работать на полицию, выдавая других. Только первый шаг дается тяжело, дальше – уже все равно…
Но Миаку было не все равно. Он сидел, утратив дар речи, и не мог прийти в себя от новости, которая попала в него, как песчинка в глаз. До сих пор Миак был уверен, что в этой истории хуже всех пришлось Нави, сейчас же неожиданно понял, что сам увяз в болоте, и решил казнить того, кто отравил ему жизнь. Идеальное преступление из некогда прочитанного и уничтоженного письма обрело теперь смысл. Не было и речи о том, что Миак полностью верил в историю с ядовитыми зеркалами, но из-за своей трусости и нерешительности ему проще всего было начать с них. «Если предположить, что зеркала не действуют, – думал он, – Нави и не заметит, что против него что-то замышлялось, а у меня будет время найти другой, более действенный способ уничтожить врага». Ядовитые зеркала в полной мере отвечали робкому характеру Миака. Он начал понемногу расспрашивать о Нави, но неожиданно бывший друг сам отыскал его.
Была первая апрельская суббота, когда купают иконы. В трактире, где на скрипке играл мальчик в красных перчатках-митенках, Нави подошел к нему. Миак увидел глубокий шрам на лбу Нави и заметил, что тот смеется во весь рот. При этом он жмурился, будто собирался ударить его ногой.
– Жмурься почаще, ибо на том свете будешь смотреть ровно столько, сколько на этом жмурился! – сказал Нави Миаку и подтолкнул его к ближайшему столу.
Они поболтали, будто ничего не случилось, и начали опять встречаться по воскресеньям в Театральном клубе. И тот и другой молчали о тех девяти месяцах, что не виделись, словно их и не было. Что они думали – дело другое. При первом же удобном случае Миак предложил своей жертве конторку с зеркалами. Нави ничего не заподозрил и без колебаний купил красивую и редкую вещь. Перед тем как доставить конторку на квартиру к Нави, Миак повернул столбик.
Итак, он начал отсчет, запер все замки, сунул ключи в карман и отвез вещь своему бывшему другу. Они сидели и пили вермут, и Миак ждал своего часа.
– Ты плохо выглядишь, – сказал Нави, – наверняка не видишь разницы между мужской и женской едой, между мужским и женским временем для обеда. Посмотри на зайцев! Самец и самка никогда не щиплют одну и ту же траву и никогда не едят в одно и то же время дня. Посмотри на них! Мужчине не годится та же еда, что и женщине.
Слушая его слова, Миак вытащил из кармана первый ключ. Прижав пятки к полу, чтобы не дрожали колени, он протянул его новому владельцу. Ключ был от левого ящика стола. Нави отпер ящик с заметным удовольствием.
«Синее!» – отсчитал Миак про себя и почувствовал, как зашевелился воротник его рубашки. Он вытащил второй ключ, от правого ящика, и отдал его.
Нави отпер правый ящик, а Миак продолжал отсчитывать про себя: «Белое!» – и тут же протянул последний ключ. Этот ключ открывал доску стола, за которой находились зеркала. Нави взял протянутый ключ и отпер столешницу.
«Красное!» – сказал было Миак, но, вместо того чтобы откинуть доску, Нави зажмурился и носком ботинка ударил Миака в лицо. Миак уже месяцами жил настороже, как кошка в брачный период, и это его спасло. Удар отбросил его к двери, он этим воспользовался и сломя голову помчался по лестнице, шепча по дороге: «Он знает! Он знает!»
Теперь, как понимали оба, никаких игр с ядовитыми зеркалами больше не будет. Два доносчика, пришел к выводу Миак, должны свести счеты так, как это делают доносчики. Тихо, чтобы никто, кроме них, ничего не заметил. Ножом.
В тот вечер Миак не отважился ночевать дома. Он хорошо знал девиз Нави: «Око за око, зуб за зуб». Необыкновенно ясно стояло у него перед глазами сильное тело Нави во всех подробностях: он знал, что из костей Нави можно построить лодку, а из волос – сплести канат. Он понимал: если Нави убьет его – потому что Нави знает, что Миак ищет его смерти, – если Нави убьет его, полиция не будет особо разбираться – одним стукачом меньше. Но если он убьет Нави, человека из полиции, одного из них, Миака ничто не спасет. Во всех щелях будут его искать и найдут. Значит, нужно иметь твердое алиби. С такими мыслями он в страхе бродил по городу целый день, едва дождавшись, когда можно будет зайти в театр. Ему хотелось оттянуть неизбежное, и он сидел рядом с новым знакомым, любителем старины, на своем месте в партере с краю, не снимая в этот вечер перчаток. В рукаве у него был красный кухонный нож. Где-то перед концом спектакля кресло под ним разогрелось и, словно было из лошадиной шерсти, начало вонять потным жеребцом, так что люди стали оглядываться. Обернулся и Миак и чуть не взвизгнул. Через несколько рядов позади него в темноте сидел Нави. Театр превратился в ловушку. Третье действие близилось к концу, и Миак знал, что, пока представление не кончилось, необходимо что-то предпринять, ибо потом настанет час Нави. Миак поднялся, шепнул соседу, что идет в туалет, и вылетел из темного зала.
Вход с Французской улицы был заперт, и путь к бегству закрыт. То же самое было с входом с Доситеевой и с главным входом. Оставался четвертый вход, реже всего открываемый, – двери за кулисами. Иногда, в конце сезона, как сейчас, отворяли и эти двери с улицы Братьев Юговичей, чтобы освежить воздух на сцене и в зрительном зале. Миак пошел в том направлении и без помех проскользнул в коридор, по которому обычно проходили музыканты. Он был жутко напуган, а кругом пахло мокрыми досками и крашеной холстиной, где-то слева было слышно, как баронесса Кастелли говорит на сцене:
– Сама себя провожаю я в осень, в сумрак туманный…
Миак бежал по темным коридорам, заполненным футлярами от контрабасов, чехлами от виолончелей, похожими на стянутые и брошенные чулки, крался между передвижных подиумов, деревянных коринфских колонн, мимо конторки, которую узнал мимоходом, – парная к той, с ядовитыми зеркалами.
«И в ней есть зеркала», – подумал он на бегу и вдруг, словно окаменев, остановился. Выход за кулисы был закрыт. Наверху гремел спектакль, и слышно было, как актер говорит:
– У него в руке был огромный кухонный нож, весь окровавленный, но потом он вдруг исчез. А сегодня ночью, Беатриче, сегодня ночью он опять пришел в этот дом! Он здесь, он ждет где-то за шкафом!
В этот момент Миак увидел в темноте коридора крупную фигуру Нави. Притаился и дал ему пройти, потом извлек нож из рукава. Он знал, что будет иметь преимущество, пока Нави уверен, что Миак перед ним, а не за спиной. Нави поднялся на несколько ступенек, подошел к конторке и неожиданно открыл ее. Столешница опустилась и открыла зеркала.
– Красное! – ошеломленно произнес Миак и только тогда сообразил, что Нави увидел его в зеркалах. В мгновение ока он опять превратился из охотника в загнанного зверя.
Он бежал, не помня себя. Вдруг он почувствовал, что не знает, где левая сторона, а где правая. Миак невольно переложил нож из левой руки в правую и ощутил себя очень неуверенно. В конце коридора он свернул направо, хоть помнил, что проход для музыкантов поворачивает налево, и вместо прохода очутился в полутемной пустой комнате, освещенной только свечами. Нави влетел за ним, но внезапно остановился, будто не в состоянии был переступить какую-то черту, которую Миак не видел. Преследователь почему-то вел себя так, словно он – вне игры или словно в этом помещении оба могли чувствовать себя в безопасности. В этот момент Нави зажмурился, что напугало Миака, и он ударил врага в грудь своим красным ножом, подумав: «Жмурься чаще, больше увидишь на том свете!»
Нави свалился на пол, не издав ни звука. Миак выбежал в коридор, промчался в темноте до прохода для музыкантов, проверил по пути время и убедился, что отсутствовал не более двух с половиной минут. У него было идеальное алиби. Он рухнул на свое место в зрительном зале и спросил соседа, с трудом выговаривая слова между ударами сердца:
– Я много пропустил?
– Да, – ответил тот, – случилась удивительная история. В конце убили не баронессу Кастелли, а какого-то мужчину. Причем красным кухонным ножом…
Иван Миак сидел, окаменев, в кресле, воняющем лошадиным потом, слушал грянувшие, как только опустился занавес, аплодисменты и ждал, когда его арестуют. Но боялся он не полиции – это было лишь следствием, а не причиной. Он ужасался тому, что сотворили с ним зеркала.
«Значит, они все-таки действуют, причем им не важно, где они!» – думал он про себя, понимая, что зеркала его погубили. Несколько сот человек видели его преступление на открытой сцене Народного театра, и было вопросом минут, а не дней, когда кто-нибудь из этих бесчисленных свидетелей опознает его! В театре к Миаку так никто и не подошел, и он медленно покинул зал, но идти домой опять не решился. Рассвет он встретил на Калемегдане. Миак сидел на скамейке, туман поднимался от воды, открывая тонущий в ней пейзаж. В этот час на окружающих его предметах стали просыпаться желтые краски, ибо разные цвета в природе просыпаются утром в разное время, каждый – в свое, а вечером в том же порядке, один за другим, исчезают из виду.
«На том свете все будет, как на этом, – утешал себя Миак, – разве что сны там будут явью, а явь – тем, что тебе снится…»
В это время заблестела Сава и напомнила ему о зеркалах. Он поспешно встал и пошел к стекольщику из Синджеличева переулка, который по пятницам, вместо того чтобы поститься, хранил до захода солнца молчание. Нужно было наконец кому-то довериться и попросить совета. Стекольщика звали Аца Чирич, и он делал такие зеркала, что в них «и вчерашний день можно было увидеть». Изо рта у него пахло мокрой жестью, из носа – горчицей, между пальцев он держал маленький камешек. Чирич сразу узнал Миака и предложил тому сесть. Он был брезглив и держал на столе миску с уксусом, в которую клиенты опускали мелочь, а он вылавливал ее потом ложкой.
– Зеркало? – задумчиво повторил Чирич вопрос своего посетителя. – Это что-то вроде дьявольской иконы: правую руку в левую превращает! Но не пойми меня неверно. Я не из тех, кто боится дыру на локте испачкать. Не думай, что в зеркале ты увидишь дьявола, машущего хвостом. Ради бога, можешь и так думать о зеркалах. Но я из тех людей, которые неохотно прыгают вверх, потому что боюсь умереть, не вернувшись на землю. Я скажу тебе, что думаю о зеркалах.
Сам знаешь, зеркало повторяет цвет и движение, удваивает свет и умножает тепло, так что с его помощью можно корабль поджечь. Но оно не удваивает материю, тяжесть и звук. Все в зеркале наоборот. У музыкального инструмента в зеркале самые толстые струны и самые низкие тона находятся на месте самых тонких и самых высоких! Поэтому в зеркале нет музыки, ибо она окажется совершенно иной, чем наша, вывернутой наизнанку. В зеркале приходится писать в обратном направлении и читать справа налево. Ну, скажем, моя фамилия Чирич в зеркале не меняется, но такие случаи – редкость. У зеркала есть брат и сестра – эхо и тень. У тени стрелки на часах – свое время, иное, чем показывает сама стрелка, у эха – свое место, далекое от того, где раздался голос. У зеркала есть свое пространство в мире, не принадлежащем нашей действительности. Слеза и отполированный шар – вот совершеннейшие зеркала, они отражают окружающую их Вселенную, и глобусы звездного неба – лишь подражание им. Зеркало превращает знакомого собеседника в незнакомца, у которого виден лишь затылок. В зеркале можно узнать врага и обманщика. Перед зеркалом в карты не играют, но с самим собой в зеркале можно сыграть партию в карты или шахматы. Зеркало – это стекло, которое мыслит, и серебро, которое смеется. Если на зеркале, как на подносе, подали кофе, значит, тому, кого угощают, не следует больше приходить в этот дом.
Особое значение имеет состав зеркала. Всякое зеркало состоит из двух элементов: стекло и нанесенный на него металлический слой, и эти части соответствуют определенным частям человеческого тела и символизируют определенные природные стихии, с которыми имеют много общего. Стекло соответствует жиру в человеческом организме и воде в природе. Действительно, в чашке с растопленным жиром можно увидеть, не грозит ли человеку какая-то опасность. Что касается воды, то человек не может напиться, пока не поцелует сам себя в губы. Ядовитый нитрат серебра, которым покрывают сзади стекло, чтобы оно стало зеркалом, соответствует костному мозгу, то есть сердцевине человеческого тела, а символизирует луну. Таким образом, зеркало в целом действует по принципу прилива и отлива. У него есть собственная вода (стекло) и собственная луна (серебро), они притягиваются и отталкиваются, как и в человеческом теле слой жира на поверхности тела регулируется мозгом, растет или уменьшается приливами и отливами. Главное различие между оригиналом и его отражением в зеркале определяется тем, что к тебе ближе – сначала серебро, а потом стекло, или наоборот. Луна и вода или вода и луна. Можно сказать, что это различие зависит от того, находится ли между тобой и ядовитым слоем стекло, или между стеклом и тобой – яд…
В этом смысле зеркала могут быть ядовитыми, а все остальное – бессмыслица, – закончил Чирич свою лекцию. – Поэтому иди домой, сядь перед зеркалом и увидишь, что ничего не произойдет, кроме того, что и так должно произойти… Только следи, чтобы не оказаться в положении, когда между тобой и стеклом – яд, а это случится, если ты поменяешься местами со своим отражением…
Из мастерской Чирича Иван Миак вышел с чувством облегчения и разочарования одновременно.
«Час от часу не легче», – думал он, шагая по бульвару, напуганный ничуть не меньше, чем раньше.
Потому что если история с ядовитыми зеркалами была суеверием и бессмысленным страхом, то теперь главная опасность для него исходила от полиции. И Миак решил оттянуть свой арест как можно дольше. Ему пришло в голову спрятаться там, где убийцу будут искать в последнюю очередь, – в жилище убитого Каима Нави. Так он и сделал. Войти в квартиру не составило труда, потому что на дверях был тот самый старинный замок, что он Нави и продал. Миак вошел в темные комнаты, и первое, что ему бросилось в глаза, была конторка. Он подошел к ней, открыл и спокойно сел перед зеркалами. Ничего не случилось, и он перестал бояться. Напротив, впервые Миак ощутил удовольствие от того, что находится в окружении великолепных, тщательно подобранных старинных вещей в возрасте от ста до трехсот лет. Время шло, он привык к стуку часов, которые некогда подобрал для Нави, и настала суббота. Миак решил, что лучше самому прийти в полицию, чем полиция придет к нему. Он явился с донесением, но снова ничего не случилось.
Было невероятно, чтобы в полиции не знали, кто убил Нави. Им должно быть это известно уже давно. Вероятно, решил Миак, они нарочно не искали убийцу. Быть может, они уже давно, как это бывает в полиции, хотели избавиться от своего сотрудника. Возможно, он мешал, и Миак невольно оказал им услугу. Иначе почему бы они позволили ему уже несколько дней жить в квартире Нави? Через некоторое время его вызвали, поговорили с ним и вручили документы покойного Каима Нави. Миака попросили продолжить работу под этим именем, поселиться в его квартире и вести сея так, словно он Нави и есть. Миаку ничего и не оставалось, он попал в ловушку и старался делать все как можно лучше.
Он стал чаще появляться в еврейских кругах, пару раз сходил в земунскую синагогу, а в квартире Нави нашел несколько интересных книг: «Защиту поруганной веры» Иуды Галеви, труды Моисея Маймонида и Авраама Абулафи, «Талмуд» и «Сефер йециру». Он учил идиш и испанский. Как некогда старинные вещи, так теперь древние слова захватили его ум, и он обнаружил в себе новую страсть. Он медленно читал кабалистические трактаты и не мог отделаться от ощущения, что на каждой странице пропускал одну фразу. Возвращался и читал с начала, но снова не мог ее найти. Миак бродил по банкам, узнавал в городе ашкенази и сефардов, ел на улице мацу, а по субботам, перед посещением синагоги, заходил в полицию с донесением. Конечно, в еврейской среде его не приняли за своего, хотя он и утверждал, что по происхождению он еврей, но для его дел было очень полезно, чтобы в нееврейских кругах думали, будто он – один из потомков Давида.
Миак не заметил, как началась война. Немцы вошли в Белград, всем евреям велели носить на одежде желтую звезду Давида, ему – тоже, после чего он получил задание и впредь оставаться на должности осведомителя. К своему безграничному удивлению, из составленных немцами списков евреев он узнал, что Нави никогда не работал на полицию.
«Вместо кого я его убил?» – спрашивал себя Миак, но теперь этот вопрос не казался ему важным. Он ощущал, что кости его становятся тяжелее, отрастил бороду, которая царапала его галстук. Время сжалось вокруг него, как жир. А потом пробил судный час, немецкие власти стали отправлять евреев в лагеря. Это, как знали в полиции, означало смерть. Миак пришел к выводу, что пора срочно кончать с работой под еврейским именем и вспомнить свое подлинное имя и настоящее происхождение.
В одну из суббот он пришел в полицию и попросил освободить от задания, которое ему поручили. Однако там не оказалось того начальника, который ему это задание дал. Взяв свои документы и документы Нави, он явился к немецким властям с просьбой побыстрее разобраться. Немецкий офицер, к которому его направили, просмотрел те и другие бумаги и без лишних слов приказал присоединить Миака к остальным евреям.
– Разве вы не видите, что это мои настоящие документы? – возмутился Миак. – Нави уже пять лет как мертв!
– И те и другие документы – настоящие, мой господин, – холодно ответил ему офицер, – потому что и там, и там стоит одно и то же имя.
– Одно и то же имя? Как это понимать? Меня зовут Иван Миак! Так у меня и написано. А еврейские документы выписаны на имя Каима Нави!
– Напрасно стараетесь, мы не слепые! – сказал ему немец, взял карманное зеркальце и дал прочитать Ивану Миаку имя, написанное в его документах. В зеркале имя ИВАН МИАК гласило: КАИМ НАВИ.
Теразие
Шел октябрь под знаком Весов, когда сны сбываются только после смерти тех, кому приснились. Стоял день, будто созданный для субботы, хотя на самом деле он был четвергом. Возвращаясь с работы на улице Чика Любы, я сомневался – поехать ли дальше транспортом или пройтись пешком через Теразие. Там в это время, когда издательства и редакции пусты, всегда можно найти с кем выпить перед обедом горячей ракии. Я выбрал второй вариант и через витрину ресторана «Душанов град» увидел, что там подают подогретое пиво, а к нему – вареную кукурузу. Почувствовал запах теплой пивной пены и вошел. За одним из столиков сидел Добрица; подсев к нему, я заметил, что улыбка его дымится пивом. Он протянул руку, и я показал ему книгу, которая была у меня с собой. С волосами, упавшими на очки, он осмотрел ее глазами, глядящими откуда-то из ушей, словно их разогнала некая широкая мысль, освобождая себе место на лице. Книга называлась «Происхождение китайских цифр», и я обратил его внимание на объяснение цифры 2, которое было проиллюстрировано следующим примером: два ручья текут в одном русле в противоположных направлениях; в одном из них сидит человек, снявший на берегу свои доспехи и кольцо, и все, кроме кольца, закопавший. Во втором ручье сидит другой человек, повернувшись лицом в обратную сторону, по течению. Он приготовился надеть доспехи и кольцо. Таковы составные части цифры 2. Эта цифра впоследствии была описана как два камня, над одним из которых встает рассвет, а на другой – спускаются сумерки. Тени у них совпадают. Цифра 4 была изображена в виде женщины, сидящей под своими волосами, как под шатром. Объяснение цифры 1 я в книге не нашел, но оно было проиллюстрировано рисунком на обложке. Здесь была изображена фигура (представляющая Будду), на ней в большом количестве стояли другие фигуры, сохраняя равновесие в самых невероятных позах, причем Будда сидел вверх ногами, удерживая на темени самого себя и всех остальных. Таков был символ цифры 1.
Пока я показывал книгу, в голове у меня вертелась мысль, что в нашем разговоре есть нечто странное. А теперь, когда он закончился и Добрица встал, чтобы расплатиться, до меня дошло, что он все время говорил на незнакомом мне языке. Очевидно, и Добрица не понял из сказанного мной ни одного слова. Он ушел, а я позвал официанта – проверить, не обманывает ли меня слух. Никаких сомнений – официант тоже не понимал языка, на котором я говорил. Я обратился к ближайшему посетителю и проговорил вежливо, но прямо ему в лицо:
– Курва!
Он предупредительно улыбнулся и кивнул головой. Я вылетел наружу, совершенно ничего не понимая.
Я шел с той стороны площади, на которую падает последний свет с запада, как вдруг почувствовал, что сзади кто-то приблизился ко мне вплотную, вставил мне палец в ухо и в то время, пока я ничего не слышал, попытался завязать узлом прядь моих волос. Я резко обернулся и отвесил обидчику пощечину прежде, чем увидел, кто это. Одна щека у него была красной, как кровь, другая – белой, и тут я узнал Сашу Петрова с его бородой. Я остановился в растерянности и хотел извиниться, однако он вел себя так, словно вообще не почувствовал удара, пока какая-то прохожая не закричала:
– Глянь-ка, он грабителя ударил!
Тогда он дернулся, и я увидел, что у него появились вдруг две тени, а талия сдвинулась куда-то под колени. Теперь мне показалось, что я ошибся и это вовсе не Петров, и я продолжил путь, но он побежал за мной, назвал по имени и стал просить ударить его еще раз, подставляя левую щеку и хватая меня за пальто. Я вновь растерялся, а он объяснил, извиняясь, что по четвергам по заказу ювелирного магазина «Целе» прокалывает здесь прохожим в ушах дырочки для сережек. При этом, поведал он, чтобы не было больно, он пару секунд держит палец в ухе, а потом, чтобы дырочка не заросла, продевает сквозь нее прядь волос и завязывает узлом. И правда, он показал мне маленькую золотую иголку, которая оцарапала ему ладонь. Мы свернули с Теразие к Скупщине[23], здесь он вдруг остановился. Перед нами лежали наши тени; я шагнул в свою, а мой спутник не решился наступить на свои две тени и остался за ними, отчаянно выкрикивая мне вслед, словно из-за реки:
– Умоляю вас, вы должны нам пощечину! Куда же вы, не рассчитавшись!.. Но помните – мы придем за своим не сегодня завтра! Не сегодня завтра! – гневно вопил он сквозь толпу людей, оглядывавшихся на него. – Если не верите, потрогайте ухо!
И в самом деле, я потрогал мочку уха и нашел отметину. В ухе была дырочка, а в дырочке завязана узлом прядь моих волос. Я хотел было вытащить ее, но тут на меня упала первая капля дождя. Туч на небе было, как грибов, а наверху в редакции «Дела» зажегся свет. Я подумал, что там Йовица Ачин, и в этот момент на Теразие хлынул дождь. Я спустился в подземный переход, но он в мгновение ока заполнился водой, так что мне пришлось выйти наружу. Я очутился на противоположной стороне площади возле гостиницы «Москва». Капли барабанили по крышам машин, а потом обрушился такой ливень, что за ним невозможно было разглядеть струю теразийского фонтана. Все вокруг быстро опустело, будто на рассвете, и я остался в одиночестве, прислонившись к толстому стволу дерева у фонтана. Поток с Теразие, словно водопад, устремился вниз к реке. Небольшой парк вместе со ступеньками, скамейками и растениями затопило так, что невозможно было разобрать, где дорожки, а где газоны. В глубине парка, около фонарного столба, стояла по колено в воде Оля Иваницкая, махала перчаткой, что-то кричала мне сквозь дождь, и ее слова долетали до меня с порывами ветра.
– Вы узнаёте это место? – кричала она. – Пожалуйста, скажите, куда мне идти, чтобы добраться до лестницы. Я не могу сориентироваться. Вам оттуда лучше видно!..