Серые души Клодель Филипп
Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю, чтобы смахнуть пыль, наткнулась на одну из тетрадей, на номер один, полагаю. «Так вот на что вы бумагу переводите!» Я на нее посмотрел. Она глупа, но не больше, чем другие. Она и не ждала ответа. Продолжила свою уборку, напевая дурацкие песенки, которые вертятся у нее в голове с тех пор, как ей исполнилось двадцать, а она так и не нашла себе мужа. Мне хотелось бы объяснить ей кое-что, но что именно? Что я двигаюсь вперед по строчкам, как по дорогам незнакомой и одновременно знакомой страны? Я опустил руки. И когда она ушла, снова принялся за дело. Хуже всего, что мне плевать на то, что станет с этими тетрадками. Сейчас я пишу в номере четыре. И уже не нахожу ни номера два, ни номера три. Должно быть, я их потерял или их взяла Берта, чтобы разводить огонь. Какая разница? У меня нет желания их перечитывать. Я пишу. И все. Это отчасти как говорить с самим собой. Я веду с собой беседу, беседу о другом времени. Наваливаю друг на друга портреты. Копаю могилы, не пачкая рук.
В то воскресенье я шагал по склону холма уже несколько часов. Чуть внизу остался маленький городок, скучившиеся домишки, а за ним, на некотором отдалении, виднелось нагромождение заводских зданий и кирпичные трубы, вонзавшиеся в небо, будто в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж, наполненный дымом и работой, что-то вроде раковины с множеством улиток внутри, которой не было никакого дела до остального мира. Хотя мир был неподалеку: чтобы увидеть его, было достаточно подняться на холм. Наверняка поэтому семьи предпочитали для воскресных прогулок берега канала с его приятной меланхолией и спокойной водой, которую время от времени лишь едва тревожил плавник толстого карпа или нос баржи. Холм был для нас чем-то вроде театрального занавеса, хотя смотреть на спектакль никто не хотел. У каждого – своя трусость. Не будь этого холма, война захватила бы нас с потрохами, как настоящая реальность. А так удавалось ее обмануть, несмотря на долетавшие от нее звуки, похожие на выхлопы газов из больного тела. Война устраивала свои миленькие представления за холмом, довольно далеко по ту сторону, то есть в конечном счете нигде, где-то на краю света, который даже нашим-то не был. На самом деле никто не хотел на это взглянуть. Мы делали из этого легенду: так с этим можно было жить.
В то воскресенье я поднялся выше, чем обычно, но не так чтобы очень, всего на несколько десятков метров, скорее забывшись, и все из-за дрозда, которого я преследовал шаг за шагом, а он все перепархивал с место на место и кричал, приволакивая сломанное крыло с двумя-тремя каплями крови. Вот так, ничего не видя, кроме него, я, в конце концов, и добрался до самого гребня, который так только называется, потому что венчающий холм широкий луг делает его вершину похожей скорее на огромную руку, открытую в небо ладонь, поросшую травами и купами приземистых деревьев. Из-за ветра, теплого ветра, проникшего мне за воротник, я почувствовал, что пересек линию, ту незримую линию, которую все мы, кто оставался внизу, прочертили на земле и в наших душах. Я поднял глаза и увидел ее.
Она сидела прямо в густой, усеянной ромашками траве, и светлая ткань ее платья, рассыпавшаяся вокруг талии, напомнила мне «Завтраки» некоторых художников. Казалось, окружавший ее луг с цветами был здесь для нее одной. Время от времени ветерок вздувал пушистые завитки, осенявшие ее затылок нежной тенью. Она смотрела прямо перед собой, чего мы никогда не хотели видеть. Смотрела с прекрасной улыбкой, и по сравнению с ней все те улыбки, которыми она одаривала нас каждый день (хотя знает Бог, как они были прекрасны), казались бледноватыми и отстраненными.
Она смотрела на широкую равнину, бурую и бесконечную, мерцавшую под далекими дымами взрывов, чья ярость долетала до нас как бы смягченной и успокоившейся, одним словом, нереальной.
Вдалеке линия фронта сливалась с линией неба, да так, что временами казалось, будто множество солнц взлетает и падает, издав хлопок невзорвавшейся петарды. Война устраивала свой маленький мужественный карнавал на многих километрах, но оттуда, где мы были, это выглядело подделкой в декорациях для цирковых лилипутов. Все было таким крошечным. Смерть не противилась этой мелкости, она просто отдалялась вместе со своим скарбом – раздробленными телами, заглохшими криками, голодом, страхом в животе и трагедией.
Лизия Верарен смотрела на все это широко раскрытыми глазами. На ее коленях лежала раскрытая книга, как мне показалось сначала, но через несколько секунд учительница что-то написала там, и я понял, что это небольшой блокнот в красной сафьяновой обложке. Всего несколько слов карандашом, таким маленьким, что он терялся в ее руке, и пока она заносила эти слова на бумагу, ее губы шептали другие. Хотя, может, и те же самые. Подглядывая за ней вот так, со спины, я показался себе вором.
И только я это подумал, как она повернулась ко мне, медленно, оставляя свою прекрасную улыбку на далеком поле сражения. А я стоял столбом, как дурак, не зная, ни что сделать, ни что сказать. Окажись я перед ней голышом, и то не смутился бы больше. Попытался слегка поклониться. А она все сидела и смотрела на меня, и я впервые увидел у нее такое лицо, гладкое, как озеро зимой, лицо мертвой, я хочу сказать, мертвой внутри, словно в ней уже ничто не жило, не шевелилось, словно вся ее кровь куда-то утекла.
Это длилось долго, как пытка. Потом ее глаза соскользнули с моего лица к левой руке, державшей карабин Гашантара. Я понял, что она увидела. И покраснел как рак. Промямлил несколько слов, тотчас же о них пожалев:
– …Он не заряжен, это просто для… – И осекся. Глупее не придумаешь. Лучше бы уж промолчал. Она не отвела глаз, которые вонзались мне под кожу гвоздями, вымоченными в уксусе, повсюду. Потом пожала плечами и вернулась к своему незаконченному пассажу, оставив меня в другой вселенной, слишком уродливой для нее. Или слишком тесной, слишком удушливой. Это вселенная, которую боги и принцессы не желают знать, и лишь изредка проходят через нее – брезгливо и опасливо. Людская вселенная.
После того воскресенья я приложил весь свой талант к тому, чтобы избегать Лизию Верарен, как только замечу издали. Сворачивал в боковые улочки, прятался за дверными косяками или под своей шляпой, когда ничего другого не оставалось. Не хотел больше видеть эти глаза. В меня вселился великий стыд. Хотя если припомнить то воскресенье, не из-за чего было огород городить! Что я такое, в сущности, видел? Одиноко сидевшую девушку, которая что-то писала в своем красном блокноте, глядя на военный пейзаж. Да к тому же я ведь тоже имел полное право погулять в садах, коли мне пришла такая охота!
Я повесил карабин над дверью. Он все еще там. Но возобновил свои воскресные прогулки не раньше, чем все умерли, чтобы отныне, всякий раз отправляясь как в паломничество, дойти до того места на лугу, где видел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.
Я всегда сажусь на одно и то же место – ее место – и перевожу дух. Это длится довольно долго. Я смотрю туда же, куда смотрела она, на широко раскинувшийся пейзаж, вновь ставший спокойным и медлительным, без клубов дыма и вспышек, и снова вижу ее улыбку, обращенную к прекрасной бесконечности, которую испохабила война, снова вижу все это, словно передо мной опять должна разыграться та же сцена, и жду. Жду.
X
Война затягивалась. Все хвастуны, утверждавшие, что мы отбросим бошей пинком под зад всего за какие-нибудь три недели, в два притопа, три прихлопа, поубавили себе спеси. Первую годовщину начала боевых действий не отмечали нигде, кроме бистро Фермийена, сухопарого верзилы с остроконечной, как свечной гасильник, головой, который десять лет проработал на железной дороге на Севере, прежде чем открыть в себе призвание: продавать спиртное.
– Это было как призыв небес, – признался он мне однажды. Заведение называлось «У хорошей ноги». Многие замечали, что, мол, как название кабака это мало о чем говорит. Фермийен отвечал немного суховато, что либо так, либо никак, и что уж он-то знает, почему так назвал свою лавочку, даже если остальным это невдомек, в общем, плевать ему на них.
После чего выставил всем выпивку, что быстро привело к полному согласию. Большинство даже нашло, что «У хорошей ноги» не так уж плохо, прекрасно звучит, изысканно, и выгодно отличается от всяких там «Эксцельсиоров», «Флорий», «Конечных остановок», «В кругу друзей» и даже сильней возбуждает жажду.
3 августа 1915 года Фермийен развернул на своей вывеске большой транспарант из старой простыни, на котором написал широкими синими, белыми и красными буквами: «Уже год, слава героям!»
Праздник начался около пяти часов вечера с верными приверженцами культа: толстопузым папашей Воре, бывшим работником Завода, который уже третий год отмечал свое вдовство; Яношем Хиредеком, болгарским эмигрантом, который натощак плохо говорил по-французски, но цитировал Вольтера и Ламартина, как только вливал в себя два литра; Леоном Пантоненом, по прозвищу Зеленая морда – этот цвет он приобрел, когда его пытались излечить от воспаления легких революционным методом, основанном на оксиде меди; Жюлем Арбонфелем, двухметровым гигантом с девчоночьим голосом и повадками большой обезьяны; Виктором Дюрелем, жена которого частенько приходила забрать его из «Хорошей ноги» и забирала часа через два-три, достигнув в конце концов того же состояния, что и он.
До трех часов ночи бистро оглашалось эхом всей великой классики: «Мы уходим счастливыми», «Мадлон», «Молодые новобранцы», «Фронтовик, мой друг!». Все это мощно запевали и дружно подхватывали – проникновенно, с волнением и слезой в голосе. Иногда песня звучала громче – открывалась дверь, и какой-нибудь вояка выходил помочиться под звездами, прежде чем снова броситься в пасть винному чудовищу. Утром из вертепа еще доносились хрипы и изливался невыразимый запах: смесь прокисшего вина, крови, старого белья, блевотины и отдающего мочой табака. Большинство гуляк там же и заснуло. Фермийен, вставший первым, тряс их как сливы, чтобы разбудить и подать завтрак с пино блан.
Я видел, как мимо кафе прошла с улыбкой Лизия Верарен. Фермийен поклонился ей довольно низко и назвал «барышней». Я-то ее видел, но она меня нет. Я был слишком далеко. На ней было платье оттенка кроваво-красных персиков, посаженных в междурядьях виноградной лозы, маленькая соломенная шляпка, украшенная карминной лентой, и плоская плетеная сумка, которая покачивалась на ее бедре спокойно и весело. Она шла в сторону полей. Это было утром 4 августа. Солнце взмывало ввысь, как стрела, и уже высушило росу. Это предвещало жару, способную истомить любое желание. Пушки смолкли. Даже напрягая слух, ничего нельзя было расслышать. Лизия стала огибать ферму Мюро, чтобы выйти в чистое поле, где запах скошенного сена и спелых хлебов наводил на мысль, что земля – большое тело, совсем размякшее от запахов и ласк. Фермийен остался один на пороге своего бистро, блуждая красными глазами по небу и почесывая щетину. Мальчишки отправлялись в свои странствия по свету с большущими бутербродами в карманах. Женщины развешивали на бельевых веревках простыни, пузырившиеся на ветру. Лизия Верарен исчезла. Я представил себе, как она идет по летним тропинкам, словно по аллеям, посыпанным песком.
А потом я ее уже никогда больше не видел. Я хочу сказать, уже никогда не видел живой. Тем же вечером ко мне прибежал сынишка Манивеля и застал меня с мокрыми волосами и голым по пояс – я мыл голову, поливая из кувшина. У сына Манивеля и самого глаза были мокры, переполнены большущими слезами, которые текли по опухшим мальчишеским щекам, будто воск, растаявший от огня.
– Идемте скорее, идемте скорее! – кричал он. – Меня Барб послала! Идемте скорее в Замок!
Дорогу в Замок я знал: отпустив мальчишку, оделся и поскакал туда, как кролик, воображая себе зарезанного Дестина, которому вспорол живот недовольный приговором каторжник, вернувшийся после двадцати лет в пекле, чтобы поквитаться. Я даже думал, труся по тропинке, что в конечном счете для него это было бы справедливо: закончить жизнь вот так, удивленной жертвой варварского убийства, потому что среди всех голов, которые получил Прокурор, наверняка были и совершенно неповинные, принадлежавшие беднягам, которых отвели на эшафот, крепко придерживая за руки и за ноги, пока те кричали, что они чище самой Пречистой Девы.
В общем, прибегаю я туда. К входу. Открыто. У меня еще мокрые волосы, расхристанная рубашка, плохо застегнутые штаны и сердце готово выскочить из груди. И тут вижу на крыльце Прокурора – стоит на своих двоих, очень прямой, как статуя Командора, настоящий церемониймейстер, швейцарский гвардеец, живехонек не меньше меня, все кишки на месте и вся кровь в жилах. И при виде Дестина, прямого, будто мачта, стоящего с пустыми руками, слегка приспустив уголки дрожащих губ, говорю себе, что нет, это не он, говорю себе… И вдруг все останавливается. Я снова вижу Лизию Верарен, сворачивающую за угол фермы Мюро, снова вижу эту сцену десятки и десятки раз, ярче, чем вживую и во всех подробностях: колыхание ее платья, покачивание сумочки, белизну ее затылка под ранним солнцем, звон наковальни Бузи, чья кузня всего в двух шагах оттуда, красные глаза Фермийена, взмахи метлы мамаши Сешпар перед дверью, свежий запах сена, жалобы скользящих над крышами стрижей, мычание коров, которых сын Дурена гонит в парк… И все это десять, сто раз, словно я стал пленником этой сцены, словно хотел замкнуться в ней на веки вечные.
Не знаю, сколько минут мы с Прокурором простояли на крыльце, лицом к лицу, не глядя друг на друга. Не очень помню, чем заполнили это время, какие движения и жесты делали и как они сочетались между собой. Пострадала ведь не моя нынешняя память, а тогдашняя получила заряд свинца в крыло, искрошилась сама по себе, прохудилась. Должно быть, я вел себя как автомат, действовал механически. Быть может, он меня вел, взяв за руку, кто знает? Потом я снова почувствовал сердце в груди и ощутил ток крови. Глаза мои были открыты. Прокурор стоял рядом, держался слева, немного позади. Мы очутились в комнате, обтянутой светлой тканью и уставленной букетами. Там была кое-какая мебель, комод, шкаф с округлым навершием, кровать.
И на кровати лежала Лизия Верарен. Закрытые глаза. Окончательно закрытые, переставшие глядеть на мир и на нас. Руки сложены на груди. На ней было то же платье, что и утром, цвета персика, созревшего между лоз, и маленькие туфельки своеобразного бурого оттенка, оттенка растрескавшейся от солнца земли, когда она превращается в шелковую пыль. Над ней кружила, как безумная, ночная бабочка, ударяясь о приоткрытое оконное стекло, вновь начинала свое прерывистое кружение над ее лицом, чтобы опять стукнуться о стекло и возобновить свой танец, походивший на ужасную павану.
Чуть приоткрытый воротничок платья позволял видеть глубокую красную, отливающую черным борозду на девичьей шее. Прокурор указал мне глазами на потолок, где висела синяя фарфоровая люстра, замысловатая, с противовесом в виде земного шара из блестящей меди с пятью континентами, морями и океанами, и достал из кармана тонкий поясок из плетеной кожи с узором из ромашек и мимоз, на котором рука, когда-то гибкая и мягкая, сделала петлю – совершенную окружность, соединившую в себе, как в философском образе, обещание и его исполнение, начало и конец, рождение и смерть.
Сначала мы не сказали ни слова. Не заговорили. Только переглянулись, да, наши глаза искали друг друга, потом опять возвратились к телу молодой учительницы. Смерть не украла у нее ее красоту, во всяком случае, пока еще не украла. Она все еще была среди нас, если можно так сказать – почти живое лицо, бледная кожа, я ощутил тепло ее рук, когда прикоснулся к ним своей, в первый раз, и меня охватило смущение, потому что я ожидал, что она откроет глаза, посмотрит на меня и возмутится фамильярностью, которую я себе позволил. Потом я застегнул воротник ее платья, чтобы ткань скрыла тонкий синяк, чтобы иллюзия сна, который не называет своего настоящего имени, стала совершенной.
Прокурор не помешал мне. Не осмелился ни на жест, ни на шаг, а когда я отвел взгляд от лица Лизии, чтобы повернуться к нему, увидел, что его потерянные глаза задают мне вопрос, на который у меня не было ответа. Господи, какого черта, откуда мне знать, почему умирают? Почему выбирают смерть? Разве сегодня я больше об этом знаю? В конце концов, смерть была скорее его вотчиной, чем моей! Это же он был специалистом, потому что требовал ее так часто, был с ней на «ты», можно сказать, встречал ее несколько раз в год, во дворе тюрьмы В… присутствуя при окорачивании своих жертв, прежде чем отправиться, без всякого душевного волнения, обедать к Буррашу!
Я кивком показал ему на тонкий поясок и спросил, не он ли…
– Да, – ответил он мне, хотя я не произнес это слово.
Я прочистил горло и сказал:
– Вы тут ничего не нашли?..
Он медленно оглядел шкаф, стул, комод, туалетный столик, цветы, стоявшие почти повсюду, словно душистые часовые, густую теплую ночь, ломившуюся в окно, кровать, маленькую занавеску, изголовье, на котором изящные часы передвигали свои стрелки, подталкивая вперед время, потом вернулся к моим глазам.
– Ничего… – наконец сказал он, растерянно глядя, уже совсем не как Прокурор, хотя я так и не понял, было ли это констатацией, или вопросом, или просто словом человека, под которым беспрестанно рушилась земля.
На лестнице послышались шаги, медленные, тяжелые, скорбные шаги нескольких человек: это были Барб, Важняк и за ними Ипполит Люси, доктор. Хороший доктор, тощий как оглобля, человечный и очень бедный, одно вытекает из другого, потому что он редко требовал плату за визит, когда приходил к беднякам, а у нас почти все бедняки. «Позже заплатите! – говорил он всегда с искренней, неподдельной, как золото, улыбкой и ворчливо добавлял: – Я не бедствую…» Хотя как раз нищета его и убила в двадцать седьмом. «Умер от голода!» – заявил Дешаре, его толстый коллега, краснорожий и воняющий чесноком дурак, приехавший из В… в автомобиле сплошь из хрома, лоснящейся кожи и сверкающей меди, чтобы осмотреть хрупкое тело доктора, которое в конце концов нашли лежащим на полу его кухни – кухни, где не было ничего, ни мебели, ни буфета, ни сухарика, ни кусочка масла, просто тарелка, пустовавшая многие дни, да стакан колодезной воды. «Умер от голода», – повторял этот мерзавец, весь во фланели и английском сукне, словно возмущаясь, а тем временем его брюхо и отвислые щеки волочились по земле. «Умер от голода…» Он был поражен. Если бы его окунули головой в ведро с навозной жижей, он и то не удивился бы сильнее.
Доктор Люси подошел к Лизии. Он немного сделал. Да и в любом случае, что ему было делать! Положил руку на лоб девушки, скользнул по ее щекам, к горлу, и, как только увидел шрам, остановился. Нам оставалось только переглядываться, приоткрыв рот на все немые вопросы. Барб дала нам понять, что нам больше нечего делать в этой девичьей комнате, которая такой и останется. И выставила нас за дверь взглядом. Мы ей подчинились, как малыши – ее Важняк, доктор, Прокурор и я.
XI
Конечно, шла война. Которая все затягивалась. И уже наделала трупов без счета. Но новость о смерти молодой учительницы, еще и об этой смерти, сразила наш городок. Улицы опустели. Кумушки, старые дуры, сучьи языки, всегда готовые злословить, притихли и сидели по домам. Мужчины пили в бистро и молчали. Слышалось только звяканье горлышек о стаканы да бульканье в глотках и литровых бутылях, которые они опустошали. В некотором роде это было почитанием ее памяти или же просто ошеломлением. Даже лето казалось приспущенным в знак скорби. Стояли серые, удушливо жаркие дни; солнце уже не осмеливалось показаться и все время пряталось за большими траурными облаками. Мальчишки не шлялись по улицам, не ходили на рыбалку, не бросали камнями в окна. Даже у животных пропадали все желания. Колокола разрубали время на куски, как ствол засохшего дерева. А иногда город наполнялся волчьим воем. Это Марсьяль Мер, дурачок, все понял и так выражал свою боль, скорчившись у дверей школы. Быть может, нам всем следовало бы поступить так же. Может, это единственное, что остается в таких случаях.
Мне надо было задать кое-какие вопросы Прокурору. То, что делают в случае насильственной смерти, самоубийства – надо же сказать это слово, назвать вещи своими именами. Да, надо было. Это же моя работа. Но я ничего не сделал. Что бы он мне сообщил? Наверняка немного. А я стоял бы перед ним как дурак, теребя свой картуз и глядя в пол, на потолок, на свои руки, не осмеливаясь задать настоящие вопросы. Да и какие, впрочем? Это он ее нашел. Прогуливаясь, заметил открытое окно и увидел тело. Он бросился туда, выломал дверь в комнату, запертую на ключ изнутри, а потом… потом… Потом ничего. Взял ее на руки, положил на кровать. Велел позвать меня. Он рассказал мне это, когда Барб выставила нас за дверь, и мы ходили кругами по лужайке, не зная, ни куда идти, ни что делать.
В последующие дни Дестина не покидал своего Замка. Превратился в невидимку. Часами стоял у окна, глядя на домик в парке, словно молодая учительница еще могла оттуда выйти. Барб рассказала это мне в тот вечер, когда выложила все.
Попытались разузнать, была ли у Лизии Верарен семья. Отчасти я, но в основном мэр. Ничего не нашли. Только перечеркнутый адрес ее прежней квартиры на конвертах; мэр говорил с хозяйкой по телефону, но ни слова не понял из-за ее северного акцента. Тем не менее догадался, что хозяйка ничего не знает. Когда приходили письма, хозяйка ставила на них новый адрес – адрес Замка, – который девушка ей сообщила. «И много было писем?» – спросил мэр (я тогда стоял рядом с ним). Он так и не получил ответа. Связь прервалась. В те времена она еще была ненадежной. Да к тому же шла война. В ней даже телефон участвовал. На свой лад.
Тогда допросили Марселя Круша, почтальона, всегда сходившего с круга раньше времени, не имея возможности завершить его из-за других «кругов» – я имею в виду угощения, от которых он никогда не отказывался: вино, водка, кофе с ромом, перно и вермут. Утро Марсель Круш заканчивал, сидя у стены прачечной на реке, пересказывая политические сплетни, после чего храпел как звонарь, прижав к себе сумку с почтой. А Замок оказывался на его пути ближе к концу раздачи, когда он уже шагал по дороге, как по палубе корабля, сотрясаемого бурей.
– Письма в Замок, конечно, были, точно были, только я смотрел на адрес, а не на фамилию. Коли написано «в Замок», значит, в Замок, чего тут непонятного! А уж для Прокурора это или для молодой барышни, понятия не имею, да и мне плевать. Я отдавал все чохом, а уж он там сам разбирал, кому что. Да, всегда господину Прокурору в собственные руки, никогда ни Барб, ни Важняку, он сам так хотел. В конце концов, он ведь там хозяин, верно?
Марсель Круш сунул свой большой, изрешеченный оспинами нос в стакан с коньяком и понюхал жидкость так, словно собирался втянуть ее в себя. Мы выпили все трое молча, мэр, почтальон и я. Потом по кругу пошла следующая порция. И больше ни слова. Мы с мэром иногда переглядывались между стаканами, и каждый знал, что думает другой. Но мы знали и то, что никто из нас не осмелится задать вопрос Прокурору. Так что мы ничего не сказали.
В отделе народного образования знали не больше. Только то, что Лизия Верарен добровольно вызвалась занять место учителя в нашей округе. Казалось, инспектор, которого я нарочно повидал в В… заставивший меня прождать в коридоре три четверти часа, чтобы я прочувствовал всю его важность, был больше озабочен своим правым усом, который ему никак не удавалось пригладить, несмотря на помаду, чем молодой учительницей. Он несколько раз коверкал ее фамилию, делал вид, будто роется в папках, смотрел на свои красивые золотые часы, на свои чистые ногти, прилизывал волосы. У него был совершенно тупой телячий взгляд, но он этого не сознавал, как животные, которых можно вести на бойню, а они даже не замычат, не имея понятия об этом таинстве. Инспектор величал меня «дорогой мой», но в его устах это казалось оскорблением, каким-то скомканным звуком, который брезгливо роняют изо рта.
Через некоторое время он позвонил, но никто не откликнулся. Крикнул. Опять никакого ответа. Тогда он разорался, и тут появилась болезненная, походившая на смертельно усталую репу физиономия какого-то скрюченного малого. Малый зашелся в кашле на целых тридцать секунд. Этот кашель шел откуда-то из дальнего далека, словно объявляя, что счастливые времена кончились, да и тела тоже. Обладателя этой полумертвой физиономии звали Мазерюль. Инспектор хлестнул его именем, как бичом. Я понял, что это секретарь инспектора. Но вот он-то по-настоящему копался в своей памяти. Он вспомнил и малышку, и день, когда она приехала. Вид людей не всегда соответствует тому, что они собой представляют. Этот Мазерюль был похож на личинку, на униженного олуха, на того, кому не следует доверять. А все из-за его наружности, из-за дряхлого тела, очень плохо сочетавшимся со всем остальным. Я заговорил с ним о малышке и сообщил, что случилось. Если бы ему врезали молотком между глаз, он и то не был бы так ошарашен. Привалился к дверному косяку и стал бессвязно мямлить что-то о молодости, красоте, неразберихе, войне, конце. Мы вдруг будто остались с ним наедине – только Мазерюль и я, да еще маленький призрак, являвшийся нам с каждой фразой.
Инспектор-идиот это очень хорошо почувствовал: сучил ногами у нас за спиной, громко пыхтел и все твердил: «Хорошо… Очень хорошо… Очень хорошо…», словно хотел поскорее выставить нас за дверь. Я вышел из его кабинета вместе с Мазерюлем, даже не попрощавшись с высоким жестким воротничком, вонявшим крахмалом и одеколоном из универсального магазина. За нами хлопнула дверь. Мы оказались в каморке секретаря. Тут все было крошечным, под стать хозяину. Уныло, убого. Витал запах отсыревшей ткани и поленьев, ментола и грубого табака. Мазюрель предложил мне стул рядом с печкой, а сам уселся за маленьким столом, на котором отдыхали три пухленьких чернильницы. Выйдя наконец из ступора, он рассказал мне о приходе Лизии Верарен. Это было совсем просто, и я узнал не слишком много, но мне было приятно слышать, что о ней говорит кто-то другой, кто-то не из наших. Так я мог убедить себя, что это мне не приснилось, что она и впрямь существовала: вот же, совершенно незнакомый малый вспоминает о ней предо мной. В конце концов, я пожал Мазерюлю руку и пожелал удачи, сам не знаю, почему это у меня вырвалось, просто так, но он вроде бы не удивился. Сказал мне просто: «О, вы знаете, удача…» Я этого не знал, но вполне мог представить себе, только поглядев на него.
О чем теперь рассказать? Я мог бы рассказать о похоронах Лизии Верарен. Было это в среду. Стояла такая же хорошая погода, как и в тот день, когда она решила уйти от нас. Может, было даже жарче. Да, я могу рассказать об этом, о солнце, о детях, которые сплели гирлянды из виноградных листьев и колосьев, обо всех до единого жителях городка, набившихся в церковь, которая с трудом выдерживала столько народу: Бурраш и его младшенькая, Прокурор в первом ряду, как вдовец, и толстый священник, недавно прибывший отец Люран, которого до того момента немного опасались, но он сумел найти добрые и правильные слова, чтобы высказать то, что у многих было на сердце; этот кюре принял похороны как что-то естественное, само собой разумевшееся. Да, я мог бы рассказать обо всем этом, но у меня нет никакого желания.
Вообще-то самое большое изменение произошло с Прокурором. Он потребовал еще несколько голов, но уже так, будто у него душа к этому не лежала. Хуже того, ему иногда случалось путаться в собственных обвинительных речах. Впрочем, это не совсем точно. Правильнее сказать, что иногда, когда он выводил свои заключения, ему случалось вдруг запнуться, уставиться в пустоту и умолкнуть. Словно его уже не было на возвышении, где заседает суд, словно он оказался в совсем другом месте. Как бы отлучился. Ну, надолго это никогда не затягивалось, да к тому же никто и не думал его одергивать, чтобы вернуть на верный путь, но возникало некое смущение, и, когда Прокурор возвращался к обвинительной речи, все словно вздыхали с облегчением, даже малый, которого судили.
Прокурор велел закрыть парковый домик. С тех пор там уже никто не жил. Как до окончания войны уже не было другого школьного учителя. Дестина тоже перестал прогуливаться в парке. Выходил все меньше и меньше. Чуть позже стало известно, что это он оплатил гроб и памятник. Все нашли, что с его стороны это был прекрасный поступок.
Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Шире, парня, которого держали в здании суда В… мастером на все руки, что Дестина попросил об отставке. Шире был не из тех, кто рассказывает небылицы, но я ему все-таки не поверил. Хотя бы потому, что Прокурору, несмотря на то что ему было уже не двадцать, все-таки еще оставалось несколько прекрасных годков; к тому же я недоумевал, что ему делать в отставке, кроме как чертовски скучать в одиночестве в доме на сотню душ, всего с двумя слугами, с которыми он и трех слов не говорил за день.
Я ошибался. Дестина произнес свою последнюю обвинительную речь 15 июня 1916 года. Произнес, не веря в нее. Впрочем, он и не получил голову обвиняемого. Как только публика разошлась, с краткой речью выступил председатель суда, а потом состоялся своего рода аперитив с закуской из мяса на шпажках для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей суда и нескольких других. Я там тоже был. Затем большинство отправилось в «Ребийон» на прощальный обед. Я сказал большинство. Меня там не было. С шипучим винишком меня еще терпели, но когда дело дошло до вещей по-настоящему хороших, которые можно отведать, только родившись при них, я мог катиться на все четыре стороны.
После этого Дестина замкнулся в молчании.
XII
Теперь мне надо снова перенестись в то утро 1917 года, где я оставил на берегу замерзшего канала тело Денной Красавицы и судью Мьерка с его продрогшей свитой.
Все это выходит довольно запутанно, прямо ерунда какая-то, в ней нет ни складу, ни ладу, но в сущности, это похоже на мою жизнь, состоящую из одних острых обломков, которые невозможно склеить. Чтобы попытаться понять людей, надо докапываться до самых корней. И недостаточно подталкивать время плечом, чтобы придать ему вид получше: надо копаться в его трещинах и выдавливать гной. Испачкать себе руки. Но меня-то ничто не отвращает. Это моя работа. Снаружи – ночь, а что мне остается ночью, если не вытаскивать старые простыни и пытаться немного их подлатать, снова и снова?
Мьерк по-прежнему сидел с приставшим к усам желтком и надменным видом посла-подагрика. Смотрел на Замок с косой ухмылкой, застрявшей в углу рта. Маленькая дверца, выходившая в парк, была открыта, и трава по обе ее стороны истоптана. Судья начал насвистывать, покачивая своей тростью, словно опахалом. Сквозь туман пробилось солнце и растопило иней. Мы все задубели, как колья в парке, щеки у нас стали твердыми, как деревянные подошвы. Шелудивый перестал вести записи – да и какие тут записи, впрочем! Все и без того уже было сказано.
– Так, так, так… – снова затянул Мьерк, покачиваясь на носках.
Потом вдруг резко обернулся к городскому жандарму:
– Передайте мои комплименты!
Тот словно с луны свалился:
– Кому, господин судья?
Мьерк посмотрел на него, будто у того бобы вместо мозгов.
– Кому! Да тому, кто сварил яйца, друг мой, они были превосходны. Где вы витаете, вернитесь на землю!
Городской жандарм козырнул. Эта манера судьи называть людей «друг мой» вполне ясно показывала, что на самом-то деле он никого своим другом не считает. Мьерк искусно пользовался словами, заставляя их выражать то, к чему они обычно не были предназначены.
Мы могли еще долго там торчать – судья, жандарм с яйцами, Шелудивый, сын Брешю, Грошпиль, Берфюш и я (мне он не сказал ни слова, как всегда). Доктор с кожаной сумкой и шевровыми перчатками через какое-то время ушел. Оставил Денную Красавицу, или скорее ее оболочку, оболочку в виде тела маленькой девочки под мокрым одеялом. Меж берегов по-прежнему текла быстрая вода канала. Я тогда вспомнил одно греческое изречение, не совсем точно; там говорилось о времени и текущей воде, всего несколько простых слов, которые описывали всю жизнь, а главное, вполне давали понять, что вспять ее повернуть нельзя. Как бы ты ни старался.
Наконец прибыли два санитара, дрожа от холода в тонких белых халатах, с рожами, будто обсыпанными мукой. Они приехали из В… И долго петляли, прежде чем найти это место. Судья бросил им, указав на одеяло:
– Можете убрать!
Словно говорил о какой-нибудь кляче или о столике в кафе.
Я ушел. Никому не сказав ни слова.
Однако мне предстояло вернуться туда, на берег канала. Чтобы заняться своим мужским ремеслом, и отнюдь не самым легким. Я дождался первых часов дня. Злые утренние укусы стихли: почти растеплелось. Словно настал другой день. Грошпиля и Берфюша заменили парой других жандармов, которые охраняли место и отгоняли зевак. Они мне козырнули. Среди водорослей проплывала стайка плотвичек. Время от времени одна из них поднималась к поверхности, чтобы глотнуть воздуха, потом снова уходила на глубину, ударив хвостом, чтобы занять свое место в маленьком косяке. Трава сверкала бесчисленными каплями воды. Все уже изменилось. Вмятина, оставленная телом Денной Красавицы на травянистом берегу, исчезла. Не осталось ничего. Две утки спорили из-за кочки, поросшей кресс-салатом. В конце концов, одна из них ущипнула другую за шею, и обиженная утка уплыла, оглашая берега жалобным кряканьем.
Я бродил какое-то время, не думая ни о чем особенном, разве что о Клеманс и о малыше в ее животе. Впрочем, помню, что мне было немного стыдно думать о них и о нашем счастье, шагая возле места, где убили девочку. Я знал, что через несколько часов снова их увижу, ее и ее круглый, как прекрасная тыква, живот, в котором, прикладывая к нему ухо, я слышал толчки ребенка и чувствовал его сонные движения. Конечно, в тот ледяной день я был самым счастливым человеком на земле, среди других людей, тех, кто совсем неподалеку убивали и умирали, как другие дышат, совсем неподалеку от безликого убийцы, душителя двенадцатилетних ягняток. Да, самым счастливым. Я на себя даже не сердился.
Странное расследование – оно было доверено всем и никому. Мьерк питал к нему повышенный интерес. Мэр совал в него свой нос. Жандармы принюхивались издали, но, главное, руководство расследованием присвоил себе некий полковник. Он приехал на следующий день после преступления и, выставив в качестве предлога военное положение и близость линии фронта, объявил, что уполномочен отдавать нам приказы. Его фамилия смахивала на русскую – Мациев. Выглядел он как неаполитанский танцор, обладал элегантностью, вкрадчивым голосом, блестящими, зачесанными назад волосами, тонкими усиками, проворными ногами и торсом греческого борца. Короче, Аполлон в чинах.
Мы сразу же увидели, с кем имеем дело: охотник до крови, но, так сказать, с правильной стороны, где ее можно проливать и пить безнаказанно. Поскольку гостиница была закрыта за отсутствием постояльцев, полковник остановился у Баспена, который сдавал несколько комнат, а также продавал уголь, масло, жир и банки с тушенкой всем проходящим полкам.
Лучшие годы жизни Баспена – война! Продавать по наилучшей цене то, что сам покупал за сущие гроши в отдаленных углах. Набивать карманы, работать днем и ночью, сбывать всем проезжим интендантам и необходимое, и избыточное, забирать за бесценок у уходивших полков остатки того, что он сам же и продал, чтобы тут же впарить другим, приходившим на смену, и так далее. Показательный случай. Человека делает его промысел.
Послевоенное время тоже обернулось к его выгоде и неприятных воспоминаний не оставило. Он очень быстро сообразил, с каким пылом рвутся муниципалитеты почтить павших в бою. Баспен расширил дело и стал тоннами продавать чугунных фронтовиков и галльских петухов. Все мэры большого Востока вырывали друг у друга из рук его застывших вояк под реющими знаменами с винтовкой наперевес, рисовать которых поручал чахоточному художнику, удостоенному медалей на выставках. Цены у него были на любой кошелек: двадцать три модели в каталоге с широким выбором мраморных постаментов, золота для букв, обелисков, цинковых детишек, простирающих венки победителям, аллегорий Франции в виде юной богини-утешительницы с обнаженной грудью. Баспен продавал память и воспоминания. А муниципалитеты оплачивали свои долги умирающим весьма заметным и долговременным способом – воздвигали обрамленные гравием и липами монументы. Каждое 11 ноября надутые до отказа фанфары будут выпукивать перед ними веселые, торжественные и сочащиеся болью мелодии, а по ночам на памятники будут задирать лапу бродячие собаки, и голуби добавят свой помет к украшениям, созданным людьми.
У Баспена был большой, напоминавший грушу живот и очень черные зубы, которыми он постоянно жевал палочку лакрицы. И он никогда не снимал свою кротовую шапку, ни зимой, ни летом. Оставался холостяком в свои пятьдесят лет, за ним не замечали никаких приключений. Все заработанное он хранил в кубышке, даже не пил, не играл и никогда не спускал их в борделях В… Никаких пороков. Никакой роскоши. Никаких желаний. Лишь наваждение покупать и продавать, копить золото просто так, ни для чего. Это как некоторые доверху набивают свои сеновалы сеном, хотя никакого скота у них и в помине нет. Но, в конце концов, это было его право. Он умер богатым как Крез, в тридцать первом, от сепсиса. Просто невероятно, как такая крохотная, ничтожная царапина может испортить вам жизнь и даже укоротить ее. У него все началось с ранки на ноге, даже не с пореза, а простой царапины. А через пять дней Баспен уже одеревенел, посинел и весь с головы до ног покрылся мрамористыми разводами. Словно размалеванный африканский дикарь, только без курчавых волос и дротика. Ни одного наследника. И ни единой слезинки на похоронах. Не то чтобы его ненавидели, нет, ничего подобного, но человек, который интересовался только золотом и никогда ни на кого не смотрел, не заслуживал, чтобы о нем скорбели. Он получил то, что хотел. Не о всяком можно сказать такое. Быть может, в том и состоял смысл Баспеновой жизни: прийти в мир, чтобы копить монеты. В сущности, это ничуть не глупее, чем что-либо другое. Он этим вполне воспользовался. После его смерти все деньги отошли государству, а государство – прекрасная вдова, всегда весела и никогда не носит траура.
Когда Мациев поселился у Баспена, тот предоставил ему самую лучшую комнату и всякий раз при встрече приподнимал свой кротовый колпак. Тогда у него на черепе между тремя-четырьмя волосками, устроившими поединок, можно было заметить большое родимое пятно винного цвета, изображавшее контуры американского континента, чем оживляло кожу на этой бледной репе.
Первым важным делом, которое совершил Мациев, едва прибыв в наш городок, был приказ о доставке фонографа. Можно было наблюдать, как он часами торчит перед окном своей комнаты, открытым, несмотря на державшийся мороз, куря тонкие, как шнурки, сигары и каждые пять минут заводя свой хрипящий аппарат. Он все время слушал одну и ту же осточертевшую песенку, модную несколько лет назад, когда все еще верили, что мир вечен и что достаточно убедить себя, что будешь счастливым, чтобы стать таковым по-настоящему:
- Каролина, надень свои лаковые туфельки.
- Надень, Каролина, говорю я тебе…
Раз двадцать или сто на дню Каролина надевала свои премиленькие туфельки, а полковник тем временем элегантно курил свои буроватые зловонные сигарки, отогнув руку с перстнями на всех пальцах, и оглядывал черными глазами окрестные крыши. У меня и сегодня в голове крутится эта песенка, и я скрежещу зубами. Когда звуки полковничьей забавы разносились по городку, все еще думали о Денной Красавице и воображали лицо скота, который с ней это сотворил, так что песенка стала сверлом, которое нам медленно загоняли в мозг, проделав коловоротом аккуратную дырку в черепе. В сущности, это было сродни яйцам судьи, его маленьким мирочкам, которые он смаковал рядом с трупом. Неудивительно, что эти двое, Мьерк и Мациев, прежде не знавшие друг друга, поладили между собой, как два вора на ярмарке, и стали неразлейвода. В сущности, эта парочка так сблизилась благодаря своей нечистоте.
XIII
Но не все так просто. Никогда не ошибаются только святые и ангелы. Видя, что сделал Мациев (о чем я собираюсь рассказать), его сразу же отнесли к породе мерзавцев, самой многочисленной на земле, которая размножается, как тараканы, и лучше всех процветает.
Однако именно он за двадцать три года до Дела позволил испоганить свою карьеру и долгие годы оставался простым лейтенантом, в то время как другие получали повышение, а все из-за того, что был дрейфусаром, но отнюдь не опереточным, не одним из тысяч болтунов, что разглагольствовали о деле Дрейфуса лишь в конце семейной трапезы! Нет, у Мациева были бычьи яйца, и он публично поддерживал маленького капитана, заявлял, что верит в его невиновность, и принимал в штыки благонамеренную мысль штабистов, тем самым восстанавливая против себя всех тех, кто мог задержать его продвижение по службе к золотым звездам на эполетах мундиров.
Все это уже История, так называемая великая История, но которая часто попадает в каменный мешок забвения, и ее события откапывают лишь случайно, роясь на чердаках или в кучах старого хлама.
Это случилось после смерти моего отца, в двадцать шестом году. Мне пришлось вернуться в кособокий домишко, где я родился и вырос. Не хотелось с этим тянуть. Смерть отца оказалась еще одной в списке, а я уже заплатил по этому счету, причем полностью. Этот дом стал домом мертвецов: сначала мать, упокой Господи ее душу, довольно давно, когда я был еще мальчишкой, а теперь и отец. Это уже не было домом моего детства. Стало похоже на могилу.
Даже деревня не была похожа на ту, что я знал. После войны и четырех лет обстрелов все оттуда разъехались, оставив распотрошенные дома и дырявые, как швейцарский сыр, улицы. В деревне оставались только мой отец, потому что уехать для него значило признать победу бошей, даже после их поражения, да Фантен Маркуар, совершенно чокнутый старик, говоривший со свиньями и живший с очень старой коровой, которую звал Мадам.
Они с коровой спали бок о бок в хлеву. В конце концов, даже стали похожи друг на друга, запахом и всем остальным, разве что у коровы наверняка было побольше здравого смысла, чем у него, и меньше злобы. Фантен ненавидел моего отца. Отец платил ему той же монетой. Два безумца в призрачной деревне, поносившие друг друга среди руин, а порой и бросавшиеся камнями, как морщинистые, колченогие мальчишки. Каждое утро еще до рассвета Фантен Маркуар приходил к двери моего отца, снимал штаны и испражнялся. А отец каждый вечер дожидался, когда Фантен Маркуар заснет под боком своей коровы, и делал то же самое перед его дверью.
Это длилось годами. Как ритуал. Своего рода приветствие. Вежливость ниже пояса. Они были знакомы еще со школы. И ненавидели друг друга, уже не помня за что. Бегали за одними девчонками, играли в одни игры, наверняка испытывали одни и те же страдания. Время опустошило их, как опустошает людские тела и сердца.
– Так он помер?
– Точно помер, папаша Маркуар…
– Вот сволочь, подстроить мне такое!
– Он старый был.
– Выходит, и я тоже?
– Выходит.
– Засранец, подстроить мне такое! Что со мной теперь будет?
– Уедете. В какое-нибудь другое место, папаша Маркуар.
– Шутишь, сопляк, уехать в другое место… Ты такая же скотина, как и твой папаша! Подлюга! Можно подумать, что он и на свет-то родился только для того, чтобы меня допекать… Что со мной будет… Думаешь, он мучился?
– Не думаю.
– Ну хоть немного?
– Может быть, не знаю. Да и кто может знать?
– Я-то точно буду мучиться, уже чувствую, как начинается. Вот гад…
Фантен ушел по главной улице деревни, точнее, по тому, что от нее осталось. Обходил старые воронки от снарядов, изрядно удлиняя себе путь. Продвигался, словно озлобленная, вышедшая в тираж танцовщица, и через каждые три шага костерил моего умершего отца, обзывая его «подонком» и «дураком». Потом исчез, свернув за угол лавки Камиллы, «Шелковые ленты, безделушки и новинки», чьи вспоротые деревянные ставни напоминали полопавшиеся клавиши гигантского пианино.
Дом отца оказался настоящим кабаньим логовом. Я попытался было отыскать остатки того, что тут было прежде, забытые воспоминания, образы былого. Но уже ничто не оживало. Грязь и пыль облекли все косностью. Это был всего лишь большой гроб для невероятного покойника, пожелавшего забрать с собой все, но которому, в конце концов, не хватило духу. Я вспомнил, что нам рассказывал о Египте школьный учитель, о фараонах и об их гробницах, доверху наполненных преходящими сокровищами. Отчасти рассказ напоминал отчий дом, за исключением того, что мой отец никогда не был фараоном и вместо золота и каменьев копил только грязную посуду и пустые литровые бутыли, громоздившиеся повсюду, во всех комнатах, огромными, шаткими и полупрозрачными грудами.
Я никогда не любил отца, даже сам не знаю почему. Но у меня не было к нему и ненависти. Мы не разговаривали, вот и все. Между нами всегда торчала занозой смерть матери, маячила пеленой плотного молчания, которое никто из нас не осмеливался нарушить, чтобы протянуть другому руку.
В моей бывшей комнате отец устроил укрепленный лагерь, мусорную крепость из положенных рядами стопок газет, вздымавшихся до самого потолка. От окна оставалась только узкая бойница, откуда он мог наблюдать за обветшалым домом, где обитал Фантен Маркуар. Рядом с этим отверстием на полу лежали две рогатки: две вилки из орехового сука с узкой резинкой, вырезанной из велосипедной камеры, которые делают мальчишки, чтобы стрелять по воронам и ягодицам полевого сторожа. А рядом – запас ржавых скобок и согнутых шурупов, початый кусок колбасы, наполовину выпитый литр дешевого вина и грязный стакан.
Отсюда отец и вел свою войну, обстреливая мелкими железками заклятого врага, когда тот выходил из дома. Я представил себе, как он часами поджидал его, не сводя глаз со щели, прислушиваясь к звукам на улице, жуя, выпивая и подливая себе вина в стакан, как обманывают время, поглядывая на часы. А потом вдруг хватал рогатку, заряжал метательным снарядом, прицеливался и потом наслаждался, слыша вопли противника, видя, как он потирает ляжку, щеку или задницу, пробитую, может, даже до крови, потрясает кулаком и осыпает его проклятьями; и тогда хлопал себя по ляжкам и долго хохотал, надрывая живот, ожидая, когда смех сам по себе заглохнет в веселой икоте, а перестав смеяться, что-то бормотал, возвращая себе дыхание, серьезность, врага, пустоту. Дрожащей рукой наливал себе вина и выпивал одним духом, думая, что они оба не бог весть что и не протянут долго, что день слишком уж длинный, а надо еще держаться, и что потом будут и другие дни, еще, еще и еще, и отхлебывал прямо из бутылки, думая, что они – ничто.
И вот тут, выходя из комнаты, я задел плечом стопку газет, и они рухнули с шорохом опавших листьев. К моим ногам хлынули минувшие дни, мертвые годы, далекие драмы. И среди всего этого мне бросилась в глаза фамилия «Мациев», отпечатанная крупными буквами над небольшой статейкой в самом верху полосы.
Это случилось в 1894 году, в один из декабрьских дней, точнее вечеров. Как было написано, лейтенант Изидор Мациев (я воспроизвожу дословно) «объявил собравшимся в заднем зале кафе, что верит в невиновность капитана Дрейфуса. Под рукоплескания публики, состоявшей из синдикалистов и революционеров, Мациев, облаченный в мундир, бросил также, что ему стыдно принадлежать к армии, которая заключает под стражу праведников и оставляет на свободе настоящих предателей». В газете также сообщалось, что в конце концов толпа устроила лейтенанту настоящую овацию, прерванную прибытием жандармерии, которая арестовала несколько человек, включая оратора, изрядно поработав дубинками. Сочтенный «возмутителем общественного спокойствия, который нарушил кодекс молчания и запятнал своими словами честь французской армии, лейтенант Мациев на следующий день предстал перед военным трибуналом, который приговорил его к шести месяцам строгого ареста».
Настрочивший это щелкопер заканчивал статейку, возмущаясь позицией молодого военного, чья фамилия, впрочем, «крепко попахивала то ли еврейским, то ли русским душком, а может, и тем, и другим». Текст был подписан: «Амеде Прюрьон». Прекрасное, вполне идиотское имя для настоящего подонка. Что стало с этим Прюрьоном? Долго ли он еще продолжал ежедневно изрыгать свою ненависть на бумагу, которая наверняка долго желтела во многих домах, пока ею в конце концов не подтерли задницу? Прюрьон. Звучит как название болезни, вроде застарелого, так и не вылеченного герпеса. Я уверен, что у этого Прюрьона была тараканья рожа, кривые ножки и козлиное дыхание – полный набор, как у тех, кто харкает желчью, надираясь в пустынных пивных и кося глазом на круп изнуренной официантки, которая посыпает пол опилками и проходится по нему шваброй. Если этот Прюрьон сегодня мертв, тем меньше гадости на земле. А если еще жив, то не слишком хорош собой. Ненависть – жестокий маринад, она всему придает вкус помоев. В конце концов, Мациев, даже если мне довелось узнать его уже мерзавцем, когда-то стоил гораздо больше. Он хотя бы раз в жизни не внушал стыда за свои человеческие достоинства. Кто может сказать о себе то же самое?
Я сохранил статейку как доказательство. Доказательство чего? Сам не знаю. Ушел из дома. И больше никогда туда не возвращался. Жизнь не терпит возвратов. Снова подумал о Мациеве, о его тонких напомаженных усиках, о его дурацких сигарах, о его фонографе, крутившем осточертевшую всем песенку. В конце концов, он тоже затерялся во времени со своим барахлом, как только Дело было закрыто – закрыто для них, я имею в виду. И конечно, продолжал таскать за собой повсюду свою «Каролину», с места на место, в пустых поисках. Когда с ним встречались глазами, он производил впечатление пассажира, который будто куда-то прибыл. Куда? Этого никто не знал. Но прибыл. И там, где он оказывался, ему уже незачем было суетиться. Все было кончено. Ему уже оставалось только ждать последней встречи.
Ночью шел снег, очень долго. Я слышал его, пытаясь заснуть в своей постели. Во всяком случае, слышал его безмолвие и угадывал за плохо закрытыми ставнями всепоглощающую белизну, усиливавшуюся с каждым часом.
Все это, безмолвие и белый ковер, немного отгораживают меня от остального мира. Будто я в этом нуждаюсь! Клеманс любила такой снег. Даже говорила мне: «Если он выпадет, это будет самым красивым одеянием для нашего малыша…» Она и не думала, что попадет в самую точку. Снег и для нее стал прекрасным одеянием.
В семь часов я толкнул дверь. Пейзаж словно вышел из кондитерской: повсюду – крем и сахарное облако. Я хлопал глазами, будто увидел чудо. Низкое небо катило тяжелые горбы туч над гребнем холма и Заводом, который не привычно плевался яростью, подобно одноглазому чудовищу, а мило, мелодично мурлыкал. Какой-то новый мир. Или первое утро нового мира. Все равно что стать первым человеком. Еще до грязи, до следов ног, до следов преступлений. Я не очень-то умею это высказать. Слова – это трудно. При жизни я не говорил. Совсем. Я пишу о своей жизни, словно я уже умер. По сути, это правда. Истинная, истинная правда. Я уже так давно ощущаю себя мертвым. Притворяюсь, будто еще живу. Просто мне дали отсрочку, вот и все.
Мои ноги – ревматические предатели, но еще очень хорошо знают, чего хотят. Заставляют меня кружить на месте. Как осла, привязанного к мельничному жернову, который перемалывает потерянное зерно. Хотят привести меня обратно к сердцу. Это из-за них я снова оказался на берегу малого канала, который вычерчивал среди белизны зеленую ниточку, обрамленную тающими звездами. Я увязал в снегу и думал о Березине. Эпопея – вот что мне было нужно, быть может, чтобы убедить себя в глубине души, что жизнь имеет смысл, что я блуждаю в правильном направлении, что то место, куда я иду, это прямо из книг по истории, на века, и что у меня была причина столько раз откладывать свой уход, в последний момент вынимая изо рта ствол Гашантарова карабина, который я туда засовывал утром, когда чувствовал себя пустым, как пересохший колодец. Вкус ружья… странно! Прилипает язык. Мурашки по телу. Запах вина, светлых камней.
Здесь подралась пара куниц-белодушек. Их когтистые лапки натоптали на снежном покрове каллиграфические письмена, арабески, слова безумца. Брюшки тоже оставили легкие, похожие на потеки тропинки, которые то удалялись друг от друга, то скрещивались, сливались и снова разбегались, а потом вдруг оборвались, словно зверюшки на исходе игры в мгновение ока упорхнули в небо.
– Такой старый и такой дурак…
Я подумал было, что это холод шутит со мной свои шутки.
– Хочешь насмерть простыть? – продолжил голос, донесшийся словно издалека, весь из шершавых согласных и медального перезвона.
Незачем оборачиваться, чтобы понять, кто это сказал. Жозефина Мольпа. Моя ровесница. Моя новобранка. Из той же деревни, что и я. Приехала сюда, когда ей было тринадцать, стала прислугой за все и занималась этим до двадцати лет, переходя из одной зажиточной семьи в другую и мало-помалу прикладываясь к бутылке, пока не скатилась к этому окончательно и уже не могла найти себе место. Изгнанная отовсюду, выброшенная, вычеркнутая, вконец пропащая. И в итоге ей на долгие годы остался всего один вонючий промысел: обдирать с помощью перочинного ножа шкурки с кроликов, кротов, ласок, хорьков, лис. И продавать их еще окровавленными, совсем свежими. Больше тридцати лет провести на улицах со своей зобастой тележкой, выкрикивая один и тот же припев: «Кроличьи шкуры! Звериные шкуры! Кроличьи шкуры!», пропитываясь трупным зловонием и становясь похожей на убитых зверьков синюшным лицом и мутными глазами. И это она, когда-то такая хорошенькая!
За несколько монет Жозефина, которую мальчишки прозвали Шкурой, сбывала свои сокровища Эльфежу Крошмору; тот выделывал их на старой мельнице, стоявшей на берегу Герланты, в шести километрах от нас вверх по течению. Эта древняя развалюха оседала в воду, как корабль с пробоиной, но год за годом все еще держалась на плаву.
Крошмор редко бывал в городе. Но зато, когда это случалось, его вполне можно было выследить по запаху. Все без труда узнавали, по какой улице он проходил. От него и летом, и зимой исходила такая ужасная вонь, словно он целыми днями мариновался в своих чанах со щелочью. Он был очень красивый высокий мужчина с зачесанными назад черными блестящими волосами и довольно живыми глазами прекрасного бирюзового оттенка. Очень красивый одинокий мужчина. Мне он всегда казался кем-то вроде обреченного вечно закатывать камни на гору или подставлять свою печень, чтобы ее клевали. Говорят, у древних греков были такие. Может, Крошмор совершил что-то мрачное, какой-то грех, который его преследовал? Может, он так платил за него – одиночеством, благоухающим падалью? Хотя, надушись он лавандой и жасмином, все женщины млели бы у его ног.
Жозефина поставляла ему свою добычу каждую неделю. Вони она уже не чувствовала. А что касается мужчин, то давно повернулась к ним спиной и избегала, оставаясь всю жизнь замужем за самой собой. Эльфеж Крошмор принимал ее как королеву, это я от нее самой знаю: предлагал стакан горячего вина, обходительно говорил о дожде, о шкурах и хорошей погоде и улыбался той улыбкой, о которой я уже говорил. Потом платил ей, помогал разгрузить тележку и напоследок провожал до дороги, как учтивый человек.
Жозефина двадцать лет прожила на улице Шабли, в самом конце, почти в полях. Не в доме, нет, всего лишь в лачуге из нескольких почерневших из-за дождя досок, которые только какое-то каждодневное чудо удерживало вместе. Эту зловещую, черную, как уголь, и пугавшую детвору халупу все считали забитой доверху вонючими шкурами, дохлыми зверями, распятыми птицами и прибитыми к половицам окоченевшими мышами с вытянутыми лапками. Никто туда никогда и не совался.
Сам-то я заглянул к ней пару раз. Вы не поверите. Это было все равно что пройти через врата мрака и очутиться в светлице. Мне показалось, будто я попал в кукольный домик, так там было опрятно и блестело, как новый грош, все в розовых тонах, почти повсюду – ленточки с кудрявыми бантиками.
– А ты, небось, хотел бы, чтобы я в грязи жила? – сказала мне Жозефина в первый раз, пока я стоял, разинув рот, словно вытащенный из воды лещ, и таращась по сторонам.
На столе, покрытом красивой скатертью, стоял букет ирисов, а на стенах в крашеных рамках висели картинки с ангелочками и святыми, из тех, что священники раздают первопричастникам и детишкам из церковного хора.
– Ты в это веришь? – спросил я Жозефину, показав подбородком на ее дармовую галерею.
Она пожала плечами, но не насмешливо, а словно имея в виду что-то настолько очевидное, что о нем и говорить-то не стоит.
– Если бы у меня были красивые медные кастрюли, я бы их точно так же развесила. Так мир кажется не настолько уродливым, в нем даже маленькие кусочки позолоты попадаются. Вообще-то жизнь – всего-навсего поиск таких вот золотых блесток.
Я почувствовал ее руку на своем плече. Потом другую и, наконец, тепло шерстяной ткани.
– Зачем ты сюда возвращаешься, Даде?
Жозефина всегда называла меня так, еще с семилетнего возраста, хотя я никогда не понимал почему. Еще немного, и я ответил бы ей, сказал что-нибудь высокопарное, стоя у воды, ногами в снегу, в одной рубашке. Но мои губы так дрожали от холода, и я вдруг почувствовал себя настолько продрогшим, что уже никогда не смог бы уйти.
– Ты ведь тоже сюда возвращаешься?
– Я просто прохожу мимо, а это не одно и то же. У меня-то угрызений совести нет. Я сделала то, что должна была сделать. Сыграла свою роль.
– Но я же тебе поверил!
– Ты был единственный…
Жозефина потрясла меня за плечи и стала растирать. Боль от вернувшегося тока крови хлестнула по жилам, словно бичом. Потом Жозефина Мольпа взяла меня за руку, и мы пошли: странная пара, в снегу, зимним утром. Мы шагали, ничего друг другу не говоря. Иногда я смотрел на ее постаревшее лицо, пытаясь обнаружить черты былой девочки. Но это все равно что искать плоть на скелетах. Она вела меня, а я не противился, как ребенок. Я бы охотно закрыл глаза и заснул на ходу в надежде уже никогда не открывать их и продолжать эту медленную, бесконечную и бесцельную прогулку, которая вполне могла бы оказаться смертью.
Когда мы добрели до моего дома, Жозефина силой усадила меня в большое кресло, а потом укутала тремя пальто: я снова оказался грудным младенцем. Потом ушла на кухню. Мало-помалу в теле вновь появлялось все: порывы и боль, поскрипывание костей, трещинки на коже. Она вернулась и протянула мне обжигающую чашку, пахнущую сливой и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. А допив, прищелкнула языком:
– Почему ты снова не женился?
– А ты почему осталась одна?
– О мужчинах я узнала все, когда мне и пятнадцати не было. Ты и понятия не имеешь, что такое быть прислугой! Я сказала себе: больше никогда, и сдержала слово. Но ты-то – другое дело…
– Знаешь, я ведь говорю с ней, каждый день. Тут нет места для другой.
– Делаешь то же самое, что и Прокурор. Признайся!
– Ничего общего.
– Ну да, рассказывай… Мусолишь, мусолишь, а это все равно что быть женатым на ней. Я даже считаю, что ты с годами начинаешь походить на нее. Со старыми парами такое бывает.
– Глупая ты, Фифина…
Мы умолкли на какое-то время, потом она продолжила:
– Я его видела тем вечером, клянусь тебе, собственными глазами, даже если тот расфуфыренный подонок и не захотел мне поверить. Как, кстати, звали эту свинью?
– Мьерк.
– Славное имечко! Он помер, надеюсь?
– В тридцать первом. Ему собственная лошадь размозжила голову копытом.
– Так ему и надо. Некоторым смертям не грех и порадоваться. Но почему он тебе-то не поверил? Ты же был полицейским!
– А он судьей…
Я опять покатился по ступеням времени, чтобы закончить в той же точке. Я так хорошо знал дорогу. Это было все равно что вернуться в знакомые края.
XIV
Жозефина пришла ко мне через три дня после обнаружения тела Денной Красавицы. Расследование топталось на месте. Жандармы допрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песенку. Мьерк уехал в В… а я пытался понять.
Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая свой большущий живот и поминутно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, хотя та была похожа на пугало и слыла колдуньей.
– Твоя жена была такая ласковая… – Жозефина снова протянула мне наполненную чашку. – Ее лицо я не очень хорошо помню, – добавила она, – но помню, что она была ласковая. В ней все было ласковое, глаза, голос…
– Я тоже забываю ее лицо, – признался я. – Часто пытаюсь вспомнить, кажется, вот оно, уже рядом, а потом все пропадает. Ничего не остается. Я тогда даю себе оплеухи, ору на себя…
– С чего бы это, дурень?
– Забыть лицо той, кого любил… Я мерзавец.
Жозефина пожала плечами.
– Мерзавцы, святые… Я таких и не видела никогда. Ничто ведь не бывает совсем черным или совсем белым. В выигрыше только серое. С людьми и их душами то же самое… Ты тоже – серая душа, вполне себе серая, как и все мы…
– Слова все это…
– А слова-то тебе чем помешали?
Я ее тогда усадил, и она рассказала мне свою историю, выпалила одним духом и в довольно точных выражениях. Клеманс удалилась в спальню. Я знал, что она там делает, – спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, и так уже неделями. Пока Жозефина говорила, я иногда думал о жене в соседней комнате, о ее пальцах, вязавших на спицах, о ее животе, в котором сильно отдавались толчки ножкой или локотком.
Но вот мало-помалу мокрое тело Денной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, словно пришла послушать, что расскажет Жозефина, чтобы сказать свое «да» или «нет». И тогда я постепенно перестал думать о чем бы то ни было. Только слушал Жозефину. Смотрел на Денную Красавицу, на ее струившееся водой лицо юной покойницы, на ее закрытые глаза, на губы, посиневшие от последнего холода. Казалось, она улыбается и порой кивает, словно говоря: «Да, верно, все так и было, как говорит Шкура».
Стало быть, накануне обнаружения тела. Она сказала: около шести часов. Время меж волком и собакой, час кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина возвращается к себе, тянет свою тележку, черпая тепло из фляжки с водкой, которая у нее всегда с собой, в кармане рабочего халата. Странно, но на улицах, несмотря на холод, полным-полно народу, ковыляющего, как в праздник: все они повыползли – ампутированные, искалеченные, трепанированные, полубезумные – и тащатся от кабака к кабаку, чтобы опустошать стаканы, чтобы наполнить себе сердце.
Вначале, после первых боев, нам было странно видеть, как прибывают эти парни, наши ровесники, с лицами, перекроенными осколками снарядов, и телами, искромсанными шрапнелью. Мы-то оставались в тепле и уюте, спокойно жили своей маленькой жизнью.
Конечно, мы слышали о войне. Читали о ней в газетах и объявлениях о мобилизации. Но, в сущности, мы притворялись, пытались ужиться с ней, как с дурными снами и горькими воспоминаниями. Она не очень-то вписывалась в наш мирок. Это было как в кино.
Так что, когда к нам прибыла первая автоколонна с ранеными – я говорю о настоящих раненых, о тех, у кого плоть превратилась в красноватое месиво, кто лежал в грузовиках на вшивых носилках и тихонько хрипел, жалобно призывая мать или жену, – для нас это стало потрясением. Вдруг все стихло, и мы пошли взглянуть на эти людские тени, которые санитары вытаскивали из машин и запихивали в госпиталь. Мы обступили раненых двумя плотными шеренгами, живыми стенами объятого ужасом почетного караула. Женщины кусали губы и непрерывно плакали, а мы, остальные, трусы в глубине души и стыдившиеся сами себя, как ни гнусно в этом признаться, были довольны и даже испытывали буйную, нездоровую радость. Потому что это они, а не мы лежали, истерзанные, на носилках.
Все это было в сентябре четырнадцатого. Первых раненых мы баловали дальше некуда. Без конца навещали их, приносили вино, пироги, бисквитное печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, вельветовые штаны, колбасы.
А потом время сделало свое дело. Время и количество раненых: они прибывали каждый день, и конца-краю этому не было видно. Мы привыкли. Нам стало даже немного противно. Они злились на нас за то, что мы тут сидим в безопасности, а мы на них – за то, что они тычут нам под нос свои повязки, свои отсутствующие ноги, плохо заделанные черепа, кривые рты и пропавшие носы – все то, что мы были рады не видеть.
И тогда стало как бы два города, наш и их. Два города в одном месте, но повернувшиеся друг к другу спиной. У обоих были свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Случались даже перебранки и мордобой. И только вдова Бланшар примиряла оба лагеря, раскрывая без счета и разбора свое лоно и тем, и другим, как штатским, так и военным, в любое время дня и ночи. Очередь перед ее домом, достигавшая порой десятиметровой длины, была нейтральной территорией, где люди снова говорили между собой, смотрели друг на друга, братались в ожидании большого забвения, таившегося во чреве вдовы. Она же проводила почти все дни, лежа на большой постели и раздвинув ноги, однако под портретом своего покойного мужа в наряде новобрачного, который улыбался, перечеркнутый черным крепом, в то время как каждые десять минут какой-нибудь торопливый малый занимал место, которое смерть опустошила три года назад, когда на Заводе на башку Бланшару просыпалась тонна угля.
Старые перечницы плевались у нее за спиной, когда она попадалась им на улице. Да и птичьи имена тоже, бывало, вспархивали: «шлюха, потаскуха, дрянь, паскуда, прошмандовка, мочалка краснозадая» и другие. Но Агате – так ее на самом деле звали – начхать на это было с высокой колокольни. Впрочем, после войны многие получили медали, хотя и не тянули лямку, как она. Будем справедливы. Отдать свое тело с его теплом пусть даже за несколько монет – кто на такое способен?
В двадцать третьем Агата Бланшар закрыла в доме ставни, дверь, взяла довольно легкий чемодан и, ни с кем не попрощавшись, уехала в почтовой карете в В… А там села на скорый поезд до Шалона. В Шалоне сделала пересадку на парижский экспресс. Через три дня она уже была в Гавре, где взошла на борт «Бореаля». И через два месяца сошла на берег в Австралии.
В книгах говорится, что в Австралии есть пустыни, кенгуру, дикие собаки, бескрайние плоские равнины, все еще живущие в пещерном веке аборигены и новехонькие, как только что отчеканенные монеты, города. Не знаю, стоит ли в это верить. Книги иногда врут. Зато я знаю, что с 1923 года в Австралии появилась вдова Бланшар. Может, она снова вышла там замуж. Может, даже обзавелась детьми и каким-нибудь делом. Может, все с ней уважительно здороваются, широко улыбаясь. Может, положив между собой и нами океаны, ей удалось совершенно нас забыть, снова стать белой, как чистый лист, без прошлого, без боли, без ничего. Может быть.
Как бы то ни было, в тот вечер не все раненые пошли к ней. Их было полным-полно на улицах, большинство вдребезги пьяные: они задирали прохожих, орали и блевали, держались ватагами. Тогда, чтобы избежать их, Жозефина со своей тележкой выбрала окольный путь – и вместо того чтобы двинуться по улице Прессуар, потом по улице Мезьё, миновать церковь, свернуть за мэрию и дальше в сторону кладбища – прямиком к своей лачуге, она предпочла пойти вдоль малого канала, даже если это немного далековато, даже зная, что с тележкой, к тому же полной, это будет тяжело. Даже если этот крюк удлинит ей дорогу на целый километр.
Холодно. Из-за мороза все трещит. У Жозефины течет из носа, ее фляжка пуста. Небо становится серо-синим, и первая звезда вколачивает в него серебряный гвоздь. Тележка ломает колесами наледь, шкуры в ней одеревенели, как доски. Жозефина поднимает руку, чтобы растереть себе нос с висящей на нем ледышкой. И тут вдруг замечает вдалеке, метрах в шестидесяти – она клянется в этом, никакого сомнения – Денную Красавицу, которая стоит на берегу малого канала и разговаривает с высоким мужчиной, а тот слегка наклоняется, будто чтобы лучше видеть девочку или слышать. И этот мужчина, этот очень прямой мужчина в черном, видимый в свете затухающего зимнего дня, который вот-вот померкнет, – Прокурор. Пьер Анж Дестина собственной персоной. Зуб даю, вот те крест, хоть деревянный, хоть железный, хоть козлиная нога, хоть оленьи рога. Он. С малышкой. Почти в темноте. Вдвоем. Одни. Только он и она.
От этой картины, увиденной в сумерках, Жозефина застыла как вкопанная. Остановилась. Почему? Да потому. Коли всегда все объяснять, мол, что делала, да что думала, да куда шла, то вконец из этого не выпутаешься. В общем, тем воскресеньем семнадцатого в наступавшей морозной темноте Жозефина сделала стойку как легавая собака – что тут странного? – а все потому, что увидела прямо перед собой Прокурора города В… который о чем-то говорил с девочкой-цветочком, положив ей руку на плечо, да, руку на плечо, в этом она тоже клянется. «В шестидесяти метрах, в темноте, рука на плече, и притом что ты была пьяна в стельку! Издеваешься над нами?» – скажут ей, если возьмутся за нее на допросе как следует, твердил я. Но Жозефина не сдавалась. Это был он. Это была она. И уж не от пяти глоточков сивухи привидится ей такое!
Ну и что с того? Что плохого в этом разговоре между Дестина и девочкой-цветочком? Он ее знал. Она его знала. Увидеть их обоих на том же месте, где завтра ее найдут задушенной, – что это доказывает? Ничего. Ничего и все, это как посмотреть.
Из спальни не доносилось никаких звуков. Быть может, Клеманс сморило. И малыш в ее животе тоже заснул. Жозефина закончила свою историю и смотрела на меня. А я смотрел на сцену, о которой она мне только что рассказала. Денная Красавица покинула комнату, молча, в мокрой одежде, прилипшей к ее маленькому заледеневшему телу. Улыбнулась мне, потом исчезла.
– А что было потом? – спросил я Жозефину.
– Когда потом?
– Ты подошла к ним?
– Что я, дура?.. На Прокурора предпочитаю любоваться издали!
– Так что же тогда?
– Повернула назад.
– И ты ее вот так оставила?
– А что мне, по-твоему, было делать? Свечку им держать, что ли? Или грелку?
– И ты уверена, что это была малышка?
– Ну, девчушки в ярко-желтой накидке с капюшоном толпами по улицам не бегают, да к тому же я уже ее встречала незадолго до того, когда она возвращалась от своей тетки. Это точно она была, можешь мне поверить.
– А что она делала на берегу канала?
– Да то же самое, что и я, черт подери! От солдатни спасалась! Еще двести метров – и она бы вышла на площадь и в шесть часов села бы в почтовую карету… У тебя выпить не найдется? А то у меня от разговоров в глотке пересохло.
Я достал два стакана, бутылку, сыр, колбасу и луковицу. Мы выпили и молча поели, уже ничего не говоря друг другу. Я смотрел на Жозефину, словно пытаясь увидеть сквозь нее картину, которую она нарисовала. Она грызла еду, как мышка, и пила вино большими глотками, нежно и кокетливо прищелкивая языком. Снаружи густо валил снег. Она подошла к окну и вроде бы стала писать на стекле, но едва начертанные буквы тут же оплывали и струились быстрыми потеками, как слезы по отсутствующей щеке. Погода сулила слякоть. Мороз подбирал за собой остатки былой роскоши; все таяло. У завтрашнего дня будет грязная и мокрая физиономия. Лицо жалкой актриски после оргии.
Было уже поздно. Я приготовил одеяла и матрас в углу кухни. Мне удалось убедить Жозефину поехать со мной в В… чтобы все рассказать Мьерку. Мы собрались поехать на заре. Она сразу заснула и пробормотала во сне несколько слов, которые я не разобрал. Время от времени где-то стреляла пушка, но как-то неубедительно, только чтобы напомнить о себе – словно колокол Зла.
Я не осмелился пойти в спальню. Боялся наделать шума и разбудить Клеманс. Уселся в кресло, которое все еще у меня. Порой это кресло наводит меня на мысль о большой ласковой руке, в которой я сворачиваюсь клубком. Немного поворошил в голове все, что мне рассказала Жозефина. Закрыл глаза.
На рассвете мы уехали. Клеманс встала, сварила нам полный кофейник обжигающего кофе и налила горячего вина в литровую бутылку. Стоя на пороге, слегка махнула нам рукой, а мне, одному мне, улыбнулась. Я сделал несколько шагов к ней. Мне так хотелось поцеловать Клеманс, но я не осмелился на это в присутствии Жозефины. Тогда я тоже слегка махнул рукой ей в ответ. И это все.