Серые души Клодель Филипп
С тех пор и дня не прошло, чтобы я не пожалел о поцелуе, который не подарил ей.
«Счастливого пути…» – пожелала она мне. Это и были ее последние слова. А теперь это мои маленькие сокровища. Они все еще звучат у меня в ушах, каждый день, совершенно не тронутые временем. Счастливого пути… Я забыл ее лицо, но со мной остался ее голос. Клянусь.
XV
Нам понадобилось четыре часа, чтобы добраться до В… Лошадь увязала в грязи. Рытвины превратились в настоящие колодцы. Местами талый снег полностью заливал дорогу, будто выплескивая на нее целые бочки воды, которая текла дальше, исчезая в канавах. Не говоря о колоннах, направлявшихся к линии фронта – пешим ходом, в повозках и грузовиках. Нам приходилось пропускать их, как можно ближе прижимаясь к обочине. Солдатики смотрели на нас грустными глазами. Никто не шевелился, никто не говорил. Они были похожи на бледных животных в синем, покорно позволявших вести себя на бойню.
Шелудивый, секретарь судьи Мьерка, усадил нас в передней, обтянутой красным шелком, потом оставил одних. Эту комнату я хорошо знал. Мне частенько доводилось размышлять тут о человеческой жизни. Скука, тягостность времени – часа, минуты, секунды… Закрыв глаза, я мог без колебаний и ошибок нарисовать на бумаге местоположение каждого предмета обстановки, каждой вещи, даже количество лепестков на каждом из засохших анемонов, что вздыхали в вазе на каминной полке. Жозефина дремала, сложив руки на коленях. Время от времени клевала носом и резко просыпалась, словно ее ударило током.
Наконец, примерно через час Шелудивый вернулся за нами, почесывая свою щеку. Тонкие чешуйки омертвевшей кожи сыпались на его черную и довольно засаленную на локтях и коленях одежду. Без единого слова он впустил нас в кабинет судьи.
Сначала мы не увидели ничего, но услышали смех. Двух человек. Один голос, густой, как плевок, я хорошо знал. Зато другой был мне совершенно незнаком, хотя вскоре я вполне научился его распознавать. Мы не знали, что делать. В воздухе клубился вонючий дым, отгораживая нас густой завесой от сидевшего за столом толстого судьи и человека, стоявшего рядом. Потом наши глаза мало-помалу привыкли к густому туману, и из него выплыли лица судьи и его собеседника. Это был Мациев. Он продолжал смеяться, и судья вместе с ним, словно мы не существовали, словно нас троих и не было. Полковник затягивался сигарой. Судья держался руками за брюхо. Потом оба позволили своему смеху угаснуть, но не слишком торопясь. Настало молчание, тоже затянувшееся, и только тогда Мьерк перевел на нас свои большие зеленые рыбьи глаза. Военный сделал то же самое, но, не вынимая изо рта сигару, сохранил на губах тонкую улыбку, превратившую нас за две секунды в кого-то вроде земляных червей.
– Ну? В чем дело? – раздраженно бросил судья, разглядывая Жозефину, словно какое-то животное.
Мьерку я не нравился, он мне тоже. Мы часто встречались по работе в силу наших профессий, но помимо этого не обменивались ни словом. Наши разговоры всегда были краткими и холодными, и при этом мы едва смотрели друг на друга. Я представил Жозефину и приступил к краткому изложению ее рассказа. Мьерк оборвал меня на полуслове, обратившись к ней:
– Профессия?
Жозефина поразмыслила две-три секунды, открыв рот, но это было уже слишком долго для нетерпеливого судьи:
– Она слабоумная или глухая? Профессия?
Жозефина прочистила горло, бросила на меня взгляд и наконец произнесла:
– Собирательница…
Мьерк посмотрел на полковника, и они обменялись улыбкой. Потом продолжил:
– И что она собирает?
Это была его манера – обратить того, с кем говорит, в ничто. Он не говорил им ни «ты», ни «вы», а только «он» или «она», словно их тут вообще не было, словно они не существовали, словно ничто не позволяло предположить их присутствия. Я уже упоминал, что он умел пользоваться словами.
Я заметил, что Жозефина покраснела как рак, и в ее глазах вспыхнул огонек – явный знак того, что она готова убить судью. Уверен, будь в ее руке нож или револьвер, Мьерка быстро вынесли бы оттуда ногами вперед. За день в мыслях и на словах многих убивают, даже толком не сознавая этого. И, если подумать хорошенько, все эти умозрительные преступления не так уж многочисленны по сравнению с подлинными убийствами. На самом деле только войны устанавливают равновесие между нашими порочными желаниями и абсолютной реальностью.
Жозефина набрала в грудь побольше воздуха и очертя голову бросилась в атаку. Четко и ясно описала свой грошовый промысел и заявила, что ничуть его не стыдится. Мьерк опять язвительно заметил:
– Ну надо же! В конечном счете она живет за счет трупов!
И рассмеялся фальшивым, раздутым, как опухоль, смехом, а Мациев, пыхтевший своей сигарой, будто от этого зависела судьба мира, его поддержал.
Я положил руку на плечо Жозефины и заговорил. Просто и во всех подробностях пересказал то, что узнал от нее накануне. Мьерк опять посерьезнел и слушал меня, не прерывая, а когда я закончил, повернулся к полковнику. Оба обменялись загадочным взглядом, потом судья взял нож для разрезания бумаги в правую руку и стал поигрывать им, довольно долго. Нож выплясывал на бюваре стола какой-то быстрый танец, что-то среднее между полькой и кадрилью, бодрый и проворный, как галоп породистого скакуна. Потом танец внезапно оборвался. И тут началась Жозефинина пытка.
Судья и полковник, не сговариваясь, повели совместное наступление. Когда двое слеплены из одного теста, то им и нет нужды в долгих речах, чтобы поладить. Жозефина держалась под их залпами, как могла, отстаивая свою версию, и только временами поглядывала на меня. И ее взгляд при этом словно говорил: «Какого черта я тебя послушала, зачем я здесь и когда эти сволочи оставят меня в покое?!» Но я ничем не мог ей помочь. Я присутствовал при подведении мины, заставившей Жозефину наивно признаться, что она несколько раз прикладывалась к фляжке с водкой для согрева. Мьерк и Мациев поджаривали ее на медленном огне с помощью язвительных замечаний. Когда они закончили ее изводить, она опустила голову, испустила долгий вздох и посмотрела на свои распухшие от холода и работы руки. За десять минут она постарела на двадцать лет.
Возникла некоторая заминка. Как после партии в карты. Мациев закурил очередную сигару и сделал несколько шагов. Мьерк откинулся на спинку кресла и засунул большие пальцы в кармашки жилета, обтягивавшего пузырь его брюха. Я не знал, что делать. И уже был готов заговорить, когда Мьерк вдруг вскочил на ноги.
– Я вас больше не задерживаю. Можете идти. Что касается ее, – и тут снова посмотрел на Жозефину, – то она останется в нашем распоряжении. На срок, необходимый для проверки ее слов.
Испуганная Жозефина повернулась ко мне. Мьерк показал на выход и встал, чтобы проводить меня к двери. Я положил руку на плечо Жозефины. Иногда пытаешься жестом заменить бесполезные слова, но судья уже увлек меня в переднюю, где дремал Шелудивый. Он знаком велел ему убираться, закрыл дверь и приблизил ко мне лицо, чего никогда прежде не делал – почти глаза в глаза, рот ко рту – и пока я был вынужден любоваться всеми омертвевшими жилками на его физиономии, складками, повреждениями кожи и маленькими бородавками, пока на меня вовсю несло дыханием этого живого сала вперемешку с луковой вонью, перегаром тонких вин, отрыжкой сожранного мяса, горького кофе, еле слышно прошипел:
– Ничего не было, вы меня слышите?.. Этой дуре все померещилось… Вздор, блажь, пьяный бред, галлюцинация! Повторяю вам: ничего не было. И, разумеется, я запрещаю вам беспокоить господина Прокурора, запрещаю! Впрочем, это вам уже было сказано. Расследование доверено полковнику Мациеву. Дальнейшие указания получите от него. Можете идти.
– А Жозефина Мольпа? – спросил я все-таки.
– Три дня в камере, и у нее проветрится в голове.
Он повернулся и вошел в свой кабинет. А я остался торчать там, как дурак.
– Ну да, как же, три дня! – подала голос Жозефина. – Этот боров целую неделю меня продержал на черством хлебе и гороховом супе. А приносила все это монашка, любезная, как рукоятка от кирки… Что за паскудство! Ты уверен, что он сдох?
– Уверен.
– Так ему и надо! Если ад существует, хоть на что-то сгодится! Надеюсь, он успел увидеть свою смерть, часами мучился… А тот, другой засранец, с сигарой, тоже помер?
– Понятия не имею. Может быть. А может, и нет.
Мы с Жозефиной еще долго просидели, перебрасываясь клубками наших жизней. Разговорами о давних делах мы создавали себе иллюзию, что еще не все кончено, что нам еще остается занять свое место в великой мозаике случая. А потом как-то незаметно слова привели нас к нашему детству, к запахам лугов, в которых мы играли в жмурки, к общим страхам, песням, воде источников. На колокольне прозвонили полдень, но мы уже не знали точно, полдень ли это нашего детства или же нашего настоящего, морщинистого и покрытого ржавчиной.
Уходя, Жозефина поцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне очень понравился ее поцелуй. Это было как печать, как что-то, что нас объединяло – родством одиночества, родством давней, но все еще кровоточащей истории. Она свернула за угол улицы. Я опять остался один, в который раз. И снова подумал о Денной Красавице.
Малышка приезжала к нам каждое воскресенье с тех пор, как ей исполнилось восемь лет. Восемь лет в ту пору – это не то, что нынешние восемь лет! В восемь лет уже умели все делать, имели крепкие руки и кое-что в голове. Были почти взрослыми.
У Бурраша было чутье на деньги. Я это уже говорил. Всем своим дочерям он выбрал крестных, унюхав запах ассигнаций. Вот почему малышку несла к купели довольно дальняя родственница, обитавшая в нашем городке. Во времена Дела ей было уже почти восемьдесят лет. Звали ее Аделаида Сиффер. Высокая узловатая женщина, лицо будто вырублено топором, ручищи мясника, ножищи дровосека, старая дева и довольная этим, но весьма чувствительная.
Сорок лет она вела записи в мэрии, поскольку умела пользоваться пером и чернилами без ошибок и клякс. У нее была маленькая пенсия, которая позволяла ей жить без излишеств; впрочем, Аделаида частенько баловала себя мясцом и каждый вечер выпивала рюмочку портвейна.
В общем, каждое воскресенье Бурраш отправлял свою младшенькую с визитом к крестной. Девочка приезжала в полуденной почтовой карете, а уезжала в шестичасовой. Аделаида Сиффер готовила жаркое из свинины с зеленой фасолью (свежей в сезон и баночной в остальное время года), салат и яблочный пирог. Меню было неизменным. Я это знаю от нее самой. Малышка угощалась двумя кусками пирога. Это я тоже знаю от нее. Затем они проводили вторую половину дня за шитьем. Иногда Денная Красавица также немного хлопотала по хозяйству. В пять часов брала еще кусок пирога, выпивала чашку кофе с молоком, потом целовала крестную, а та давала ей пятифранковую купюру и смотрела, как она уходит. Старуха получала гостью в дом, а малышка – свои пять франков, которые Бурраш забирал у нее по возвращении. И все были довольны.
Когда погода была совсем уж плохой, шел проливной дождь или снег валил слишком густо, бывало, что малышка оставалась у крестной на ночь. Никто не беспокоился: Денная Красавица садилась в почтовую карету на следующее утро, в восемь часов.
В вечер убийства (а по словам Виктора Дешаре, врача, который залез в тело девочки своими грязными лапами, распоров ей живот, как рубашку, ее убили именно тогда) Аделаида пыталась удержать малышку: морозило уже не на шутку, камни чуть не лопались, а при дыхании казалось, что внутри все покрывается трещинами. Но девчушка и слышать ничего не хотела. «Мне в вашей накидке не холодно, крестная, а очень даже тепло!» И это польстило старухе, потому что подбитую кроликом накидку с капюшоном, яично-желтую, заметную издалека, она сама сшила из панбархата и подарила крестнице на день ее семилетия. Денная Красавица затянула покрепче завязки, надела варежки и вприпрыжку убежала. Будто ее ветром сдуло.
Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже. Особенно тех, у кого есть хотя бы малая толика совести. Вскоре Аделаида Сиффер последовала за крестницей на кладбище. Всего через двадцать два дня после похорон. Ни часом больше. И все эти три недели по ее щекам безостановочно текли слезы. Безостановочно. И днем – могу это засвидетельствовать, и ночью – готов в этом поклясться. Хорошие люди уходят быстро. Их все очень любят, смерть тоже. Только у мерзавцев крепкая шкура. Эти-то подыхают в основном от старости, а порой и в своей постели. Спокойные, как слоны.
Выйдя из кабинета Мьерка и оставив там Жозефину, я был не слишком горд собой. Немного поболтался по В… сунув руки в карманы и пачкая себе брюки грязищей, которая хлюпала под ногами на тротуарах.
У города кружилась голова. Как у пьяного. Множество новобранцев, приплясывая от холода, наполняли улицы своим хвастливым настроением и шуточками. Новая партия, и на этот раз значительная, готовилась попробовать бошей на зубок. А пока им еще было весело. Улицы и питейные заведения заполонили люди в форме. Река, поток новых гетр, дешевых пуговиц, ладно сработанных эполетов. Тут пели, там кричали, свистели редким девицам, бежавшим в лавки. Это было словно приближение поры большого гона – тупой, коллективный, дикий и кровавый напор скотской жизни. Чувствовалось, что она уже кипит и вот-вот прорвется наружу.
Я недоумевал, что делаю среди всех этих болванов, которые еще ничего не поняли и в большинстве своем скоро вернутся назад меж четырех плохих досок из лиственницы, и то если повезет отыскать какие-нибудь их останки на дне воронок или на колючей проволоке.
Вот так, бесцельно слоняясь по городу, я и добрел, словно слепой, до дверей «Ребийона». Это меня поразило. Но потом я подумал, что мог идти только туда, что мне надо было прийти туда, толкнуть дверь, увидеть темные глаза и высокий костяк Бурраша, чтобы пожать ему руку и промямлить глупые слова, которые говорят в таких случаях.
Никогда прежде я не видел большой зал таким пустым. Никакого шума. Ни одного накрытого стола. Ни одного голоса. Ни звяканья бокалов. Ни дымка из трубки. Ни запахов из кухни. Только тощий огонек в гигантском очаге. И перед ним – Бурраш на карликовом табурете, вытянувший ноги к тлеющим уголькам и склонивший голову в пустоту. Мертвый великан.
Он не слышал, как я подошел. Я постоял с ним рядом, что-то сказал. Он не шевельнулся, ничего не ответил. Я смотрел на огонь, трепыхавший крылом, смотрел, как извивались и уменьшались последние красивые языки пламени, как они еще боролись, чтобы держаться прямо, но, в конце концов, опадали и исчезали. И увидел тогда взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Увидел ее живот. Увидел свое дерзкое счастье и лицо Денной Красавицы, но не мертвое и мокрое, а такое, каким я видел его здесь в последний раз – живым, розовым и полным жизни, словно зеленые хлеба, в этом самом зале, когда девочка пробиралась между столов, разнося выпивохам кувшинчики вина из Туля и Вика.
Языки пламени сменились серыми струйками едкого дыма, которые выползали из очага и пускались в пляс посреди зала, чтобы распластаться затем по бурому потолку. Тогда Бурраш медленно, словно утомленный бык, обратил ко мне лицо, на котором не было ничего, никакого выражения, встал, вытянул свои ручищи к моей шее и начал ее сжимать. Сжимал, сжимал все сильнее и сильнее, а я, как ни странно, даже не сопротивлялся, поскольку знал, что имею дело не с убийцей и даже не с безумцем, а всего лишь с отцом, который только что потерял ребенка и для которого солнце мира отныне померкло, покрылось черными пятнами. Я чувствовал, что задыхаюсь. Все во мне гудело. Я видел перед собой белые точки, вспышки и багровое лицо Бурраша, который дрожал, дрожал, и вдруг резко отдернул руки, словно обжегшись о раскаленное железо, а потом рухнул на пол и зарыдал.
Я отдышался, с головы до ног обливаясь потом. Приподнял Бурраша, потом помог ему сесть за ближайший стол. Он не сопротивлялся, не остановил меня ни словом, ни жестом. Только плакал и шмыгал носом. Я знал, где стояли бутылки со сливовой и мирабелевой водкой. Взял одну, потом наполнил до краев две стопки. Помог ему выпить, осушил свою, налил по второй. Бурраш выпил и третью, как автомат, тоже одним духом. Я видел, как его глаза мало-помалу вернулись в наш мир и удивленно уставились на меня, словно недоумевая, что я тут делаю. Какой-то дурак-солдатик постучал в окно, совсем рядом с нами. Он был весел и заглядывал в зал, прижимаясь носом к стеклу. Но при виде нас улыбка с его физиономии исчезла. Ушел. Я пробыл там четыре часа. Четыре часа и две бутылки сивухи. Четыре часа и едва ли три слова. Это было самое малое, что я мог сделать.
А в это время Клеманс начала стонать и корчиться. Одна. Без меня. И я не знал.
XVI
Когда я вышел из «Ребийона», ледяной дождь немного привел меня в чувство. Небо словно обозлилось на людей. Ливень стоял стеной, молотя по фасадам. Народу на улицах было немного. Я, как мог, жался к стенам, прикрываясь обеими ладонями будто маленьким зонтиком. Вспомнил о Жозефине в каталажке, которая, должно быть, проклинала меня, обзывая по-всякому. Думаю, что при этой мысли я даже слегка улыбался.
Я добрался до станции, промокнув до нитки. Ноги замерзли, но мысли уже не путались. Несмотря на выпитое, голова перестала кружиться. Почтовая карета уже стояла на месте, и вокруг нее размахивало руками множество людей, явно злясь на капитана инженерных войск, который пытался что-то возразить. Я подошел поближе. Военный всех урезонивал. Мужчины грозили кулаками. Более покорные женщины терпеливо ждали, застыв столбом и не обращая внимания на дождь. Тут кто-то тронул меня за плечо. Оказалось, наш священник, отец Люран.
– Вернуться невозможно… Дорогу перекрыли из-за войск. Два полка отправляются на фронт сегодня ночью. Посмотрите сами…
Сначала я их и не заметил. Но стоило кюре указать рукой, видел уже только их: десятки, сотни человек, может, больше, которые молча ждали с винтовкой на плече и вещмешком на спине, словно окружив нас и почти теряясь в сгущавшейся темноте. Пустые глаза, ни слова, ни жеста. Казалось, они не замечали дождя. Словно армия теней. Хотя это были те же ребята, которые весь день бродили по В… от бистро к бистро, как животные в поисках водопоя, горланя песни, выкрикивая всякие мерзости, расстегиваясь в борделях, шатаясь с литровой бутылью в руке и поддерживая друг друга за локти. Теперь уже никто не смеялся. Все стояли как чугунные истуканы. Глаз не было видно, они словно превратились в черные дыры, глядящие на изнанку мира.
– Идемте, – сказал мне кюре, – здесь бесполезно оставаться.
Я последовал за ним, как автомат, а капитан все еще пытался успокоить озлобленных людей, которые сегодня вечером не могли вернуться домой и уткнуться животом в свою большую постель.
Штаб уже не в первый раз перекрывал дорогу. Надо сказать, что она была довольно узкой и в жалком состоянии, вконец разбитая за три года грузовиками и копытами множества кляч. А когда готовилось наступление, ее совсем перекрывали из-за движения колонн, которое порой длилось весь день и всю ночь, беспрерывно, безостановочно – процессия унылых муравьев по ухабам, медленно идущих к распотрошенным остаткам своего муравейника из земли и металла.
Отец Люран отвел меня к епархиальной резиденции. Нам открыл привратник. У него было желтое лицо и похожие на шерсть волосы. Кюре объяснил ситуацию, и привратник без лишних слов провел нас лабиринтом коридоров и лестниц, пахнувших воском и черным мылом, в большую комнату, где друг напротив друга стояли две убогие железные кровати.
Увидев эти узкие ложа, я вспомнил о нашем, таком широком и глубоком. Мне захотелось оказаться рядом с Клеманс, в ее объятиях, ища в них ту ласку, которую я всегда умел там находить. Я попросил разрешения предупредить жену, что всегда делал, когда мне случалось заночевать не дома. Я хотел позвонить мэру, чтобы тот послал свою служанку Луизетту предупредить Клеманс. Но привратник мне сказал, что нечего и пытаться, поскольку телефонную линию, как и дорогу, тоже заняли военные, на неопределенное время. Помню, как у меня защемило сердце. Мне бы хотелось, чтобы она знала, что я думаю о ней и ребенке.
Кюре без церемоний разделся. Снял накидку, потом сутану и остался передо мной в одних кальсонах и исподней рубашке. Размотал полосу фланели, которая поддерживала его живот, торчавший вперед, как большущая айва. Затем разложил промокшую одежду возле печки и тоже попытался обсохнуть, потирая озябшие руки над ее крышкой. Полуголый, без облачения, он показался мне моложе, чем я думал. Это был наверняка малый моего возраста, я словно увидел его впервые. Должно быть, он догадался обо всем, что я думаю. Священники ведь очень сообразительные, прекрасно умеют залезать в людские головы и примечать, что там творится. Он смотрел на меня, улыбаясь. От печного жара его мокрая накидка дымила, как локомотив, а от сутаны поднимался пар с запахом перегноя и горелой шерсти.
Вернулся привратник с двумя тарелками супа, ковригой пеклеванного хлеба, куском твердого, как дубовый чурбан, сыра и кувшинчиком вина. Оставил все на маленьком столике и пожелал нам доброй ночи. Я разделся и тоже разложил одежду возле огня. Запах горящих поленьев, смесь выпота и обугливания, тоненькие струйки дыма – все, как у кюре.
Мы плотно поели, не заботясь о хороших манерах. У отца Люрана были большие руки, безволосые, полные, с тонкой кожей и ногтями без зазубрин. Он долго пережевывал то, чем наполнял рот, и пил вино, закрыв глаза. Мы прикончили все. Не оставив ни крошек, ни корок, только вылизанные тарелки. Чистый стол. Полные животы. А потом говорили, долго, как никогда раньше. Говорили о цветах; это была страсть кюре, «если угодно, самое прекрасное доказательство существования Божия», заявил он. Говорили о цветах, сидя в комнате, в то время как нас окружала ночь и война, в то время как где-то рыскал убийца, задушивший десятилетнюю девочку, в то время как вдали от меня Клеманс истекала кровью, и никто ее не слышал, и никто к ней не пришел.
Я и не знал, что можно говорить о цветах. Я хочу сказать, не знал, что можно говорить о людях, всего лишь говоря о цветах, ни разу не произнеся слова «человек», «судьба», «смерть», «конец», «потеря». В тот вечер я это узнал. Кюре тоже умел обращаться со словами. Как Мьерк. Как Дестина. Но обращал их в нечто прекрасное. Перекатывал во рту с улыбкой, и вдруг какой-нибудь пустяк казался чудом. Должно быть, в семинариях этому учат: поразить воображение несколькими ловко сложенными фразами. Он рассказал мне про сад за домом священника, который никто никогда не видит из-за окружающих его высоких стен. Рассказал о пупавках, морознике, петуниях, турецкой и перистой гвоздике, о крючковатых анемонах, седумах, о резухе, которую называют «серебряными корзиночками», о гребенчатых пионах и «сирийских опалах», о разных видах дурмана, о цветах, которые живут всего один сезон, и о таких, что возвращаются из года в год, о тех, что распускаются только вечером и засыпают утром… А еще о розовых или фиалковых вьюнках, что красуются с зари до сумерек, раскрыв свои изящные венчики, но с наступлением ночи вдруг резко захлопываются, будто чья-то безжалостная рука стиснула, удушила их бархатистые лепестки.
Об этих цветах Кюре говорил другим тоном, нежели об остальных. Да при этом тоном священника. Да тоном цветовода. Тоном человека, познавшего и несчастья, и обиды. Я жестом остановил его, когда в темной комнате он чуть не произнес вслух название этого цветка. Я не хотел слышать это имя. Слишком хорошо его знал. Оно стучало в моей голове уже целых два дня, стучало и стучало. Лицо малышки вернулось ко мне, как пощечина. Кюре умолк. Дождь снаружи снова сменился снегом, снежинки стаями налетали на стекло. Словно потухшие и безжизненные ледяные светлячки, но которым на две-три секунды удавалось создать иллюзию жизни и света.
Потом я долгие годы старался, чтобы эти денные красавицы зацвели в нашем садике. Мне так и не удалось. Семена оставались в земле и упорно гнили, отказываясь подняться к небу, выйти из темной, сырой и клейкой массы. Процветали только чертополох с пыреем, которые вымахали на невероятную высоту, заполонили собой все на наших нескольких квадратных метрах, подавили всякую жизнь своим буйством. В конце концов, я позволил им победить.
Я не раз мысленно возвращался к фразе кюре о цветах, Боге и доказательстве. И решил, что в мире наверняка есть места, куда нога Бога никогда не ступала.
Отец Люран уехал в горы Индокитая, проповедовать евангелие племенам Аннама. Было это в двадцать пятом. Он зашел ко мне перед отъездом. Впрочем, не знаю, зачем ему это понадобилось. Может, потому что однажды мы долго проговорили, сидя в одних кальсонах и деля на двоих комнату и вино. Я не стал допытываться, почему он уезжает – вот так, вдруг. Все-таки он был уже далеко не молод. Просто спросил:
– А как же ваши цветы?
Он с улыбкой посмотрел на меня, опять этим своим священническим взглядом, о котором я недавно говорил, взглядом, что проникает в самую глубь нашего существа и вытягивает душу, как мы сами вытягиваем двузубой вилкой тушеных улиток из раковин. Потом сказал, что там, куда он едет, цветов множество, тысячи и тысячи, и все ему незнакомы, он такие никогда даже не видел, разве что некоторые, да и то лишь в книгах, но нельзя же вечно жить только по книгам, когда-нибудь надо самому почувствовать жизнь со всеми ее красотами.
Я чуть было не сказал, что для меня-то все скорее наоборот, жизнью я сыт по горло, каждый день, и если бы были книги, способные меня утешить, я бы ушел в них с головой. Но когда люди так далеки друг от друга, говорить ни к чему. Я промолчал. И мы пожали друг другу руки.
Не могу сказать, что впоследствии я часто о нем думал. Но иногда случалось. Эдмон Гашантар, мой старый сослуживец, кроме карабина, дал мне некоторое представление о желтой стране, в которую уехал кюре. Я говорю не о картинках на бумаге, а об образах, которые, запав в душу, там и остаются.
В юности Гашантар побывал в экспедиционном корпусе, отправленном в Тонкин. Привез оттуда лихорадку, из-за которой внезапно белел, как полотно, и дрожал, будто осиновый лист, банку с зеленым кофе, которую держал как реликвию у себя на столе в столовой, свой фотографический портрет в униформе на фоне рисовых полей, а главное, медлительность в глазах, какую-то рассеянность, накатывавшую на него, когда он думал о тех краях, обо всем, что рассказывал мне, о ночах под музыку лягушек и жаб-буйволов, о жаре, от которой тело делается липким, о большой грязной реке, уносящей и деревья, и трупы коз, о вырванных белых кувшинках и водяных вьюнках на берегу. Порой Гашантар даже изображал для меня танцы женщин, их грациозные движения руками с загнутыми пальцами, вращения глаз, а также насвистывал мелодии флейт, делая вид, будто играет на опиленном черенке метлы.
Иногда я представлял себе в этих декорациях нашего кюре с охапкой неведомых цветов в руках, в колониальной шляпе и светлой сутане, отороченной внизу коркой засохшей грязи, глазеющего на теплый ливень, который обрушивается на блестящие леса. И видел, как он улыбается. Всегда улыбается. Я не знал почему.
Проснувшись в комнате епархиальной резиденции, я сразу же подумал о Клеманс. Мне непременно надо было вернуться домой, чего бы это ни стоило, немедленно уехать, наплевать на дорогу, если она все еще забита военными, найти какой-нибудь объездной путь, но вернуться к ней. Как можно скорее. Не могу сказать, что это было предчувствие. Я не тревожился. Нет. Просто я желал ее кожи, ее глаз, поцелуев, хотел прижаться к ней, чтобы хоть немного забыть смерть, которая повсюду делает свое дело.
Я натянул толком не просохшую одежду. Протер себе лицо водой. Отец Люран еще спал, храпел, как лесопилка. Широкое лицо. Блаженное. Наверное, он даже во сне видел вокруг себя охапки цветов. Я ушел. В животе была сосущая пустота.
Берта – на кухне. Я не вижу ее, но чувствую, как она вздыхает и качает головой. Вздыхает, как только видит мои тетради. Какое ей дело, что я трачу свое время, марая их? Должно быть, ее пугают буквы, эти непонятные значки. Она никогда не умела читать. Для нее эти выписанные в ряд слова – великая тайна. Зависть и страх. Наконец я подхожу к точке, к которой подбираюсь уже месяцами. Как к ужасной линии горизонта, к какому-то уродливому холму, а за ним – омерзительное лицо, которое неизвестно что скрывает.
Я приступаю к этому гнусному утру. К остановке всех часов. К бесконечному падению. К смерти звезд.
В конечном счете Берта права. Слова пугают. Даже тех, кто с ними накоротке и умеет их расшифровывать. Я здесь, но мне это не удается. Я не знаю, как об этом сказать. Мои пальцы дрожат, сжимая перо. Мои внутренности завязываются узлом. Глаза щиплет. Мне больше пятидесяти лет, но я чувствую себя как мальчишка, охваченный ужасом. Выпиваю стакан вина. Потом другой, одним духом. Третий. Слова, слова, быть может, они выйдут из бутылки. Я допиваю прямо из горлышка. Ко мне приходит Клеманс. Наклоняется через мое плечо. Я ощущаю ее по-прежнему молодое дыхание на своем поседевшем затылке.
– Пить с утра, как не стыдно… Этак вы к полудню вдрызг напьетесь!
Это Берта. Я на нее ору. Велю ей убираться. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я как следует перевожу дух. И берусь за перо.
Мое сердце сильно забилось – я увидел наш дом. Он совершенно скрылся под снегом, блестевшим на ярком солнце, которое вовсю расхвасталось в небе. Тонкие ледяные свечки соединяли край крыши и побелевшую землю. Я вдруг забыл и холод, и голод, забыл свой вынужденный четырехчасовой марш-бросок по дороге, где тек нескончаемый поток людей, повозок, машин и грузовиков. Я обгонял сотни солдат, которые шагали с серьезным видом, бросая на меня недобрые взгляды – на меня, с ног до головы одетого в штатское и будто спешившего поскорее оказаться там, куда сами они шли скрепя сердце.
И наконец-то вот он, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о его стену, не столько стряхивая снег, сколько чтобы наделать шума, знакомого шума, говорящего, что я уже здесь, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, воображая себе Клеманс, которая воображает меня. Взялся за ручку и толкнул дверь. На моем лице было счастье. Больше не было войны. Больше не было призрака, больше не было убитой девочки. Была только моя любовь, которую я собирался вновь обрести и заключить в свои объятия, прежде чем скользнуть руками по ее животу и почувствовать под кожей нашего будущего ребенка.
И я вошел.
Странная штука жизнь. Ни о чем не предупреждает. Все в ней вперемешку, даже не разберешь, и благодать вдруг сменяется чем-то кровавым. Так-то вот. Можно подумать, будто человек – один из валяющихся на дороге камешков, который целыми днями лежит себе на одном месте, пока нога бродяги не отшвырнет его без всякой причины. А что может поделать камешек?
В доме царила странная тишина, стершая мою улыбку. Мне показалось, что дом необитаем уже не первую неделю. Все вещи находились на своих местах, как обычно, но только стали как-то тяжелее и холоднее. А главное – мертвящая тишина, наполнившая пространство меж стен, от которой они почти растрескивались, тишина, в которой утонул мой голос, когда я окликнул Клеманс. И вдруг я почувствовал, как мое сердце екнуло. Дверь спальни наверху, перед лестницей, была полуоткрыта. Я сделал два шага. Думал, что не смогу сделать больше.
Я уже не помню, ни что я делал, ни сколько времени, ни в каком порядке. Клеманс лежала на постели. Ее лоб побледнел, губы были еще бледнее. Она потеряла много крови и все еще сжимала руками живот, словно пыталась без чужой помощи произвести на свет то, что носила в себе столько месяцев. Вокруг нее был настоящий разгром, который свидетельствовал о том, что она пыталась сделать, об ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь. А по лестнице она не осмелилась спуститься, наверняка из страха потерять ребенка. И, в конце концов, легла на кровать, на это ложе битвы и ран. Ее дыхание было ужасно замедленным, а щеки – едва теплыми. Цвет лица – как у тех, кого покидает жизнь. Я приник к ее губам, звал по имени, кричал, вдыхал воздух в ее рот, взяв ее лицо в свои руки… И хлестал себя по щекам. О ребенке я даже не думал. Думал только о ней. Тоже попытался открыть окно, но ручка осталась у меня в руке, тогда я ударил рукой по стеклу, оно разбилось, я порезался, мешал свою кровь с ее и заорал, завыл на всю улицу, громко, как собака, с яростью терзаемого зверя. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал. И все еще падаю. Живу только в этом падении. По-прежнему.
XVII
Рядом с Клеманс Ипполит Люси, склонился над ней со всеми своими инструментами; у него напряженное лицо. Меня усадили на стул. Я непонимающе смотрю. В спальне полно народу. Соседки, старые, молодые, тихонько переговариваются, словно это уже покойницкая. Где были все эти сволочи, когда Клеманс стонала и пыталась позвать на помощь? А?! Где они были, все эти бабы, которые приперлись теперь упиваться за мой счет несчастьем, которое случилось у них под носом? Я встаю, стиснув кулаки, наверное, я похож на безумца, убийцу, помешанного. Вижу, как они попятились. Я выгоняю их вон. Закрываю дверь. Мы остаемся только втроем, Клеманс, доктор, я.
Ипполит Люси, как я уже говорил, хороший доктор. Хороший доктор и хороший человек. Я не видел, что он делал, но знал, что он делает это хорошо. Он сказал мне: «Кровотечение, кома». Попросил меня поспешить. Я поднял Клеманс. Она весила не больше перышка. Казалось, что в ней живет только живот, что жизнь укрылась в этом слишком большом животе, ненасытном, алчущем.
Я прижимал ее к себе в коляске, все время, пока доктор щелкал кнутом по заду двух своих кляч. Мы приехали в больницу. Нас разлучили. Две медсестры увезли ее на каталке. Клеманс исчезла в запахе эфира, в хрусте белых простыней. Мне велели ждать.
Я сидел там часами, рядом с солдатом, потерявшим левую руку. Помню, как он радовался, говорил, что потерять левую для него, правши, настоящая удача. Через шесть дней он уже будет дома, насовсем. Подальше от этой дурацкой, по его словам, войны. Потерянная рука, выигранные годы. Годы жизни. Вот что он твердил без конца, показывая свою отсутствующую руку. Он даже имя ей дал, окрестил Чудилкой. И все время говорил со своей Чудилкой, то призывая ее в свидетели, то окликая, то поддразнивая. Для счастья ведь много не нужно. Иногда оно держится на тоненькой ниточке, а иногда – на ампутированной руке. Война – это мир шиворот-навыворот: ей удается сделать калеку счастливейшим из людей. Этого солдата звали Леон Кастри. Он был из Морвана. Мы выкурили с ним немало сигарет. Он опьянил меня словами, а я в этом сильно нуждался. И не задал ни одного вопроса. Даже не просил участвовать в разговоре. Ему для этого и потерянной руки хватало. Решив, наконец, меня оставить, потому что настало время подкрепиться супом, он сказал, вставая: «Ну, нам с Чудилкой пора». Кастри, Леон Кастри, тридцать один год, капрал 127-го Морванского полка, холостяк, крестьянин. Любил жизнь и капустный суп. Вот что я запомнил.
Я не хотел возвращаться домой. Хотел остаться в больнице, даже если это было ни к чему. Пришла сиделка. Уже стемнело. Она сказала мне, что ребенка спасли и что я могу его увидеть, если хочу, она может проводить меня к нему. Я покачал головой. Сказал, что хочу видеть только Клеманс. Спросил, что у нее нового. Медсестра ответила, что нужно еще подождать, она, дескать, спросит у врача. И ушла.
Позже пришел врач, военный, изнуренный, смертельно усталый, державшийся из последних сил. Он выглядел мясником, забойщиком с бойни, фартук был заляпан кровью, шапочка тоже. Ему приходилось оперировать целыми днями, беспрерывно создавая Чудилок, иногда делая своих пациентов счастливыми, часто мертвыми, и всегда увечными. Среди этого нескончаемого потока мужского мяса молодая женщина воспринималась как ошибка. Он тоже заговорил со мной о ребенке, таком большом, таком большом, что не мог сам выйти. Сказал, что его удалось спасти. Потом тоже угостил меня сигаретой. Дурной знак, слишком уж хорошо я знал эти сигареты, поскольку сам, бывало, угощал ими тех, кому недолго оставалось быть на свободе или в живых. Мы покурили, не говоря ни слова.
И тут, выдохнув дым, избегая моих глаз, он пробормотал:
– Она потеряла слишком много крови…
Его фраза повисла в воздухе, словно дым наших сигарет. Но не рассеялась, не опала. И вся эта кровь, которой он был забрызган, будто ее плескали на него полными ведрами, стала кровью Клеманс. Мне вдруг захотелось убить его, хотя этот запинавшийся в словах, совершенно обессиленный бедняга с кругами под глазами и трехдневной щетиной был ни в чем не виноват. Он сделал все, чтобы вернуть ее к жизни. Но никогда, уверен в этом, я не испытывал такого желания убить кого-то собственными руками. Убить яростно, неистово, как дикарь. Убить.
– Мне надо вернуться… – сказал он, бросив окурок на пол. Потом положил мне руку на плечо и, пока я все еще был оглушен своей мыслью об убийстве, добавил: – Вы можете взглянуть на нее.
Потом ушел, с усталой медлительностью.
Оттого, что кто-то страдает, мир не остановится. И мерзавцы так и останутся мерзавцами. Может, и нет никакого случая. Я часто себе это говорю. Слишком уж мы эгоистичны в собственных драмах. Забыты и Денная Красавица, и Дестина, и Жозефина в своей камере, и Мьерк, и Мациев. Как раз, когда я должен был находиться здесь, я отсутствовал, и двое подонков воспользовались этим, чтобы преспокойно обстряпать свои делишки. Будто нарочно подстроили смерть Клеманс, которая избавила их от меня и развязала руки. Так что они добились своего. Совершенно бесстыжим образом.
Сами подумайте: ведь такое преступление, как Дело, всколыхнуло весь регион. Это как волна: новость несется вскачь, и на ее пути все дрожит. Людей это пугает, но при этом заставляет судачить. Можно сказать, занимает им и язык, и голову. И все же знать, что по округе рыщет убийца, что он где-то здесь, совсем рядом, и вы, быть может, с ним встречались или встретитесь, что он может оказаться вашим соседом, – такое ни для кого не хорошо. А если это происходит в военное время, то люди в тылу еще больше нуждаются в общественном спокойствии, иначе все пропало.
Способов раскрыть убийство не так уж много. Я знаю всего два: арестовывают либо истинного преступника, либо кого-то, которого объявляют преступником. Либо то, либо другое. И дело в шляпе. Не так уж это и сложно! В обоих случаях для населения результат один и тот же. Единственный, кто в проигрыше при такой подмене, это арестованный, но, в конце концов, кого заботит его мнение? А если преступления продолжатся, найдется и другая пара наручников. Но в данном случае они не продолжились. Денная Красавица так и осталась единственной задушенной девочкой. Других не было. Это и стало доказательством для тех, кто хотел им потрясать, что арестованный точно виновен. Ну же! Дело ведь закрыто. Опля!
Все, что я теперь расскажу, я своими глазами не видел, но это ничего не меняет. Я потратил годы на то, чтобы собрать воедино все нити, выяснить, где кто был, что говорил, найти ответы на вопросы. Да и с чего бы мне выдумывать?
XVIII
Утром третьего числа, пока я месил грязь на дороге, возвращаясь домой, жандармы арестовали двух парней, полумертвых от усталости и холода. Двух дезертиров. Из 59-го пехотного. Уже не первых, кого держиморды поймали в свои сети. Повальное бегство с фронта продолжалось несколько месяцев. Убегали каждый день, и беглецы, скрывавшиеся в сельской местности, порой предпочитали сдохнуть в лесах и перелесках в полном одиночестве, чем оказаться разорванными в клочья снарядами. Скажем, что эти двое попались весьма кстати. Для всех: и для армии, которая хотела примерно наказать их для острастки остальных, и для судьи, искавшего виновного.
И вот парнишек проводят по улицам. Под конвоем двоих кичливых жандармов. Люди выходят посмотреть. Два солдатика, два фараона. Два взъерошенных оборванца, форма в лохмотьях, лица небритые, животы впалые, еле-еле идут, озираясь по сторонам, а за запястья их с победным видом держит пара высоченных жандармов, розовых и сильных, в начищенных сапогах и отутюженных брюках.
Толпа растет и неизвестно почему, может, потому, что толпа всегда очень глупа, вдруг делается угрожающей, теснит пленников, окружает их плотным кольцом. Вздымаются кулаки, сыплются ругательства, да и камни тоже. Что такое толпа? Да ничто, просто стадо безобидных животных, если говорить с ними с глазу на глаз. Но собравшись воедино, почти слипшись друг с другом в запахе тел, пота, дыхания, бросая взгляды, подстерегающие малейшее слово, справедливое или нет, люди превращаются в динамит, адскую машину, паровой котел, готовый взорваться прямо вам в морду, стоит его только задеть. Жандармы, почуяв, куда подул ветер, ускоряют шаг. Дезертиры тоже бегут, уносят ноги. Все четверо укрываются в мэрии, а вскоре к ним присоединяется и мэр. На какое-то время все утихает. Наша мэрия – почти что дом. Но дом с сине-бело-красным флагом, по-прежнему реющим на фасаде, и прекрасным девизом для наивных простачков: «Свобода, Равенство, Братство», мило высеченным в камне. Это остужает пыл участников опереточной осады. Все останавливаются. Умолкают. Ждут. Ни звука. И вот через какое-то время выходит мэр. Откашливается. Видно, что страх выкручивает ему внутренности. Он вытирает взмокший несмотря на холод лоб и вдруг говорит:
– Расходитесь по домам!
– Без них не уйдем, – отвечает чей-то голос.
– Без кого? – спрашивает мэр.
– Без убийц! – бросает голос, но уже другой, и его, будто злонамеренное эхо, тотчас же подхватывает угрожающий гул десятков других голосов.
– Каких убийц? – спрашивает мэр.
– Убийц малышки! – отвечают ему.
Мэр от удивления разевает рот, но потом спохватывается и начинает орать. Мол, все тут с ума посходили, это черт-те что, брехня, выдумки, эти два типа – просто дезертиры, жандармы передадут их армии, а уж армия сама разберется, что с ними делать.
– Нет, это они, мы без них не уйдем! – продолжает настаивать кретин.
– Ну что ж, вы их не получите, – отвечает, упершись как бык, взбешенный мэр. – И знаете, почему вы их не получите? Потому что я предупредил судью, он уже сюда едет. И пусть он только приедет!
Есть магические слова. «Судья» – одно из таких. Как «Бог», как «смерть», как «дитя», и еще несколько других. Эти слова внушают почтение, что бы там ни думали. К тому же от слова «судья» холодок бежит по спине, даже когда тебе не в чем себя упрекнуть и ты невинен, как голубица. Люди хорошо знали, что судья – это Мьерк. История с его маленькими мирочками уже стала известна (угощаться яйцами в мешочек рядом с трупом!), равно как и его пренебрежение к малышке – ни словечка, ни жалости. Неважно. Даже если все его ненавидели, для этих тупиц он все равно оставался судьей, то есть тем, кто может одним росчерком пера отправить вас под замок, чтобы вы пораскинули мозгами. Тем, кто якшается с палачом. Чем-то вроде пугала, буки для взрослых.
Люди стали переглядываться. Толпа начала потихоньку рассасываться, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее, словно ее охватили внезапные колики. Остался только десяток человек, застывших на мостовой, как столбы. Мэр повернулся к ним спиной и вернулся в мэрию.
Помахать именем судьи как жупелом было хорошей идеей. Почти гениальной идеей, которая, разумеется, помогла избежать линчевания. Теперь мэру оставалось по-настоящему предупредить судью, чего он, видимо, еще не успел сделать. Мьерк прибыл после полудня, в компании с Мациевым. Они казались давними знакомыми, что меня не удивляло, поскольку я видел их прежде. Я уже говорил, что считаю эту парочку выструганной из одной гнилой деревяшки. Оба отправились в мэрию, превращенную усилиями десятка нарочно вызванных жандармов в укрепленный лагерь. Первым распоряжением судьи стало поставить перед камином в кабинете мэра два хороших кресла, подать вино и что-нибудь к нему, то бишь разную снедь, сыры и белый хлеб. Мэр отправил Луизетту на поиски самого лучшего.
Мациев достал одну из своих сигар. Мьерк посмотрел на часы и присвистнул. Мэр остался стоять, не зная, что делать. Судья кивнул, и мэр понял это как приказ отправиться за дезертирами и их стражами. Что он и исполнил.
Бедняги вошли в кабинет, где от доброго огня немного ожили. Полковник велел жандармам пока проветриться, что вызвало смех Мьерка. Оба сообщника стали разглядывать мальчишек, довольно долго. Я говорю мальчишек, потому что они и были ими, еще совсем недавно. Один, Морис Рифолон, двадцати двух лет, родившийся в Мелене, проживавший в 20-м округе Парижа на улице Амандье, 15, был рабочим-печатником. Другой, Ян Ле Флок, двадцати лет, родившийся в Плугазене, бретонской деревне, которую до войны никогда не покидал, – работником на ферме.
«Что меня поразило, – рассказывал мне позже, гораздо позже, мэр, – так это разница между ними. Маленький бретонец стоял, опустив голову. Видно было, что он едва жив от страха. А другой, рабочий, смотрел нам прямо в глаза, не с улыбкой, но почти. Можно было подумать, что ему плевать на нас. Или на все плевать».
Первый залп сделал полковник:
– Знаете, почему вы здесь?
Рифолон меряет его взглядом и не отвечает. Маленький бретонец слегка приподнимает голову, бормочет:
– Потому что мы ушли, господин полковник, спасали свою шкуру…
Тут в игру вступает Мьерк:
– А может, потому что вы убийцы?
Маленький бретонец таращит глаза. В противоположность ему другой, Рифолон, небрежно бросает:
– Конечно, убийцы. Для этого нас и призвали, чтобы убивать противников, которые похожи на нас, как братья, и чтобы они убивали нас. Это такие, как вы, нам приказали…
Маленький бретонец паникует:
– Откуда мне знать, убил я кого-то или нет, может, промахнулся, плохо видать, а я стрелять не умею, даже капрал надо мной издевается, «Ле Флок, – говорит, – ты бы и по корове в коридоре промазал!», так что наверняка не знаю, может, я и не убил никого!
Полковник подходит к ним. Затягивается поглубже сигарой. И выдыхает дым прямо им в лицо. Коротышка кашляет. Другой даже не морщится.
– Вы девочку убили, десятилетнюю девочку…
Коротышка аж взвился.
– Что? Что? Что? – повторяет он по меньшей мере раз двадцать, подскакивая на месте и извиваясь, будто его поджаривают. Печатник по-прежнему спокойно улыбается. Тогда судья обращается к нему:
– Кажется, вы не удивлены?
Тот не торопится ответить, сначала меряет Мьерка и полковника взглядом с головы до ног. Мэр мне сказал: «Можно было подумать, будто он прикидывает их вес на глазок, и это его забавляет!»
Наконец, ответил:
– Я уже ничему не удивляюсь. Если бы вы видели то, что я видел месяцами, вы бы знали, что может случиться что угодно.
Миленькая фраза, верно? И кончик носа у судьи начинает багроветь. Он рявкает:
– Так вы отрицаете?
– Я признаю, – отвечает тот спокойно.
– Что?! – вопит коротышка, хватая за ворот своего приятеля. – Ты с ума сошел, что ты болтаешь?! Не слушайте его, я его не знаю, мы вместе только со вчерашнего вечера! Я не знаю, что он со мной сделал, гад, зачем ты это делаешь, скажи им, да скажи же им!
Мьерк заставляет его умолкнуть, оттолкнув в угол кабинета с таким видом, будто говорит: «С тобой позже разберемся», и поворачивается к первому.
– Значит, признаешь?
– Все что угодно… – говорит тот, по-прежнему спокойно.
– Насчет малышки?
– Да, это я. Я ее убил. Увидел и пошел за ней. Ударил ножом в спину, три раза.
– Нет, ты ее задушил.
– Да, верно, задушил, вот этими руками, вы правы, у меня не было ножа.
– На берегу маленького канала.
– Точно.
– И бросил ее в воду.
– Да.
– Почему ты это сделал?
– Потому что мне захотелось…
– Изнасиловать ее?
– Да.
– Но она не была изнасилована.
– Я не успел. Услышал какой-то шум. И убежал.
Реплики текли, как в театре, – так мэр сказал.
Рабочий стоит прямо, говорит четко. Судья пьет молочную сыворотку. Можно подумать, что сцена отрепетирована и выверена до мелочей. Маленький бретонец плачет, его лицо перемазано соплями, плечи трясутся, он беспрерывно качает головой. Мациев окутывает себя дымом сигары.
Судья говорит мэру:
– Вы свидетельствуете его признания?
Какой из мэра свидетель, ему явно не по себе. Он понимает, что рабочий издевается над судьей. Понимает, что Мьерк тоже это понимает. И, в довершение всего, понимает, что судье тоже на это плевать. Он получит то, чего хочет: признания.
– Ну… можно ли тут по-настоящему говорить о признаниях… – отваживается мэр.
В игру вступает полковник:
– У вас ведь есть уши, господин мэр, да и голова на плечах. Так что вы слышали и поняли.
– Может, желаете сами вести расследование? – намекает судья.
Мэр умолкает.
Маленький бретонец все еще плачет. Другой держится прямо, как столб. Улыбается. Он уже далеко отсюда. В любом случае уже все рассчитано: дезертир – расстреляют. Убийца – казнят. При любом раскладе – фьюить! Всем привет! Единственное, чего он хочет, чтобы поскорее. И это все. А потому плевать ему на весь мир. Браво.
Мьерк позвал охрану, и печатника отвели в тесный чуланчик для метел на втором этаже и заперли. А перед дверью закутка поставили жандарма.
Судья и полковник решили сделать перерыв и дали понять мэру, что позовут его, когда он им понадобится. Другой жандарм отвел хнычущего бретонца в подвал, а поскольку подвал не запирался на ключ, на пленного надели наручники и велели сидеть на полу. Остаток взвода по приказу Мьерка вернулся на место преступления, чтобы прочесать местность частым гребнем.
День уже клонился к вечеру. Вернулась Луизетта с множеством съестных припасов, которые раздобыла, где только могла. Мэр велел ей приготовить все это и подать важным господам, а также, не будучи злым, позволил ей заодно отнести что-нибудь узникам.
– У меня брат на фронте, – рассказала мне потом Луизетта, – так что я знала, как это тяжело, он ведь тоже подумывал все бросить и вернуться домой. «Ты меня спрячешь!» – сказал он мне однажды, когда получил отпуск, а я ему ответила: «Нет», мол, коли он на это осмелится, я скажу мэру и жандармам, и я бы это сделала, но слишком боялась, что он и вправду дезертирует, что его поймают и расстреляют, да только он все равно погиб за неделю до перемирия… Я все это вам говорю, чтобы вы поняли, как я жалела тех бедных парнишек, так что прежде чем нести еду охранникам, решила заняться ими. Когда я протянула хлеб и сало тому, что в был подвале, он не стал есть, сидел совсем скрюченный и плакал, как мальчишка, я и оставила все рядом с ним, на бочке. И пошла к другому, который был в чулане на этаже. Постучала в дверь, никто не отозвался, опять постучала, и опять никакого ответа. У меня руки были заняты хлебом и салом, так что жандарм отпер мне дверь, мы и увидели. Бедняга улыбался, я вам клянусь, улыбался и смотрел прямо нам в лицо широко открытыми глазами. Я закричала, все уронила на пол, а жандарм сказал: «Вот дерьмо!» и бросился к нему, но было слишком поздно, он уже был мертвый. На своих штанах повесился, разорвал их на полосы и прицепил к ручке окна. Я и не думала, что оконная ручка такое выдержит…
Когда Мьерк с Мациевым узнали новость, их это совсем не взволновало.
– Вот вам еще одно доказательство! – сказали они мэру. И переглянулись с многозначительным видом.
Темнело. Полковник подбросил дров в камин, а судья вызвал Луизетту. Она пришла, опустив голову и вся дрожа. Думала, что ее будут допрашивать об удавленнике. Но Мьерк спросил, что она нашла из еды. Служанка ответила:
– Три кольца колбасы, паштеты, окорок, свиные ножки, цыпленка, телячью печенку, один коровий сыр и один козий.
Лицо судьи просияло.
– Хорошо, очень хорошо… – сказал он ей, сглотнув слюну.
И сделал заказ: паштеты и ветчину на закуску, затем телячья печень на углях, цыпленка потушить в горшке с овощами, капустой, морковью, луком, затем колбасы, заливное из свиных ножек, сыры и, наконец, блинный пирог с яблоками. И вино, разумеется. Самое лучшее. Для начала белое, потом красное. И, махнув рукой, отослал служанку на кухню.
Весь вечер Луизетта без конца сновала туда-сюда между мэрией и домом мэра. Приносила бутылки и супницы, забирала пустые литровые бутылки, уносила другие блюда. Ошеломленный мэр лежал дома с внезапно поднявшейся температурой. Удавленника вынули из петли и перенесли в морг при госпитале. Сторожить маленького бретонца в мэрии остался всего один жандарм. Его звали Луи Деспио. Славный малый, я о нем еще расскажу.
Кабинет мэра, где расположились судья с полковником, окнами выходил на внутренний дворик, где тянулся к небу тощий каштан. Из окна кабинета было прекрасно видно это худосочное растение, которому не хватало пространства, чтобы решиться стать настоящим деревом и раскинуться во всю ширь. Впрочем, его уже давно нет. Вскоре после Дела мэр велел его срубить: глядя на него, он видел что-то еще, кроме больного дерева, и не мог этого вынести. Во дворик можно было попасть из кабинета через низенькую дверь в углу. На двери были нарисованы корешки книг – оптическая иллюзия, производившая самое прекрасное впечатление, поскольку позволяла продлить довольно жалкие книжные полки, где несколько настоящих книг, которые никто никогда не открывал, соседствовали с томами гражданского и коммунального кодексов. В дальнем конце дворика располагались уборные и навес шириной в две руки, под которым хранили запас дров.
Когда Луизетта принесла ветчину и паштеты, ее встретили громкие возгласы. Не ругань, нет, а выражение удовлетворения, и еще эта шутка полковника на ее счет, рассмешившая судью. Правда, она толком ее не поняла. Когда, разложив приборы, расставив тарелки, бокалы и все прочее на круглом столе, она стала подавать, полковник бросил сигару в камин и, прежде чем сесть первым, спросил служанку, как ее зовут.
– Луизетта, – ответила Луизетта.
Тогда полковник сказал:
– Красивое имя для красивой девушки.
И Луизетта улыбнулась, решив, что это комплимент, не сознавая, что этот хлыщ просто насмехается над ней, косоглазой и без трех передних зубов. Потом заговорил судья. Он велел ей спуститься в подвал и передать жандарму, что они хотят поговорить с заключенным. Луизетта вышла из кабинета и отправилась в подвал, дрожа, словно спускалась в преисподнюю. Маленький бретонец уже перестал плакать, но к хлебу с салом, который служанка ему оставила, так и не прикоснулся. Луизетта передала поручение Деспио. Тот кивнул и сказал заключенному, что надо идти. А поскольку тот никак не отреагировал, схватил его за наручники и увел с собой.
– Тот подвал был насквозь сырой.
Это уже слова Деспио. Он рассказал мне эту историю, внушившую ему такое отвращение, когда мы сидели за столиком на террасе кафе «Крест» в В… Было тепло. Июнь. 21 июня. Я совсем недавно отыскал следы Деспио. После ночи, о которой я собираюсь рассказать, он ушел из жандармерии: уехал на Юг, к шурину, у которого был там виноградник. Затем перебрался в Алжир, где работал на флотскую факторию, снабжавшую суда продовольствием. После чего вернулся в В… В начале двадцать первого года. Стал помощником бухгалтера в универсальном магазине Карбонье. Хорошее место, он сам так сказал. Деспио – высокий малый, сухопарый, хотя не худой, с еще совсем молодым лицом, но уже совершенно седой, будто волосы мукой обсыпаны. Он мне сказал, что они внезапно поседели, после случившегося той ночью с маленьким бретонцем. У него во взгляде была как будто дыра или пустота. Что-то, таящееся в самой глубине, и к чему хотелось бы присмотреться получше, но не смеешь это сделать, из страха там потеряться. Деспио сказал:
– Мальчуган со мной всего парой слов перемолвился за все то время, что я с ним пробыл. Все плакал, как Магдалина. А потом примолк. Я ему сказал, что надо идти. Когда мы пришли в кабинет мэра, нам показалось, что там Сахара, из-за жары. Прямо пекарня. В камине было в три раза больше поленьев, чем надо, красных, как петушьи гребни. Полковник и судья сидели с набитым ртом, вытянув бокалы. Я по-военному отдал честь. Они в ответ подняли бокалы чуть выше. Я недоумевал, куда это мы попали.
Завидев снова этих двоих паяцев, маленький бретонец вышел из оцепенения. Начал стонать, а потом снова завел свою волынку: «что?» да «что?». Это немного подпортило Мьерку хорошее настроение. Тогда между двумя кусками паштета он как ни в чем не бывало сообщил арестанту в нескольких словах о смерти печатника. Маленький бретонец, который этого не знал, как, впрочем, и сам Деспио, воспринял новость, будто ему швырнули камнем прямо в лицо. Пошатнулся и чуть не упал. Деспио успел его подхватить.
– Вот видишь, – сказал ему полковник, – твой сообщник не вынес того, что вы сделали. Предпочел уйти.
– У него по крайней мере хоть какая-то честь была, – добавил судья. – Так чего же ты ждешь, чтобы во всем сознаться?!
Настала тишина, не очень долгая. Деспио мне сказал, что мальчуган посмотрел на него, потом на Мьерка, потом на Мациева, и вдруг завыл. Такого воя судья с полковником, похоже, никогда не слышали, и даже Деспио сказал, что никогда не думал, что человек способен так выть. А что еще хуже, маленький бретонец никак не унимался, не останавливался, впору было спросить себя, откуда у него берутся силы, чтобы так выть. Остановила его тросточка полковника, хлестнувшая арестованного по лицу наотмашь. Полковник ради этого даже нарочно встал. Маленький бретонец внезапно умолк. Толстая фиолетовая полоса протянулась через все его лицо, и на ней капельками выступила кровь. Мьерк кивком дал понять жандарму, что арестанта можно снова отвести в подвал, но когда тот козырнул, собираясь исполнять приказание, его остановил голос Мациева.
– Я придумал кое-что получше, – сказал он. – Отведите-ка его во двор, чтобы в голове проветрилось… Может, так память скорее к нему вернется.