Серые души Клодель Филипп
– Во двор? – переспросил Деспио.
– Да, – подтвердил Мациев, указав на внутренний дворик. – И у вас там даже что-то вроде столба найдется, чтобы его привязать. Исполняйте!
– Но, господин полковник, там же холодно… мороз даже… – отважился возразить Деспио.
– Делайте, что вам говорят! – оборвал его судья, отделяя кусок ветчины от кости.
– Мне было двадцать два года, – сказал мне Деспио, когда мы выпили по второму перно. – А что можешь сказать или сделать в двадцать два года?.. Я отвел малыша во двор и привязал к каштану. Было, наверное, часов девять. Выйдя вдвоем из кабинета, где можно было подохнуть от жары, мы оказались в полной темноте, на десяти-, а то и двенадцатиградусном морозе. Я собой не гордился. Малыш рыдал. «Лучше тебе во всем сознаться, если это ты сделал, и все будет кончено, вернешься в тепло», – шепнул я ему на ухо. «Но это же не я, не я…» – клялся он мне тихонько, будто жалуясь. Во дворе было черным-черно. На небе – десятки звезд, а еще, прямо перед нами – освещенное окно мэрова кабинета, и через это окно мы видели нереальную сцену, где, словно фигурки детского театра, беззаботно пировали за уставленным яствами столом два типа с ярко-красными рожами.
Я вернулся в кабинет, и полковник велел мне подождать в соседней комнате, когда они меня позовут. Я пошел. Сел там на какую-то скамейку и стал ждать, выкручивая себе руки и ломая голову, что мне делать. Там тоже было окно, и оттуда тоже был виден двор и привязанный к дереву арестант. Я сидел в темноте. Не хотелось зажигать свет, чтобы он меня увидел. Мне было стыдно. Хотелось убежать, смыться оттуда, но честь мундира не позволяла. Сегодня-то мне ничто бы не помешало, наверняка! Временами я слышал голоса, смех, а потом донеслись шаги мэровой служанки, которая принесла дымящиеся кушанья, которые вкусно пахли. Но тем вечером этот запах превратился в сильнейшую вонь, которая так и застряла в носу. У меня был комок в животе, точно пушечное ядро. Я злился, что я человек.
Луизетта тогда сделала немало ходок.
– В такой холод и собаку на улицу не выгонишь! – жаловалась она мне.
Застолье длилось много часов. Мьерк и Мациев никуда не торопились. Наслаждались трапезой и всем остальным. Луизетта, входя в комнату, смотрела в пол. Это у нее манера такая. Глаза всегда опущены к ногам. А в тот вечер еще больше обычного.
– Они меня и так-то пугали, а тут еще и пьяные!
Маленький бретонец был во дворике, она его не видела. Иногда так даже лучше – не видеть.
Время от времени полковник выходил, лишь для того, чтобы сказать узнику несколько слов. Наклонялся к нему и что-то говорил на ухо. Маленький бретонец стучал зубами от холода и стонал, что это не он, не он, что он ничего не сделал. Полковник пожимал плечами, потирал руки, дышал на них, вздрагивал от холода и поспешно возвращался в тепло. Деспио все это видел, окруженный темнотой и словно сам привязанный к дереву.
Около полуночи Мьерк и Мациев, губы которых еще блестели от желе из свиных ножек, доканчивали сыры. Говорили все громче, иногда пели. Стучали по столу. Они выпили шесть бутылок. Всего-навсего.
Оба вышли во двор, словно чтобы подышать воздухом. Мьерк в первый раз приблизился к арестанту. Для Мациева это был уже пятый визит. Они покрутились вокруг маленького бретонца, словно того там и не было. Мьерк задрал голову к небу. И заговорил о звездах, будто беседуя. Показывал на них Мациеву, называл по именам. Звезды были одним из главных увлечений судьи. «Они утешают нас, людей, своей чистотой…» Это его собственные слова. Деспио слышал все – и их беседу, и клацанье зубов узника, похожее на стук камня по стене. Мациев достал сигару, предложил судье, но тот отказался. Они еще поразглагольствовали немного о звездах, о луне, о движении планет, запрокинув лица к далекому своду. Потом, будто их что-то кольнуло, подошли к пленнику.
Тот уже три часа провел на морозе. И не просто на морозе. Он успел-таки полюбоваться ими, прежде чем его веки окончательно склеились из-за замерзших слез.
Полковник несколько раз провел раскаленным кончиком сигары у него под носом, задавая ему все тот же вопрос. Парнишка уже даже не отвечал, только стонал. В конце концов, эти стоны вывели полковника из себя.
– Ты человек или животное?! – заорал он ему прямо в ухо.
Никакой реакции. Тогда Мациев бросил сигару в снег, сграбастал за грудки привязанного к дереву узника и стал трясти. Мьерк наблюдал за этой картиной, дыша себе на пальцы. Мациев выпустил дрожащее тело маленького бретонца, потом осмотрелся, словно ища что-то. Но ничего не нашел, кроме идеи – прекрасной подлой идеи в своей гнилой башке.
– Может, тебе еще слишком тепло, а? – сказал он на ухо мальчишке. – Так я тебя малость освежу, приятель, мигом образумишься!
И достал из кармана складной охотничий нож. Раскрыл его и стал срезать пуговицы с куртки маленького бретонца, методично, одну за другой, потом с его форменной рубашки, потом распорол сверху донизу исподнюю. Брезгливо стянул с него одежду. Во мраке двора оголенный торс бедняги маячил большим светлым пятном. Закончив с верхом, Мациев проделал то же самое со штанами, кальсонами и трусами. Разрезал шнурки на башмаках и медленно стащил их, насвистывая свою «Каролину» с ее лаковыми туфельками. Мальчишка кричал, тряс головой, как сумасшедший. Мациев выпрямился: арестант валялся у его ног совершенно голый.
– Так лучше? Уютнее себя чувствуешь? Уверен, что теперь память к тебе быстро вернется…
Он повернулся к судье, и тот сказал:
– Вернемся, а то я что-то мерзнуть начинаю… – Оба засмеялись этой доброй шутке. А потом вернулись в мэров кабинет, как раз поспев к еще горячему блинному пирогу с яблоками, который Луизетта поставила на стол вместе с кофе и бутылкой мирабелевки.
Деспио смотрел на июньское небо, дышал его прелестью. Ночь подкрадывалась мелкими шажками. Я только слушал да порой подзывал официанта, чтобы наши стаканы не пустели. Вокруг нас на террасе сидело много народа, легкомысленного и веселого, но, думаю, мы там были единственными, кто вздрагивал от холода.
– Я стоял перед окном, отступив немного, – продолжил Деспио. – Не мог оторвать глаз от тела мальчишки. Он по-собачьи свернулся калачиком на корнях дерева, и мне было видно, как он шевелится, дрожит, не переставая. Тут я заплакал, клянусь, слезы потекли сами по себе, а я даже не старался их остановить. И вдруг он завыл, как зверь, говорят, так волки выли, когда они еще водились в наших лесах, и уже не останавливался, а судья с полковником смеялись за стенкой все пуще, я их слышал. А завывания мальчугана вонзались мне в сердце как клыки.
Я представляю себе Мьерка и Мациева стоящими лицами к окну, спинами к огню, с рюмками дорогого коньяка в руках. Их животы готовы лопнуть от избытка жратвы, а они болтают об охоте на зайца, об астрономии или о переплетном деле, поглядывая на голого мальчишку, который корчится на земле. Я всего лишь воображаю это, но не думаю, что слишком ошибаюсь.
А вот что точно: немного погодя Деспио заметил, как полковник вышел во двор еще раз и, подойдя к узнику, потрогал его носком сапога, трижды слегка постучав по спине и животу, как проверяют, сдохла ли собака. Мальчишка пытался схватить сапог, наверняка умоляя, но Мациев оттолкнул его, пнув каблуком в лицо. Маленький бретонец застонал, потом взвыл еще пуще, когда полковник вылил ему на грудь воду из кувшина, который держал в руке.
– Его голос, слышали бы вы его голос, впрочем, это был уже не совсем человеческий голос, да к тому же он выкрикивал какие-то бессвязные, просто идущие одно за другими слова, которые ничего не значили, а потом вдруг, в самом конце этой литании, заорал, что да, да, да, это был он, и он признается во всем, в убийстве, во всех убийствах, это он убил, точно он… Его уже было не остановить.
Деспио поставил стакан на стол. Он смотрел на его дно, словно надеясь отыскать там силы, чтобы продолжить историю. Его позвал полковник. Мальчишка крутился на земле, рвался во все стороны, твердя одно и то же: «Это я, это я, это я!» Его кожа совершенно посинела, была местами в красных пятнах, а кончики пальцев на руках и на ногах уже начали чернеть от обморожения. Лицо было белым, почти как у мертвеца. Деспио укутал его одеялом и помог зайти в дом. Мациев вернулся к Мьерку. Они чокнулись за удачное завершение своей затеи. Мороз победил-таки маленького бретонца. Деспио все никак не удавалось заставить его замолчать. Он дал ему горячего питья, но тот не смог его проглотить. Он просторожил его всю ночь, хотя вообще-то уже не сторожил. Некого было сторожить. Мальчишка обратился в ничто.
Июньский вечер заставляет надеяться и землю, и людей. Почти. От девушек и деревьев исходит столько запахов, и воздух вдруг делается таким ласковым, что хочется все начать заново, протереть глаза, поверить в то, что зло – всего лишь сон, а боль – обман души. Наверное, отчасти из-за всего этого я и предложил отставному жандарму где-нибудь перекусить. Он посмотрел на меня, словно я обругал его, и покачал головой. Может, после того, как он разворошил всю эту золу, у него пропал аппетит. По правде сказать, мне и самому уже расхотелось есть, я предложил ему это, в основном, чтобы еще немного задержать наше расставание. Но раньше, чем я успел заказать следующую порцию выпивки, Деспио встал. Распрямил длинный костяк, отряхнул ладонями пиджак, поправил шляпу и посмотрел мне прямо в глаза. Думаю, он впервые посмотрел на меня так, во всяком случае, я впервые заметил в его взгляде эту колкую искорку.
– А вы-то сами, – спросил он меня чуть резковато, и это прозвучало как упрек, – где были той ночью?
Я застыл, продолжал стоять перед ним, как дурак. Но очень скоро ко мне пришла Клеманс. Я посмотрел на нее. Она была все такая же красивая. Прозрачная, но такая красивая. Что я мог сказать Деспио? Он ждал моего ответа. Стоял передо мной, а я застыл с открытым ртом, глядя на него, глядя в пустоту, где только мне была видна Клеманс. Деспио пожал плечами, нахлобучил шляпу, потом повернулся ко мне спиной и ушел не попрощавшись. Ушел со своими угрызениями совести, оставив меня наедине со своими. Мы оба знали, что и с ними можно жить. Как в какой-нибудь стране. В стране угрызений.
XIX
К Клеманс меня отвела госпожа де Флер. Я знал ее в лицо. Она принадлежала к очень старинному роду В… К высшему обществу. К миру Дестина. Ее муж, майор, погиб в сентябре четырнадцатого года. Помню, что злился на нее, думая, что вдовство пойдет ей, как вечернее платье, что она начнет играть в него, чтобы еще больше возвыситься на вечерах у префекта и благотворительных распродажах. Я порой бываю так глуп и несправедлив, во всяком случае, веду себя не лучше других. А она вскоре захотела стать полезной. Покинула В… Бросила свой дом, огромный, как Версаль, и приехала к нам, в госпиталь. Некоторые говорили: «Она тут и трех дней не протянет, от вида крови и дерьма в обморок хлопнется!»
Она осталась. Несмотря на кровь и дерьмо, заставив людей забыть о своей знатности и богатстве благодаря безграничной доброте и простым поступкам. Спала в комнате для прислуги и все время, дни и ночи, проводила у изголовья умирающих и выживших. Война устраивает бойню, калечит людей, оскверняет их, марает, разлучает, потрошит, кромсает и убивает, но порой ставит некоторые часы на верное время.
Госпожа де Флер взяла меня за руку и повела. Я не сопротивлялся. Она извинилась:
– У нас в палатах больше нет мест…
Мы вошли в огромную общую палату, заполненную хрипами, где витал кисловатый запах повязок, гноя и грязи. Это был запах ран и страдания, но не запах смерти, которая чище и отвратительней. Там было, наверное, коек тридцать, может, сорок, все занятые, на них иногда можно было различить только какие-то неясные продолговатые, слегка шевелившиеся контуры под повязками. В самом центре с потолка свисали четыре белые простыни, образуя некий легкий и зыбкий альков. Там-то и находилась Клеманс, недоступная взорам солдат и не знавшая об их присутствии.
Госпожа де Флер раздвинула простыни, и я ее увидел. Она лежала лицом вверх, глаза были закрыты, руки сложены на груди. Дышала с величавой медлительностью, ее грудь поднималась и опускалась, но черты оставались совершенно безучастными. Рядом с койкой стоял стул. Я скорее упал на него, чем сел. Госпожа де Флер мягко положила руку мне на лоб и погладила, потом сказала:
– С ребенком все хорошо.
Я посмотрел на нее, не понимая.
Она добавила:
– Я вас покидаю, оставайтесь сколько захотите. – Она отодвинула простыню, как делают иногда в театре. И исчезла за этой белизной.
Я просидел с Клеманс всю ночь. Смотрел на нее. Не отрывая глаз. Не осмеливался говорить с ней, чтобы кто-нибудь из раненых, окружавших ее, словно приближенные телохранители, не услышал мои слова. Касался рукой, чтобы ощутить ее тепло и поделиться своим, потому что убеждал себя, что она почувствует мое присутствие и это даст ей силы – силы вернуться ко мне. Она была красива. Быть может, немного бледнее, чем накануне, когда мы расстались, но зато более кроткая, безмятежная, словно глубокий сон, в котором она блуждала, изгнал все тревоги, заботы и огорчения дня. Да, она была красива.
Я никогда не знал ее ни подурневшей, ни дряхлой, ни морщинистой. Все эти годы я живу с женщиной, которая так и не постарела. Сам-то я сутулюсь, кашляю, растрескиваюсь и разрушаюсь, но она остается прежней, без малейшей морщинки и изъяна. Хоть это оставила мне смерть. И это уже ничто не сможет у меня отнять, даже если время украло у меня ее лицо, которое я упорно пытаюсь вновь обрести, таким, каким оно было на самом деле. Порой я все-таки бываю вознагражден, и мне удается мельком увидеть его в отсветах вина, которое пью.
Всю ночь солдат, лежавший слева от Клеманс и скрытый от моих глаз натянутой простыней, бормотал какую-то историю без начала и конца. Иногда напевал, иногда выходил из себя. Но, несмотря ни на что, его голос по-прежнему оставался ровным. Я не очень-то понял, к кому он обращался – к приятелю, к родственнику, к подружке или к самому себе. В его монологе смешалось все на свете: война, конечно, а также спор из-за наследства, покосные луга, требующая починки крыша, свадебный обед, утопленные котята, побитые гусеницами деревья, приданое для ребенка, плуг, маленькие певчие, наводнение, колка дров, кому-то одолженные, но так и не возвращенные матрасы. Это была какая-то мельница для слов, которая безостановочно перемалывала эпизоды жизни раненого и вываливала их один за другим без всякого порядка, превращая в бесконечное, лишенное всякого смысла повествование – в сущности, по образу самой жизни. Время от времени он повторял одно имя: «Альбер Живональ». Предполагаю, что оно было его собственное, и ему требовалось произносить его вслух, чтобы доказать самому себе, что он еще жив.
Его голос был главным инструментом в звучавшей вокруг меня симфонии умирающих. Натужное дыхание, хрипы, свист в продырявленных газом легких, стоны, плач, смех сошедших с ума, имена жен и матерей, которые они лепетали на разные лады, – и вдобавок литания Живоналя. Из-за всего этого мне казалось, что нас с Клеманс куда-то сносит, что я, бдящий над ней, и она, замкнутые в полотняной каюте незримого корабля, дрейфуем по реке мертвых, как это бывает в чудесных историях, рассказанных нам в школе учителями, которые мы слушали, округлив глаза и замирая от страха, отчего покалывало в жилах и стыла кровь, а тем временем за окном уже опускалась ночь, словно черная шерстяная мантия на плечи гиганта.
Ближе к утру Клеманс слегка шевельнулась, хотя, может, эту иллюзию внушила мне усталость. И все же думаю, что ее лицо чуть-чуть повернулось ко мне. Но я точно уверен в том, что она сделала более полный вдох и долгий выдох, нежели прежде. Да, это было похоже на прекрасный глубокий вздох, когда думаешь про себя, что вот, это случилась наконец, и хочешь показать своим вздохом, что ждал этого и счастлив, что оно произошло. Я положил руку ей на грудь. Я знал. Иногда ловишь себя на том, что знаешь что-то, чему никогда не учился. Я знал, что этот вздох был последним и что никакой другой за ним не последует. Надолго прижался головой к ее голове, ощущая, как мало-помалу остывает ее тело. И молил Бога и святых, чтобы очнуться от этого сна.
Альбер Живональ умер вскоре после Клеманс. Умолк. Я знал, что он умер, и ненавидел его, потому что воображал, что, скончавшись, он окажется рядом с ней в некоей бесконечной очереди и наверняка сможет увидеть ее всего в нескольких метрах перед собой. Да, я его не знал, но злился на него. Ревновал к мертвецу. Хотел очутиться на его месте.
В семь часов пришла дневная сиделка. Закрыла глаза Клеманс, которые она неожиданно открыла перед смертью. Я еще долго сидел возле нее. Никто не осмеливался мне сказать, чтобы я уходил. Я ушел сам, позже. Вот.
Похороны Денной Красавицы состоялись через неделю после убийства. Я на них не присутствовал. У меня была своя боль. Потом мне рассказывали, что церковь была набита битком, что на паперти тоже толпилась добрая сотня человек, несмотря на секущий дождь. Был там Прокурор. А также судья с Мациевым. И, разумеется, семья: Бурраш, его жена, которую пришлось поддерживать, две их дочки, сестры Алина и Роза, словно не понимавшие, что случилось. Была и тетушка Аделаида Сиффер, которая твердила всем на кладбище, дрожа подбородком: «Если бы я знала… если бы я только знала…» Беда в том, что никто ничего не знает наперед.
А нас в церкви было совсем немного. Я говорю нас, потому что мне казалось, что мы все еще были вместе, даже если я стоял, а Клеманс лежала в дубовом гробу, окруженном большими свечами, и я ее уже не видел, не чувствовал. Службу проводил отец Люран. Говорил простые и верные слова. Под его церковным облачением я снова видел человека, с которым делил стол и кров, в то время как Клеманс умирала.
Я давно рассорился со своим отцом, а у Клеманс семьи уже не было. Тем лучше. Я не вынес бы, чтобы обо мне кто-то заботился, не хотел быть обязанным что-то говорить и выслушивать, чтобы меня целовали, сжимали в объятиях, соболезновали. Я хотел оказаться один как можно быстрее, потому что отныне я собирался провести в одиночестве всю оставшуюся жизнь.
На кладбище мы пришли вшестером: кюре, Остран-могильщик, Клементина Юссар, Леокадия Рено, Маргарита Бонсержан – три старухи, которые участвовали во всех похоронах, – и я. Отец Люран прочитал последнюю молитву. Все выслушали, опустив голову. Остран опирался мозолистыми руками о черенок лопаты. Я смотрел на пейзаж, на луга, тянувшиеся к Герланте, на склон холма с голыми деревьями и грязно-бурыми тропами, на небо, загроможденное облаками. Старухи бросили на гроб по цветку. Кюре перекрестил его. Остран начал закапывать могилу. Я ушел первым. Не хотел этого видеть.
В ту же ночь мне приснился сон. Клеманс лежала под землей и плакала. Ее окружали всевозможные животные. У них были отвратительные морды, клыки, когти. Она защищала лицо руками, но те подбирались все ближе и ближе и, в конце концов, стали кусать ее, отрывали маленькие кусочки ее плоти и проглатывали. Клеманс звала меня по имени. У нее во рту был песок и корни, а глаза не имели зрачков. Они были белые и мутные. Внезапно я проснулся. Задыхаясь, весь в поту. Увидел, что сижу один в постели. И вдруг понял, какой она может быть большой и пустой. Подумал о Клеманс, лежащей там, под землей, в эту первую ночь своего изгнания. И заплакал как ребенок.
Потом были и другие дни, я уже не помню сколько. И ночи. Я перестал выходить. Колебался. Был в нерешительности. Брал карабин Гашантара, вставлял патрон в магазин, засовывал дуло в рот. Я был пьян с рассвета до заката. Дом из-за грязи и запаха становился похож на выгребную яму. Я черпал силу в бутылках. Иногда кричал, бился о стены. Тех немногих, кто решил навестить меня, выставил вон. А потом как-то утром, когда я испугался, увидев в зеркале свое лицо робинзона, в дверь постучалась сестра из госпиталя. Она держала на руках маленький шерстяной сверток, который слабо шевелился: это был ребенок. Но об этом я расскажу немного позже, не сразу, расскажу, когда покончу с другими.
XX
Мьерк велел посадить маленького бретонца в тюрьму В… хотя армия снова подтвердила свое желание расстрелять дезертира. Собственно, вопрос был лишь в том, кто прикончит его первым. Все-таки на это ушло какое-то время. Настала пора и мне повидаться с ним. Он провел в заключении уже шесть недель.
Тюрьму я хорошо знал. Это бывший монастырь, построенный еще в Средние века. Монахов сменили преступники. И все. В остальном это место не слишком изменилось. Трапезная превратилась в столовую, кельи стали камерами. Добавили только несколько решеток, дверей с замками, да снабдили верх стен шипастыми металлическими кольями. Свет с трудом проникал в это большое здание. Здесь всегда было сумрачно, даже в солнечные дни. Войдя туда, сразу же хотелось выйти как можно скорее, и лучше бегом.
Я сказал, что меня послал судья. Это было неправдой, но никто не потребовал подтверждения. Меня все знали.
Когда надзиратель открыл мне камеру маленького бретонца, я сначала не слишком много увидел. Зато сразу же его услышал. Он пел, очень тихо, детским голоском, впрочем, довольно красивым. Надзиратель оставил нас наедине и запер за мной дверь. Мои глаза постепенно привыкли к полутьме, и я наконец его заметил. Он сидел в углу камеры, подобрав колени к подбородку, в полной прострации. Беспрестанно кивал и все тянул свою песню. Я видел его в первый раз. Он выглядел моложе своих лет. У него были красивые белокурые волосы и голубые глаза, которыми он уставился в пол. Не знаю, слышал ли он, как я вошел, но, когда я с ним заговорил, не показался удивленным.
– Так это ты убил малышку? В самом деле?
Он не прервал песню, а, не поднимая глаз, напел на тот же мотив:
– Это я, это я, это я, это я…
Я сказал:
– Я ведь не судья и не полковник, тебе нечего бояться, можешь мне все рассказать…
Тут он, улыбаясь, посмотрел на меня с отсутствующим видом, словно явился откуда-то издалека, где хотел бы оставаться. И по-прежнему кивал, как ангелочки из рождественских яслей, которые долго благодарят, когда им кладут монетку. И, ничего не добавив, опять завел свою песню, в которой говорилось о спелых хлебах и жаворонках, о свадьбе и цветах.
Я еще немного посмотрел на него, особенно на его руки, задаваясь вопросом, руки это ли преступника. Когда я уходил, он даже не повернул головы, продолжал петь и слегка покачиваться. Через полтора месяца он предстал перед военным судом по обвинению в дезертирстве и убийстве, был признан виновным по обоим пунктам и сразу же после этого расстрелян.
Дело было закрыто.
Мьерку и Мациеву за одну ночь удалось превратить маленького крестьянина в полусумасшедшего и идеального преступника, сознавшегося в своем злодеянии. Конечно, подробности той ночи я выяснил только потом, когда, наконец, разыскал Деспио. Зато мне уже было известно, что ни судья, ни полковник не допросили Прокурора. Все рассказанное Жозефиной предали забвению. Впрочем, я часто недоумевал почему. В конце концов, Мьерк ненавидел Дестина, так в чем загвоздка? Ведь представился прекрасный случай досадить ему и вдоволь поглумиться, вываляв его имя и лицо римского императора в сточной канаве.
Но, думаю, имелось и кое-что посильнее ненависти. Это светские правила. Дестина и Мьерк принадлежали к одному кругу: удачное рождение, кружевное воспитание, целование ручек, моторные экипажи, богатая обстановка и деньги. А еще негласный уговор, правило взаимной вежливости, что выше любых людских законов, за пределами поступков и настроений: «Ты не трогаешь меня, я не трогаю тебя». Допустить, что кто-то из твоего круга может оказаться убийцей, значит допустить, что и ты сам можешь им оказаться. Это значит показать всем, что они, взирающие на нас свысока, кривясь, будто мы куриное дерьмо, обладают такой же испорченной душой, как у всех прочих. Что они такие же, как все. А это может стать началом конца – конца их мира. Стало быть, совершенно недопустимо.
И к тому же с чего бы Дестина убивать Денную Красавицу? Что он говорил с ней – еще куда ни шло, но убивать?
Когда схватили маленького бретонца, в его кармане обнаружилась пятифранковая купюра с карандашной пометкой в виде крестика в левом верхнем углу. Аделаида Сиффер сразу же ее узнала: точно такую же она дала своей крестнице в то воскресенье. Метить деньги крестиками было ее манией, ее способом засвидетельствовать, что они точно принадлежат ей, а не кому-то другому.
Дезертир клялся, кто нашел бумажку на берегу маленького канала. Значит, он там проходил! Да, ну и что? Что это доказывает? Они ведь там ночевали с печатником, под тем размалеванным мостом, «Кровяной колбасой», спасаясь от холода и снега и прижимаясь друг к другу! Жандармы видели примятую траву и отпечатки двух тел. В этом он тоже без труда признался.
На другой стороне маленького канала, почти напротив маленькой дверцы, ведущей в парк Замка, находится лаборатория Завода. Это не очень высокое, но длинное строение, похожее на большую стеклянную клетку. Оно освещено и ночью, и днем. А все потому, что Завод никогда не останавливается и в лаборатории постоянно находятся два инженера, чтобы проверять дозировку и качество того, что попадает в чрево огромного чудовища.
Когда я захотел поговорить с теми, кто был на смене в ночь преступления, Арсен Мейер, заведующий кадрами, посмотрел на карандаш, который держал в руке, и повертел им в разные стороны.
– Так что скажешь? – спросил я его вдруг.
Мы давно друг друга знали, к тому же за ним имелся должок: в пятнадцатом году я закрыл глаза на проделки его старшего сына, ни на что не годного бездельника, который решил, что армейское имущество, одеяла, солдатские котелки и пайки на складах рядом с площадью Свободы его собственность. Я наорал на этого тупицу и вернул все на место. Рапорт подавать не стал. Никто ничего не заметил.
– Их тут уже нет… – сказал Мейер.
– И давно их нет?
Он посмотрел на карандаш, потом что-то пробормотал, и мне пришлось напрячь слух, чтобы расслышать.
– Они уже два месяца как уехали в Англию…
Англия, особенно во время войны, была почти на краю света. А два месяца назад – это же как раз вскоре после преступления.
– И почему они уехали?
– Им так велели.
– Кто велел?
– Директор.
– Их отъезд был заранее предусмотрен?
Мейер сломал карандаш. Он обливался потом.
– Тебе лучше уйти, – сказал он. – Я подчиняюсь приказам. А ты, хоть и полицейский… тебе эти большие шишки не по зубам.
Я не стал больше донимать его расспросами. И оставил его в смущении, решив, что завтра схожу поговорить с самим директором.
Но не успел. Как раз на следующий день спозаранок мне принесли записку. Меня хотел видеть судья, как можно скорее. Я понял зачем. И подумал, что новости разносятся слишком уж быстро.
Как обычно, меня встретил Шелудивый и промариновал в передней целый час. Я слышал голоса за обитой кожей дверью, как мне показалось, веселые. Когда пришел Шелудивый и сообщил, что господин судья готов меня принять, я занимался тем, что отдирал пальцем полоску красной шелковой обивки, отставшей от стены. Я отковырял уже добрых сорок сантиметров, которые затем превратил в бахрому. Секретарь посмотрел на меня с удивленно-огорченным видом, как на больного, но ничего не сказал. Я проследовал за ним.
Мьерк сидел в своем кресле, откинувшись на спинку. Рядом с ним стоял Мациев, словно его двойник, правда, не такой толстый и более высокий – двойник по духу, родственная душа. Можно было подумать, что оба этих негодяя влюблены друг в друга, так они были неразлучны. Пребывание Мациева у нас затянулось. Он по-прежнему жил у Баспена и все еще буравил нам уши своим фонографом. Пришлось дожидаться конца января, когда он окончательно свалил от нас. Больше мы его уже никогда не видели.
Мьерк накинулся на меня.
– По какому праву вы явились на Завод? – рявкнул он.
Я ничего не ответил.
– Чего вы добиваетесь? Дело закрыто, и виновные наказаны!
– Да, вроде бы так говорят… – ответил я, что разозлило его еще больше.
– Что? На что вы намекаете?
– Я ни на что не намекаю. Просто делаю свою работу.
Мациев теребил в руках свою незажженную сигару. Мьерк ринулся в атаку. Он был похож на поросенка-отъемыша, которому зажали яйца меж двух кирпичей.
– Вот именно, делайте свою работу и оставьте в покое порядочных людей. Если я еще раз узнаю, что вы задаете кому бы то ни было вопросы по поводу этого дела, которое уже закрыто и рассмотрено в суде, я вас отстраню… Я могу понять, – добавил он, смягчив тон, – что в нынешних обстоятельствах вы сам не свой из-за кончины вашей юной супруги… и из-за боли…
Услышав, как он говорит о Клеманс, упоминает ее образ, ее имя, я взорвался: это было все равно что пытаться украсить кучу коровьего навоза веточкой жасмина.
– Замолчите, – сказал я.
Судья вытаращил глаза, побагровел и в бешенстве заорал:
– Как вы смеете мне приказывать? Вы?
– Да плевать мне на вас, – ответил я ему.
Мьерк чуть не свалился с кресла. Мациев молча смерил меня взглядом и закурил сигару, а потом долго тряс спичкой, даже когда та уже потухла.
На улице светило солнце. Я чувствовал себя немного пьяным и охотно поговорил бы с кем-нибудь, с кем-то, кому можно довериться и кто чувствовал так же, как я. Я говорю не о Деле. А о жизни, времени. Ни о чем.
Я вспомнил Мазерюля, секретаря инспектора из отдела народного образования, к которому наведывался после смерти Лизии Верарен. Это было бы как бальзам на душу – снова увидеть его похожую на репу голову, его землистое лицо, его глаза побитой собаки, которая ждет руки, которая ее приласкает. Я направился к площади Кармелитов, где находилось здание инспекции. Не торопился. Чувствовал себя так, будто избавился от какого-то непонятного груза, и снова вспоминал лицо Мьерка, когда послал его куда подальше. Наверняка он уже требовал мою голову у начальства. Но мне было плевать.
Когда я спросил у привратника, работает ли тут все еще Мазерюль, тот подхватил свои очки, то и дело сползавшие с носа.
– Господин Мазерюль покинул нас год назад, – сообщил он мне.
– А он все еще в В…? – продолжил я.
Малый посмотрел на меня так, будто я с луны свалился:
– Думаю, он никуда не делся с кладбища. Но вы можете сходить туда, чтобы удостовериться.
XXI
Пролетели недели, снова вернулась весна. Я каждый день ходил на могилу Клеманс. Дважды, утром и перед самым вечером. Говорил с ней. Часами рассказывал о своей жизни, словно она по-прежнему была рядом, будто вел с ней обыденный разговор, в котором слова любви не нуждаются в прикрасах и отделке, чтобы заблистать как новехонькие луидоры.
Я подумывал все бросить – работу, дом – и уехать. Но вспомнил, что земля круглая, так что я скоро вернусь, а это в итоге довольно глупо. Я немного рассчитывал на Мьерка, надеялся, он вынудит меня податься в другие края. Думал, что он захочет отомстить и наверняка найдет средство перевести меня куда-нибудь к черту на рога или выгнать с работы. На самом деле я был трусом. Хотел отдать в другие руки решение, которое не мог принять сам. Но Мьерк ничего не сделал, во всяком случае ничего, что привело к какому-нибудь результату.
Шел восемнадцатый год. Чувствовалось, что война подходит к концу. Легко говорить так сегодня, когда я это пишу, сегодня, когда точно знаю, что она закончилась в восемнадцатом, но не думаю, что лгу. Мы предчувствовали ее конец, и это делало еще более гнусными и бессмысленными последние колонны с ранеными и убитыми, проезжавшие через наш городок. Городок, вечно переполненный калеками и жуткими, кое-как подлатанными рожами. Наш госпиталь никогда не пустел, как шикарные отели на курортах, которые рекомендуют друг другу в светских кругах. Только у нас высокий сезон длился все четыре года без перерыва. Порой я замечал издали госпожу де Флер, и мое сердце екало, словно, попадись я ей на глаза, она снова, как когда-то, отведет меня к изголовью Клеманс. Почти каждый день я ходил на берег маленького канала и продолжал обыскивать его, как упрямая дворняжка, не столько чтобы найти какую-нибудь существенную улику, а чтобы не дать Делу уйти в забвение. Часто за оградой парка угадывался высокий силуэт Дестина, и я знал, что он тоже меня видит. После отставки он почти не выходил из своего жилища, а принимал и того реже. То есть никого не принимал и проводил дни в молчании, даже не читая – это мне Барб рассказала, – сидел в своем кабинете, сцепив руки и глядя в окно, или кружил по парку, как одинокий зверь. В сущности, мы были не так уж и несхожи.
Однажды, было это 13 июня того же года, когда я в очередной раз шел по берегу и уже миновал «Кровяную колбасу», за моей спиной послышался шорох травы. Я обернулся. Это был он. Еще выше, чем в моих воспоминаниях, седые, почти белые, зачесанные назад волосы, черный костюм и безупречно начищенная обувь, в правой руке – трость с набалдашником из слоновой кости. Он смотрел на меня и не двигался. Думаю, дожидался, когда я пройду мимо, чтобы появиться через дверь в глубине парка. Какое-то время мы молча переглядывались, как оценивают друг друга дикие звери перед схваткой или как старые, давно не видевшиеся друзья. Должно быть, я выглядел не лучшим образом. Мне кажется, что за несколько месяцев я постарел больше, чем за десять лет.
Дестина заговорил первым:
– Знаете, я часто вижу вас здесь…
И оставил свою фразу незаконченной, даже не пытался ее закончить, или не смог. А я не знал, что сказать в ответ. Я так давно не говорил с ним, что уже не знал, как за это взяться.
Он поворошил концом трости окаймлявший берег мох, немного приблизился и рассмотрел меня во всех подробностях, беззлобно, но с какой-то болезненной дотошностью. Самое странное, что меня нисколько не смутил этот взгляд, скорее вызвал приятное чувство, утешительное и спокойное, будто на осмотре у старого врача, знакомого с самого детства, который старается понять, что нас мучает и тревожит.
– Вы меня так и не спросили о…
И он опять не закончил фразу. Его губы слегка дрогнули, а глаза на секунду сощурились из-за света. Я прекрасно знал, о чем он хочет поговорить. Мы превосходно понимали друг друга.
– А я получил бы ответ? – сказал я, растягивая слова, как и он. Прокурор глубоко вздохнул, тронув левой рукой свои часы, отчего о цепочку звякнул прицепленный к ней любопытный черный ключик, потом посмотрел вдаль, в сторону прекрасного голубого неба, но его взгляд быстро вернулся ко мне и вонзился прямо в глаза, заставив меня сморгнуть.
– Надо остерегаться ответов, они никогда не бывают такими, как нам хотелось бы. Вы не находите?
Потом носком левого ботинка сбросил в воду мох, который отковырял своей палкой. Нежный, ярко-зеленый мох затанцевал вальс на воде, пока не выплыл на середину канала и утонул.
Я обернулся к Дестина. Он исчез.
Война кончилась, и жизнь, как говорится, снова наладилась. Больница мало-помалу опустела, равно как наши улицы. Кафе стали не такими многолюдными, и у Агаты Бланшар поубавилось клиентов. Вернулись сыновья, мужья. Некоторые – невредимыми, другие – довольно попорченными. Многие, конечно, так никогда больше и не объявились, но у некоторых все еще оставалась надежда, что, несмотря на очевидность, они увидят, как их близкие свернут за угол улицы, войдут в дом и сядут за стол в ожидании кувшинчика вина. Семьи, где кто-то работал на Заводе, прошли через войну, не узнав слишком больших забот и лишений. Другие, напротив, пережили четыре ужасных года. И пропасть меж ними углублялась все больше, особенно когда на ее дне догнивал мертвец, а то и два. Некоторые перестали говорить друг с другом. Другие дошли до взаимной ненависти.
Баспен начал производство монументов. Впрочем, наш монумент был одним из первых: устремленный вперед фронтовик со знаменем в левой руке и винтовкой в правой, одно колено слегка согнуто, а рядом – огромный и весьма горделивый галльский петух, запечатленный в тот миг, когда горланит свою песнь, приподнявшись на цыпочки.
Мэр торжественно открыл его 11 ноября 1920 года. Произнес речь, вращая глазами и играя дрожащим от волнения голосом. А потом зачитал имена сорока трех павших за отчизну бедолаг из нашего городка, делая после каждого имени паузу, чтобы Эме Лашпо, сельский полицейский, успел рассыпать барабанную дробь. Женщины с ног до головы в черном плакали, а малые дети трясли их за руку и пытались затащить в лавку Марго Ганёр, где продавались всевозможные мелочи, в частности лакричные палочки и медовые леденцы.
Потом состоялся подъем флага. Фанфары протрубили мрачную мелодию, которую все выслушали вытянувшись и глядя перед собой. А как только был сыгран последний такт, все устремились к мэрии, где в честь события было подано вино. Среди шипучки и намазанных на хлеб паштетов павших быстро забыли. Говорили. Опять стали смеяться. Наконец, через час расстались, намереваясь повторять из года в год ту же комедию тяжелых сердец и воспоминаний.
Дестина тоже присутствовал на церемонии, в первом ряду. Я стоял в двух шагах позади него. Но он не пошел в мэрию. Медленно вернулся в Замок.
Время от времени он наведывался в В… хотя и был в отставке уже добрых четыре года. Важняк подавал запряженную коляску без десяти десять. Ровно в десять часов Дестина выходил, садился в нее и – трогай! Приехав в город, он шел пешком по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, плошадь Префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица Отен, сквер Фидон, улица Бурель. Важняк, сидя на козлах коляски, следовал за ним метрах в двадцати и успокаивал рукой пару нетерпеливых лошадей, оставлявших за собой кучи яблок. Встреченные горожане приветствовали Дестина. Он слегка кивал в ответ, никогда не обмениваясь с ними словом.
В полдень он заходил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. У Прокурора по-прежнему имелся там свой столик; он неизменно ел одни и те же блюда, пил одно и то же вино, как и в те времена, когда его стараниями людям рубили головы. Единственное, в чем состояла разница: теперь он задерживался после кофе. В зале пустело, а Дестина все сидел. Потом знаком подзывал Бурраша. Тот брал бутылку первосортного, самого лучшего коньяка с двумя рюмками и садился напротив Прокурора. Наполнял рюмки, отпивал из своей. Что касается Дестина, то он лишь нюхал коньяк, но никогда не подносил его к губам.
Потом они оба говорили.
– И о чем же? – осмелился я спросить у Бурраша, но много-много времени спустя.
Его взгляд затуманился. Словно он смотрел на далекую сцену или на какой-то расплывчатый образ. Глаза блестели.
– О моей малышке… – сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. – В основном это Прокурор говорил, а я слушал. Будто он знал ее лучше меня, хотя, когда она еще была с нами, я никогда не видел, чтобы он сказал ей что-нибудь, разве одно словечко, когда она приносила ему хлеб или графин с водой. Но получалось так, словно он знал о ней все. Прямо рисовал мне ее портрет, говорил о цвете ее лица, о волосах, о голосе, как у птички, о форме губ и их цвете, называл имена старинных художников, которых я и не знал, говорил, что она могла бы быть на их картинах. А потом задавал мне всякие вопросы о ее характере, маленьких причудах, детских словечках, болезнях, о ее раннем детстве, и приходилось все это ему рассказывать, рассказывать… Ему никогда не надоедало.
И всякий раз, как он приходил, было одно и то же: «А теперь, голубчик, не поговорить ли нам о ней…» Я этого не больно-то хотел, мне от этого становилось тяжело на сердце, и это потом не проходило весь день, до самой ночи, но я не осмеливался отказать Прокурору, так что мы говорили. Час, два. Думаю, он мог бы говорить о ней целыми днями и был не прочь. Мне-то такая привязанность к моей малышке казалась странной, но я думал, что это, наверное, из-за возраста, что он всего-навсего малость тронулся умом, а еще потому, что живет в одиночестве и весь извелся, что у него нет ребенка.
А однажды даже спросил, не найдется ли у меня фотографии малышки, мол, не могу ли я ему подарить. Вы только подумайте, фотографии ведь денег стоят, мы их совсем не делали. У меня всего-то три штуки было, с моими тремя дочками. За них крестная Красавицы заплатила, очень ей захотелось. Отвела их к Изидору Копейке, знаете, к тому русскому с Сословной улицы. Он их и снял: старшие сидят на земле, среди травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая прелесть, прямо настоящая Пресвятая Дева. Мне из тех снимков досталось три, по одному на каждую девочку. Я отдал Красавицын Прокурору. Вы бы его видели: можно было подумать, будто я ему золотой рудник подарил! Весь затрясся и без конца благодарил. Так жал руку, что чуть не оторвал.
В последний раз он приходил за неделю до своей смерти. Все тот же ритуал: обед, кофе, коньяк, разговоры. И вопросы о малышке задавал почти те же самые. А потом, после долгого молчания, почти прошептал, будто изречение: «Она не знала зла, ушла, не познав его, зато нас зло сделало такими гнусными…» Потом медленно встал, долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и обвел взглядом зал, словно оценивая его размеры. Я открыл ему дверь и сказал: «До скорого, господин Прокурор». Он улыбнулся, но не ответил. И ушел.
Писать мучительно. Я понял это уже несколько месяцев назад, с тех пор как взялся за перо. От этого болит рука, болит душа. Человек не создан для этой работы, да и к чему все это? Зачем это мне? Если бы Клеманс была со мной, я никогда бы не измарал столько бумаги, даже со смертью Денной Красавицы и ее тайной, даже со смертью маленького бретонца, из-за которой у меня пятно на совести. Да, одного ее присутствия хватило бы, чтобы отдалиться от прошлого и сделаться сильным. В сущности, я пишу это ради нее, только ради нее, чтобы притвориться, чтобы обмануть себя, убедить, что она ждет меня, где бы ни находилась. И что она слышит все, что я ей говорю.
Писание вынуждает меня жить вдвоем.
Когда ты один, и давно, можно говорить вслух, обращаясь к вещам и стенам. Я пытаюсь делать то же самое. Я часто задумывался, что выбрал Прокурор. Как проводил часы, кому посвящал свои мысли, свои внутренние монологи? Вдовец понимает другого вдовца, по крайней мере, мне так кажется. В сущности, нас многое могло бы сблизить.
XXII
27 сентября 1921 года, переходя через улицу Прессуар, я не заметил проезжавшего автомобиля, и тот меня сбил. Мой лоб стукнулся о выступ тротуара. Помню, что в момент удара я подумал о Клеманс, причем как о живой, о том, что ей объявят, что с ее супругом произошел несчастный случай. Помню также, что в ту долю секунды я злился на себя за рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем перейти улицу, и теперь она из-за меня огорчится. Потом я потерял сознание. И был почти рад этому, словно меня призвали в тихую и спокойную страну. Когда я очнулся в больнице, мне сказали, что я пребывал в этом странном сне целых семь дней. Семь дней, выпавших из жизни, если можно так выразиться, о которых у меня не сохранилось ни малейшего воспоминания, ничего, кроме черноты, мягкого мрака. Впрочем, врачи из больницы думали, что я уже никогда не очнусь. Но мне не так повезло.
– Вы были на волосок от смерти! – сказал мне один из них, радуясь моему пробуждению.
Это был молодой смешливый парень с красивыми карими глазами, очень живыми и блестящими. У него еще были все иллюзии, которые можно иметь в его возрасте. Я ничего не ответил. В этой непроглядной ночи я не нашел ту, которую любил и все еще люблю. Я не слышал ее, не чувствовал. Наверное, врач ошибся: я был еще далек от смерти, потому что ничто не указало мне на присутствие Клеманс.
Меня продержали в больнице еще две недели. Я был на удивление слаб. И не узнавал никого из сиделок, занимавшихся мной. А они, казалось, меня знали. Приносили мне супы, отвары, разваренное мясо. Я искал глазами госпожу де Флер. Даже спросил у одной из них, все ли она еще здесь. Медсестра мне улыбнулась, не ответив. Наверное, подумала, что я брежу.
Когда врачи сочли, что я могу говорить, не слишком утомляясь, меня навестил мэр. Пожал мне руку. Сказал, что я всех напугал. Что он за меня тревожился. Потом порылся в своих глубоких карманах и вытащил пакетик липких конфет, которые нарочно купил. Положил его на прикроватную тумбочку немного стыдливо, словно извиняясь:
– Хотел принести вам бутылочку, но здесь вино запрещено, так что я подумал… Обратите внимание, в этой кондитерской их делают с мирабелевкой!
Он засмеялся. Я засмеялся вместе с мэром, чтобы доставить ему удовольствие. Мне хотелось бы поговорить, задавать ему вопросы, но он прижимал палец к губам, будто намекая, что еще успеется. Медсестры сказали, что меня надо поберечь, мол, не стоит говорить со мной слишком много или чтобы я сам слишком много говорил. Так что мы помолчали какое-то время, глядя друг на друга, на конфеты, на потолок, на окно, за которым не видели ничего, кроме кусочка неба, – ни дерева, ни холма, ни облаков. Мэр встал, опять пожал мне руку и долго ее тряс, потом ушел. В тот день он ничего не сказал мне о смерти Дестина. Я узнал об этом через два дня, от отца Люрана, который пришел меня навестить.
Это случилось на следующий день после того, как меня сбила машина. Прокурор умер самым заурядным образом, без шума и громких криков, прекрасным осенним днем, чуть прохладным, красно-золотым и еще целиком окрашенным воспоминаниями о лете.
Как было заведено, он вышел днем, чтобы прогуляться в парке Замка и по привычке присел на скамью, возвышавшуюся над Герлантой, положив руки на набалдашник своей трости. Обычно он оставался там чуть меньше часа, потом возвращался домой.
В тот день Барб не видела, как он вернулся из парка, но, заметив его вдалеке со спины, все так же сидевшего на скамье, успокоилась и вернулась на кухню, где готовила телячье жаркое. Но как только жаркое было приготовлено, овощи для супа почищены, нарезаны, брошены в котел, до нее дошло, что она так и не слышала шагов Прокурора. Она опять вышла и опять увидела его на скамье, безразличного к туману, поднимавшемуся от реки и мало-помалу окутывавшему деревья парка, вокруг которых летали сотни воронов, переругиваясь между собой. Барб решила проведать хозяина и сказать ему, что ужин скоро будет готов. Она прошла через парк и, приблизившись к Дестина, окликнула его, но не получила ответа. Когда до него оставалось всего несколько шагов, ее охватило дурное предчувствие. Она медленно подошла, обогнула скамейку и заглянула Дестина в лицо. Он сидел выпрямившись, с открытыми глазами, сцепив руки на набалдашнике трости, мертвый. Мертвее не бывает.
Всегда говорят, что жизнь несправедлива, но смерть несправедлива еще больше. То, как человек умирает, во всяком случае. Некоторые страдают, а другим, чтобы уйти, хватает одного вздоха. Справедливость не от мира сего, но и не от иного тоже. Дестина ушел тихо, безболезненно и без всякого предупреждения. Ушел в одиночку, как и жил.
Отец Люран рассказал, что похороны были министерские, со всей области собралось все самое важное и прекрасное. Мужчины были в черных фраках, женщины – в темных платьях, лица прикрыты серыми вуалетками. Сам епископ потрудился приехать, равно как и префект, и заместитель государственного секретаря. Процессия отправилась на кладбище, где преемник Дестина произнес речь. Потом свою роль сыграл Остран-могильщик. Со своей лопатой и своими причудами.
Выйдя из больницы, я, прежде чем вернуться домой, первым делом сходил на кладбище, навестил Клеманс, да и его тоже. Я шел очень медленно, ковыляя на негнущейся левой ноге; хромота с тех пор так меня и не оставила, из-за нее я похож на ветерана войны – это я-то, и близко ее не видевший.
Я сел у могилы Клеманс и рассказал ей о несчастном случае, о том, как боялся ее огорчить, о своем долгом, тихом сне и об унылом пробуждении. Я почистил мрамор, вырвал листики клевера, выросшие вдоль могильной плиты, смахнул ладонью лишайник, облепивший крест. Потом послал ей поцелуй в воздухе, приятно пахнувшем перегноем и влажным лугом.
Могила Дестина утопала под венками из живых и бисерных цветов. Первые уже завяли, усыпали своими побуревшими лепестками гравий вокруг. Вторые блестели, улавливая порой луч света, в котором на секунду казались алмазами. Были там еще осыпавшиеся букеты, ленты, изукрашенные таблички, визитные карточки в закрытых конвертах. Я подумал, что у Прокурора теперь все в порядке, и он оказался, наконец, рядом со своей женой. Ему на это понадобилось время. Время длиною в жизнь. Я подумал и о его высокой фигуре, о его молчании, о его тайне, о смеси серьезности и отстраненности, исходившей от всего его существа, и задался вопросом: стою ли я перед могилой убийцы или невиновного?
XXIII
Через несколько лет после похорон Барб я решил, что настала пора наведаться в Замок. Оставленный ею ключ делал меня единовластным хозяином осиротевшего имения. Я отправился к этой хоромине прямо с кладбища, словно держа путь к тому, что так долго меня дожидалось, но что я не осмеливался увидеть.
Когда я повернул ключ в высокой двери, мне почудилось, будто я распечатываю конверт, в котором на листках тонкой бумаги бледными буквами всегда была написана вся правда. И я говорю не только о правде Дела, я говорю и о своей собственной правде, которая заставляет меня быть человеком – идущим по жизни человеком.
При жизни Прокурора я никогда не переступал порог Замка. Это не для меня. Я был бы тут похож на ветошь среди шелковых носовых платков, вот на что. Мне хватало слегка касаться его, ходить вокруг да около, издали приглядываться к его полыхавшему, словно пожар, великолепию, к его аспидной вышине и медным шпилям. Да к тому же была еще смерть Лизии Верарен, растерянный Дестина, поджидавший меня на крыльце, и мы двое, бредущие шагом приговоренных к домику, к той комнате…
Замок не был жилищем мертвеца. Он был пустым жилищем или попросту опустошенным, давно лишившимся жизни. То, что в нем обитали Прокурор, и Барб, и Важняк, тоже ничего не меняло: это чувствовалось уже в вестибюле. Замок был мертвым местом, которое уже давным-давно перестало дышать, отражать звуки шагов, голоса, смех, гомон толпы, разговоры, грезы и вздохи.
Внутри было не холодно. Не было ни пыли, ни паутины, ничего из той кучи хлама, на которую ожидаешь наткнуться, когда взламываешь замки гробниц. Вестибюль, мощенный черно-белыми плитами, казался огромной шашечной доской, с которой украли шашки. Были там вазы, ценные одноногие столики, золоченые консоли, где танцующие парочки растянули свой менуэт на века, застыв в саксонском фарфоре. Большое зеркало возвращало визитеру его образ, и я нашел себя в нем более толстым, старым и некрасивым, чем представлял, и передо мной возник слегка искаженный облик моего отца, этакое гротескное воскрешение.
В углу несла караул большая фаянсовая собака – зияющая пасть, ослепительные эмалевые клыки, толстый красный язык. С потолка, очень высокого, который почти не угадывался наверху, свисала люстра весом по меньшей мере тонны три, усиливая дурноту того, кто находился под ней. На стене, прямо перед входной дверью, висел большой, вытянутый в высоту портрет в кремовых, серебристых и голубых тонах, изображавший очень молодую женщину в бальном платье – лоб увенчан жемчужной диадемой, лицо бледное, несмотря на потемневший от времени лак, губы чуть тронуты розовым, взгляд ужасно меланхоличный, хоть и силится улыбнуться, тело элегантно выпрямлено, но в нем чувствуется хватающая за душу отрешенность, одна рука раскрывает перламутровый с кружевами веер, а другая опирается на голову каменного льва.
Я стоял там долгие минуты, глядя на ту, кого никогда не видел и не знал: на Клелию де Венсе… Клелию Дестина. В сущности, это она была хозяйкой дома и молча мерила меня, неуклюжего визитера, своим взглядом. Впрочем, я чуть не повернулся и не сбежал оттуда. По какому праву явился я сюда, возмущать неподвижный, переполненный призраками воздух?
Но фигура на портрете не казалась враждебной ко мне, а всего лишь удивленной и при этом доброжелательной. Думаю, я с ней заговорил, уже не помню точно, что именно я ей сказал, да это совершенно неважно. Это была покойница из совсем другого времени. Ее платье, прическа, внешность, поза словно превращали ее в великолепный и хрупкий экспонат какого-то богом забытого музея. Ее лицо напоминало мне другие лица, кружившиеся хороводом, подвижные, мимолетные, чьи неясные черты беспрестанно менялись, то старея, то молодея, да так, что мне никак не удавалось остановить тот или другой портрет из этой сарабанды, чтобы хорошенько рассмотреть и узнать.
Меня удивило, что Прокурор так и не снял портрет. Сам-то я не смог бы жить рядом с огромным изображением Клеманс, так нарочито висящим перед глазами, каждый день и каждый час. Уничтожил бы все ее портреты, все до единого, до мельчайшего. Сжег бы однажды все лживые фотографии, на которых сияла ее светлая улыбка. Я знал, что если буду хранить их и рассматривать, то лишь усугублю свою пытку, как перегружают порой тяжелую повозку, рискуя опрокинуть ее в придорожную канаву.
Хотя, быть может, Дестина, в сущности, уже и не замечал это большое полотно, ставшее для него просто картиной, а не портретом жены, которую он любил и потерял? Быть может, он заслужил это музейное существование, эту бесплотность, которая позволяет не волноваться, глядя на фигуры под лаком, твердо веря, что они никогда не жили, как мы, не дышали, не спали, не потели, не страдали?
Из-за наполовину прикрытых жалюзи по всем комнатам растекалась приятная тень. Все было в порядке, безупречно, расставлено по местам в ожидании владельца, уехавшего на курорт и собиравшегося вернуться со дня на день, чтобы вновь оказаться в привычной обстановке. Самое любопытное, что не чувствовалось никаких запахов. А дом без запахов – довольно мертвый дом.
Это странное путешествие затянулось надолго. Я вел себя как бесцеремонный пришелец, который, не обращая ни на что внимания, следует размеченным вехами маршрутом. Замок превратился в раковину, и я медленно шел по ее спиралям, постепенно приближался к самой сердцевине, проходя через обыкновенные комнаты, кухню, кладовую, прачечную, бельевую, гостиную, столовую, курительную, пока не достиг библиотеки, стены которой были полностью уставлены прекрасными книгами.
Комната была невелика: в ней стоял письменный стол, на нем – письменный прибор, настольная лампа под металлическим абажуром, разрезной нож, черная кожаная подкладка под бумаги. По обе стороны стола помещались два глубоких, просторных кресла с разлапистыми подлокотниками. Одно из них казалось новым, другое, наоборот, хранило отпечаток тела; его кожа растрескалась и местами залоснилась. Я сел в новое. В нем было удобно. Кресла располагались друг против друга, стало быть, напротив моего стояло как раз то, в котором Дестина провел столько времени, читая или ни о чем не думая.
Книги, расставленные по стенам, как солдаты бумажной армии, поглощали все наружные звуки. Не было слышно ничего, ни ветра, ни гула Завода, хоть и близкого, ни птичьего пения в парке. В кресле Дестина лежала открытая книга, верхом к подлокотнику. Это была очень старая книга, с загнутыми уголками истертых страниц, которые пальцы наверняка переворачивали в течение всей жизни. Экземпляр «Мыслей» Паскаля. Книга лежала совсем рядом со мной. Я взял ее себе. Она и сейчас открыта на той же странице, что и тогда, во время моего визита в Замок. И на этой странице, забитой ханжеством и путаными словами, есть две блестящие фразы, словно отсвет золотых подвесок на луже гноя, две фразы, подчеркнутые карандашом, рукой Дестина, две фразы, которые я знаю наизусть:
«Как бы красива ни была комедия в остальных частях, последний акт всегда кровав. Набросают земли на голову – и конец навеки!»[7]
Бывают слова, от которых холодок бежит по спине и отнимаются руки и ноги. Эти, например. Я ничего не знаю о жизни Паскаля, да впрочем, она мне в высшей степени безразлична, но уверен, что он наверняка не слишком ценил комедию, о которой говорил. Как и я. Как и Дестина, разумеется. Он тоже наверняка вволю нахлебался горечи и слишком рано терял любимые лица. Иначе никогда бы этого не написал: когда живешь среди цветов, о грязи не думаешь.
С книгой в руке я пошел из комнаты в комнату. В сущности, они все были похожи. Голые комнаты. Я хочу сказать, что они всегда были голыми, чувствовалось, что они заброшены, оставшись без воспоминаний, без прошлого, без эха. Они печальны, как предметы, которыми так и не воспользовались. Им немного не хватало беспорядка, нескольких царапин, человеческого дыхания на оконных стеклах, веса уставших грузных тел в постелях с балдахином, детских игр прямо на ковре, ударов в двери, слез, пролитых на паркет.
В самом конце коридора находилась комната Дестина, чуть поодаль от других, в глубине. Впрочем, ее дверь была выше, суровее и темнее, оттенка, близкого к гранатовому. Я сразу же понял, что это его комната. Она могла быть только тут, в конце этого коридора, похожего на пассаж, на чопорную аллею, вынуждавшую двигаться по нему особенным шагом, степенным и осмотрительным. На стенах с обеих сторон висели гравюры: древние физиономии, рухлядь давно минувших веков, в париках и кружевных воротниках, с тонкими усиками, с латинскими надписями, вьющимися, словно орденские цепи. Настоящие кладбищенские портреты. У меня возникло впечатление, что все они смотрели, как я иду к высокой двери. Я обзывал их по-всякому, чтобы придать себе храбрости.
У комнаты Дестина не оказалось ничего общего с теми, что я видел. Кровать была маленькая, узкая, одноместная и по-монашески простая: железные спинки, матрас, никаких финтифлюшек, никакого ниспадающего с потолка полога. Ничего. Стены просто обтянуты серой тканью, никаких картин, никаких украшений. Рядом с кроватью – небольшая тумбочка с распятием. У изножия кровати – туалетный набор, кувшин, таз. С другой стороны – высокий стул. Напротив кровати – секретер, на котором не лежало ничего. Ни книги, ни листка бумаги, ни пера.
Комната Дестина была похожа на него самого. Безмолвная и холодная, от нее становилось не по себе, но при этом она внушала своего рода вынужденное уважение. Эту непомерную отстраненность она почерпнула в снах своего хозяина, сделавшего из нее место, в котором было мало человеческого, обреченное навечно стать непроницаемым для смеха, радости, счастливых вздохов. Сам ее порядок делал упор на мертвые сердца.
Держа в руке томик Паскаля, я подошел к окну: оттуда открывался прекрасный вид на Герланту, на маленький канал, на скамью, откуда смерть забрала Дестина, на домик, в котором жила Лизия Верарен.
Я как нельзя близко подобрался к тому, чем была жизнь Дестина. Я не говорю о его прокурорской жизни, но о внутренней, единственно подлинной жизни, той, что маскируют под румянами, учтивостью, работой и разговорами. Вся его вселенная сводилась к этой пустоте, холодным стенам да нескольким предметам обстановки. Передо мной предстала самая сокровенная часть этого человека. Я, можно сказать, оказался в его мозгу. Еще немного, и я бы не удивился, увидев, как он сам тут внезапно появляется и говорит мне, что ждет меня и что я весьма подзадержался. Эта комната была так далека от жизни, что, увидев тут вернувшегося мертвеца, я бы совсем не удивился. Но у мертвых – свои заботы, которые никогда не пересекаются с нашими.
В ящиках секретера были аккуратно разложены отрывные календари с вырванными листками, от которых остались только корешки с указанием года. Их были десятки, и все они своей тонкостью свидетельствовали о тысячах минувших дней, уничтоженных, выброшенных в мусорную корзину, как олицетворявшая их легкая бумага. Дестина их хранил. У каждого – свои четки.
Самый большой из ящиков был заперт на ключ. И я знал, что незачем искать этот маленький ключик, наверняка черный, любопытной формы, поскольку я опасался, что он лежит в могиле, прицеплен к золотой цепочке вместе с часами, в часовом кармашке жилета, от которого, быть может, уже остались только лоскуты.
Я взломал ящик своим ножом. Дерево уступило, выбросив фонтанчик мелких щепок.
Внутри оказался один-единственный предмет, и я его сразу же узнал. Мое дыхание остановилось. Все стало нереальным. Это был изящный прямоугольный блокнотик в красном сафьяновом переплете. Последний раз я видел его в руках Лизии Верарен. Это было много лет назад. В тот день, когда я поднялся на гребень холма и застал ее за созерцанием великого поля смерти. Мне вдруг показалось, что она со смехом вошла в комнату и остановилась, удивленная моим присутствием.
Я торопливо схватил блокнот, опасаясь, что он меня обожжет, и убежал, словно вор.
Я не очень-то знаю, что подумала бы обо всем этом Клеманс, сочла бы это хорошим или плохим. Мне было стыдно. Блокнот изрядно оттягивал карман своим весом.
Я бежал, бежал, потом заперся в своем доме. Мне пришлось выдуть одним духом полбутылки водки, чтобы отдышаться и немного успокоиться.
И я стал дожидаться вечера, сидя с маленьким блокнотом на коленях, не осмеливаясь его раскрыть, глядя на него часами, как на что-то живое, таинственное и живое. С наступлением вечера у меня горела голова. Я уже не чувствовал ног, поскольку долго оставался в неподвижности, сжимая их. Ощущал только блокнот, который наводил меня на мысль о сердце, которое, я был уверен, забьется снова, когда я коснусь обложки и открою ее. О сердце, в которое я, будто взломщик нового рода, собираюсь проникнуть.
XXIV
Любовь моя,
Наконец-то я вблизи от тебя. Сегодня я приехала в П… крохотный городок всего в нескольких километрах от фронта, где ты находишься. Прием, который мне уготовили, был самым очаровательным. Мэр бросился ко мне, словно я Мессия. Школа в запустении. Я тут буду замещать учителя, серьезно заболевшего, как мне сказали. Его жилище в самом плачевном состоянии, мне еще надо найти, где устроиться. Пока буду ночевать в гостинице. Сам мэр отвел меня туда. Это толстый крестьянин, который изображает из себя молодого человека. Ты наверняка нашел бы его забавным. Мне тебя так не хватает. Но знать, что ты так близко от меня, знать, что мы дышим одним воздухом, видим одни облака, одно небо – все это меня утешает. Береги себя, будь осторожнее. Люблю тебя и нежно целую.
Твоя Лиз.
Любовь моя,
Я устроилась в чудесном месте, в кукольном домике посреди парка, в большом имении. Люди называют его Замком. Они немного преувеличивают, это не настоящий замок, но место все-таки очаровательное. Эта идея осенила мэра. Мы вместе пошли повидаться с владельцем Замка. Это пожилой человек, вдовец, бывший прокурор В… Мэр изложил ему дело, а я тем временем ожидала перед домом. Потом Прокурор меня впустил. Не сказал мне ни слова. Я ему улыбнулась и поздоровалась. Он очень долго держал мою руку в своей, словно был удивлен, увидев меня здесь. От всего его существа исходила бесконечная печаль. Наконец, он дал мэру согласие, поклонился мне и ушел.