Зеленый шатер Улицкая Людмила
«Женщина культурная, но какая же блядь!» — с восхищенным недоумением думал о ней Борис Иванович. Таких женщин он в жизни не встречал.
А Николай Михайлович, как будто мысли его прочитал, сказал тихо, одному Борису Ивановичу:
— У Насти кровь такая — прабабка или прапра… с Пушкиным путалась.
На Преображенье большой компанией поехали с вечера в Кашино в церковь. Сначала катером, потом автобусом. Утомительная дорога.
Люди культурные, но верующие — таких людей он тоже прежде не встречал.
— Жизнь у вас какая-то антисоветская, — заметил с удивлением.
— Нет, Борис, она у нас мимосоветская, — засмеялся Николай Михайлович.
Борис все глядел по сторонам, разглядывал восход солнца, воду на отмели, где мальки и головастики сновали деловито и как будто осмысленно, песчаный бережок с пустыми раковинами-беззубками, узорные травки, которые прежде замечал на иконах, но не знал, что они и вправду живут на свете, удивлялся всему и радовался. Ходил с большой компанией в лес, брал грибы, которых в июле было мало, а в августе они пошли очень сильно, вместе с мелкими сладкими дождями.
Борис Иванович оказался азартным охотником до всего — и до грибов, и до рыбы, и даже оказался пригоден в крестьянской работе: легко научился управляться с топором, помог Николаю Михайловичу сарай починить и подправить ворота.
Дни были длинные, вечера с долгими чаями приятные, ночи мгновенные: заснул — проснулся, как один миг. И нашло на Бориса Ивановича необыкновенное спокойствие, какого прежде, в московской жизни, до своего дерзкого побега он не знал.
Полтора месяца прошло, он не имел никаких известий из дому, но странным образом не искал никакой связи с женой. Сверху лежало — не хочу навести на нее неприятности. А поглубже: спокойно без ее волнений, капризов, тревог и страхов.
Одну открытку от Бориса Ивановича бросила в почтовый ящик в Москве родственница Николая Михайловича: все в порядке, не тревожьтесь. Люблю, скучаю.
В августе приехала жена Николая Михайловича, дочь знаменитого русского художника, со старшим сыном Колей. Обе дочери вились вокруг матери, ухаживали за ней, как за почетной гостьей, все «мамочка, мамочка», а сын, здоровый тридцатилетний мужик, ходил хвостом за отцом. Отношения Николая Михайловича с женой тоже были необычны: ласковы, почтительны друг к другу, только что не на «вы». Говорят тихими голосами, любезны и предупредительны — не верится даже, что сами своих детей делали.
Взрослые дети все оставались детьми, и забавно было видеть, как внуки повторяют за родителями эти мелкие движения — тащат своим родителям красивое яблоко или букетик поздней земляники. Борис Иванович, убежденный противник деторождения, даже немного усомнился в своей выработанной теории: он давно уже вывел, что плодить новых людей в этом бесчеловечном и бесстыдном государстве, для жизни нищей, грязной и бессмысленной, нельзя. И условие такое ставил Наташе, когда женились.
Женаты они с Наташей были уже восемь лет, о детях она не скучала. Другое возникло обстоятельство — то ли чувства юмора ей не хватало, то ли образ мыслей мужа стал ее тяготить со временем — она кривилась на его рисуночки, которые становились все злей и острей. Жили они по сравнению с другими очень обеспеченно. Он закончил Строгановское училище по отделению подготовки мастеров, так что до настоящего художника не дотягивал, был исполнителем, зато зарабатывал побольше настоящих художников на комбинате, где бывали большие, на тысячи рублей, заказы.
Иногда нанимался частным образом к знаменитостям, помогал делать металлический декор и панно для дворцов всяческой культуры — железнодорожной или металлургической, но всегда социалистической. От этой работы он наливался злобой и сатанел и все язвительнее придумывал карикатуры на социалистическую жизнь, которая вот-вот превратится целиком и полностью в коммунистическую.
И все более предавался страсти к рисованию. Профессия его была — исполнитель художественных работ по металлу, а рисование стало и радостью, и отдыхом, и сливом раздражения. Однажды пригласили участвовать в квартирной выставке, и после первой же его заметили в этом очень узком избранном кругу художников подполья.
Появились и поклонники его подпольного творчества — первый успех принесли рабочий и колхозница, выполненные из вожделенной любительской колбасы, в виде рисунка, разумеется. Благодаря другу Илье эта колбаса даже попала в Западную Германию и была опубликована в злобном антисоветском, как все ихнее, журнале. После этого случая Борис даже оравнодушнел к большим заработкам и все больше времени проводил, чирикая карандашиком.
Здесь, в Даниловых Горках, про колбасу Муратову рисовать совсем расхотелось. Не было ее здесь, и никто по ней не тосковал. А тихое рисование тихой природы, которым увлекалась вся поголовно семья Николая Михайловича, от старых до малых, Бориса Ивановича вовсе не увлекало. Так он все лето почти и не рисовал.
Дело шло к сентябрю, стали собираться в город: в наволочки складывали низки сушеных грибов, сушенную в печи малину и землянику. Варенья в тот год не варили — сахару не запасли, да банок все равно много не увезешь. В подпол заложили соленые огурцы, закопали раннюю картошку, спустили соленые грибы.
Зимами Николай Михайлович с сыном всегда наведывался сюда из города «на инспекцию» — дом посмотреть, вывезти запасы в Москву. Зимняя дорога, в отличие от летней, водной, была труднее: поездом, потом автобусом, и еще шесть километров через лес. До Даниловых Горок машины по бездорожью не добирались, можно было дотащиться только на тракторе.
Когда отъезд уж совсем приблизился, Николай Михайлович спросил у Бориса:
— Ты что, зимовать здесь собрался, Борис Иваныч?
Муратов, хоть и прожил почти два месяца в безмятежном спокойствии, немного все же наперед заглядывал, потому сразу ответил:
— Я, Николай Михайлович, боюсь. Не милиции — печи твоей боюсь, избы боюсь, это с детства надо знать, мне как-то поздно осваивать.
— Да, у нас отец был приходской священник, мы все детство в избе прожили. Наука нехитрая, но все же наука.
Николай Михайлович почесал скудную свою бородку, помолчал и сделал предложение:
— У бабы Нюры дачники съехали, она ослабела последний год. Вы, Борис, у нее поживите, я договорюсь. Поможете ей перезимовать. Я в декабре приеду. Бог даст, обойдется.
Такая установилась формула общения — если «Николай, Борис», то «на вы», а если по отчеству, тогда «на ты».
Дал Муратов Николаю Михайловичу два задания. Прийти к нему домой без звонка или другого какого предупреждения, просто вечером, по адресу, отдать письмо, а места жительства не открывать. И еще. Встретиться с другом Ильей, передать привет и сказать ему одно только слово — «вперед», а тот будет знать, что делать.
Перед отъездом в деревню поручил снова с ним встретиться, взять денег, половину отнести в семью, а половину привезти сюда. А сколько будет денег, он не знает, может, много, может, не очень, а то и вовсе ничего…
Николай Михайлович исполнил все в точности на первой же неделе, как вернулся в Москву.
Муратов перебрался к Нюре. Бабка была согбенная, с кривым личиком, со скрюченными пальчиками и огромными безобразными кистями, которые она носила перед собой, и все казалось, что она держит в руках не то чашку, не то плошку. Кисти не разгибались, и работала она ими, как двумя клешнями.
В дом она пустила Муратова не за деньги, а за водку. Бабка оказалась большой любительницей немного выпить и веселой хулиганкой. Рано утром старуха просыпалась, кряхтя сползала с лежанки, крестилась на святое место в углу, где стояла на полке совершенно черная большая икона, и принимала первый наперсточек. В полдень принимала второй, в неопределенное время посреди дня она ела кашу или «картошки», а прочие нужные обыкновенному человеку жиры, белки и углеводы добирала еще тремя наперстками зелья. Бутылка уходила в неделю, она давно это вывела. По утрам она была еле живая, а к вечеру бодрая, даже делала кое-какую домашнюю работу, но бормотала все неразборчивее.
Несколько лет назад им на выселки провели радио и электричество. Электричество бабка игнорировала — света не включала, спать ложилась с темнотой, а вставала со светом. Зато радио пришлось по душе. Когда Муратов научился разбирать ее бормотание, он уловил в нем беспощадный и смешной комментарий к радиопередачам, которые она слушала в утреннее время. В тот год началось очередное наступление на пьянство, издали постановление, запустили кампанию, и по радио стали дружно клеймить алкоголизм.
— Водка им мешаить, да кто ее, водку, видить-то, самогону-то не достать. Не надо нам этого вашего ничего, вы нам наше оставьте. Вот и пусть бы БАМ вам, а водку нам.
Когда Борис Иванович стал понимать ее не совсем внятный выговор, он оценил остроту и живость ее мыслей.
— Слышь, жилец, а этот Сталин теперешний, как его величают, он еще позлее того будет, — поделилась как-то с Борисом Ивановичем своим соображением.
— Почему это?
— Тот все забрал, а этот уж остатки подчищает. Ох, ото всего освободили, родные, — вперед всего от земли освободили, потом от мужа, от детей, от коровы, от курей… От водки освободят, и полная будет свобода…
Муж Нюры сгинул в тридцатом, в коллективизацию. Три сына, подросшие к началу войны, один за другим погибли — старший в сорок первом, средний в сорок втором, младший в сорок пятом.
— И от Бога нас освободили. — Она посмотрела в темноту божницы и пробормотала: — Али Он сам на нас рукой махнул, не скажу…
Вечерами иногда приходили соседки — Марфа и Зинаида, обе хоть и помоложе, но такие же горькие. Пили чай Бориса Ивановича, и Нюра хвастала:
— Вот, жильца Бог послал хорошего, то водочки поставит, то чаю…
Борис Иванович давно уже и не помышлял о колбасе — в этих краях она полностью потеряла свой символический смысл, как предмет давно забытый и полностью вышедший из обихода. Не на что было здешним старухам гонять на электричках в Москву за колбасой, а апельсинов они до смерти и в глаза б не видели, если бы семейство Николая Михайловича не угощало изредка такими диковинами.
Рисовал теперь Муратов исключительно застолья старух. В скудости открылось большое богатство: мелкие кривые картофелины, сваренные «в мундире», мятый огурец из бочки, грибы — мелкие маслятки, здоровенные чернушки, ржавые рыжики. И царица стола — мутная бутылка самогона, заткнутая самодельной пробкой. А то и водка, если повезет. С хлебом зимой случались перебои, не завозили его в деревенский магазин большой деревни Кружилино, в шести километрах от Горок, и бабки пекли хлеб по очереди.
Бумагу, запас которой обнаружился в доме у Николая Михайловича, Борис Иванович быстро извел. Но, к счастью, нашел десяток рулонов обоев, приготовленных для оклейки светелки. Ремонт этот откладывался несколько лет, да как-то и забылся, а Борису Ивановичу обои пришлись очень кстати: сначала рисовал на оборотной стороне, рыхловато-серой, а потом пошел по лицевой, по мелко-рябенькому желтому фону, на котором старушечьи личики оживали.
Они были последние в деревне. Остальные уже перемерли, изношенные, как их ветхая одежда, смиренные, как картошка, их единственная пища, свободные, как облака.
Выпив, они не мрачнели, а веселели. Запевали песни, пускались в воспоминания, смеялись, прикрывая беззубые рты черными пальчиками. На троих было два зуба. Зубную боль утишали шалфеем и крапивой, а вырывал зубы деревенский пастух Леша, а когда он помер, то все оставшиеся зубы у односельчанок выпадали сами, без посторонней помощи.
Рассказы старух от застолья к застолью шли одни и те же, новые добавлялись изредка, и Борис Иванович рисовал посиделки тонким карандашом, вместе с их прелестными речами, которые на ленточках высовывались из беззубых ртов. Да и что за истории! Как еще до войны приехали партийные начальники в колхоз загонять, народ пошумел, пошумел, а записался, деваться некуда. А Нюрин старший сынок Никола, такой бедовый парень, нашел яйца лежалые — была одна курочка, которая уж так хитро устраивалась нести, что яиц от нее не сыскать, и уж когда стухнут да лопнут, так тухлятину в месяц не выветришь. Никола расстарался, нашел нелопнутые яйца и подложил приезжим в телегу, да так, чтобы они их в пути сытыми своими задами раздавили. И надо же такому быть, первый же начальник, усаживаясь в телегу, раздавил тухляк. Раздался легкий выстрел — и смрад на всю деревню. Ох, смеху было! А другой раз зуб разболелся у Зинаиды, а Леша-пастух запил, и пошла Зинаида в Кашино зуб рвать. У врача села в кресло и от страха обоссалась… От Кашина, почитай, восемнадцать верст бегом бежала. Прибежала домой, а зуб и прошел: по дороге флюс лопнул!
Вспоминали и мужиков своих, и даже раз поссорились: вспомнила Марфа, как Зинаида в двадцать шестом с ее мужиком загуляла. Зинаида, в свою очередь, выложила про Лешку-пастуха, что тот все стадо воровски обдаивал. А Лешка-пастух был брат родной Марфы. Слово за слово — едва не подрались. Спасла положение Нюра: пропела матерную частушку по случаю — на тему, кто куда лазал, и обе засмеялись. И снова вспоминали о делах давних, но не вполне забытых, — как «кумунисты» всю деревню «оглодали», как мужиков вывели. Помолчат, выпьют наперсток. Посмеются, выпьют еще. Но грустных разговоров промеж себя не вели — радовались любой малости, смеялись при малейшем поводе, а то и вовсе без повода, насмешничали, ерничали, плясали и пели, немного напоказ, для Бориса Ивановича, но большей частью для себя самих, чистосердечно.
Еще один подарок от дома Николая Михайловича достался Борису Ивановичу: три коробки ученических цветных карандашей. Халтурную свою металлоработу он не уважал, считал себя графиком, а эти цветные простенькие карандаши пробудили в нем живописца, и он штриховал попеременно синим, зеленым, черным, и создавалась многослойная странная красота.
Теперь он чувствовал себя ученым, зарисовывающим исчезнувший мир. Рассказывают старухи свои затейливые истории, смеются, личики сморщенные, радостные, а Борис Иванович сидит за столом — чирик-чирикает свои чудесные картиночки. Уже и обои изрядно поистратились.
Выпал снег, осенняя бедность и уныние мокрого и бурого сменились белоснежной зимой, и она осталась в памяти Бориса световым сильнейшим пятном, солнечной прогалиной на фоне серой жизни.
Все светлое время, недолгое в конце ноября, Борис Иванович бродил вокруг деревни. Болота подмерзли, можно было бы подальше отойти, но снегу так много навалило, что проваливался выше валенок.
Пришел как-то домой весь промерзший до костей, а во дворе все старухи суетятся — решили по случаю завтрашнего праздника мытье устроить.
— Какой такой праздник? Ни седьмое ноября, красный день календаря, ни пятое декабря, день советской конституции? — спрашивает Борис Иванович.
— У нас, — говорят, — праздник большой Введения.
А куда введения и кого введения — толком объяснить не могут. Но имеют единодушное старушечье решение — помыться. Да и время подошло. Прошлый раз мылись к Покрову, как раз и снег тогда лег.
Баня хорошая только у Николая Михайловича, у старух бани давно развалились, но в огороде у Николая Михайловича много снегу намело, день разгребать надо. Мыться решили, как в прошлый раз, в избе у Нюры. Молодые были, прямо в печь залезали и в ней намывались, но теперь остерегались, как бы не спечься.
Борис Иванович не стал задавать лишних вопросов. Кадку из сеней в избу закатил. Натаскал воды из колодца. Наколол им дров, занес — полные сени. Начали они с утра сильно топить, воду греть. В избе жар такой, что все окна потекли, стеклышки оплакались, очистились.
Все подготовили, даже веники запарили. И задумались: куда жильца девать — на мосту холод, во дворе и коза мерзнет, не на улицу же гнать? На печи не спрячешь, спечется. Изба не деленая, без перегородок, одно только место и есть — за печкой. А оттуда ну как подсматривать станет? Потом сами себя на смехи подняли: на что ему, молодому мужику, смотреть, на их старые кости, что ли?
Посадили Бориса Иваныча за печь, занавеску задвинули. Он там с книжечкой сидит, но не читает. Свет такой слабый, лампочка не сильнее свечи, только чуть подальше достает. Сидит он и слушает старушечьи банные разговоры.
Сначала хихикали, что больно сухие стали, уж и грязь к ним не пристает. Потом Зинаида сказала, что и вонять они перестали: были молодые, так п. здянкой пахли, а теперь пылью да плесенью. Потом пошло мытье — они кряхтели, стонали, лили воду, грохотали тазами. Потом кто-то из них поскользнулся, шлепнулся и взвизгнул — Борис Иванович встрепенулся, не надо ли поднимать. Встал во весь немалый рост и посмотрел поверх занавески. Зинаида с Марфой поднимали с полу Нюру и заливались ребячливым хохотом.
Борис Иванович остолбенел. Он привык к их морщинистым лицам, к темным искривленным рукам, к растоптанным ногам, ко всему, что выглядывало из ветхой выцветшей одежды. Но теперь — Боже праведный! — он увидел их тела. Глаз невозможно было отвести. Распушенные серые волосы струились вдоль бугристого позвоночника. Кисти и ступни выглядели еще огромнее и безобразнее — разбитые земляной работой, скрюченные, как корни старых деревьев, пальцы приобрели цвет земли, в которой десятилетиями копались. Зато тела были белокожи и иссиня-бледны, как снятое молоко. У Марфы сохранились груди с темными по-животному сосками, а у двух других груди как будто растворились, только прозрачные слабые мешочки свешивались к животу. У Зинаиды были длинные красивые ноги — остатки ног. Зады у всех вытерлись до полной ровности, только складки кожи указывали на места, над которыми когда-то круглились ягодицы.
— Я ж говорю тебе, Нюра, мне тяжелого подымать нельзя, сразу матка-то вываливается, — с вызовом и даже как будто потаенной гордостью сказала Марфа, и тут Борис Иванович увидел, что между ног у нее болтается серый мешочек размером с кисет. Он зажмурился, но не смог оторваться от этих трех граций-гарпий.
Марфа присела и в безволосый морщинистый бугор ловко вправила мешочек в глубины того, что было когда-то женским телом.
Борис Иванович был не самоучкой, закончил училище, да и все-таки происходил из семьи художника-гравера. С детства он знал иллюстрации Доре к «Божественной комедии». Он рассматривал эту толстенную книгу в те полудетские годы, когда само по себе обнаженное женское тело вызывало жгучий интерес. Но эти корявые существа, которые копошились в двух метрах от его глаз, были живыми остатками тел, и только усилием воображения можно было разглядеть в этих кривых костях и обвисшей коже женскую природу…
«В старости пол кончается, — догадался Борис Иванович и впал вдруг в ужас: — А я? И со мной станет такое? Нет, нет, не хочу, лучше сам уйду, чем впасть вот в такую ветхость, в такое ничтожество».
И тут раздался взрыв хохота: старухи его засекли!
— Ой, жилец-то твой, Нюрка, за девками подсматривает!
— Отстегаем его веником, чтоб не озоровал!
Нюра взвизгнула:
— Крапивой! Крапивой секли, кто подглядывал!
— Да ладно вам, бабки, нужны вы больно. Я думал, подымать надо, кто упал. Обрадовались!
И он убрался за занавеску. Несколько дней потом он втайне рисовал это купанье белых лебедей, как он называл подсмотренную картину.
Последние остатки обоев он извел на эту странную работу — вспоминал, как в Строгановке учили рисовать обнаженку, но здесь ничего общего не было с той рабской штриховкой, борьбой света и тени, освоением формы с помощью еще детского карандаша. Жуткие картинки получились. Но почему-то и смешные.
Нарисовал десятка два, бумага закончилась, Борис Иванович заскучал. Тут как раз и приехал Николай Михайлович с сыном, ревизию сделать своему хозяйству. Привез Борису Ивановичу много денег от Ильи. Больше, чем Борис рассчитывал. Из дому привет и письмо от жены.
Вместе отправились в соседнюю деревню, в магазин, за шесть километров.
Знакомая продавщица Верка, сильно уважавшая Николая Михайловича, отпустила заныканную водку из-под прилавка. Николай Михайлович привез из Москвы две бутылки, но Борис Иванович не мог упустить хорошего случая потратить свои большие деньги. Он избегал ходить в магазин, опасался местных жителей: а ну донесут, что неизвестный человек шатается?
Они укладывали в два рюкзака весь бедный репертуар магазина — печенье, конфеты липучие, без обертки, кильку, масло постное, крупу перловую, пакет сухого гороху, кисель вишневый в брикетах, сыр плавленый, две пачки соли. Борис Иванович все шарил глазами по полкам в надежде увидеть какую-нибудь настоящую еду. Верка оглядывала покупателя — не сгодится ли на дело. Судя по всему, сгодился бы, только глаз горит на продукт питания, а не на нее, красавицу…
Николай Михайлович, впрягшись в лямки, встряхнул плечами для утрамбовки покупок, и бутылки легко и чудно звякнули.
— Надолго приехали? В гости приходите! — Вера подперла круглую щеку кулаком свекольного цвета.
— Нет, Вера, спасибо, не приду. Я на денек. Дом даже отогревать не стал, только дрова переводить. Переночуем у Свистунихи и домой.
— Ну, хоть друга вашего к нам командируйте, — захихикала Вера, — а то скучно нам, девушкам. Он вон сколько времени здесь живет, ни с кем знакомства не свел…
Ага, значит, работает деревенский телеграф, знают в ближних деревнях, что живет здесь лишний человек. Художники обменялись понимающими взглядами.
— Да мы завтра и уезжаем. Весной, как вернемся, знакомство составите.
Нюра к приходу мужчин напекла пирогов с картошкой, а сама ушла к себе за печь. Зинаида с Марфой не появились из деликатности.
— Может, позвать надо? — спросил Борис Иванович, который уже принял свое решение — уезжать из этого чудесного и чересчур уж насиженного места.
— Нет, сегодня не придут. Они хорошего крестьянского воспитания женщины, в первый день никогда не ходят, уж не знаю почему, то ли чтоб не мешать, то ли чтоб на подарки не напрашиваться. Тонкое воспитание у них было, молодые бабы уже не те. Продавщица Верка, воровка и оторва, она племянница Зинаиды, по правилам, должна в гости к тетке ходить, гостинцы носить, а не хочет. Сын у Зинаиды сидит, два года как сидит, невестка пьющая, один внучок прошлым летом утонул, осталась девочка слабоумная… — Николай Михайлович рукой махнул. — Да что тебе, Иваныч, наши деревенские страсти…
Пришел Коля — полные руки припасов из подпола.
— Пап, все хорошо, ничего не померзло. И картошка хорошо лежит. Только, я думаю, по такому морозу мы ее до станции не донесем, померзнет. Я там огурцы и грибы увязал, а картошку я б не трогал.
— Жалко, конечно. Но ты прав, Коля. Морозы сейчас крепчают, она и в автобусе померзнет.
Сели хорошо, одной мужской компанией, поели пирогов, всякой деревенской закуски, ради встречи почистили картошку, облили постным маслом, а консервы открывать не стали — оставили старухам на Рождество. Пост рождественский только начался, но у них пост был круглый год без перерыву, разве плохую курицу когда сварят.
Совсем уж ночью, часам к десяти, раздался стук в дверь. Николай Михайлович проворно встал, сунул в руку Борису тарелку с рюмкой и пихнул его за печь, к бабке Нюре. И правильно сделал: за дверью стоял участковый Николай Свистунов, отдаленная родня. Впрочем, родства здесь давно не считали, потому что три деревни в округе наполовину Свистуновы, остальные Ерофеевы. А уж Николаем здесь был каждый второй мужик.
Свистунов скинул шапку, расстегнул милицейский тулуп. Николай Михайлович, ни слова ни говоря, взял чистый стакан, налил чуть побольше половины.
— Я к вам в Горки поднялся, вижу, печь не топите, света в избе нет, — заметил Свистунов.
— Да ее три дня топить, чтоб дом обогреть. Приехали так, посмотреть да вот огурцов, грибов из подпола взять. У Нюры переночуем — и в город.
Дороги от Даниловых Горок не было, даже и лыжню не проложили. Тропка была, которую освежили Николай с Борисом, по ней участковый и притопал. Правда, новый снежок уже припорошил недавние следы.
— Обратного ходу больше часу, — прикинул Свистунов и заторопился. В Троицком на прошлой неделе видели волков. Встречаться не хотелось. Так что Свистунов долго рассиживаться у бабки не стал: мало ли кто кого видел и кто что говорит. Он сам сходил, документы проверил, свои дачники, известные, живут в купленном доме, никаких чужих не видел.
Однако спросил для порядка:
— Николай Михайлович, ты никого чужих здесь не видал?
— Чужих? — переспросил художник. — Нет, чужих не видно, все свои.
И утопал участковый Свистунов по узкой тропочке через лес к себе домой. И никого чужого не встретил, и волков не встретил.
Борис Иванович вышел из-за печи, где, не просыпаясь, детским сном спала на узкой лавочке бабка Нюра, и сама детского размера. Мужики допили вторую бутылку водки, потом еще выпили чаю, а потом Борис вытер со стола и разложил тремя стопками свои рисунки. В одной стопке старушечьи застолья с разговорами, в другой — натюрморты, на которых картофелины и соленые огурцы вперемешку с безымянными, непонятного назначения предметами, вышедшими из употребления, — какие-то цапочки, деревянные щипцы, лопаточки, глиняная мелочь — не то для питья, не то для детской игры. А в третьей стопке, самой большой, на резаных обоях, с лица и с оборотки — голые старухи, их мослы, кожаные мешки и мешочки, складки, морщины. Только никакого «Ада» — они улыбались, смеялись, хохотали. Им было хорошо — от горячей воды, от долгожданного мытья.
Николай Михайлович смотрел долго, кряхтел, сопел, потом сказал скупо:
— А я и не знал, Борис, какой вы на самом деле рисовальщик-то! Конечно, вам больше здесь оставаться нельзя. Не знаю, что там у вас на уме, как дальше жить, но рисуночки эти я в Москву отвезу. Сохраню до вашего возвращения… — Улыбнулся. — Если сам сохранюсь…
— Неужто и правда — хорошие? А я об этом и не думал — хорошо или как. Вы в доме не держите, отдайте Илье. Может, он их пристроит, — попросил Борис Иванович.
Он был доволен чрезвычайно. Николай Михайлович был человеком уважаемым среди художников, известен был строгостью и скупостью на похвалу.
На следующий день они расстались. Николай Михайлович с сыном поехали в сторону Москвы, а Борис Иванович — в Вологду.
Целых четыре года скрывался Борис Иванович от ареста. Он уже привык к мысли, что в конце концов его все равно поймают, и жил, рискуя и играя, — сначала в Вологодской области, потом месяца три в городе Твери у вертлявой голосистой Анастасии, потом, обнаглев, переехал поближе к Москве, жил просто на подмосковной даче дальнего родственника. А потом у него возникла догадка: может, никто его и не ищет.
Друг Илья здорово ему помогал — всю коллекцию сохранил, кроме тех работ, которые удачно продал за границу. Там все шло отлично, в конце семьдесят шестого года сделали выставку в Кельне — под названием «Русская обнаженная натура». Старухи, голые ужасные старухи веселились. Им было хорошо…
Вот тут-то его и нашли. Через четыре года после удачного исчезновения.
Дали Борису Ивановичу всего два года, и статью подобрали удивительную — за порнографию! Не за антисоветскую колбасу, не за мавзолей из сосисок, даже не за ужасный портрет вождя из колбасного фарша с уже отрезанным куском уха на вилке. Именно за порнографию! Если принять во внимание, что за порнографию в СССР вообще никого ни разу не сажали, это был своего рода рекорд.
Отсидев два года в архангельском лагере, он освободился и довольно скоро с новой женой Райкой, маленькой еврейкой, верткой, ладной, как ладья, чем-то похожей на ту давнюю Анастасию, эмигрировал в Европу, где и жил до недавнего времени.
Красавица Наташа тоже не прогадала: пока Борис Иванович был в бегах, она нашла совершенно нормального инженера, от которого родила дочь той самой кустодиевской породы, которая когда-то так нравилась Борису Ивановичу. Мария Николаевна пасла внучку и варила бедные обеды. Теперешний зять был ничего, порядочный человек, но до Бориса Ивановича — куда ему!
Все старухи давно в Даниловых Горках умерли. Все в порядке.
Потоп
Девчонка, по всей видимости, звонила из автомата рядом с подъездом, потому что у двери была через две минуты.
Илья до посадки ее родителей бывал несколько раз у них дома, но ее как-то не замечал, может, дома не было или спала.
Оля определенно видела девочку в первый раз. Такие лица не забываются: мордочка маленькая и худенькая, глаза по лицу велики на несколько размеров — светлые, плоские, носик маленький, с проваленной переносицей. Странная внешность! Что-то Илья про нее рассказывал — что характер кошмарный, и никто с ней справиться не может. Зато Оля много слышала об ее отце, Валентине Кулакове, марксисте, который провозгласил себя последовательным и настоящим, а всех прочих, окопавшихся в стенах Института рабочего движения и Института марксизма-ленинизма, — не то извратителями, не то предателями.
Ольга не помнила деталей, откуда и за что его выгоняли перед посадкой. Врагов он клеймил всеми ему доступными способами, написал несколько писем в ЦК партии, но его слушать не хотели, тогда Кулаков собственноручно размножил свои вопли о правде на казенной копировальной машине и стал писать дерзкие и безответственные письма в зарубежные компартии, не то итальянцам, не то австрийцам, а может, и тем и другим.
Его, надо сказать, долго терпели, а когда выгнали из партии и из института, тогда он просто с цепи сорвался — стал издавать подпольный марксистский журнал и даже пытался передавать его за границу, чего уж терпеть органам никак было невозможно. Тут его и посадили. Заодно посадили и его жену Зину, которая своими неталантливыми руками журнал перепечатывала, переплетала кое-как, кривенько, но в идейном смысле от мужа не отставала.
Он, как говорили, был отменным специалистом и по Марксу, и по Энгельсу, и в институте не так уж много было сотрудников, равных ему по уровню. Немецкий язык он выучил в свое время ради Маркса-Энгельса. До смерти ему хотелось прочитать в подлиннике «Парижские рукописи 1844 года». Что-то в них было такое, о чем в более поздние годы Маркс уже не говорил. Когда Гитлер пришел к власти, немецким социалистам удалось привезти эти рукописи в Москву.
— А что толку? Лежат под замком, и никому на руки не дают, — жаловался Валентин Илье.
В ту пору они больше всего общались — по курилкам библиотек. Тогда же Илья впервые попал к ним в дом и даже сфотографировал Валентина с его женой Зиной. Оля вспомнила и фотографию, она хранилась в Илюшиных папках. Забавная парочка — у него густые волосы, распадавшиеся посреди головы двумя толстыми волнами от макушки к ушам, а у нее жиденькие куцые волосики, как у ребенка после долгой болезни, и кукольное личико.
Замурзанная девчонка в детской курточке с короткими рукавами и выношенным воротом стояла за дверью, а рядом с ней покорно сидела среднего размера собака — шерсть густейшая, светло-серая, хвост кольцом, и вида приличного, в отличие от хозяйки. Северная собака. Лайка. И ошейник, и поводок кожаные, солидные.
— Я Марина. Вас Илья предупредил? — Она все стояла за дверью и не входила.
— Да, да, заходите.
Марина издала какой-то тихий звучок вроде кашля, и собака вошла в дом впереди нее. За спиной у девочки висел туристский рюкзак.
Илья вышел в коридор, поздоровался.
— Сидеть, — скомандовала девочка. Собака села и посмотрела на хозяйку с таким выражением: мол, что еще изволите приказать?
Марина отстегнула поводок, отдала его в руки Илье.
— Теперь она только с вами будет выходить. Больше ни с кем. Скажете это самое слово, ну, шпацирен… и она пойдет.
На немецкую замену слова собака подняла торчком уши.
— Поняла, — улыбнулась Ольга. — Умная собака.
— Гера? Умная? Она гениальная. Она же лайка. А лайки самые умные из всех!
Оля предложила чаю, а потом спохватилась — какого чая? Покормить надо бессемейную девочку. Предложила поесть.
— Только я предупреждаю, я мяса не ем.
«Ну нахалка», — подумала Оля, но Марина улыбнулась, показав мелкие рыбьи зубы, и обратила нахальство в шутку:
— Мы так с Герой договорились: мясо ей, а все остальное мне.
И пустилась в рассказы о том, какие лайки замечательные собаки, и что они всегда у них в доме живут, с довоенных времен, потому что дедушка ее изучал жизнь северных народов и первую лайку, щенка, привез чуть ли не сорок лет тому назад, и с тех пор…
Оля что-то смутно помнила о ее дедушке-филологе, составлявшем словарь какого-то исчезающего северного племени… Да и сам исчез потом в северных лагерях.
Марина ела гречневую кашу. Хлеб намазала толстым слоем масла. Руки были исцарапанные, как будто держала не собаку, а выводок котят, ногти обгрызены почти до лунок. Съела кашу, четыре куска хлеба с маслом, сыру сколько было и граммов двести копченой колбасы из заказа, видимо, забывши, что мяса не ест…
«Бедная девочка», — подумала Оля и тут же подскочила:
— Ой, варенье абрикосовое любишь?
Оказалось, очень.
Вдвоем они съели больше полбанки варенья, потом на кухню опять заглянул Илья, возмутился: «Как, без меня?» — и доел остатки.
Пришел из школы Костя, обрадовался собаке, но Марина его предупредила, что собака-то она собака, но играть с ней нельзя: разорвет.
Костя очень удивился: на что тогда такая собака?
Оля немного встревожилась — действительно, ведь укусить ребенка может.
— Не укусить, а разорвать, — тихо поправила Марина.
Собака невозмутимо сидела на том месте, где ее застала первая команда.
— Оль, а ты ей какую-нибудь подстилочку дашь? — без церемоний перешла на «ты».
Попивши чаю, Марина сказала, что ей надо на часик выйти. Сказала собаке «лежать», и та легла на старое детское одеяло, выданное Олей.
Все время, пока девочка отсутствовала, Илья рассказывал Оле про этого Валентина Кулакова.
— Как ни странно, у нас есть одна, всего одна точка совпадения — это Сталин. Но он ненавидит его не за кровь, не за террор, а за надругательство над идеалами. У него довольно сложное построение какого-то многоступенчатого предательства: Сталин предал Ленина, но Ленин еще до того исказил Маркса, но, помнится, у Маркса какое-то недоразумение было с Гегелем, которого Маркс тоже понимал не совсем правильно, не по-кулаковски… А чтоб жизнь текла правильно, в соответствии с законом диалектического материализма, надо все привести к единому знаменателю, всюду внести поправки, а Сталина разоблачить как преступника против идеи социализма. У них там, понимаешь, целое сообщество людей, которые на костер готовы идти за какие-то цитатки из «Государства и революции».
— Ну, это ты мне не объясняй, моя мать такая же, — заметила Оля.
— Ничего общего! Совершенно другая порода! Ей во что прикажут, в то и верит. А этот собственными шариками ворочает, правды ищет, тексты проверяет и показания сличает, — определил главное отличие Илья.
— Нет, моя тоже во что-то верит, — попыталась Оля защитить родительскую честь.
Илья фыркнул:
— Верит. В распоряжение начальства. Всем известно, как она на Пастернака гавкала!
Отношения между зятем и тещей были предельно четкими: они испытывали друг к другу стойкое отвращение. Не мог Илья простить Антонине, что она изгоняла Пастернака из Союза писателей. Ей тогда предложили быть секретарем собрания, и она, сдуру или по тщеславию, а может, от страху, согласилась. Позорище такое!
Зато и теща видеть не могла зятька — вихлявого, невоспитанного. И смех его громкий был ей неприятен, и даже запах в уборной после него казался особенно противным. «Пахнет, как животное. Еврейский запах какой-то, — и каждый раз, входя после него в уборную, сжигала клочок газетной бумаги. — Ну и выбрала себе девочка моя кобеля вонючего…»
Оле, душой и телом преданной мужу, неприятны были эти флюиды ненависти, сотрясающие любое помещение, в котором мать с Ильей вместе находились, и она старалась, как могла, нейтрализовать пространство.
— Ладно, Илюша, с мамой давно все ясно, это все фигня, а вот как девочке помочь? Может, фонд ей поможет?
Фонд помощи политзаключенным, учрежденный самым знаменитым зэком, самым скандальным писателем и самым неуживчивым эмигрантом, уже перекачивал с Запада в Россию его гонорары, и они расходились по лагерям в виде продуктовых посылок, по другим адресам — в помощь семьям сидельцев, кому-то на освобождение, кому-то на лечение. И хотя все люди, причастные фонду, были честными и верными, но они были и по русскому обыкновению безалаберными, поэтому все это делалось с многочисленными накладками, ошибками, путались письма, деньги, посылки, не все попадало в нужные руки, да и органы не дремали — держи вора! — и игра шла огромная, по всей стране, с почтами, посыльными, кодами и неразберихой…
— Кому ж помогать, как не этой девочке? — настаивала Ольга.
— Нет, Олечка, ты не понимаешь, как все это устроено. Деньги там действительно есть, и именно на нужды политзаключенных и тех, кто освобождается. Но, понимаешь, сначала надо «добро» получить от Классика.
— Что, про каждую отдельную передачу денег надо спрашивать?
— Не совсем так. Насколько я знаю, есть регулярные рассылки, скажем, продуктов, и этот список здешний, его там не утверждают, а когда из ряда вон, тогда спрашивают.
— А здесь кто решает?
— Ну, мало ли кто? Слава, Андрей, Витя — не все ли равно. Люди меняются, а дело делается. А вот что касается таких индивидуальных раздач — каждый раз спрашивают.
— Ты думаешь, не дадут ребенку?
— Откуда я знаю? Классик вряд ли захочет марксистам помогать. Он коммунизм ненавидит. С другой стороны, она дочь политзаключенных, так ведь?
— Конечно. Надо бы ей помочь. Жалко девчонку. Ободранная, голодная, мясом собаку кормит, себе не покупает…
Появилась Марина под вечер. Принесла торт «Прага».
«Остатки домашнего воспитания», — оценила Ольга.
Еще раз выпили чаю, и Марина пошла переодеваться к поезду. Вышла из ванной — Оля ахнула. В светлом плаще вместо детской маленькой куртенки, в сапогах на шпильках. Глаза намазаны — как на пьянку в пригородном общежитии.
— Не узнали? И они не узнают! Я уж сколько раз проверяла. Я специально в этой рванинке хожу, они к ней так привыкли, что в упор меня не видят, когда я переодеваюсь. Можно, куртец этот у вас пока оставлю?
Она запихнула в рюкзак свернутую комком куртку, туда же сбитые бесполые сандалии и сунула рюкзачок под вешалку.
— Марина, я тебя, пожалуй, провожу на вокзал, а? — спросил Илья.
— Нет, это будет неправильно. Зачем им такие подарки делать? — Она покачала головой, волосы разбились надвое. Марина провела ото лба к макушке растопыренными пальцами, всунула их под заколку. Челка свалилась на нос. Она подула вверх, тряхнула головенкой.
Илья посмотрел на нее с удивлением: малявка, а кое-чего понимает…
— Только ты сначала выйди с Герой погулять. Первый раз — при мне, ладно?
И опять это было умно и предусмотрительно. Ну и девочка!
Илья снял поводок с вешалки и приказал: «Гулять!» Собака посмотрела на Марину, Марина подтвердила — «Гулять!». И собака послушно вышла вслед за доверенным лицом.
Марина обернулась к Оле:
— Понимаешь, я в Питере никогда не была. Меня приятель один зовет, все зовет, говорит, классно, приезжай, белые ночи. Я эту питерскую тусовку знаю немного, ко мне приезжали ребята. Хату там обещали.
«Как это Марина за несколько минут превратилась из корявого подростка в блядовитую поганку вокзального образца? — удивилась Ольга и немного испугалась: — Не заиграется ли?» Но та мгновенно раскусила:
— Оля, я ни то и ни другое. Я — совершенно третье! — засмеялась хрипловато: — Или четвертое!
И, не меняя интонации, дала Оле инструкцию:
— Они вернутся, и я пойду. Два раза я с ней выхожу, утром пораньше и вечером попозже. Пораньше — это часов в двенадцать. Раньше-то я не встаю. Только вот ей как следует побегать надо. В принципе, лайки ведь не домашние собаки. Им и холод полезен, и нагрузка необходима. Я в том году, может, вообще за город переберусь. Есть такое предложение… — И посмотрела загадочно, как будто ожидая вопросов, на которые она отвечать не станет.
Но Оля это почувствовала и никаких вопросов не задала. Эта Марина ей одновременно и нравилась своей независимостью, и раздражала наглостью этой независимости.
Потом девчонка ушла, все легли спать. Костя в маленькой комнатушке возле кухни, за закрытой дверью, Гера легла на одеяле в прихожей, а Оля с Ильей возлегли на кровати волнистой березы с кандибоберами в изголовье. Эта береза достойно обслуживала и первый, и второй Олин брак.
Ночь выдалась беспокойная: сначала напал на Олю насморк, кашель. А под утро проснулась — что-то странное происходило: лицо как будто отяжелело и дышать было трудно. Потолкала Илью, он долго не просыпался, потом наконец продрал глаза и подскочил на месте:
— Что с тобой?
— Какой-то приступ. Может, «Скорую» надо вызвать?
«Скорая» приехала очень быстро, через двадцать минут.
Разобрались они с Олиным приступом тоже очень быстро. Сказали — отек Квинке. Сделали внутривенный укол, посидели еще двадцать минут, убедились, что препарат действует, а перед отъездом объявили, что, скорей всего, виной собака, которая и вызвала у Ольги Афанасьевны аллергический приступ. Немедленно убрать из дому!