Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник) Манро Элис
Он сел в постели. Сидит, молчит.
Она сказала, что действительно забыла о том, что отдала пирог, но теперь вспомнила, что она это сделала, и просит прощения.
– Я не лгала, – сказала она. – Я забыла.
– Ты забыла, что отдала пирог этому Эндрю? – сказал он.
– Ну, наверное, отдала. Я забыла.
– Этому Эндрю. Ты отдала пирог Эндрю.
Да, сказала Красуля. Да, да, именно это она и сделала. И, зарыдав, она бросилась ему на шею, умоляя простить ее.
Ладно, стоп, прекрати истерику, сказал он. Не сказал, что прощает, но смоченным теплой водой полотенцем вытер ей лицо, лег с ней рядом, обнял, и довольно скоро ему захотелось проделать и все остальное.
– Все, не получит больше уроков музыки мистер Лунная Соната.
Но самое смешное, что она потом нашла этот пирог.
Она нашла его завернутым в посудное полотенце, потом в промасленную бумагу – точно как ей припоминалось. В таком виде пирог был сунут в хозяйственную сумку, которая свисала с крюка на веранде черного хода. Ну конечно! Веранда – идеальное место, потому что зимой туда не ходят, слишком холодно, но настоящих морозов пока нет. Наверное, она так и думала, когда вешала туда пирог. Место просто идеальное. А потом забыла. Была немного пьяна, не без этого. И забыла напрочь. А он тут и есть.
Она нашла его и весь выбросила. Стэну так и не сказала.
– Вышвырнула к чертям, – вздохнула она. – Он был вполне хороший, и там всякие дорогие фрукты и все прочее, но чтобы опять поднимать эту тему? Ну нет! И я его вышвырнула.
В ее голосе, который в грустных местах рассказа был таким печальным, опять зазвучало лукавство и затаенный смех, как будто все это время она рассказывала мне анекдот, в котором выбрасывание пирога было финальным и забавнейшим пуантом.
Я высвободила голову (она меня все это время обнимала и прижимала к себе), огляделась и подняла взгляд на нее.
И говорю:
– Но ведь он же был неправ!
– Ну да, конечно он был неправ. Мужчины ненормальные, Крисси. Ты с этим обязательно сама столкнешься, если когда-нибудь выйдешь замуж.
– Если так, то я не хочу замуж. Я никогда замуж не выйду.
– Это он просто приревновал, – сказала она. – Он просто очень ревнивый.
– Никогда!
– Видишь ли, ты и я – мы очень разные, Крисси. Очень разные. – Она вздохнула. Потом говорит: – Как-никак я ведь дитя любви!
Мне подумалось, что эти слова словно списаны с какого-нибудь киноплаката. «Дитя любви». Не исключено, что таким плакатом рекламировали фильм, шедший в кинотеатре, где Красуля работает.
– Ой, когда я сниму с тебя бигуди, ты будешь такая прелесть! – сказала она. – В таком виде говорить, что у тебя нет своего мальчика, тебе останется недолго. А выходить на поиски работы сегодня уже поздно. Завтра, завтра. Кто рано встает, тот грибы берет. Если Стэн что-нибудь будет спрашивать, скажи, что ходила в парочку мест и у тебя взяли номер телефона. Скажи – магазин, ресторан, что угодно: просто чтобы он думал, что ты ходишь, ищешь.
На следующий день меня взяли в первом же месте, куда я сунулась, хотя выйти так уж рано мне не удалось. Красуля опять решила заняться моими волосами, сделала новую прическу и накрасила мне глаза, но результат оказался не таким, на какой она надеялась.
– Тебе все-таки больше идет естественность, – сказала она, а я все ее художество с себя соскребла и накрасила губы своей собственной обычной красной помадой, а не ее поблескивающей бледно-розовой.
К тому времени Красуле было уже поздновато, выйдя со мной вместе, заходить перед работой еще и на почту, чтобы проверить абонентский ящик. Она опаздывала в кинотеатр. День был субботний, поэтому ей надо было работать и днем, а не только вечером. Она дала мне ключ и попросила, чтобы ящик за нее проверила я – в порядке одолжения. Объяснила мне, где почта находится.
– После того как я написала твоему отцу, мне пришлось завести там свой ящик, – сказала она.
Работа, на которую меня взяли, была в аптеке, расположенной в цокольном этаже большого жилого дома. Я должна была стоять за прилавком с завтраками. Сперва, когда я туда только зашла, я очень боялась, да и вид у меня был жуткий. Волосы на жаре взмокли и обвисли (какая уж там прическа!), на верхней губе капли пота. Но хоть спазмы уже не так мучили.
За прилавком стояла женщина в белом халате, пила кофе.
– Так ты, значит, насчет работы? – переспросила она.
Я говорю, да. У женщины было жесткое квадратное лицо, тонкие нарисованные брови и пчелиный улей лиловато-сиреневых волос.
– А по-английски ты говоришь или как?
– Говорю.
– Я имею в виду, ты не вчера его выучила? Ты не иностранка?
Я сказала, нет, не иностранка.
– Как раз вчера и позавчера я двух девчонок пробовала взять, и обеих пришлось вытурить. Одна сказала, что говорит по-английски, а на самом деле ни в зуб ногой, а другой приходилось все повторять по десять раз. Давай-ка, хорошенько вымой над раковиной руки, и я дам тебе фартук. Муж тут у меня фармацевтикой заведует, а я за кассой. – (Только теперь я впервые заметила седого мужчину за высоким прилавком в углу. Он разглядывал меня, всячески это скрывая.) – Сейчас народу почти нет, но скоро набегут. Все старики с квартала. У них тихий час, а как проснутся, потянутся сюда пить кофе.
Я повязала фартук и заняла место за прилавком. Ура! Нашла работу в Торонто. Я все пыталась разобраться, где что, не задавая вопросов, и мне пришлось задать их только два: как пользоваться кофеваркой и что делать с деньгами.
– Ты только выписывай чеки и посылай их ко мне. Деньги все мне. А ты как думала?
Ну хорошо, ладно. Люди приходили по одному и по двое, брали в основном кофе и колу. Я мыла и вытирала чашки и прилавок; чеки выписывала, видимо, правильно, потому что жалоб не поступало. Покупателями были главным образом старики, как женщина и говорила. Некоторые со мной по-доброму заговаривали, говорили: о, новенькая, и даже спрашивали, откуда я родом. Другие были словно в каком-то трансе. Одна старушка захотела, чтобы ей подогрели кусочек хлеба, я и с этим справилась. Потом я кому-то сделала бутерброд с ветчиной. Потом возникла небольшая суматоха, когда пришли сразу четверо. Мужчина просил торт и мороженое, и я нашла ему мороженое – оно оказалось твердым, как цемент, когда пытаешься ковырнуть ложкой. Но я сумела. Стала увереннее. Выставив искомое на прилавок, стала говорить им: «Вот, пожалуйста», а выписав счет: «А с этим на кассу».
Когда настал момент передышки, женщина встала из-за кассы, подошла ко мне.
– Я смотрю, ты подогревала хлеб, – сказала она. – Ты читать умеешь? – И она показала записку, налепленную на зеркало позади прилавка.
ЗАВТРАКИ ТОЛЬКО ДО 11 УТРА
Я сказала, что подумала, подогреть кусочек хлеба – что ж тут такого? Ведь есть же в прейскуранте подогретый сэндвич!
– Ты неправильно подумала. Подогретый сэндвич – да, это плюс десять центов. А просто хлеб греть нельзя. Поняла теперь?
Я говорю, да. В панику не впала, как это было бы со мной вначале. Все время, пока работала, я думала, как это будет здорово, вернувшись домой, сказать мистеру Воргилье, что да, я нашла работу. Могу теперь пойти и найти комнату, где буду жить сама по себе. Может быть, завтра, в воскресенье, если аптека будет закрыта. Даже если комната у меня будет одна, думала я, у Красули все же появится место, куда она сможет сбежать, если мистер Воргилья опять ей устроит скандал. А если Красуля решит вообще уйти от мистера Воргильи (я все же не сбрасывала такую возможность со счетов, несмотря на то, чем Красуля закончила свой рассказ), тогда, объединив наши заработки, мы, может быть, сможем снять и квартирку. Или хотя бы комнату с плитой, туалетом и душем. И будет все так, как было, когда мы жили дома с родителями, за исключением того, что родителей там не будет.
Каждый сэндвич я подавала с листиком салата и маринованным огурчиком. Так было сказано в прейскуранте, тоже налепленном на зеркало. Но, достав из банки огурчик, я подумала, что какой-то он крупноватенький, поэтому разрезала его пополам. Едва я подала мужчине снаряженный таким образом сэндвич, как женщина опять встала из-за кассы, подошла ко мне и налила себе чашку кофе. Когда мужчина покончил с сэндвичем, расплатился и вышел, она снова подошла.
– Ты дала тому мужчине половину огурца. Ты каждый раз так делаешь?
Я сказала, да.
– А ты что, резать на ломтики огурцы не умеешь? Одного огурчика должно хватать на десять сэндвичей.
Я посмотрела в прейскурант:
– Но тут же не сказано «с ломтиком огурца». Тут сказано «с огурцом».
– Все, довольно, – сказала женщина. – Снимай фартук. Я не терплю, когда мои служащие мне возражают, это во-первых. Забирай сумочку и мотай отсюда. И не спрашивай меня, сколько ты заработала, потому что проку с тебя все равно не было, да и вообще это был период обучения.
Из-за своего прилавка высунулся седовласый мужчина, он нервно улыбался.
Так я опять оказалась на улице, пошла к остановке трамвая. Зато теперь я знала, куда какая улица ведет и как с одним и тем же билетом сделать пересадку. У меня даже был опыт работы. Могу теперь говорить, что работала за прилавком в кафетерии. Если потребуют подтверждение, с этим выйдет заминка, но можно будет сказать, что работала за прилавком в родном поселке. Пока ждала трамвая, достала список мест, куда еще можно обратиться, и карту, которой снабдила меня Красуля. Но время оказалось куда более позднее, чем я думала, а большинство мест были чересчур далеко. Объясняться с мистером Воргильей не хотелось. И я решила идти домой пешком – в надежде, что, когда приду, его уже не будет.
Поднимаясь в горку, вдруг вспомнила про почту. Пошла обратно, нашла ее и добыла из ящика письмо, с которым вновь направилась к дому. Ну уж теперь-то его точно не будет.
Но он оказался дома. Когда я проходила мимо открытого окна гостиной, выходившего на дорожку, огибающую дом, услышала музыку. Это была не та музыка, которую включила бы Красуля. Музыка была сложная, вроде той, которая в детстве иногда доносилась из окон соседского дома, – музыка, требующая внимания, захватывающая, но никуда не приводящая – во всяком случае, сразу. Классическая.
Красуля была на кухне, в одном из своих коротких платьев и при полном макияже. На руках браслеты. Она ставила на поднос чайные чашки. Войдя с яркого солнца, я на какой-то момент ослепла, и вся с головы до ног была в поту.
– Ш-шшш, – сказала Красуля, услышав, как я хлопнула дверью. – Они там слушают пластинки. Он с другом Лесли.
Не успела она договорить, как музыка внезапно смолкла и послышались возбужденные голоса.
– Один ставит пластинку, а другой по маленькому кусочку должен угадать, что это, – пояснила Красуля. – Только заиграет – стоп, только заиграет – стоп, снова и снова. Я от этого сейчас с ума сойду. – Она принялась резать ломтиками курицу из магазина кулинарии и класть эти ломтики на куски хлеба с маслом. – Ну, нашла ты себе работу?
– Да, но она оказалась не постоянной.
– А, ну ладно. – Похоже, это ее не особенно интересовало. Но когда музыка заиграла вновь, она подняла взгляд, улыбнулась и говорит: – А ты сходила на… – и тут заметила в моей руке письмо.
Выронив нож, подскочила ко мне и зашептала:
– Ты что! Вошла прямо с письмом в руке! Надо было сказать тебе, чтобы сразу в сумочку. Это же лично мне. – Она выхватила письмо из моей руки, и как раз в эту секунду на плите засвистел чайник. – Ой, хватай чайник! Крисси, быстро, быстро! Хватай чайник, или он сейчас будет здесь, он этот звук терпеть не может.
Повернувшись спиной, она распечатывала конверт.
Я сняла чайник с конфорки, а она говорит:
– Завари чаю, пожалуйста… – и голос у нее при этом был как у человека, всецело занятого чтением какого-то важного сообщения. – Там только воды налить, чай уже положен.
Она улыбалась, будто прочла какой-то ей одной предназначенный анекдот. Я залила чайные листья кипятком, и она сказала:
– Спасибо. Ой, спасибо, Крисси, спасибо.
Потом повернулась ко мне. Ее лицо раскраснелось, а браслеты на руках аж позвякивали от тайного возбуждения. Она сложила письмо и, задрав юбку, сунула его под резинку трусов.
– Иногда он обыскивает мою сумочку, – объяснила она.
Я спросила:
– А чай кому – им?
– Да. И мне надо опять на работу бежать. Ах, что это я? Надо же доделать сэндвичи. А где нож?
Я подняла нож, доделала сэндвичи и разложила их на блюде.
– А ты не хочешь узнать, от кого мне пришло письмо? – спросила она.
У меня на этот счет не было никаких версий.
– От Бет? – предположила я.
Я надеялась, что полученное от матери известие о прощении как раз и было тем, отчего Красуля зарделась, как маков цвет.
Ведь даже почерк на конверте я не посмотрела.
Лицо Красули изменилось – какой-то миг она смотрела так, словно не понимает, кто такая Бет. Потом снова стала счастливой. Подошла, обняла меня и тихонько, на ушко, вздрагивающим от стыда и восторга голосом сказала:
– Оно от Эндрю!.. Ты не можешь отнести им поднос? Я не могу. Сейчас я просто не в состоянии. Вот спасибо!
Перед тем как отправиться на работу, Красуля вошла в гостиную и поцеловала обоих – и мистера Воргилью, и его друга. Обоих она поцеловала в лоб. А мне помахала трепещущими пальчиками:
– Пока-пока!
Войдя с подносом, я заметила на лице мистера Воргильи разочарование: ему не понравилось, что это не Красуля, а я. Но заговорил он со мной тоном неожиданно любезным и представил меня Лесли. Лесли был толстым лысым дядькой, и на первый взгляд он показался мне таким же старым, как сам мистер Воргилья. Но когда к нему привыкаешь и делаешь скидку на лысину, начинаешь замечать, что он гораздо моложе. Я как-то даже и не ожидала, что у мистера Воргильи друг будет вроде этого Лесли. Ни бесцеремонности, ни всезнайства, уютный такой, располагающий к себе дядечка. Например, когда я рассказала ему о том, как нанималась работать за прилавком, он сказал:
– А что, в этом что-то есть. Это надо же – приняли в первом же месте, куда сунулась. Значит, умеешь производить хорошее впечатление.
Рассказывать о полученном опыте мне вовсе не было тяжело. Присутствие Лесли все упрощало, и сам мистер Воргилья при нем казался мягче. Словно он вынужден был при друге вести себя со мной с приличествующей обходительностью. Еще это можно объяснить тем, что он почувствовал во мне перемену. Когда ты перестаешь человека бояться, он и впрямь чувствует разницу. Он в своем ощущении еще не уверен, не может понять, откуда оно взялось, но оно его озадачивает, делая более осмотрительным. Он согласился с Лесли, когда тот сказал, что той работы можно не жалеть, она меня недостойна, и даже присовокупил от себя, дескать, судя по моему рассказу, та хозяйка отъявленная выжига, какие в Торонто и впрямь иногда в подобного рода занюханных забегаловках попадаются.
– И уж совсем не дело, что она тебе не заплатила, – сказал он.
– Странно, что не вмешался муж, – сказал Лесли. – Если он фармацевт, то он там должен быть и начальник.
А мистер Воргилья с усмешкой добавил:
– Ничего, когда-нибудь он ей подсыплет порошочка. Ну, то есть жене этой своей.
Оказывается, не так уж трудно разливать чай, предлагать молоко и сахар, передавать сэндвичи и даже разговаривать, когда знаешь то, чего другой не знает об опасности, которая ему грозит. Надо же! Оказывается, всего лишь потому, что он чего-то не знает, я могу испытывать к мистеру Воргилье какие-то чувства помимо отвращения. А вовсе не потому, что он сам в себе изменился. А если он и изменился, то, видимо, потому, что изменилась я.
Вскоре он сказал, что ему пора собираться на работу. Пошел переодеваться. А потом Лесли спросил, не соглашусь ли я с ним поужинать.
– Я тут хожу в одно местечко – здесь, поблизости, почти что за углом, – сказал он. – Ничего особенного. Не чета Стэнову ресторану.
То, что местечко «ничего особенного», меня обнадежило. Я сказала:
– Конечно, – и, высадив мистера Воргилью у его ресторана, мы поехали на машине Лесли дальше, в рыбный ресторанчик.
Лесли заказал «суперобед» (хотя только что умял несколько бутербродов с курятиной), а я заказала «обычный». Он пил пиво, я кока-колу.
Он говорил о себе. Сказал, что лучше бы он пошел в педагогический колледж вместо музыкального. Все-таки профессия музыканта не дает гарантии стабильной жизни. Я была слишком сосредоточена на собственной ситуации и даже не спросила, какого рода музыку он играет и на чем.
Отпуская меня в Торонто, отец купил мне обратный билет, сказав:
– Поди знай, чем кончится это твое гостевание у него и у нее.
Мысль об этом билете посетила меня в тот момент, когда Красуля сунула письмо Эндрю себе под резинку трусов. Пусть я тогда еще и не знала, что это письмо от Эндрю.
Я ведь приехала в Торонто не просто так и даже не просто для того, чтобы найти работу на лето. Я приехала, чтобы разделить с Красулей ее жизнь. Или, если потребуется, разделить жизнь с Красулей и мистером Воргильей. Даже фантазируя на тему нашей с Красулей совместной жизни, в этих фантазиях я вынуждена была считаться и с мистером Воргильей – хотя бы в том смысле, что Красуля должна за все свои страдания ему отплатить.
А когда меня посетила мысль об обратном билете, я считала само собой разумеющимся еще кое-что. А именно, что я вернусь и буду жить с Бет и моим отцом, то есть разделю с ними их жизнь.
Мой отец и Бет. Мистер и миссис Воргилья. Красуля и мистер Воргилья. Даже Красуля и Эндрю. Все это связанные пары, и каждая из них, как бы ни была слаба в ней внутренняя связь, либо сейчас, либо где-то в памяти имеет свою собственную избушку со всякого рода погремушками, от которой я существую отдельно, словно этакий отрезанный ломоть. Я должна – да я и хочу – существовать отдельно, поскольку не вижу в их жизнях ничего такого, что могло бы меня чему-то научить и на что-то подвигнуть.
Лесли тоже был отрезанный ломоть. Тем не менее он рассказывал мне о разных людях, с которыми у него родственные или дружеские связи. О сестре, например, о ее муже. О племянницах и племянниках, уже замужних и женатых, которых он навещает и проводит с ними праздники. У всех этих людей свои проблемы, но все они важны для него. О том, где они работают или как маются в данный момент без работы, об их талантах, удачах, ошибках и суждениях он рассказывал с большим интересом, но как-то бесстрастно. Мне показалось, что отрезан он в том числе и от сильных чувств – любви, обиды.
Будь я постарше, я бы увидела в этом дефект. Забеспокоилась бы, даже что-то заподозрила, как это бывает с женщиной, которая не понимает, чего мужику от нее нужно. В данном случае мужчине, который может предложить тебе только дружбу и тут же ее предлагает, причем с такой легкостью, что, если ты ее отвергнешь, он двинется дальше, все так же весело насвистывая. Это не был одинокий мужчина, который надеется подклеить девицу. Даже мне это было очевидно. Это был человек, пытающийся найти утешение в том, чтобы в данный момент видеть перед собой некий приемлемый фасад жизни.
Его общество было как раз тем, что мне нужно, хотя я вряд ли это понимала. Возможно, он нарочно был ко мне так добр. Добр так же, как только что я была добра к мистеру Воргилье, думая, что я его – вдруг, неожиданно – как минимум защищаю.
Потом Красуля опять сбежала, но я тогда уже училась в колледже. Узнала об этом из письма. Отец писал, что сам толком не в курсе, как и когда это случилось. Мистер Воргилья какое-то время ничего не сообщал, но потом все же к нему обратился, на случай если Красуля вернулась домой. Отец сказал мистеру Воргилье, что вот на это шансов как раз очень мало. А мне написал: дескать, теперь, по крайней мере, не скажешь, что на Красулю это было непохоже.
Многие годы потом, даже будучи замужем, я каждое Рождество получала от мистера Воргильи открытки. Сани, нагруженные разноцветными свертками; встречающее друзей счастливое семейство в разукрашенном гирляндами дверном проеме. Он думал, видимо, что при теперешнем моем образе жизни такие картинки будут мне особенно приятны. А может, брал со стенда первые попавшиеся. И всегда подписывал обратный адрес, мол, ты не просто обо мне не забывай, ты уж – того: если будут какие новости…
А я и сама уже этих новостей ждать перестала. Я даже так и не выяснила, с кем Красуля сбежала – с этим Эндрю или с кем-то другим. И прожила ли с Эндрю долго, если это был он. Когда отец умер, после него остались кое-какие деньги, так что попытки отыскать ее были предприняты серьезные, но без успеха.
Но вдруг кое-что произошло. Не так давно – уже когда мои дети стали взрослыми, а муж вышел на пенсию и мы с ним стали много путешествовать – у меня появилось ощущение, что время от времени я Красулю встречаю. Не имея к этому особого стремления и не прилагая каких-либо усилий, но, правда, и не очень веря, что это действительно она.
Однажды это было в аэропорту, в толпе, она была в саронге и соломенной шляпе, украшенной цветами. Загорелая и веселая, на вид богатая, окруженная друзьями. А другой раз она была на церковной паперти среди женщин, ожидающих выхода свадебной процессии. На ней была спортивная вельветовая куртка, и она не выглядела ни преуспевающей, ни здоровой. А еще был раз, когда на перекрестке ее остановил сигнал светофора, с ней был выводок детишек-дошколят, которых она вела куда-то в бассейн или в парк. День был жаркий, и ее толстое стареющее тело было откровенно выставлено напоказ в цветастых шортах и футболке с каким-то лозунгом.
А самая недавняя и самая странная наша с ней встреча произошла в супермаркете городка Твин-Фолз в штате Айдахо. Купив кое-какие припасы для пикника, я зашла за угол, смотрю – старуха облокотилась на тележку для покупок и стоит, как будто ждет меня. Маленькая такая, вся в морщинах, с кривеньким ртом и нездорового цвета буроватой кожей. Желто-пегие волосы дыбом и лиловые штаны, натянутые под самую грудь и оттопыренные торчащим вперед животиком, – из тех старух, которые, будучи тощими, тем не менее утрачивают с возрастом талию напрочь. Такие штаны если где и продают, то разве что на барахолке, как и шерстяной жакет – веселенькой расцветки, но севший и свалявшийся, застегнутый на груди, которая была у нее не больше, чем у десятилетней девочки.
Ее тележка была пуста. При ней не было даже сумочки.
Однако, в отличие от тех, прежде встреченных мною женщин, эта, похоже, знала, что она Красуля. Она улыбнулась мне с выражением такого радостного узнавания и такого стремления быть узнанной в ответ, что можно было подумать, она ждала этого, как ждут великое благо или обещанный момент, когда – раз в тысячу дней – тебя выпускают из мрака на свет божий.
А что же я? Я растянула рот в равнодушно-вежливой гримасе, как перед чокнутой незнакомкой, и продолжила свое движение к кассам.
Потом, на парковочной площадке, я извинилась перед мужем, сказав, что кое-что забыла, и поспешила назад в магазин. Ходила туда и сюда по проходам, искала. Но даже за это короткое время старуха успела куда-то деться. Может быть, вышла сразу за мной; может, движется теперь по улицам Твин-Фолза. Пешком или в машине, которой управляет какой-нибудь добрый родственник или сосед. А может, и сама за рулем. Был еще и такой крошечный шанс, что она все еще в магазине и мы просто ходим по разным рядам, не замечая друг дружки. Я ходила то в одну сторону, то в другую, дрожа в ледяном климате летнего супермаркета и заглядывая людям в глаза, чем, вероятно, пугала их, потому что в моем взгляде читалась молчаливая мольба помочь, сказать, где мне найти Красулю.
Пока наконец я не пришла в чувство и не убедила себя, что это невозможно и, кто бы ни была та старуха – Красуля или не Красуля, – она меня давно уж забыла.
Мишка косолапый гору перелез
Фиона жила с родителями в городе, где они с Грантом ходили в университет. Дом у ее родителей был большой, с окнами в виде эркеров, Грант находил его одновременно шикарным и запущенным: на полу вечно сбитые ковры с загнувшимися уголками, на полировке стола въевшиеся круги от чашек. Ее мать была из Исландии – мощная женщина с копной седых волос и возмущенным разумом, кипевшим крайними, демонстративно левыми взглядами. А отец был каким-то важным кардиологом, глубоко чтимым в клинике и счастливо подобострастным дома, где всякие странные речи слушал с покорной и рассеянной улыбкой. Эти речи произносили самые разные люди – и богатые, и с виду довольно-таки обтерханные, они приходили и уходили, совещались и спорили, кое-кто даже с иностранным акцентом. У Фионы был собственный маленький автомобильчик и куча кашемировых свитеров, но в студенческую общину ее не принимали – возможно, как раз по причине того кипения, что бурлило у нее дома.
А ей все с гуся вода. К любым организациям, членству в женских клубах, землячествам и прочим подобным вещам она относилась с насмешкой, равно как и к политике, хотя любила поставить на проигрыватель «Четверых мятежных генералов» и врубить пластинку на полную громкость, особенно если в доме гость, которого она вознамерилась вывести из себя. («Четверых мятежных генералов – повесим! Mamita mia, повесим на первом суку!») Иногда с той же целью применяла «Интернационал». За нею тогда увивался какой-то кучерявый, всегда насупленный и мрачный иностранец (по ее словам, будто бы вестгот), были и еще два или три ухажера – вполне респектабельные, стеснительные молодые интерны. Она над ними посмеивалась, как, впрочем, и над Грантом. С издевкой повторяла его деревенские выраженьица. Так что, когда холодным солнечным днем на пляже курорта Порт-Стэнли она сделала ему предложение, он подумал, что это шутка. Им в лица больно хлестал песок, у ног волны с громом ворочали и тасовали гальку.
– Тебе не кажется, что было бы забавно… – выкрикнула Фиона. – Тебе не кажется, что будет забавно, если мы поженимся?
Он поймал ее на слове, крикнул «да». Ему хотелось с нею никогда не разлучаться. В ней была искра жизни.
Перед самым выходом из дома Фиона заметила на кухонном полу полосу. Ее оставила подметка дешевых черных домашних тапок, в которых она ходила с утра.
– Думала, уже перестали пачкаться, – сказала она тоном обычного досадливого недоумения, пытаясь стереть темное пятно, похожее на жирную линию, проведенную фломастером.
И добавила, что больше ей этого делать не придется: ведь с собой она эти тапки не берет.
– Заставят, видимо, все время быть при полном параде, – сказала она. – Или при половинном. Ведь там все равно что в гостинице.
Она прополоскала тряпку, которой боролась с пятном, и повесила на крючок, что под раковиной с внутренней стороны дверцы. Потом, стоя в белом свитере с вязанным в резинку высоким воротом и строгих бежевых брючках, надела золотисто-коричневую лыжную куртку с меховым воротником. Высокая узкоплечая женщина, в свои семьдесят лет все еще прямая и подтянутая, с длинными ногами и большими ступнями, тонкими запястьями и лодыжками и почти до смешного маленькими ушами. Когда-то она была пепельной блондинкой, но в один прекрасный момент (Грант даже не успел заметить в какой) ее волосы, легкие, как пушинки одуванчика, сделались седыми; она по-прежнему носила их распущенными по плечам, как когда-то мать. (Этим мать Фионы умудрилась нагнать страху на родительницу Гранта, провинциальную вдову, работавшую в регистратуре клиники. Длинные седые волосы по плечам сказали ей все, что требовалось знать и об общественном положении этих людей, и об их политических убеждениях; даже состояние их дома не было красноречивее.)
Во всем остальном Фиона с ее тонкой костью и небольшими сапфировыми глазами свою мать ничем не напоминала. Чуть искривленные в привычной усмешке губы она подчеркивала красной помадой (обычно напоследок, перед самым выходом). И в тот день она тоже была самой собой – открытая и притом неуловимая, милая и ироничная, все как всегда.
То, что по всему дому стали появляться прилепленные там и сям маленькие желтые записочки, Грант начал замечать больше года назад. Особым новшеством это не было: она всегда все записывала – название книги, которую упомянули по радио, дела, которые обязательно хотела сделать. Даже свой утренний распорядок выписала на бумажку; Грант находил это непонятным, но трогательным: какая скрупулезность!
7.00: Йога. 7.30–7.45: зубы лицо волосы. 7.45–8.15: гулять. 8.15: Грант и завтрак.
Записки, появившиеся в последнее время, были другими. Вот на буфетные ящики налеплено: «Вилки-ложки», «Полотенца», «Ножи». Неужто нельзя просто открыть ящик и посмотреть, что внутри? Вспомнился анекдот про немецких солдат, патрулировавших во время войны границу в Чехословакии, Гранту его однажды рассказал какой-то чех. Каждая собака у них имела на ошейнике табличку «Hund». Чехи их спрашивали – зачем это? Как зачем, удивлялись немцы. Затем, что это der Hund[3].
Сперва он хотел рассказать это Фионе, потом решил, что лучше не надо. Ее всегда смешило то же, что и его, но вдруг на сей раз она не засмеется?
Дальше – хуже. Как-то, уехав в город, она позвонила ему из уличного автомата и стала спрашивать, как ехать домой. А однажды пошла гулять в лес через поле, а домой вернулась вдоль забора, проделав длинный кружной путь. Сказала, что на заборы можно положиться: они непременно куда-нибудь да выведут.
И не поймешь ведь. О заборах она это сказала как бы в шутку, да и номер телефона помнила назубок.
– Я не думаю, что это повод для беспокойства, – сказала она. – Наверное, я просто схожу с ума.
Он спросил, принимает ли она снотворное.
– Если и да, то что-то не припомню, – сказала она. А потом еще извинилась, что ответила так вызывающе-легкомысленно. – Да нет, я уверена, что никаких таблеток не принимала. Может быть, как раз следовало бы. Витамины какие-нибудь…
Витамины не помогли. А она то истуканом застынет в дверях, пытаясь понять, куда шла. То забудет включить конфорку под кастрюлей или налить воды в кофеварку. То вдруг спросила Гранта, когда они в этот дом переехали.
– Не помнишь, в прошлом году или в позапрошлом?
Он ей сказал, что это было двенадцать лет назад.
Она нахмурилась:
– Ужас какой!
– Вообще-то, нечто подобное ей всегда было свойственно, – объяснял Грант доктору. – Однажды сдала шубу на хранение и забыла, куда дела. Это было, когда мы зимой часто уезжали в теплые края. Потом сказала, что она это неумышленно, но нарочно: так она, дескать, как бы расставалась с грехом. А то уже достали эти, которые всех стыдят, у кого меховые пальто.
Хотя и безуспешно, Грант пытался объяснить кое-что еще – например, что следовавшие за такими промахами удивленные извинения в устах Фионы были больше похожи на вымученные фигуры речи, едва скрывающие то, что на самом-то деле она всем этим забавлялась и развлекалась. Как будто она, попадая в эти переделки, втайне бывала рада неожиданным занятным приключениям. Играла в игру, надеясь, что и он поймет и присоединится. У них всегда был вкус к разного рода играм – тарабарские диалекты, выдуманные персонажи… Бывало, Фиона говорила чужими, нарочитыми голосами, и подчас эти вкрадчивые щебетания или льстивые мяуканья (тут он осекся, не стал дальше рассказывать доктору) невероятным образом оказывались похожими на голоса его женщин, которых она никогда не встречала и ничего о них даже не знала.
– Да-да, конечно, – сказал врач. – Сначала это бывает избирательно. Мы ведь не знаем, правда же? Пока мы не поймем закономерности сбоев, мы ничего не сможем сказать.
Вскоре оказалось, что уже вряд ли важно, как все это называется. Фиона, которая в одиночку за покупками уже не ходила, однажды вдруг исчезла из супермаркета, стоило Гранту повернуться спиной. Потом, за много кварталов оттуда, ее задержал полицейский, когда она брела по середине проезжей части. Спросил ее, как зовут; она с готовностью ответила. Затем спросил, как зовут премьер-министра страны.
– Ну, молодой человек, если вы этого не знаете, как же вам можно доверять такую ответственную работу!
Тот усмехнулся. Но в следующий миг она ошиблась: спросила, не видел ли он Бориса и Наташу.
Она имела в виду русских борзых, которых много лет назад приютила, вначале сделав одолжение подруге, а потом влюбившись в них по гроб их жизней. Возможно, появление собак совпало с моментом, когда она поняла, что, скорее всего, детей у нее не будет. Что-то там с трубами – то ли непроходимость, то ли какой заворот, теперь уж Гранту и не вспомнить. Он всегда избегал раздумывать над устройством всей этой женской машинерии. А может быть, собаки появились как раз после смерти ее матери. Их длинные ноги и шелковистая шерсть, их узкие, добрые, бескомпромиссно честные физиономии были ей очень под стать, когда она ходила с ними на прогулки. В те дни и сам Грант, едва-едва удостоившийся первой работы в университете (деньги тестя были там настолько желанны, что политическая запятнанность прощалась), кому-то мог показаться тоже этаким питомцем, которого чудачка Фиона по доброте душевной подобрала и давай о нем заботиться, кормить и выхаживать. Впрочем, он этого, к счастью, не понимал, понял лишь много позже.
В тот день, когда случился этот ее уход из супермаркета, за ужином она ему сказала:
– Ты ведь знаешь, чт в конце концов со мной придется сделать, верно? Тебе придется поместить меня в тот пансионат. Как его там, «Лукозёрье»?
– «Лугозеро», – поправил Грант. – До этого мы не дошли еще.
– «Лугозеро», «Глюкозеро», – заперебирала она, словно они затеяли очередную игру. – «Блукозеро», «Блудозеро». Вот, «Блукозеро» и есть.
Он сидел, опершись локтями на стол и пряча лицо в ладонях. Сказал, что если они и пойдут на такой шаг, то это надо будет оформить как нечто временное. Этакий терапевтический эксперимент. Лечение отдыхом.
Одно из правил гласило, что весь декабрь туда никого не принимают. Праздничный ажиотаж, видите ли, чреват эмоциональными срывами. Что ж, поехали в январе; ехать было минут двадцать. Перед тем как выскочить к шоссе, их сельская дорога нырнула в болотистую низину, с приходом зимы замерзшую и заснеженную. Тени болотных дубов и кленов падали на сверкающий снег черными полосами. Фиона сказала:
– Ой, помнишь?
Грант в ответ:
– Да, я как раз об этом подумал.
– Только тогда это было лунной ночью, – сказала она.
Она имела в виду тот случай, когда они вечером пошли кататься на лыжах и при полной луне снег был исчерчен черными полосами. Пройти этой низиной вообще можно только глухой зимой. Было слышно, как деревья трещат от мороза.
Ну, если она и это помнит, да так верно и явственно, то разве может с ней быть что-то и впрямь серьезное?
Он даже чуть не развернулся, чуть не поехал обратно домой.
Было и еще одно правило, которое довела до его сведения женщина-супервайзер: она сообщила, что к новым постояльцам в течение первых тридцати дней посетители не допускаются. Именно это время чаще всего требуется, чтобы попривыкнуть. Пока правило не ввели, случались и мольбы, и слезы, и вспышки ярости – даже со стороны тех, кто поселился добровольно. Примерно на третий или четвертый день новенькие начинали жаловаться и упрашивать, чтобы их отпустили домой. И бывало, что родственники не выдерживали, давали слабину, а в результате домой увозили таких, кому там было потом не лучше, чем до попытки лечения. И спустя когда полгода, а когда и несколько недель всю тягостную нервотрепку приходилось повторять.
– Тогда как наш опыт, – объясняла супервайзер, – говорит, что, если их предоставить самим себе, обычно они успокаиваются и живут себе тут, довольные, как сто енотов. Пациентов даже приходится заманивать в автобус, когда мы им устраиваем экскурсию в город. То же самое с визитом домой. Их потом можно совершенно спокойно привозить домой – ну, ненадолго, конечно: на часик, на два, – они там сами первые начинают волноваться, как бы скорей обратно, чтобы не опоздать на ужин. «Лугозеро» им уже как дом родной. Разумеется, я не говорю о тех, кто на втором этаже, этих мы не отпускаем. И слишком хлопотно, да и сами-то они все равно не понимают, где находятся.
– Моя жена… она ведь будет не на втором этаже, – сказал Грант.
– Нет, – задумчиво подтвердила супервайзер. – Просто я хочу, чтобы с самого начала не оставалось недомолвок.
Несколько лет назад они пару раз в «Лугозере» уже бывали, навещали мистера Фаркара, пожилого одинокого фермера, их соседа. Старый холостяк, он жил один в продуваемом сквозняками кирпичном доме, не знавшем ремонта с начала века; с тех пор в нем добавился только холодильник и телевизор. Сосед иногда заходил к Гранту и Фионе, всегда неожиданно, зато довольно редко и наряду с местными новостями любил обсуждать книги, – он их читал иногда: о Крымской войне, о полярных экспедициях или об истории оружия. Однако, попав в «Лугозеро», стал говорить исключительно о процедурах и распорядке дня, из чего они заключили, что их посещения, пусть и дающие им самим чувство выполненного долга, для него сделались, скорее всего, обузой. А еще им (особенно Фионе) был отвратителен вездесущий и стойкий запах мочи и хлорки и столь же неприятны бездушные букетики пластмассовых цветов в нишах сумрачных коридоров с давяще низкими потолками.
Теперь того здания уже нет, хотя построено оно было всего-навсего в пятидесятых. Как нет уже и дома мистера Фаркара, на месте которого нынче высится этакий кукольный замок, летняя дача некоего семейства из Торонто. Новое «Лугозеро» – это изящное сводчатое строение, воздух в котором слегка спрыснут приятным сосновым дезодорантом. И масса зелени, настоящей, обильно произрастающей в огромных кадках.
Тем не менее весь тот долгий месяц, который Гранту пришлось вытерпеть, не видя Фиону, воображение подсовывало ее образ почему-то на фоне интерьеров старого здания. Это был и вообще, казалось, самый длинный месяц в его жизни – длиннее даже того, который он в тринадцать лет провел с матерью в гостях у родственников в округе Ланарк, да и того, на который Джеки Адамс уезжала с семьей в отпуск, когда их роман был в самом начале. В «Лугозеро» он звонил каждый день и всякий раз надеялся, что трубку возьмет медсестра по имени Кристи. Ту, похоже, слегка забавляло его постоянство, но отчет, который она ему давала, был полнее, чем если наткнешься на какую-либо другую сестру.
Фиона подхватила простуду, но для новеньких это дело обычное.
– Все как у детей, когда они идут в первый класс, – говорила Кристи. – На них набрасывается сразу целая уймища новых микробов, и первое время с ними то одно, то другое…
Потом простуда отступила. Антибиотики ей отменили, и в целом она уже не в таком угнетенном состоянии, как сразу после поступления. (Грант про себя отметил, что ему впрвые говорят как об антибиотиках, так и об угнетенном состоянии.) Аппетит хороший, солярий посещает с видимым удовольствием. Да и телевизор смотрит увлеченно.
Одной из непереносимейших черт старого «Лугозера» был постоянный ор телевизора, который все время сбивал с мысли, не давал толком поговорить, а спрятаться от него было негде. Кто-то из заключенных (они с Фионой их тогда называли именно заключенными, а не постояльцами) время от времени поглядывал на экран, кто-то вступал с телевизором в прения, но по большей части люди просто сидели и кротко терпели это надругательство. В новом здании, насколько ему припоминалось, телевизор стоит в отдельном холле, да и в спальне у каждого свой. Можно выбирать – смотреть или не смотреть.
Значит, Фиона выбор сделала. И что же она, интересно, там смотрит?
За годы, прожитые в их нынешнем доме, они с Фионой довольно часто вместе смотрели телевизор. Шпионили за жизнями всех зверей, пресмыкающихся, насекомых и морских гадов, каких только можно поймать в объектив телекамеры, следили за перипетиями сюжета многих, наверное, десятков утонченных романов девятнадцатого века – надо сказать, весьма один на другой похожих. Прониклись страстной любовью к некоему английскому комедийному сериалу о сотрудниках большого универмага и посмотрели столько его повторов, что выучили диалоги наизусть. Горевали по актерам, которые в реальной жизни умирали или увольнялись, а потом радостно приветствовали возвращение соответствующих персонажей, когда по мановению продюсеров их возрождали. На их глазах волосы директора универмага из черных делались седыми, потом снова черными – и все это в дешевых декорациях, которых не меняли никогда. Но и они в конце концов поблекли: и декорации, и волосы, пускай чернейшие из черных, – поблекли, словно на них день за днем оседала пыль, проникающая сквозь неплотности дверей лифта с лондонских улиц, и такой от этого повеяло печалью, что Грант и Фиона всерьез загрустили, чего ни разу с ними не бывало после каких угодно трагедий на канале «Театр шедевров», и в конце концов, не дожидаясь окончательного финала, они решили больше это дело не смотреть.
– Фиона уже заводит друзей, – сказала Кристи. – Она определенно выходит из кокона.
Гранту хотелось спросить сестру, о каком коконе речь, но он сдержал себя, чтобы не утратить ее благосклонности.
Если кто-нибудь звонил, он принимал сообщение на автоответчик. Те, с кем они приятельствовали, к ним в гости заходили редко, они со своей стороны тоже – эти люди не были их непосредственными соседями, жили хотя и не далеко, но не очень близко; подобно Гранту с Фионой, тоже были пенсионерами и часто уезжали не предупредив. В первые годы, только что тут поселившись, Грант и Фиона оставались дома и на зиму. Зима в деревне была для них чем-то новым, да и работы хватало: надо было приводить в порядок дом. Позже пришла идея путешествий: надо и нам попутешествовать, пока еще можем, и они стали ездить – в Грецию, в Австралию, в Коста-Рику. Пусть люди думают, что они и сейчас в каком-нибудь из таких путешествий.
Для поддержания физической формы он катался на лыжах, но никогда не заходил дальше той их болотистой низины. Наматывал круг за кругом по полю позади дома, покуда солнце сползало вниз и над округой оставалось розовое небо, словно перевитое волнами голубого, с острыми кромками, льда. Он считал, сколько кругов сделал по полю, а потом возвращался в темнеющий дом, включал телевизор и за ужином смотрел новости. Обычно ужин готовили вместе. Кто-то занимался напитками, кто-то печкой, разговаривали. Говорили о его работе (он писал исследование о волках в скандинавском эпосе, и в частности об огромном волке Фенрире, который в конце времен проглатывает Одина), о том, что сейчас читает Фиона, и о тех мыслях, что приходили им в голову за день – день, пусть проведенный вместе, но у каждого свой. То были моменты живейшего общения, самой тесной близости между ними, хотя случались, конечно, и те пять-десять минут физического удовольствия (сразу, как только лягут в постель), которые, далеко не всегда заканчиваясь собственно совокуплением, укрепляли их уверенность в том, что секс у них еще не совсем в прошлом.
Один из его снов был про письмо. Грант будто бы демонстрировал послание своему коллеге, которого считал другом. Письмо было от студентки, жившей в одной комнате с той девушкой, о которой он на время как-то даже и забыл. Слезливо-угрожающее, оно было написано в тоне ханжеском и враждебном, поэтому написавшую его особу Грант зачислил в латентные лесбиянки. А с самй той девушкой он так мирно и прилично расстался, что ему представлялось маловероятным, чтобы она возжаждала поднимать скандал, не говоря уже о попытке самоубийства, на которую совершенно явственно, хотя и обиняками, намекалось в письме.
Друг и коллега был из тех мужей и отцов, что оказались в первых рядах колонны освободившихся, то есть сорвавших с себя галстуки и бросивших дом и семью, чтобы каждую ночь проводить на брошенном на пол матрасе с пленительной молоденькой любовницей, а утром читать лекции помятым, пахнущим наркотой и воскурениями. Но теперь он на подобные бесчинства смотрел уже косо… а, вот в чем дело: Грант вспомнил, что тот в конце концов на одной из своих прелестниц женился, после чего она стала с увлечением устраивать званые обеды и рожать детей, как и положено женам.
– Я бы не стал хихикать над этим, – сказал он Гранту, который хихикать вроде и не собирался. – Кроме того, на твоем месте я бы попытался подготовить Фиону.
Дальше Грант с ним расстается и едет к Фионе в «Лугозеро», причем еще в старое «Лугозеро», но вместо пансионата для хроников попадает почему-то в большую лекционную аудиторию. Все, оказывается, только его и ждут – когда же он войдет, начнет занятие. А самый задний, верхний ряд амфитеатра занят целым сонмищем женщин в черных платьях – они все в трауре и холодно на него взирают, просто пронзают взглядами и демонстративно не только ничего не записывают, но, похоже, вообще плевать хотели на все, что бы он ни сказал.
Фиона сидит в первом ряду и явно ни о чем не подозревает. Лекционный зал она каким-то образом преобразовала в уютный уголок, такой, какие всегда отыскивала на вечеринках, – от всех отъединенное, защищенное местечко, где она пила вино с минералкой, курила обычные, с табаком, сигареты и рассказывала забавные истории про своих собак. Укрывалась там от напора стихии с двумя-тремя такими же, как она, словно драмы, которые разыгрывались по всем другим углам, во всех комнатах и на темной веранде, – всего лишь детские шалости. Словно целомудрие – это шик, а воздержанность – дар Божий.
– Ой, да ну-у! – отзывается Фиона. – Девчонки ее возраста вечно ходят, поют всем в уши про то, как они покончат с собой.
Но сказанное ею кажется ему недостаточным – наоборот, он от этого еще больше холодеет. Боится, что она неправа, что уже случилось что-то ужасное, к тому же он замечает то, чего не может видеть она: черное кольцо становится плотнее и уже смыкается, стягивается вокруг его горла, одновременно заполняя собой весь верх огромного зала.
Заставив себя из этого сна вынырнуть, он занялся отделением зерен от плевел – что с реальностью как-то связано, а что нет.
Письмо действительно было, а также слово «козел», намалеванное черной краской на двери его служебного кабинета; да и Фиона, узнав о существовании жутко страдающей по нему девицы, сказала нечто очень похожее на то, что она сказала во сне. Тот коллега ко всему этому касательства не имел, женщины в черных одеяниях в аудитории не появлялись и никаких самоубийств никто не совершал. Грант не покрыл себя позором – то есть, можно сказать, очень легко отделался, если вообразить, что могло случиться, произойди это какими-нибудь двумя годами позже. Но осадочек остался. Некоторые стали его явно чураться. Приглашений на Рождество почти не было, да и Новый год они с Фионой справляли одни. Грант напился и, хотя никто от него этого не требовал, пообещал Фионе начать новую жизнь; слава богу, хоть не признался сдуру – вот это было бы ошибкой.
Стыд, который он тогда испытывал, это обычный стыд одураченного – человека, которыйв упор не замечал происходящего превращения. И ни одна женщина ему глаза не открыла. Подобный переворот уже имел место в прошлом, когда внезапно ему стало доступно множество женщин (или ему так казалось), а теперь вдруг новое превращение, когда они говорят, ах-ах, со мной случилось вовсе не то, чего я хотела. Она будто бы поддалась потому лишь, что была беспомощна и сбита с толку, а теперь ей этим нанесена рана, она испытала страдание, а вовсе не удовольствие. Даже когда инициатива исходит исключительно от нее, потом она говорит, что делала это потому, что так легла карта, ей было некуда деваться.
И никому никакого дела до того, что в жизни развратника (а как еще Гранту было себя называть? – это ему-то, не одержавшему и половины тех побед, да и тех осложнений не имевшему, что тот коллега, который попрекал его ими во сне) есть место и доброте, и благородству, а бывает, что и жертвенности. Может быть, не в начале, но по ходу дела бывает. Сколько раз он тешил женское самолюбие, потакал женщинам в их слабости, проявлял нежность (или грубую страсть) исключительно ради них, а вовсе не на потребу собственным ощущениям. И при всем при этом его теперь кто хочешь обвиняй в злоупотреблении, эксплуатации и подавлении их достоинства. И в том, что обманывал Фиону (ведь он, конечно же, ее обманывал!), но лучше ли было бы, если бы он поступил с ней так, как поступали с женами другие, то есть бросил?
Прежде он никогда над такими вещами не задумывался. И не переставал заниматься сексом с женой, несмотря на то что его силы, увы, не бесконечны, а они ему требовались на стороне. Он не провел с ней врозь ни одной ночи. Выдумывать запутанные сказки, чтобы провести уик-энд в Сан-Франциско или в палатке на острове Манитулин, – нет, этим он не грешил никогда. Он не усердствовал с наркотой и выпивкой, зато продолжал публиковать статьи, заседать в комитетах и продвигаться по карьерной лестнице. Никогда у него не возникало ни малейшего позыва бросить работу, развалить свой брак и уехать в деревню, чтобы стать там плотником или разводить пчел.
Однако в результате произошло нечто как раз в этом роде. Он раньше положенного ушел на покой, получив пониженную пенсию. Тесть-кардиолог помер, какое-то время проведя в стоическом и слегка ошеломленном одиночестве в своем большом доме, а потом Фиона унаследовала как эту недвижимость, так и ферму, где прошло детство ее отца – в сельской местности неподалеку от залива Джорджиан-Бей. Работу бросила (до этого работала в больнице, организовывала службу волонтеров, – в том негламурном мире, как поясняла она сама, где у людей действительно реальные проблемы, а не те, что связаны с наркотиками, сексом или умственными закидонами). Новая жизнь? Пусть будет новая жизнь.
Борис и Наташа до этого не дожили. Кто-то из псов заболел и умер первым (Грант забыл уже, кто именно), а потом умер и второй, в какой-то мере из солидарности.
Чем заняться? Взялись за ремонт дома, Фиона тоже помогала. Купили беговые лыжи. Особой общительностью они не отличались, но постепенно завели кое-каких приятелей. Всё! Хватит лихорадочных романов! Скажем «нет» шаловливым пальчикам босой женской ножки, заползающим мужчине в брючину посреди званого обеда. С разгульными бабенками покончено.
И как раз вовремя, взвесив обстоятельства, подумал Грант. Пора, причем именно сейчас, когда понятие несправедливости совершенно стерлось. Все эти феминистки, да и сама, наверное, бедная дурочка, которая вместе с его трусливыми так называемыми друзьями выпихнула его вон, даже не поняла, что сделала это как раз тогда, когда надо. Вон из прежней жизни, которая и впрямь становится столь сложной и опасной, что уже того и не стоит. А длись она подольше, так ведь и Фионы лишишься.
Утром того дня, когда он должен был впервые навестить ее в «Лугозере», Грант проснулся чуть свет. В нем все трепетало и пело, как в добрые старые дни с утра перед первым плановым свиданием с новой женщиной. Чувство не было собственно сексуальным. (Собственно и только сексуальным оно становится позже, когда любовные встречи входят в обыкновение.) А это чувство было… Ожиданием открытия, почти духовного роста и преображения. Плюс еще робость, смирение и тревога.
Из дома выехал слишком рано. Посетителей не пускают до двух дня. Сидеть и ждать в машине на парковочной площадке не хотелось, поэтому он заставил себя свернуть не туда, куда надо.
Стояла оттепель. Снегу оставалось еще много, но ослепительный и жесткий пейзаж последних недель съежился и оплыл. Не вполне белые кучи под серым небом выглядели как раскиданный в полях хлам.