Курбан-роман Абузяров Ильдар
Далее Марк подробнее рассказал приятелю о крупном тираже по смешной цене. И о том, что книга должна хорошо продаваться. В том, что это будет бестселлер, Марк не сомневался. Во-первых, сыграет свою роль элемент желтизны – так приятно заглянуть через чье-то плечо в чужую жизнь. А во-вторых, люди так любят получать письма, и каждому захочется прочитать не дошедшее до него когда-то письмо.
Как раз к осени поток переписки нарастает, и его коллекция охватила их небольшой городок почти целиком. “Скоро я отомщу всему городу, показав на примере грязного белья его обитателей, насколько они греховны. И насколько невинной шалостью были наши встречи с Юной в городском парке на фоне их лицемерия”.
Положив трубку, Марк прошелся по заваленной тиражом типографии. Найдя коробку с подлинниками писем, он одно за другим начал опускать их в машину для резки бумаг. Затем взял коробку и, открыв дверь мастерской, вышел на улицу, чтобы развеять листочки по воздуху. Ветер разметал мелкие тонкие полоски, как струи дождя, по всей улице. Он словно только и ждал этого листотока.
Вернувшись в офис, Марк вынул из выдвижного ящика стола старый револьвер. Усевшись в глубокое кресло, он глубоко вздохнул и высоко поднял локоть с тем, чтобы поднести пистолет к виску, – но тут потревоженная локтем чашка, упав на пол, разлетелась вдребезги.
Это была одна из двух чашек, из которых они с Юной пили в последний раз чай в этой самой типографии, по древнему японскому ритуалу.
“Вот и настал мой конец”, – промелькнуло у Марка в голове, так как чашка уже давно стала символом его сиротливости. А теперь ему явился знак свыше, о том, что его жизнь окончательна разбита….
Вторую чашку он пару дней назад через потайную дверь выставил в зал для клиентов почтового отделения, что находилось за кирпичной перегородкой.
“К чему она теперь, зачем держать эту чашку рядом, – рассуждал тогда Марк, – раз уж я все равно осиротел? На что я продолжаю надеяться?” С такими мыслями Марк поднес чашку к лицу и вдохнул цветочный аромат помады. Аромат за прошествием дней изменился и теперь был горько-дымчатым, как паленая листва.
Рукописи, вопреки убеждению, плохо горят. Плотные пачки долго схватывает пламя. Не сразу они покрываются чернотой. Как и осенние листья.
К чему безудержная страсть? К чему все эти любовные истории, когда есть семейное благополучие? Что я, в самом деле, распереживался из-за каких-то облезлых деревьев? Каждую секунду в мире умирает не по одному ребенку и дереву. В конце концов борьба между Инь и Янь заканчивается великим опустошением. И после поры листопада, так похожего на падение желтоголовых от желтухи, наступает Зима Белого Листа.
Так не лучше ли с самого начала сидеть под деревом, занимаясь любовью с “Ничто”? Пусть кругом бушуют воды Ганга, мы будем сидеть под деревом и добиваться великого успокоения духа. Пустоты нирваны. Безусловно, природа несет в себе женское начало. Да, сейчас листок охвачен агонией любви. Скорее всего, это полубезумный поэт или поэтесса решили выразить свою любовь к миру.
Решив так, я стер с бледно-розовой чашки помаду и поставил ее на место. Затем, подумав немного, я подложил под чашку конверт, как блюдце, и опустил в нее кленовый лист.
И тут сильный порыв ветра, приоткрыв дверь, внес в помещение почты целую прорву листьев вперемешку с тончайшими серпантиновыми ленточками бумаги, так похожими на рождественский елочный дождь или китайский фейерверк. Тысячи лоскутков бумажного фейерверка. Листок – как часть композиции, часть некой икебаны – тоже несет в себе шифр. Он, как эмоциональный иероглиф с прожилками-кисточками, рассказывает об участи любой истории.
“Раз уж на ней не осталось запаха помады Юны, может быть, она еще послужит вместилищем осеннего праха нашей любви”, – думал Марк, ставя чашку над абонентскими ящиками почтового отделения. А сегодня перед неотвратимым самоубийством он решил посмотреть, что стало с этой чашкой, и еще раз, напоследок, вдохнуть сырую горечь осени. Каково же было его удивление, когда он увидел в чашке осенний лист – явный знак, а под чашкой конверт со штемпелем, по которому он сразу определил, что этот конверт отправлен из почтового отделения с улицы Июльских Дней.
“Наконец-то! – подумал Марк. – Хоть какая-то весточка. Помада стерта. Осенний листок символизирует окончание наших отношений. А может быть, моя возлюбленная просит о помощи. Кричит о том, что наша любовь может продержаться еще чуть-чуть. Бежать, – заколотилось его сердце, как сумасшедшее, – бежать, бежать на улицу Июльских Дней… Бежать, чтобы успеть. Пока не поздно, пока луна не убыла, совершив свой круг. Застать еще на губах Юны остатки жаркой летней любви, остатки былых признаний. Наверняка почтальон обратил внимание на хрупкое письмецо с просвечивающим листиком без обратного адреса”.
Примерно с такими мыслями, быстро обменявшись нескольким словами с почтальоншей, я поспешил на улицу. Все-таки листопад – моя стихия. Он необыкновенно вдохновляет меня, наравне с сильными порывами ветра и раскатами грома, и ливнем.
До чего же изящна осенняя пора! Листья, подхватываемые ветром, кружились, устремляясь к небу. А девушка в кимоно уже, по-видимому, возвращалась с рыбного рынка, неся на своих хрупких плечах корзинку с большим серебристым облаком палтуса.
Она шла, цокая, цокая своими сабо, думая, что к обеду вся эта рыбина будет приготовлена и съедена домочадцами…
– Здравствуйте, Лий-сан, – вежливо поздоровался я с ней.
– Здравствуйте, господин, – словно кивнула она изящной головкой в то время, как я внимательно разглядывал ее лиственный покров-наряд. Ища новых знаков.
– Славный сегодня Сигуре, – сказал я, имея ввиду осенний мелкий дождь.
– Да, – кивнула она в ответ, – в такие дни я очень грущу.
– Послушайте, Лий-сан, а как поживают ваши родственники? – спросил я. По правилам этикета я должен был осведомиться о благополучии и здоровье родных.
– Спасибо, хорошо, – кивнула она опять, – только вот меня беспокоит моя названная сестра.
– А что стряслось с вашей сестрой? – спросил я.
– Она очень плоха. У нее опять обострение. Теперь ей запрещают даже гулять по парку и постоянно держат в закрытой комнате.
– Почему? Что у нее за болезнь?
– Ее считают сумасшедшей, потому что она предпочла учебе в университете общение с природой. Потому что она отказалась от карьеры ради любви. А еще они считают ее сумасшедшей из-за того, что она общается с деревьями, как с родными, из-за того, что назвалась не той, кем ее считали. Как когда-то меня считали сумасшедшей из-за того, что я читала западные книжки.
– Чем же я могу вам помочь? – поинтересовался я, понимая, что эта милая сакура ко мне неравнодушна. Как, каким непостижимым образом? Но я отчетливо уловил ее некую привязанность.
– Может быть, вы поговорите со мной о моей сестре? – предложила сакура Лий-сан.
Конечно, я понимал, что история о больной сестре была лишь предлогом к нашему общению. Все сходилось. И этот кусок ткани, и кимоно деревца были схожи по узору. Значит, это отнюдь не случайное происшествие, а тоже тайное признание в любви. И я даже не удивился, когда в какой-то момент сакура Лий-сан протянула мне полную белую чашку с чаем. Точь-в-точь такую же, что я разглядывал сегодня полдня на почте.
Значит, уже вечер. Но я не мог отказать бедной девушке в дружеском участии. Как не смогу отказать и впредь. А значит, мы каждое утро во время моих прогулок будем встречаться с ней под чистым небом. Ведь до этого я встречался с женщинами, как правило, под платанами или липами в городском парке.
Гораздо приятнее общаться с великим Инь под великим Янь. И за что мне только была дарована такая благодать?
Собственно, на этом день подошел к концу. Нагулявшись вдоволь и насладившись сполна своей прогулкой, я вернулся в общежитие уже за полночь. Сигуре все еще продолжал накрапывать. Но это даже к лучшему. Ведь в дождь так хорошо пишется.
Возможно, родившаяся фантазия вдохновит меня на окончание книги о средневековой японской культуре. По крайней мере я точно знал, о чем она будет. Она будет о вечной таинственной борьбе Инь и Янь. О взаимозаменяемости и перетекаемости в этом мире мужского и женского начал. О том, что, пока человек жив, его никогда не отпустит его противоположность.
“Возможно, завтра мне уже следует наведаться в эту типографию, – улыбнулся я. – Узнать расценки на издание научно-популярной работы… Надеюсь, завтра-послезавтра осенние страсти утихнут и типография откроется.
А эпиграфом к своей книге я возьму слова великого философа Чжуан Цзы: “Как это мелко: знать лишь то, что известно”.
Бедуинка
(Из цикла «Повестка с востока»)
Любовь пришла к нему неожиданно, как появляется вдруг на горизонте розового песчаного моря белая раковина крепости.
Врач сказал: этот зуб обязательно будет удален – у него рухнули стенки.
Но как же так? От этих слов в и без того пересохшем рту стало невыносимо сухо. Сухо до тошноты, до сведения распахнутых скул. Будто в белой крепости уже никто не живет. Будто у нее нет хозяина, только хлопает, задыхаясь на ветру, распахнутая дверь.
Сразу же всплыли в памяти самые страшные сны, когда вместе со словами вылетают изо рта гнилые зубы, вылетают горькими горстями, засохшими кофейными черными зернами.
Срочно хотелось если уж не воды, то хотя бы побольше кислорода, насыщенного влагой кислорода. Кислорода, который бывает в туманной голубоватой Англии или зеленой Ирландии. Белая крепость, единственное, что еще притягивало к себе все живое в пустыне-тумане розовым отсветом своих стен, должна быть неизбежно разрушена.
Но я не могу, не хочу. Мой рот и так уже давно пустыня Сахара в январе, что сотни лет не порождала ни одного свежего ростка слова. Мой рот – одни барханы песчаных зубов – желтых, сыпучих.
– Да вы поймите, – попытался возразить я врачу, одновременно ощущая всю бессмысленность своей попытки, так как мне хорошо известна безжалостность людей, и особенно докторов – этих суровых обитателей пустынь, этих варваров, что дорожат только своим халатом и бессердечием, этих закаленных двигающимися песками дикарей, суровость которых известна даже детям, – вы поймите, у меня во рту уже почти ничего не осталось. Я не могу есть ни на правой, ни на левой стороне. Не могу даже долго и красиво говорить, как раньше…
– Ничего, напишете хорошую книгу, разбогатеете и вставите себе зубы.
– Да, так и придется сделать: написать книгу, за которую мне дадут хоть какую-нибудь премию. На зубы.
Выйдя на улицу, я вспомнил вчерашний разговор со своей бывшей женой. Солнце светило ярко, словно лампа операционной.
– Говорят, ты собираешься в Москву?
Она уже давно решила меня оставить насовсем. Некрасив я стал для нее и вообще…
– Да, в Москве больше платят.
– Ты очень решительна – это хорошо, – собственно, я не препятствовал нашей неизбежной разлуке. С какого-то момента мои чувства оказались под наркозом возрастного цинизма и, как следствие, – в ожидании сплошных потерь.
– Нет, я просто оптимистка, а ты разве нет?
– Нет, потому что я не стремлюсь к улучшению своей жизни. Не хочу ничего менять. Не хочу уезжать отсюда. Я отказался от всех амбиций, от всех планов. Молю Бога только об одном: чтобы ничего не менялось. Хочу от Бога только одного – чтобы не было хуже. Хочу, чтоб по-прежнему стояла Белая крепость.
– Что такое Белая крепость?
– Долго объяснять…
“А почему бы мне не сходить в другую поликлинику, – подумал я, – ну что я теряю?”
И хотя в соседней поликлинике прием был строго по записи, а запись в понедельник с шести до семи, мне посоветовали подождать. Ведь стенки зуба могли рухнуть в любую секунду, даже от глотка чересчур прохладной воды.
– Подождите, – сказала медсестра, коротко стриженная полная женщина в возрасте, – может, кто из записавшихся не придет. Такое иногда случается.
– Часто?
– Редко. Люди не шутят с болью.
И я остался ждать – может быть, еще и потому, что не было сил куда-либо идти. А куда? Впереди только пустыня Сахара. Песок забивается в ушные раковины – оглушает.
Кто-то мне сказал, что все мои рассказы – один лишь сплошной кофе. Что они построены на твердых обжаренных зернах. На брошенных в кипяток зернах. Что мои рассказы – кофе с сахаром. Пусть будет так – Сахара.
– Можете зайти, – вывела меня из прострации медсестра, – только наденьте бахилы.
– Вы мне? – переспросил я.
– А кому же еще, только давайте побыстрее. Врач не будет ждать.
Сколько я здесь просидел – неизвестно. Оглядевшись, увидел на полу коробку с целлофановыми тапками. Взяв пару неприятно шелестящих бесформенных пакетов в руки, я быстро понял, что шелестит песок с бот предыдущих посетителей. Бахилы-барханы были небесно-голубого цвета.
Вот такое же, наверное, небо над Сахарой, голубое до безумия, до ряби в глазах, но на самом деле целлофановое, не пропускающее ни капли воды. А внутри этого неба – песок, море песка. Если бы только жители Сахары могли дотронуться до него рукой, они бы с омерзением поняли, что их небо – слезшая кожа полинявшей гадины-змеи. Как у гюрзы или гадюки.
“Да, именно сброшенная гюрзой чешуя”, – подумал я о бахилах, надевая их на ботинки. Становилось душно.
– Садитесь в кресло, – сказала медсестра, когда я вкрадчивой змеей вполз в кабинет.
– В это?
– Да.
Так, почти раздавленный, без особых надежд, с мертвым небом на ногах я оказался в мягком кресле соседней поликлиники. Положение усугубляла абсолютная ненужность моих рассказов. Ни в медресе, где я преподавал в последние годы, уйдя на заслуженный отдых из института, ни среди родственников никто не воспринимал меня как писателя, не понимал, что это такое и зачем. Я был без роду без племени в безжалостной пустыне Сахаре среди враждующих бедуинских кланов.
Я рассматривал наконечники и боры, и большой плакат на стене, на котором был изображен сосновый бор и водопад – где-нибудь на севере Европы, может быть, в Швеции или Норвегии. Такие породистые водопады бывают только в Швеции или Норвегии. Рассматривая плакат, красивый, но не менее мертвый, чем тапки на ногах, я впал в уныние от неизбежного засыхания всего и не заметил, как в кабинете появился еще кто-то, кроме меня и медсестры. Только включился кран с водой, заставив меня вздрогнуть, – мне показалось, что это ожил водопад-плакат.
Краем глаза я увидел стоящего сбоку у раковины спиной ко мне врача в темно-синих штанах и рубахе-тунике такого же темно-синего цвета.
– Ну, что у нас болит? – спросил нежный женский голос. И перед моим лицом вдруг возникла бедуинка. В марлевой черной повязке, прикрывающей без сомнения чувственный рот, потому что такой журчащий голос может быть только у чувственной женщины с курносым носиком мальчишки. (Ведь ее губы – это пухлые бока кувшина, а носик и в Африке носик курносого мальчишки.) А еще в темно-синей шапочке, нависшей бархатной арабской ночью над малиновыми полумесяцами бровей.
– Ну, что вы так напугались? Ничего страшного еще не происходит. Давайте откроем ротик, – одновременно бедуинка зажгла лампу в три арабских солнца.
Но даже три жарких солнца не смогли пересверкать два живых озера ее глаз со зрачками, юркнувшими в ту же секунду в сторону, словно две змейки по голубому ручью.
Да, она прятала даже глаза. И не только глаза. Но что это были за глаза! – глаза бедуинки, что ходит-бродит по Белой крепости, словно по пустыне Сахара. Изнемогает, как и я, от одиночества. Ждет хоть какого оставшегося в живых после череды бесконечных войн мужчину.
Но самое страшное состояло в том, чтобы показать такой красоте свой рот – всю слабость мужчин от Адама и до Содома.
Но я должен его показать, как бы мне ни было стыдно. И я распахнул широко рот, несмотря на то, что уже давно не мог улыбнуться проходившей мимо девушке, даже если она улыбалась мне сама. А бедуинка как ни в чем не бывало берет маленькое зеркальце на длинной ручке, что по размерам сродни моей крепости, и что-то там высматривает, а у меня такое чувство, будто она пускает солнечных зайчиков, пытается зеркалом подать мне сигналы, мол, заходи, путник, мужа дома нет, а потом еще стучит молоточком по стене Белой крепости, и этот стук тоже напоминает мне сигналы для жаждущего непутевого странника.
– Что ты знаешь о Сахаре? – спросил я свою жену когда-то давно, отгадывая сканворд, с тех пор мы уже успели разойтись и вновь сдружиться, спасаясь от длинных вечеров одиночества.
– Во-первых, – начала загибать пальцы жена, – это самая большая пустыня в мире и, я предполагаю, – жена загнула второй палец, – самая жаркая. В-третьих, она в Африке, и там есть оазисы.
“А чем для меня является пустыня? – задумался я. – Вырванные с корнем колючки, катящиеся по барханам, словно выковырянное спичкой из дырок в зубах мясо – мясо, отделенное от кости.
Или треснувшая в засуху после дождя земля, из которой тянутся к небу алые маки – эти зернышки в сдобах с маслом.
А может, для меня Сахара – гадюки-кариесы или сумчатые кенгуру, в сумках у которых гниль детей. Хотя сумчатые, наверное, водятся в австралийской пустыне. А может, у меня во рту вовсе не Сахара, а Каракумы, хоть ори”.
– Ну, что такое? – улыбнулась бедуинка, я видел, как расползлись ее губы под марлевой повязкой. – Всего лишь маленькая дырочка.
– Значит, его можно спасти? – загорелся я, как куст в пустыне.
– Ну, конечно. Без вопросов.
– А вы сможете?!
– Смогу. У вас есть шприц для анестезии?
– Мне не нужна заморозка, – попытался я спрятать подальше гниль мужского племени. А сам подумал, что заморозка для жаждущего странника Сахары – как глоток воды.
Это было волшебство. Настоящее чудо. Меня спасала красивая женщина из “Тысячи и одной ночи”. И в порыве благодарности я готов был полюбить ее на всю жизнь.
Ведь сначала она говорила со мной:
– Сейчас мы удалим треснувшую стенку зуба, затем посадим пломбу на штырь.
А потом и с моим зубом:
– Ну, потерпи, миленький, – потому что я не верил, что она сможет сказать “миленький” мне, подцепляя его щипцами.
А я так и видел ее, нет, не парижанкой в будуаре, с серебряными щипчиками у ресниц, а бедуинкой у раскаленной печи в Сахаре. С железными щипцами, которыми хозяйки на востоке так искусно ворочают в огнедышащей пасти печного ада черный уголь или в спешке переворачивают подгоревшую на раскаленном, как губа, камне лепешку.
В эту секунду я понял, что очень хочу пить и попытался облизнуть губы горячим, как лепешка, языком. Но тут же виновато посмотрел на бедуинку: она была черна от злости и сажи.
Любовь пришла ко мне неожиданно. А боль была безумной. Было слышно, как трещат кость и сердце.
– Ну, вылезай, маленький, – говорила добросердечная отходчивая бедуинка, нагнувшись близко-близко своими небесами к моей Сахаре. Я лежал, закинув голову с темными кругами в глазах, и сквозь них были видны только ее глаза и еще часики на руке.
Потом началась работа, кропотливая, медленная, какая бывает только у бедуинок, молотят ли они зерно или ткут из длинных ниток ковер. Только сейчас я заметил, что у девушки на левой руке часики позолоченные – а как же еще, как же бедуинке без золота? Ведь в ее роду все мужчины – воины.
А в это время бедуинка уже ковырялась в моем зубе иглой, выковыривая остатки еды, словно веничком взбивала в горшке яйца с сахаром. А затем подносила к моим губам боры, издающие такой яростный визг, словно это дикие племена берут штурмом Белую крепость. Толпы мужчин с небритыми лицами, с горящими глазами, с соколами-колчанами на плечах, что готовы в любую секунду клюнуть тебя в глаза острым клювом стрелы.
А бедуинка то и дело меняла наконечники, словно поднося защитникам Белой крепости боеприпасы, а потом – снова дикий визг, от которого становилось невыносимо тошно.
Значит, они говорят, что мое творчество – все сплошь черный кофе и сливки, да еще булка, пропитанная маслом и нашпигованная изюмом. Да так, что изюм уже проник во все дыры в зубах, сросшись с мякотью кости.
Что мое творчество – один лишь сплошь изюм, уже навязший в зубах. Набивший оскомину. Да так, что врачи мне настоятельно советуют: не ешь больше сладкого – тебе вредно, не пей больше кофе – тебе нельзя. Но я буду его пить, потому что мое творчество – еще и любовь к женщинам, что наполняют по вечерам кафе. И одиночество по ночам.
А еще, – подумал я, секунду спустя, – Сахара для меня – бедуинка. Девушка, прячущая свою красоту под туникой и штанишками, под черной повязкой, прикрывающей пол-лица. Ее руки – волшебные руки, – заваривают ли они кофе в Белой крепости, моют ли они чашки из белого фарфора у ручья.
Открыв рот, в буквальном смысле слова, я любовался ее руками, выгребающими гниль и сор из углов Белой крепости, выносящими гниющие трупы моих погибших надежд. Трупы воинов, трупы мужчин, на которых я в разные периоды жизни мечтал походить.
Почти не дыша, чтобы не дергать губами, я смотрел, смотрел: то на голубой ласкающий взор-родник, то на солнце часов сбоку от горбинки носика, что располагало женское естество к весенней чистоте.
– Можете сплюнуть, – сказала бедуинка, и я сплюнул окрашенные кровью ватки, словно у меня менструация. Словно мы с ней вдвоем – две женщины в Белой крепости, пока наши мужчины воюют. И у меня менструация. И мне плохо. И она наклоняется надо мной, чтобы поддержать в трудную минуту, – ну, все равно, я ее люблю.
– Сейчас будет немножечко больно, – сказала бедуинка, не понимая, что мне уже давно больно, больно с того самого момента, как я увидел ее глаза и мальчишеский носик, и мои нервы натянулись в струны, а она берет иглу и проникает еще глубже в мое сердце, накручивает нерв сердца по спирали и рвет.
Боль, похожая на боль от укусов собаки, когда у меня по всему телу, на икрах, животе и в паху остались шрамы. Боль, похожая на что-то среднее между вырванными кусками мяса и прищемленным пальцем в детстве, после чего мне подарили солдатиков-всадников в буденновках.
И будто из детства перед глазами возникает картина, как за мной гонятся всадники, а хранители Белой крепости норовят захлопнуть ворота перед самым моим носом. А потом бедуинка приоткрывает мне губы, проникает в рот, и холодная вода по капле орошает всю горящую полость – там, внутри.
– Что же вы постоянно закрываете рот? – недовольно начинает ворчать бедуинка, не понимая, что я мечтаю прикоснуться губами к ее нежным пальцам. Чтобы она прикоснулась своими нежными пальцами к моим воспаленным губам. Как тогда, в детстве, когда мама гладила меня пальцами по волосам, после того как мне прищемили палец и у меня почему-то болела голова. Ведь мой рот – Сахара, в которой одни лишь колючки, и они норовят уколоть в самые незащищенные места.
– Рот закрывать не надо, – бедуинка сует мне в рот шланг и пускает поток теплого воздуха.
В какой-то момент боль проходит, потому что бедуинка нагибается к моему плечу низко-низко, чтоб в очередной раз сунуть сухую ватку за щеку, и нечаянно дотрагивается до моего плеча. И я сразу ощущаю, насколько мягко ее прикосновение, словно это два горба верблюда среди двух барханов. И мы идем с моей бедуинкой по Сахаре – одни на тысячу верст. Я, раненный огромной красной луной, веду евнуха-верблюда под уздцы и то и дело оглядываюсь на курносую бедуинку, чтобы увидеть ее улыбку, ее налитые, как луна кровью жертвенных ягнят, губы.
Да, я хочу ее губы, влажные, сочащиеся, ведь я так давно не целовался. Губы, а не эту сухую ватку, что она засунула мне в рот сразу же, а потом постоянно меняла. И хотя ватка похожа на снег или на манну небесную, но от нее в Сахаре становится только суше. А настоящая манна – это ее губы. Ну, улыбнись!
– Вот и все, самое страшное позади, – успокаивает меня бедуинка, улыбаясь. – Сейчас будем восстанавливать стенку. Только не закрывайте рот, – и она сует мне шланг для отсоса слюны, – штырь я вам ввинтила, теперь будем подбирать пломбу.
– А я думал, это колючки, – пытаюсь улыбнуться я в ответ.
– Откройте, откройте рот, – в испуге кричит бедуинка. – Ну вот, я вам только что все высушила.
– Извините, – пытаюсь извиниться я.
– Какую пломбу будем ставить? – спрашивает меня спокойно-ласковым удовлетворенным голосом бедуинка.
– А какую лучше? – я отвечаю не сразу, поняв по ее глазам, что говорить можно, ведь я уже все равно смочил слюной подготовленное для пломбы отверстие.
– Много хороших. Все зависит от ваших возможностей. Есть световые, они самые дорогие, есть фарфоровые, металлокерамика.
– Сколько керамометаллика? – пытаюсь пошутить я.
– Две тысячи восемьсот.
Бедуинка смотрит мне в глаза, пытаясь определить по степени испуга мое финансовое положение. А я боюсь, что она обо всем догадается. Ведь она такая нежная, проницательная.
Я любуюсь ею и думаю: надо срочно написать рассказ, за который бы мне дали премию. Тысячи две, и тогда бы я уже пригласил мою бедуинку в кафе, а не кормил бы ее остатками еды из своего рта.
– Понятно, – говорит она наконец, – тогда будем ставить самую дешевую, цементную. “Фирдоус-апа, – обращается она к медсестре, – прокладочку”. И у меня вновь такое чувство, будто я истекаю кровью от менструаций. И луна над Сахарой красная-красная.
А потом она вновь сует мне в рот шланг, так похожий на бархатный язык, и пускает струю горячего воздуха. А затем бедуинка сует под язык шланг для отсоса слюны. Я задыхаюсь, будто от долгого страстного поцелуя в темной ночи. Начинаю взахлеб дергать горлом и губами, и мне становится плохо, как должно быть девушкам в красное полнолуние.
Только бы мне дали премию. Плевать на цементную пломбу, которую бедуинка наложила в два мазка, заделывая брешь в Белой крепости, пробитую вражеским ядром, и уже сует мне в зубы фиолетовую кальку: “Кусайте”.
И я кусаю, лязгая зубами, словно беззубая собака, получившая в подаяние кость, и думаю: только бы написать рассказ, похожий на этот отпечаток моих зубов. На слепок Белой крепости в пустыне Сахара. На вой бездомной голодной собаки, И пусть мне только попробуют не дать за него премию.
А бедуинка, не обращая на меня никакого внимания, уже шлифует мой зуб, будто натирает известняковый пол Белой крепости наждачной бумагой, счищает половой тряпкой грязь и засохшую кровь, а потом сметает веничком для взбивания сливок ошметки – такая уж нелегкая доля у хозяек Востока.
– Все, – говорит бедуинка, – можете идти домой.
А сама садится к столу, берет одной рукой ручку, а другой сдирает с подбородка марлевую маску. Поток русых вьющихся волос вырывается наружу. Вот он, оазис, – моя бедуинка оказалась блондинкой.
– Да, чуть не забыла сказать, – отрывается от письма бедуинка, – вы не должны ни пить, ни есть два часа.
Ну как можно есть, если ничего не лезет в голову, кроме мыслей о ней. Если ты в осаде. Если ты упиваешься своей болью, упиваешься своей раной и кровью, сочащейся из нее. Если ты упиваешься одиночеством и осадным положением. В конце концов, упиваешься мыслью о полном отсутствии еды и денег.
И как можно уйти просто так? Просто так уйти невозможно. Пусть она замужем. Но меня это не волнует. Теперь мне плевать, теперь я люблю ее еще сильнее. Теперь, когда она склонялась ко мне так близко, когда она смотрела мне в глаза, – а для бедуинки это равносильно измене – я должен что-то делать. Я должен сказать моей бедуинке, что люблю, должен признаться, что я, как и она, странник пустыни, что она подобрала меня, раненого, в пустыне.
И я начал в порыве благодарности, прижав языком ватку к щеке, читать стихи.
- Обними меня скорей
- жена
- Я сегодня влюблен
- не в тебя
- Я сегодня влюблен
- в бедуинку
- В море розовое пустыни
- бездонной
- Где брожу я
- собакой бездомной
- Где в пустыне —
- – источник пророчества
- И безмерного одиночества
- Снег как
- вата кровоточащая
- и верблюдица, прокричавшая
- смерть.
– Что-что? – спросила бедуинка. – Да сплюньте вы ватку.
Быть может, она любит своего мужа. Но мне плевать. Водопадом рухнувшие на глазах чужого мужчины волосы равносильны интимному акту. И я продолжаю.
- Ваши щеки – бидон
- пьяного молока
- Ваш тело —
- мраморное биде
- Ваши бедра —
- жарче Сахары
- И бурлящий поток
- Ниагары
- Ваши волосы
- Бедуинка…
– Что это?
– Экспромт.
– Не надо, не надо, я все поняла, – сказала бедуинка, – спасибо, но вы задерживаете очередь
– Я к вам еще приду, – сказал я.
– Зачем?! – искренне удивилась бедуинка.
– Лечить.
– Дешевле будет удалить, – иронично заметила бедуинка.
И тогда все мои надежды рухнули, хотя я не совсем уловил, может быть, под словом “дешевле” она подразумевала – легче для нее? Но где же милосердие, женское милосердие, подтолкнувшее меня без опаски на любовь с первого взгляда?
Где – моя любовь, последняя любовь пожилого человека, умерщвленная одним словом? Вот так одно слово может убить другое слово, в кои-то веки проросшее в мертвой безводной пустыне и вырванное раз и навсегда с корнем?
Выйдя из кабинета, я увидел несколько мужчин, ожидавших своей очереди. Они сидели, как мужчины ее рода, зажав между коленями, словно сабли, медицинские карты. А у одного скулы были перебинтованы – ни дать ни взять дикарь пустыни, чужак из соседнего племени, единственный, не снявший убранства. А быть может, он гость, почетный гость, что приехал издалека, из самого сердца пустыни, приехал свататься?
Глядя на этого мужчину, я понял, что последняя любовь не совсем еще умерла. Осталась еще ревность. И тогда я пошел в первое попавшееся кафе, заказал себе чашку кофе, настоящего черного кофе с взбитым желтком, булку с изюмом и глазурью, сел напротив миловидной девушки и, широко ей улыбнувшись беззубым ртом, начал писать:
“Кто-то из критиков моей жизни сказал, что мое творчество – всего лишь кофе в кафе. А кофе – это грех. Что ж, пусть будет так, но от кофе я не откажусь ни при каких обстоятельствах, как не откажусь от крепкой сигары и черного шоколада, но в особенности от кофе по-бедуински, вкус которого и тайну я раскусил и понял, только прожив большую часть жизни. И я не боюсь, что надо мной будут смеяться, как над ополоумевшим стариком, когда я читал свои стихи зубному врачу или широко улыбнулся беззубым ртом совсем юной девчушке. В любви я свободен. Особенно свободен и счастлив в любви к бедуинке…
Ведь если только предположить, что зубы – это городская крепость с мощными башнями по краям, а потом представить, что эта крепость в результате долгой осады разрушается, – и вот ты уже разрушен до основания, отчего в душе и во рту чувство полной опустошенности, а мысли в запустении.
Тогда одна надежда лишь на бедуинку – одинокую жительницу пустыни. Милосердную к бездомным собакам. Ту, что подберет и накормит тебя, может быть, даже напоит тебя кофием. Ту, что спасет тебя хотя бы на миг от одиночества в холодной пустыне и помолится вместе с тобой ранним утром перед дальней дорогой…”.
Лунная белизна бумаги
(Из цикла «Мыльная оперетта для писателей)
Если бы не Гильермо, Пако не ввязался бы в эту историю. Не ввязался бы, а значит, до сих пор пил бы свой утренний кофе не морщась, и кожа на его писательском лбу не собиралась бы складками, как те пенки со сливок, у края фарфоровой чашки. Да, не согласись он тогда не спать целую ночь, может быть, и не было б этих морщинок на лбу. И не ломал бы он сейчас голову над загадкой, сотворил ли он во сне гениальную вещицу или его друг Гильермо, известный в писательской среде шутник, разыграл его. Ведь вся эта история началась для Пако со странной просьбы Гильермо.
– Знаешь, дружище, – сказал однажды Гильермо, когда они встретились на одной из корпоративных вечеринок, на которые нужно ходить, чтобы быть на виду, чтобы иметь публичный вес и рост, – у меня к тебе деликатная просьба.
– Слушаю тебя, старик, – похлопал Пако по плечу Гильермо. Кажется, он был тогда в прекрасном расположении духа.
– Очень деликатная. И если ты захочешь, то можешь отказаться, ничем себя не обременяя.
– Я весь внимание. – Да, точно, у Пако в тот день явно было прекрасное настроение.
– Но прошу тебя, ты только не смейся и выслушай меня до конца.
– Да брось ты, старик, меня уже начинает не на шутку интересовать твоя просьба.
– Повторяю: она очень деликатная и странная.
– Обещаю выслушать все до конца, не перебивая. И если это в моих силах, помочь тебе.
– Тогда давай отойдем, – Гильермо взял Пако под руку, и они пошли гулять по анфиладам Дома Культуры с большой буквы.
– Понимаешь, дружище, – сказал Гильермо, когда они остались наедине, – последнее время меня не покидает ощущение, что ночью ко мне приходит женщина. Красивая женщина. Тому есть несколько внешних подтверждений. Но более я полагаюсь на свои ощущения, на скрытую память особого рода. Ведь когда мы просыпаемся в состоянии так называемой легкой влюбленности, после вечера с очаровательной женщиной, у нас, мужчин, как тебе, наверное, – тут Гильермо посмотрел на Пако с некоторым сомнением, – известно, состояние особого рода. Прошу тебя, ты только не улыбайся.
– Молчу, молчу! – поднял руки Пако, собиравшийся было съязвить по поводу короткой мужской памяти.
– Но по утрам я абсолютно ничего не помню. Только это состояние. Да, я забыл тебе сказать, что страдаю лунатизмом. – Гильермо перешел на сбивчивые объяснения. – И я бы не хотел, чтобы об этом знала широкая общественность, а потому обращаюсь именно к тебе, мой дружище.
– И давно это у тебя? – старался принять как можно более серьезное выражение лица Пако.
– Что? Женщины или лунатизм?
– Эти ощущения легкой влюбленности. – Пако таки не удержался от легкой подколки.
– Вот видишь! – вскинул разочарованно руки Гильермо. – Ты опять стремишься надо мной подшутить.
– Нет, что ты! – поспешил возразить Пако. – В твоей болезни нет ничего страшного и зазорного. Если хочешь знать, – продолжал ободрять друга Пако, – я тоже в детстве немножко лунатил: вставал и ходил, ходил по комнате. Мне об этом потом, когда я уже учился в университете, не без улыбки рассказывала мама.
– Ты это серьезно?
– Вполне.
– Вот и здорово! Значит, я в тебе не ошибся, дружище. Ведь уже несколько недель мне кажется, что я встречаюсь с женщиной. Это так важно для меня, и я обратился к тебе только потому, что ты, как и я, писатель. И тебе могут быть знакомы те сомнения, что мы, писатели, испытываем насчет собственного таланта и вдохновения, а также читательской любви и преданности. Особенно если речь идет о женщине. А ведь любовь и преданность женщин так вдохновляют. Ну, в общем, я думаю, что ты меня понимаешь.
– Конечно, понимаю, но не мог бы ты все-таки говорить яснее и поближе к сути своей просьбы? – участливо попросил Пако. – Можешь не сомневаться, какой бы странной твоя просьба не была, я тебя пойму.
– Но это не так-то просто, пойми меня, признаться в своих странностях. А просьба моя состоит в том, чтобы ты подежурил сегодня ночью возле моей постели.
– Ну, конечно, старик, – через минуту-другую согласился Пако, подумав: “Все равно я ночью плохо сплю”. А еще Пако согласился потому, что ему частенько во сне приходили, как ему казалось, гениальные идеи, которые он к утру напрочь забывал, хотя он вроде бы даже записывал их во сне (так ему хотелось их удержать), бубня рефреном каждое словечко. А оставались лишь пробелы, словно кто-то стирал его записи ластиком. Ну ничего Пако потом не мог вспомнить!
– Ты и правда согласен? – обрадовался Гильермо, прерывая его размышления.
– Ну какой разговор, старик!
Раз назвался груздем, полезай в кузов грузовика. И вот уже поставлено мягкое кресло-кровать в углу просторной гостиной двухэтажного дома Гильермо. А перед креслом – журнальный столик с уродливой пишущей машинкой. Рядом с ней – большая чашка крепкого кофе. И даже нет смысла возражать, уверять, что он не умеет пользоваться пишущей машинкой, что он предпочитает блокнот и карандаш. Ведь это так удобно – в любой момент вырвать лист или стереть ластиком неподошедшее слово.
Но какой смысл все это объяснять, когда есть о чем поговорить со старым другом, есть что и кого обсудить из общей писательской тусовки? Какой смысл говорить о пустом, о том, чего никогда не случится? Потому что все равно ночью ничего не произойдет. А белый лист, что торчит из машинки, освещает своей белизной темный угол, превращая его в райский уголок, в мечту писателя. Ведь так хочется помечтать, закрыв глаза, пока этот Гильермо укладывается спать, давая напоследок указания.
– Ты, Пако, если что-то увидишь, записывай все в мельчайших подробностях. Сам же знаешь, даже самая незначительная вещь может разбудить поток сознания, мне ли тебе объяснять, как рождаются рассказы…
– Хорошо, хорошо, Гильермо, – ехидно улыбаясь, закидывает ноги на тяжелую пишущую машинку Пако. Он может себе позволить улыбаться сейчас, потому что Гильермо все равно его не видит в темном углу. А вот пишущая машинка почему-то напоминает Пако гигантский дырокол: не прищемит ли она ему ноги? Не элемент ли она прокрустова ложа сознания Гильермо?
И опять Пако улыбается глупости друга. И кресло такое удобное. И остается только дождаться, когда заснет Гильермо, дождаться ночи, укутавшись пледом, который заботливый Гильермо предложил Пако: “Вдруг тебе станет ночью холодно, дружище…”
Хотя этот Гильермо, кажется, вовсе не собирается спать. Вот он встает с постели и идет к графину с водой. Полощет рот, ополаскивает лицо, промывает веки. Льет себе воду на шею. А потом вытирается махровым полотенцем. Нет, кажется, это был рукав халата, который Гильермо уже одевает на себя.
– Эй, Гильермо, – зевая, машет на свой рот рукой Пако, – что, не спится, решил выйти на веранду и раскурить трубку? Подожди, я с тобой.
Но Гильермо не отвечает. Он словно не видит, не замечает потягушечек Пако, хотя проходит в считанных сантиметрах от пишущей машинки. Проходит к буфету у стены, откуда достает столовые приборы: вилки для салата, вилки для рыбы, ножи с зубчиками, стеклянные фужеры, салфетки…
Все это Гильермо, не глядя, раскладывает на столе в нужном порядке. И тарелки – как блики луны, что взошла высоко над городом и светит своим недоуменным светом: неужели это правда, неужели Гильермо в самом деле лунатит?
От волнения у Пако самого пересохло во рту. Да, Гильермо накрывает стол на две персоны. А потом достает из бара бутылку мартини. И опять же ноль внимания на него, Пако, идет мимо прямо к элегантно сервированному столу – нет, не может быть!
От волнения Пако даже скинул ноги с пишущей машинки. Но что же он, тупица, медлит: ведь его же просили записывать все до мельчайших подробностей. Для этого он здесь и находится. И Пако спешно начинает набивать буквы, чертыхаясь: “Черт, надо было приготовить карандаш и блокнот”.
Пако набирает буквы, печатает с ошибками, ведь он никогда не печатал на машинке, и все эти краковяки враскоряку пальцами, все эти неуклюжие попытки длятся, пока Гильермо с достоинством и со знанием дела достает из бара шоколад и фрукты. А когда стол полностью накрыт, можно раскурить и трубку в ожидании своей спутницы. Гильермо достает из шкатулки трубку и выходит на террасу дома подымить, глядя (а глядя ли?) на звезды и на искусственный спутник, маскирующийся под звезды.
А в это время Пако продолжает нагонять упущенное.
– Черт, и кто придумал эти машинки? Столько ошибок!
В расстройстве чувств Пако комкает лист и выкидывает его в сад через голову Гильермо, вроде любующегося на звезды. Вот еще одна звезда, промелькнув, упала с неба – самое время загадывать желания, хотя, может быть, это лишь потерпевший крушение спутник – разве без очков разберешь?
Но Пако сейчас не до звезд. Эх, что он натворил? Зачем он выкинул рассказ в сад? Ведь рассказ всегда можно доработать. Пако совершил большую глупость, выкинув дневник-свидетельство одной ночи, который ему поручил вести Гильермо.