Русский политический фольклор. Исследования и публикации Панченко Александр

АМ 2010 / Ахметова М. В. Конец света в одной отдельно взятой стране. М.: ОГИ, 2010.

АН 2000 / Алексеев В. В., Нечаева М. Ю. Воскресшие Романовы?..: К истории самозванчества в России XX века. Екатеринбург, 2000. Ч. I.

АП 1929 / [Аверьянов П.] Очерк о генерале Слащеве, составленный в 1929 году // Неизвестная Россия: XX век. М.: Ист. наследие, 1993. Т. 3.

БЛ 2003 / Боева Л. А. Деятельность ВЧК – ОГПУ по формированию лояльности граждан политическому режиму (1921–1924 гг.) М., 2003.

ВО 1994 / Великанова О. В. Образ Ленина в массовом сознании // Отечественная история. 1994. № 2. С. 117–185.

ГС 2007 / Григорьев С. И. Придворная цензура и образ Верховной власти (1831–1917). СПб.: Алетейя, 2007.

КР 2001 / Крестьянские истории: Российская история 20-х годов в письмах и документах / Сост. С. С. Крюкова. М.: РОССПЭН, 2001.

ЛЕ 2006 / Левкиевская Е. Е. Народный культ царя-мученика и проблемы идентичности в современном русском обществе // Культура сквозь призму идентичности. М.: Индрик, 2006.

НЕ 2007 / Немировский А. А.Слухи и сплетни в белогвардейском лагере // Живая старина. 2007.№ 4. С. 10–11.

НИ 2001 / Нарский И. Жизнь в катастрофе: Будни населения Урала в 1917–1922 гг. М.: РОССПЭН, 2001.

НПП 1999 / 58.10: Надзорные производства Прокуратуры СССР по делам об антисоветской агитации и пропаганде, март 1953–1991: Аннот. каталог / Под ред. В. А. Козлова, С. В. Мироненко; сост. О. В. Эдельман. М., 1999.

НР I–IV / Неизвестная Россия: XX век. М.: Ист. наследие, 1993. Т. I–IV.

ОВ 2002 / Общество и власть: Российская провинция,1917 – середина 30-х годов. М.; Нижний Новгород; Париж, 2002. Т. 1.

ОН 1997 / Окунев Н. Дневник москвича (1917–1924). М., 1997. Т. I–II.

РД 1998 / Рязанская деревня в 1929–1930 годах: Хроника головокружения / Сост. Л. Виола и др. М.: РОССПЭН, 1998.

СД I–IV / Советская деревня глазами

ВЧК – ОГПУ – НКВД, 1918–1939: Документы и материалы: В 4 т. / Под ред. А. Береловича, [В. Данилова]. М.: РОССПЭН, 2000–2012.

ТА 2007 / Тепляков А. Г. «Непроницаемые недра»: ВЧК – ОГПУ в Сибири, 1918–1929 гг. М.: АИРО – XXI, 2007.

ТВ 1999 / Тополянский В. «Величие Смердяковых»: партийный отчет об убийстве // Континент. 1999. № 100.

ТР 2004 / 1936–1937: Конвейер НКВД: Сб. статей и материалов / Сост. – ред. Б. П. Тренин. Томск, 2004.

ТСД 2000 / Трагедия советской деревни: Коллективизация и раскулачивание. М.: РОССПЭН, 2000. Т. 2: Ноябрь 1929 – декабрь 1930.

ФД 2002 / Филд Д. Размышления о наивном монархизме в России от эпохи Пугачева до революции 1905 г.// Экономическая история: Обозрение / Под ред. Л. И. Бородкина. М., 2002. Вып. 8. С. 110–115.

ЧК 2003 / Чистов К. В. Русская народная утопия (генезис и функции социально-утопических легенд). СПб.: Дмитрий Буланин, 2003.

ШБ 1991 / Ширяев Б. Н. Неугасимая лампада. М.: Товарищество русских художников, 1991.

FD 1976 / Field D. Rebels in the Name of the Tsar. Boston: Houghton Mifflin, 1976.

Ирина Козлова

«Сталинские соколы». Тоталитарная фразеология и «советский фольклор»

Исследователи советской культуры 1930-х – начала 1950-х годов неоднократно отмечали специфическую роль, отводившуюся фольклору в политико-идеологических дискурсах этого времени (см.: Богданов 2009). Интерес сталинского общества к «народно-поэтическому творчеству» выразился не только в тиражировании идеологически инспирированных текстов «советского фольклора» о партийных лидерах, бойцах Красной армии и представителях «героических» профессий[96], но и в эксплуатации жанровых форм, образов, символов и тропов, характерных для реальных либо воображаемых «фольклорных традиций народов СССР». С этой точки зрения представляется небезынтересным определение фольклорных либо псевдофольклорных подтекстов пропагандистской лексики и фразеологии в СССР 1930-х годов. Настоящая статья посвящена проблемам генезиса одного из устойчивых фразеологизмов этого времени – словосочетания «сталинские соколы», часто использовавшегося применительно к «героям советской авиации».

Первые русскоязычные публикации «советского эпоса» появляются весной 1937 года. Это «Былина о Чапаеве» П. И. Рябинина-Андреева, «Песня о Ленине» Т. А. Долгушевой и две «новины» М. С. Крюковой: «Чапай», а также «Поколен-Борода и ясные соколы» (Рябинин-Андреев 1937; Долгушева 1937; Крюкова 1937а; Крюкова 1937в). В новине «Поколен-Борода и ясные соколы» переданы основные обстоятельства экспедиции на пароходе «Челюскин» (1933–1934), подробно описано плавание и гибель корабля. При этом внимание сказителя фокусируется на эпизоде спасения участников экспедиции:

  • День идет ко вечеру,
  • Соньце катится ко западу,
  • Загудела, зашумела птица прилетная,
  • Птица прилетная, советский богатырь, ясный сокол.
(Крюкова 1937а: 28)

Здесь летчики оказываются не менее заметными героями, чем сами зимовавшие на льдине челюскинцы. Это подчеркивается и в финале новины, где сказительница описывает встречу прибывших в Кремль челюскинцев и летчиков со Сталиным:

  • Выходил же тут сам Сталин-свет <…>
  • Во-первых, целовал дитя малого,
  • Во-вторых, целовал Поколен-Бороду,
  • Во-третьих целовал ясных соколов…
(Крюкова 1937а: 29)

В том же 1937 году еще одна новина о челюскинцах была записана от заонежского сказителя М. Е. Самылина (Самылин 1937). Сюжетно она во многом совпадает с новиной Крюковой: в ней также подробно описывается плавание, катастрофа, жизнь на льдине. Здесь также специально подчеркивается роль летчиков, спасших участников экспедиции:

  • Вдруг поднялся шум в небе ясныим,
  • Видим мы, ероплан спускается
  • <…>
  • И спасли всех людей от погибели.

Заканчивается новина описанием встречи челюскинцев со Сталиным, где присутствуют и летчики:

Приглашал к себе героев-летчиков, Наградил героев за спасение.

(цит. по: Самылин 1937: 115–116)

Крюкова называет летчиков «ясными соколами», а самолеты сравнивает с птицами. Самылин использует выражение «герои-летчики»[97].

Советские «новины» о челюскинцах появляются позже, чем газетные корреспонденции и литературные тексты, посвященные этой экспедиции. Центральные и областные газеты подробно описывали плавание «Челюскина», жизнь команды на льдине, эвакуацию челюскинцев на материк и возвращение их в Москву. В газетных статьях о спасении экспедиции весной 1934 года летчикам отводится особое место: газеты печатают их портреты, пишут о представлении пилотов к наградам, публикуют их интервью. В том же году о челюскинцах были написаны стихотворения С. Михалкова («Курьерский»), Н. Ушакова («Челюскинское»), В. Гусева («Челюскинцы едут»),М. Цветаевой («Челюскинцы»). Х. Гюнтер отмечал, что именно спасение экспедиции «открыло первую страницу героического периода советской авиации» и положило начало «государственному подходу к созданию института героев» (Гюнтер 1991: 122).

Анализ газетных статей, освещавших эпопею челюскинцев, показывает, что с пилотами, осуществлявшими эвакуацию, устойчиво ассоциируется слово «герои»: все газеты называют спасителей экспедиции «героями-летчиками». Значительно реже встречаются другие клише, например, «капитаны летных судов», «отважные пилоты», «лучшие из лучших летающих людей советской страны». В публицистике и литературных текстах 1934 года нет сравнений летчиков ни с соколами, ни с богатырями.

Устойчивое словосочетание «ясный сокол» встречается в разных жанрах русского крестьянского фольклора – былинах, свадебных и лирических песнях, причитаниях. Речь может идти о женихе или просто о «добром молодце»[98]. Владевшая навыками эпического сказительства М. С. Крюкова использовала знакомый образ по принципу сходства: летчик – это «добрый молодец», умеющий управлять крылатой машиной, т. е. летать по небу. В истории с «Челюскиным» летчики совершают героический поступок – спасают граждан своей страны, т. е. свой народ, от неминуемой смерти, что роднит их с эпическими богатырями. Так появляется «советский богатырь, ясный сокол». Традиционный образ «доброго молодца» сужается до представителя определенной профессии – летчика.

Новина Крюковой была опубликована только в мае 1937 года. Как раз тогда в СССР вновь заговорили об Арктике и полярной авиации: создавалась станция «Северный полюс-1». Высадка исследователей на Северный полюс продолжалась с 22 марта по 25 июня 1937 года. Все это время газеты подробно освещали деятельность участников экспедиции. Летчикам уделялось не меньше внимания, чем ученым, так как именно от авиации зависело, будет ли открыта научная станция. 21 мая 1937 года первый самолет экспедиции, управляемый М. В. Водопьяновым, приземлился на льдине в районе Северного полюса; 6 июня состоялось торжественное открытие станции, а летчики отправились в обратный путь.

С 22 мая по 6 июня на страницах газет печатаются приветствия и поздравления полярникам от правительства, ученых, писателей, рабочих и колхозников. Участников экспедиции называют «покорителями / завоевателями полюса», «героями», «смелыми / достойными сынами советской родины». Среди метафорических обозначений участвующих в открытии первой полярной станции летчиков дважды встречается и словосочетание «сталинские соколы»: в «Известиях» от 22 мая и в «Правде» от 27 мая. Можно было бы предположить, что «сталинские соколы» появляются в советской литературе и публицистике именно после новины Крюковой, однако это не так.

Между эвакуацией челюскинцев и открытием первой полярной станции в истории советской авиации произошло еще несколько знаменательных событий. В первую очередь это – перелет экипажа Чкалова по «сталинскому маршруту» (Москва – остров Удд) 20–22 июля 1936 года[99]. В «Правде» от 21 июля 1936 года фигурирует фраза «тройка гордых соколов нашей родины», а в «Известиях» от 21 июля 1936 года говорится: «Тронулась красная, длиннокрылая, словно сокол, распластавший свои крылья, машина». Впрочем, сравнения летчиков с соколами встречаются в периодике и до перелета Чкалова. Первое из них появляется в «Правде» 20 мая 1935 года после трагической гибели самолета «Максим Горький». Х. Гюнтер полагал, что художественные образы, вышедшие из-под пера Горького – Сокол, Буревестник, – обрели в 1930-е новое содержание и «придали героическому фольклору сталинского времени политическую окраску» (Гюнтер 1991: 127)[100]. По всей видимости, упомянутая статья «Правды» действительно содержит аллюзию на Горького, и никак не связана с фольклорной традицией. В следующий раз «летчики-соколы» появляются на страницах «Правды» от 18 августа и «Известий» от 20 августа 1935 года в связи с праздником Дня авиации[101].

В 1935 году все сравнения летчиков с соколами следуют «горьковской» формуле «гордый сокол». Эпитет «сталинский» впервые встречается в «Правде» от 24 июля 1936 года после посадки Чкалова на острове Удд (заголовок передовой статьи – «Слава сталинским соколам»[102]). В «Литературной газете» от 5 августа в статье «Слава героям!» летчики называются «буревестниками грядущих побед» и «парящими, подобно орлам». В «Правде» от 10 августа страна приветствует «славных героев, бесстрашных сталинских соколов». Перелет экипажа Чкалова по «сталинскому маршруту» вызвал и поэтические отклики. Из десяти стихотворений о перелете Чкалова на Дальний Восток в двух пилоты названы соколами и в одном – орлами[103].

Сразу же после открытия «Северного полюса-1», когда летчики, отвозившие папанинцев, были еще на пути домой, экипаж Чкалова совершил первый в мире беспосадочный перелет через Северный полюс[104]. Поэтому 20–23 июня 1937 года первые полосы всех советских газет были посвящены главным образом перелету Чкалова. 20 июня «Правда Севера» печатает «напутствие» летчикам: «Счастливого пути, бесстрашные соколы великой и могучей страны!»; 21 июня «Комсомольская правда» воздает «славу и честь» «героям <…>, смелым сталинским соколам», а в «Правде» от 23 июня читаем: «Да здравствуют советские богатыри, гордые соколы нашей родины – тт. Чкалов, Байдуков и Беляков».

24 июня центральные газеты поздравляли летчиков, участвовавших в высадке «Северного полюса-1», с возвращением. В «Правде» и «Известиях» были опубликованы приличествующие случаю стихи Маршака и Заболоцкого, а в «Комсомольской правде» – «Сказание про полюс» М. С. Крюковой, где также фигурируют «ясные соколы, герои-перелетчики» (Крюкова 1937б). Помимо новины Крюковой, открытию полярной станции посвящены еще три новины: «Былина о героях» В. В. Адамова (Адамов 1937), <Сказ о полярных летчиках> М. Р. Голубковой[105], «Советские соколы» И. В. Ольховского (Ольховский 1938). Если в стихах об открытии полярной станции летчики сравниваются с соколами только в двух из восьми[106], то у «советских сказителей» это сравнение присутствует в каждом тексте. В трех из четырех новин соколы названы «ясными», в то время как в стихах и в газетных статьях этого эпитета нет. 12–14 июля 1937 года был совершен второй беспосадочный перелет через Северный полюс под командованием М. М. Громова[107]. Несмотря на значительное количество поздравлений, стихотворных текстов на страницах газет экипажу Громова посвящено всего два[108]. Этой экспедиции посвящена одна новина, опубликованная только в 1949 году, где Громов и его товарищи также называются «ясными соколами» (Рогожникова 1949: 28–29). Еще до возвращения Громова в третий беспосадочный перелет вылетел экипаж С. А. Леваневского. Летчики отправились в путь 14 августа, но на следующий день связь с самолетом оборвалась. Полет Леваневского тоже широко освещался в прессе, но именований его соколом в газетных текстах нам не встретилось, также как и посвященных его старту стихов. Однако об этой экспедиции упоминается в «Советских соколах» Ольховского (Ольховский 1938)[109], кроме того, ему посвящено причитание С. В. Якушевой:

  • Что погинуло шесть летчиков
  • Вместе с соколом Леваневским…
(Русские плачи Карелии 1940: 303)[110]

Заканчивается плач утверждением, что дети героических летчиков сменят на работе родителей и станут «гордыми соколами победными».

Еще одним значимым для «советского фольклора» событием, связанным с жизнью авиации, стала гибель Чкалова во время испытательного полета 15 декабря 1938 года. На следующий день сообщение о смерти летчика появилось в советских газетах, где покойного называли «сталинским соколом», «гордым соколом», «сталинским питомцем», «гордым соколом сталинской авиации», «богатырем», «большевистским рыцарем культуры и прогресса». Сразу же появились и поэтические отклики на смерть аэронавта[111]. А в декабре того же года были записаны первые плачи по Чкалову от А. М. Пашковой, А. Т. Конашковой и Ф. И. Быковой.

А. М. Пашкова называет Чкалова в плаче и «сталинским» и «ясным» соколом:

  • Повырвала смертушка
  • Как из сталинских из соколов
  • Человека самолучшего,
  • А Валерия да Чкалова
  • Не страшился наш ясён сокол
  • Перелетушков-то дальниих…
(Русские плачи Карелии 1940: 292)[112]

А. Т. Конашкова называет Чкалова героем, депутатом и богатырем, однако с соколом не сравнивает. Нет таких сравнений и в плаче Ф. И. Быковой, а также в плаче Е. С. Журавлевой, записанном в мае 1939 года (Русские плачи Карелии 1940: 297, 295–296). В причитании А. В. Ватчиевой Чкалов фигурирует как «гордый сокол, всем любимый нам», «сталинский» и «ясный» сокол», заканчивается плач славословием Чкалову, научившему много летчиков, которые будут летать по воздуху «бесстрашными соколами» (Русские плачи Карелии 1940: 298–299)[113]. М. В. Работягова, оплакивая летчика, называет его «сокол Чкалов наш, молодой орел», повествуя о перелете Чкалова через полюс, сообщает, что он «пролетал впервой гордым соколом» (Работягова 1940)[114]. В «плаче-сказе» П. С. Губиной «Памяти Чкалова» (Губина 1940) летчик тоже именуется и соколом, и орлом, однако эта исполнительница, в отличие от Работяговой, использует сочетание «ясный сокол». Так же называют Чкалова А. Е. Суховерхова в сказе «Он родился с крыльями сокола» (Суховерхова: 91–92)[115] и А. М. Пашкова в новине о папанинцах: «Пролетал только советский наш ясен сокол / А Валерий Чкалов да свет Павлович» (Пашкова 1941: 183).

Несколько «советских плачей» было посвящено другим катастрофам в истории советского воздухоплавания конца 1930-х годов. Так, в феврале – марте 1938 года Е. А. Кокуновой был сложен плач-сказ о гибели дирижабля «СССР В-6», в июле 1938 года от Ф. И. Быковой был записан плач «Поломался самолет героев-летчиков», посвященный, по всей видимости, гибели самолета «СССР Н-212»[116].Здесь используется орнитоним, ранее не встречавшийся в советских плачах и новинах о летчиках: «А летели они белой лебедушкой, / Белой лебедью по поднебесью» (Русские плачи Карелии 1940: 309). 11 мая 1939 года при испытании самолета разбились А. К. Серов и П. Д. Осипенко. Это событие получило широкий отклик в советской прессе. На страницах газет публиковались некрологи погибшим, где летчиков часто называли соколами[117]. В июне того же года от Е. С. Журавлевой был записан плач по Серову и Осипенко. Сказительница Е. С. Журавлева называет обоих летчиков «ясными соколами», а Полину Осипенко еще и лебедью:

  • Как не стало у нас, у бедных,
  • Как двух соколов да ясныих
  • Уж как поднебесной крылатой лебедушки
  • Как Осипенко Полины Денисовны.
(Русские плачи Карелии 1940: 305)[118]

Подведем итоги наших наблюдений.

Советские газеты начинают сравнивать летчиков с соколами в 1935 году, после гибели самолета «Максим Горький», и, по всей видимости, заимствуют этот орнитоним у писателя, в чью честь был назван разбившийся аэроплан. В новине Крюковой (1937) летчики впервые именуются «ясными соколами», причем речь идет о событиях 1934 года. Кроме того, с середины 1930-х годов в Германии бытовало выражение «Gring Falke-Division» («соколы Геринга»), которое наверняка было известно советским журналистам и писателям. В советских газетных статьях и стихотворениях 1930-х годов летчиков сравнивали не только с соколами, но и с орлами, а также просто с птицами, однако эти сравнения не привели к появлению устойчивых фразеологизмов, подобных выражению «сталинские соколы». Думается, что на сложение последнего повлияли, скорее всего, и немецкое выражение «соколы Геринга», и «Песня о Соколе» Горького, и фольклорный образ сокола.

Из 20 рассмотренных памятников «советского фольклора», посвященных авиации и воздухоплаванию, образ сокола используют 15, причем в 11 из них фигурирует формулировка «ясный сокол». Из 36 учтенных нами стихотворений 1930-х годов на «авиационные» темы сравнения с соколами содержат лишь 7, а сочетание «ясный сокол» в них вовсе не встречается. В газетных статьях и заголовках оно также отсутствует, здесь фигурируют «сталинские соколы», «гордые соколы» и «смелые соколы».

Литература

Адамов 1937 / Адамов В. В. Былина о героях // Сов. Арктика. 1937. № 11. С. 100–101.

Балухатый 1941 / Балухатый С. Д. Песня о Соколе // Максим Горький. Материалы и исследования: В 4 т. / Под. ред. С. Д. Балухатого и В. А. Десницкого. М.; Л.: АН СССР, 1934–1951. М.; Л., 1941. Т. 3. С. 161–273.

Бернштам 1982 / Бернштам Т. А. Орнитоморфная символика у восточных славян // Советская этнография. 1982. № 1. С. 22–34.

Бобунова 2006 / Бобунова М. А. Словарь языка русского фольклора: Лексика былины. Ч. 1: Мир природы / М. А. Бобунова, А. Т. Хроленко. Курск, 2006.

Богданов 2009 / Богданов К. А.Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры. М., 2009.

Ватчиева 1939 / Ватчиева А. В. Плач о Чкалове // Карелия: Альманах. 1939. Кн. 2. С. 21–22.

Виноградов, Лозанова 1941 / Виноградов Г. С., Лозанова А. Н. Плачи и сказы // Фольклор Карело-Финской СССР: Сб. статей. Петрозаводск, 1941. Вып. 1. С. 105–131.

Губина 1940 / Губина П. С. Памяти Чкалова // Сталинский путь (Сольвычегодск). 1940. 11 мая. № 47. С. 4.

Гура 1997 / Гура А. В. Символика животных в славянской народной традиции. М., 1997.

Гюнтер 1991 / Гюнтер Х. Сталинские соколы // Вопросы литературы. 1991. № 11–12. С. 122–141.

Долгушева 1937 / Долгушева Т. А. «Песня о Ленине» // Народное творчество. 1937. № 6. С. 12.

Иванова 2002 / Иванова Т. Г. О фольклорной и псевдофольклорной природе советского эпоса // Рукописи, которых не было: подделки в области славянского фольклора. М., 2002. С. 403–431.

Крюкова 1937а / Крюкова М. С. Поколен-Борода и ясные соколы // Новый мир. 1937. № 5. С. 25–29.

Крюкова 1937б / Крюкова М. С. Сказание про полюс // Комсомольская правда. 1937. 24 июня. С. 2.

Крюкова 1937в / Крюкова М. С. Чапай // Новый мир. 1937. № 5. С. 29–36.

Миллер 2006 / Миллер Ф. Сталинский фольклор. СПб., 2006.

Ольховский 1938 / Ольховский И. В. Советские соколы: Былина.// Лите. Воронеж: Альманах. 1938. № 4. С. 287.

Пашкова 1941 / Пашкова А. М. Былина // Былины Пудожского края / Подгот. текстов, ст. и примеч. Г. Н. Париловой и А. Д. Соймонова. Петрозаводск, 1941. С. 182–185.

Петренко, Хроленко 1995 / Петренко О. А., Хроленко А. Т. Орнитонимы в песенном фольклоре русского и английского этносов (К методике сопоставительного изучения фольклорного менталитета) // Этническое и языковое самосознание: Материалы конф. М., 1995. С. 117–118.

Работягова 1940 / Работягова М. В. О Чкалове // Фольклор Чкаловской области / Сост. А. В. Бардин. Чкалов, 1940. С. 278–280.

Рогожникова 1949 / Рогожникова А. Е. Сказы и песни. Новосибирск, 1949.

Русские плачи Карелии 1940 / Русские плачи Карелии / Подгот. М. М. Михайлов; ред. М. К. Азадовский. Петрозаводск, 1940.

Рябинин-Андреев 1937 / Рябинин-Андреев П. И. Былина о Чапаеве // Северо-Западный водник. 1937. 3 марта. № 30.С. 3.

Самылин 1937 / Самылин М. Е. Былина о Челюскинцах // Студенческие записки филологического факультета (специальный номер статей и материалов студенческого научно-исследовательского кружка) / Ленинградский государственный университет; отв. ред. М. К. Азадовский. Л., 1937. С. 112–116.

Соколов 1941 / Соколов Ю. М. Русский фольклор. М., 1941.

Суховерхова / Суховерхова А. Е. Песни и сказы (машинопись) // Архангельская областная научная библиотеке им. Н. А. Добролюбова. Ф. 868692. Б. д.

Фольклор России в документах советского периода 1994 / Фольклор России в документах советского периода 1933–1941 гг.: Сборник документов / Сост. Е. Д. Гринько, Л. Е. Ефанова,И. А. Зюзина, В. Г. Смолицкий, И. В. Тумашева. М., 1994.

Александр Панченко

Беглецы и доносчики «Военные нарративы» в современной новгородской деревне

Вступление

Одна из главных тем исторической антропологии – массовые социальные практики или, если воспользоваться выражением А. Я. Гуревича, – «культура безмолвствующего большинства». И для медиевистов, и для специалистов по раннему Новому времени, и для антропологов, занимающихся повседневной жизнью XIX–XX веков, это словосочетание подразумевает прежде всего земледельческую – крестьянскую культуру. Впрочем, в данном случае исследовательские приоритеты историка и антрополога оказываются в известной степени противоположными. С точки зрения большинства специалистов по фольклористике и этнологии, специфика аграрной культуры – в ее «традиционности», т. е. в обиходном консерватизме, сопротивлении инновациям, приверженности некоей устойчивой «картине мира». Что касается исследователя «истории ментальностей», то, даже говоря о «картинах» или «моделях» мира, якобы присущих тому или иному обществу либо эпохе, он все же будет говорить об изменениях (как внутри «традиционной» культуры, так и вне ее), поскольку последние и составляют содержание исторического процесса.

Надо сказать, однако, что это противоречие представляется мне несколько надуманным. Дело в том, что само представление об особой «традиционности» крестьянской культуры вряд ли можно считать научно обоснованным. Хотя, в силу очевидных особенностей социальной организации и средств коммуникации, аграрные сообщества, разумеется, обладают меньшим динамическим потенциалом не только по сравнению с индустриальными и постиндустриальными обществами, но и со средневековым городом, это еще не подразумевает какого бы то ни было гиперконсерватизма. В действительности, как я думаю и как можно судить, в частности, по истории русской деревни в XVIII–XIX веках, культура крестьян была в достаточной степени изменчива – и вследствие внешних воздействий, и благодаря внутренним процессам.

Другое дело, что наблюдение диамических явлений, обычно определяемых нами в соответствии с «событийным» пластом культуры, сопряжено в данном случае с серьезными трудностями. Проблема здесь не только в отсутствии либо специфическом характере доступных исследователю источников, но и в том, что мы зачастую не в состоянии опознать те инновативные формы и «культурные события», которые оказываются ключевыми в процессе трансформации повседневной жизни аграрных сообществ. Поэтому анализ и консервативных, и инновативных механизмов крестьянской культуры, как мне кажется, становится более плодотворным в ситуациях, так сказать, маргинального характера, когда в силу тех или иных причин крестьянину и его общине приходится сталкиваться с приходящими извне социокультурными воздействиями и как-то на них реагировать. Об одной я бы и хотел поговорить в этой статье.

Вопросы рецепции и репрезентации государственной власти, социального контроля и общественного насилия в русской крестьянской культуре XIX – первой половины XX века, неоднократно обсуждались в трудах отечественных и западных историков, этнологов и фольклористов. Однако, как мне кажется, эта проблематика до сих пор остается не вполне проясненной. И дело не только в том навязывании крестьянской культуре официозной героики или идеологии «классовой борьбы», которое мы встречаем в работах исследователей советской эпохи. Зачастую нам по-прежнему остаются непонятными психологические мотивы и культурные механизмы, заставлявшие рядовых деревенских жителей принимать ту или иную сторону в гражданских и межгосударственных войнах, поднимать вооруженные восстания, проявлять изощренную и, казалось бы, плохо мотивированную жестокость в отношении представителей власти, а также собственных односельчан. Полагаю, что эти механизмы заслуживают специального анализа, причем – не только на обобщенном уровне, но в рамках варьирующихся микроисторических, микросоциальных и локальных контекстов.

Ниже речь пойдет о некоторых перспективах такого анализа применительно к крестьянским рассказам о Второй мировой войне и немецкой оккупации. Корпус использованных в этой статье текстов сравнительно невелик – это около 20 интервью, записанных летом 2003 года в с. Менюша Шимского района Новгородской области[119]. Тем не менее, как я думаю, они все же достаточно репрезентативны, по крайней мере применительно к тому региону, о котором идет речь. С точки зрения антрополога и фольклориста, крестьянские рассказы о Второй мировой войне представляют собой не только «персональные документы» и один из источников «устной истории» этой драматической эпохи, но и форму типизации и адаптации социального опыта, индикатор ценностных моделей и механизмов построения идентичности. Крестьянская культура неоднородна: она складывается из локальных вариантов, обусловленных разнообразными социальными, историческими, географическими и прочими факторами. Поэтому наши полевые записи демонстрируют не только общие тенденции построения «военных нарративов», но и своеобразие региональных моделей восприятия войны в целом, а также стратегий поведения в условиях боевых действий и оккупации.

Устная история и персональный нарратив

Не секрет, что материалы устных интервью на историко-биографические и, так сказать, «повседневные» темы можно квалифицировать и интерпретировать по-разному – в зависимости от концептуальных, методологических и дисциплинарных предпочтений исследователя. Хотя в последние десятилетия специалисты по устной истории довольно интенсивно занимались пересмотром теоретических оснований своей дисциплины, обсуждая социальные, психологические и культурные факторы, которые воздействуют на восприятие и репрезентацию прошлого в персональном и коллективном обиходе (см.: Thompson 1994), сама идея «устно-исторического» подхода к персональным речевым практикам неизбежно подразумевает редукцию изучаемого нарратива к обобщенной трансперсональной реальности, будь то «объективная» историческая реальность per se или способы «восприятия» либо «конструирования» прошлого, характерные для современных исследователю социальных групп. Существует и другой способ интерпретации подобных текстов, представленный, в частности, американской фольклористической традицией исследования персональных нарративов (см.: Dolby 1989). Здесь преимущественное внимание уделяется специфике ситуаций непосредственного порождения и воспроизведения тех или иных рассказов, т. е. процессуальной стороне вопроса. Добавлю, что с этой точки зрения важно иметь в виду и особенности самого процесса записи этих рассказов – этнографического или «устно-исторического» интервью. Не так важно, считаем ли мы подобные интервью формой «диалога культур» или средством социального насилия и присвоения. Очевидно другое: профессиональные записи памятников «устной истории» и персональных нарративов на исторические темы не только и не столько отражают некую монолитную культурно-историческую реальность, сколько формируют специфическое поле взаимодействия дискурсов собирателя и информанта.

Не углубляясь в вопросы теоретического характера, я лишь хочу подчеркнуть, что способы интерпретации подобных записей могут быть достаточно разными. Короче говоря, рассуждая о проблеме устной истории, мы возвращаемся к привычному для современной антропологии вопросу: а кого или что мы, собственно говоря, изучаем? Ответов на этот вопрос много, и все они в равной степени могут быть признаны и справедливыми, и ошибочными. Впрочем, сомнение в данном случае играет и положительную роль: оно не только останавливает или обескураживает исследователя, но и дает ему право на известный методологический эклектизм. Этим правом я и хочу воспользоваться, чтобы поговорить о некоторых общих местах, топосах записанных нами рассказов, не останавливаясь на источниковедческих аспектах проблемы. Думаю, однако, что эти общие места или устойчивые темы все же имеют определенное отношение к специфическим когнитивным и социальным механизмам, характерным для крестьянской культуры. Пожалуй, необходимо сделать лишь одну оговорку. Речь пойдет не о рассказах людей, принимавших участие в боевых действиях, но о воспоминаниях тех, кто оставался в оккупированной зоне, а затем был вывезен на принудительные работы в Латвию и Германию. Поэтому подавляющее большинство информантов составляют женщины, которым в 1941 году было от 10 до 20 лет. Причины здесь вполне прозрачны: с одной стороны, почти все мужчины призывного возраста были мобилизованы в армию еще до приближения линии фронта, с другой – сейчас в Менюше практически не осталось мужчин 1920-х годов рождения. Так что в данном случае мы имеем дело, так сказать, с «женскими текстами» и «женским взглядом» на войну. Впрочем, я не думаю, что это обстоятельство делает наши записи не репрезентативными по отношению к крестьянской культуре в целом.

Село Менюша и Вторая мировая война

Село Менюша расположено в Шимском районе Новгородской области в 50 км к юго-западу от Новгорода, на берегах впадающей в Шелонь речки Струпенки. По меркам региона это довольно крупное сельское поселение: оно растянулось на четыре с лишним километра в длину и насчитывает более ста домов. Большие размеры и необычная планировка села обусловлены тем, что Менюша входила в число новгородских военных поселений. Вероятно, это обстоятельство вообще наложило определенный отпечаток на местную крестьянскую культуру. Существенное влияние на жизнь села оказала находящаяся здесь святыня – мощи праведных отроков Иоанна и Иакова Менюшских, чья память празднуется 7 июля по новом стилю, в день Рождества Иоанна Предтечи[120]. В течение советского времени местные жители в той или иной форме поддерживали контакты с официальной православной церковью; современная устная традиция села изобилует различными формами религиозного фольклора. Наконец, достаточно важную роль в истории Менюши сыграли географические факторы. Некогда здесь проходила одна из дорог, связывавших Новгород с Псковом. Это «придорожное» положение в значительной степени обусловило военную судьбу села, поскольку через Менюшу шло наступление на Новгород 1-го армейского корпуса группы армий «Север». Линия фронта подошла к селу 10 августа 1941 года. «15 августа на совещании командно-политического состава 70-й дивизии в районе д. Менюша был зачитан приказ генерала Федюнина об отходе на новый рубеж с целью избежать окружения с левого фланга и сохранения личного состава и вооружения» (Вязинин 1995: 10). Во время отступления советских войск село подверглось интенсивным бомбовым и артиллерийским ударам с немецкой стороны, вследствие чего было почти полностью разрушено (в Менюше было около 550 домов, после прохождения линии фронта их осталось около 10). К этому времени в селе оставались в основном старики, женщины, дети и подростки: большинство взрослых мужчин было мобилизовано в действующую армию. С 1941 по 1943 год оставшееся население жило под контролем оккупационного режима. Часть менюшцев жила на территории села – в землянках и наскоро построенных бревенчатых хижинах. Однако многие переселились в лес, где практически у каждой семьи была землянка или место в землянке. Эти «окопы», как их называли сами крестьяне, служили постоянным (хотя, как выяснилось, и не слишком надежным) местом убежища от военных действий и оккупационных властей. До осени 1943 года местные жители не подвергались серьезным репрессиям со стороны оккупационного режима. В этом регионе действовало мало партизанских групп[121], и сосуществование сельчан с немецкой администрацией было достаточно мирным (правда, одна из небольших деревень в округе Менюши – Бедрины – все же была сожжена карательными войсками). Крестьяне из Менюши и других окрестных деревень должны были выполнять работы по расчистке дорог от снега, заготовке дров и сена и т. п. В 1942 году часть местной молодежи была направлена на принудительные работы в несколько населенных пунктов Ленинградской и Новгородской областей (в частности, Тосно, Лисино, Оредеж). Там они преимущественно занимались строительством железных и шоссейных дорог. Спустя примерно полгода большинство мобилизованных бежало из этих лагерей и вернулось в Менюшу.

В ноябре 1943 года почти все, кто оставался в Менюше, были вывезены на принудительные работы в Латвию, а затем – в Германию. Избежать высылки удалось немногим: большинство жителей вернулось домой только в 1945 и даже 1946 годах. В январе 1944 года к селу снова приблизилась линия фронта. 26 января Менюша была занята частями 382-й Новгородской стрелковой дивизии. Бои за село были достаточно ожесточенными, однако наблюдать за ними было почти некому: в лесах вокруг Менюши пряталось всего несколько человек.

«Свои» и «чужие»: локальная идентичность в военных условиях

Крестьянские нарративы, повествующие о древних вражеских нашествиях, обычно рисуют войну как нечто сопоставимое с эпидемией или стихийным бедствием. Война «проходит» через деревню, приносит разрушения, оставляет следы своего пребывания (древние курганы, специфические детали местного ландшафта и т. п.) и «уходит». Вероятно, такая специфика «фольклорной» репрезентации войны (не важно, реальной или вымышленной) связана с тем, что крестьянская идентичность (по крайней мере в России) всегда строилась на локальных основаниях: человек идентифицовал себя со своей деревней (и в социальном, и в географическом отношении), а не с нацией, государством или страной (см.: Moon 1996). Подобный эффект мы можем наблюдать и в рассказах о Второй мировой войне: на вопрос о начале войны большинство наших информантов вспоминало не сообщения радио и газет 22 июня и не знаменитую речь Молотова, а бомбардировку села немецкими самолетами. Вот вполне типичные рассказы такого рода:

Собиратель: Как война началась, помните?

Информант: Да как жо, помню. Как жо война началась. Стали бомбить, дак хошь и не хошь ус… услышишь.

Собиратель: Вы узнали именно потому, что бомбить стали?

Информант: Да мы уж спали. Соскочили. Самолеты летят, и мы горим. Вся деревня выгорела, дак как же. Узнали сразу. Всё война. Э-эх[122].

Ну, потом вот началась война. Началась бомбежка. Налетели самолеты – как пчел в ульё. <…> Вот, прилетели два самолета. Один самолет вернулсы. И… упали две бомбы. Мне, вот, попало, вот в это место – насквозь пробило щеку. Во<т> видите, у меня метка. Вот. Насквозь мне пробило. Убило лошадь одную. Убило девушку одную[123].

Собиратель: А вот вы не помните, как война началась?

Информант: Как как… спали мы, мама приходит, начали бомбить сразу зажигательными бомбами. И мы сразу из дому убежали, ничего не брали, всё горело, ничего не жалко. Я-то уже ладно была, а те, кто с мамой, ничего не выносили. Когда соседям дали в двор, тоже отец пошел корову, овец, корову нашел, а овцы так и пропали, а то всё сгорело[124].

Только в одной записи информант предлагает более «историзованное» описание начала войны, однако и здесь нарратив строится при помощи традиционных фольклорных средств. Гитлер, согласно этой истории, обманывает Сталина, продавая ему «грифель» для строительства дорог. Вскоре по этим дорогам уже маршируют фашистские войска:

…Сталин дал им пшаницы скоко-то тонн-то…, а ены нам дали грифелю. На дороги. <…> Я уже не от одново слышала, што так обменилсы Стали… Сталин. А почём ин знал, для чово оны. Вот тожо хитрыи какии были. И теперь такие же хитрые, лукавые, подойдут може близко – Германия[125].

Характерна и другая особенность крестьянских рассказов о военных действиях и оккупации. Зачастую рассказчики не идентифицируют себя ни с одной из воюющих сторон. Фашистские войска они, как правило, называют «немецкими», советские – «русскими», а в качестве «наших» чаще фигурируют односельчане, причем в этом случае совершенно неважно, какой из воюющих сторон они сочувствуют, сотрудничают ли они с оккупантами и т. п. Одна из крестьянок, избежавшая высылки в Германию и прятавшаяся в лесах до прихода советских войск, рассказывает об этом так:

За два километра в лес жили, а то ишо дальше ходили за два. Штоб нас не поймали. А рускии пришли – к нам сосед приходит и говорит, што рускии пришли. <…> И рускии-то тожо нас стали и доспрашивать…[126]

Справедливости ради нужно подчеркнуть, что «нашими» могут называть и советские войска, однако это обозначение не является обязательным и постоянным. Возможно, что дело здесь не только в локальной идентичности. В силу ряда причин Менюша серьезно пострадала во времена массовых репрессий 1930-х годов. Между 1930-м и 1938-м здесь было арестовано и осуждено более 50 человек (преимущественно взрослые мужчины), и большинство из них было расстреляно либо погибло в лагерях[127]. Не исключено, что это обстоятельство усилило крестьянское восприятие советской администрации (а, следовательно, и войск) как потенциально опасного и враждебного начала.

Стоит, вероятно, добавить, что в действительности начало войны в Менюше и ее окрестностях сопровождалось и пропагандистскими акциями, и мобилизационными мерами. Уже 23 июня 1941 года Шимский райком партии рапортовал в Ленинград:

…Прослушав речь тов. Молотова по радио о переходе наших границ германскими войсками 22/VI в 4 часа утра, РК ВКП(б) провел следующую политмассовую работу:

22/VI–41 г. в 18 часов в пос. Шимск проведены митинги (общий и <по> учреждениям), присутствовало 650 человек. Кроме того,22/VI проведены митинги в колхозах Г-Веретьевского, Менюшенского, Мшагского сельсоветов, присутствовало 856 человек. 22/VI проведено совещание с политуполномоченными и о задачах в связи с проведением мобилизации и в 23.00 <час.> политуполномоченные направлены по сельсоветам. 23/VI–41 г. силами политуполномоченных и партийно-советского актива проведены митинги в колхозах, на которых присутствовало 4659 человек. Всего присутствовало на митингах 6165 человек. Морально-политическое состояние колхозников поднятое.

Наравне с проведением массово-политической работы была развернута боевая организационная работа по обеспечению нарядов, на стопроцентную явку военнообязанных на сборные пункты, поставку лошадей, транспорта и фуража[128].

Показательно, что никто из наших информантов не вспомнил о колхозных митингах и «боевой организационной работе» в конце июня 1941 года. По всей видимости, и они, и их родители в действительности не испытывали никакого «морально-политического» подъема. Война, однако, вскоре нагрянула к ним на порог: в виде бомбежек, артиллерийских обстрелов, пожаров и смерти.

«Рассказы беглецов»: жизнь в оккупированной зоне

Значительное число записанных нами рассказов о жизни в условиях оккупации посвящено принудительным работам в Ленинградской области и бегству из трудовых лагерей в родную деревню. Похоже, что именно эти впечатления оказались наиболее сильными и наиболее трагичными для большинства наших информантов. Собственно говоря, многие из них впервые покидали места, где родились и выросли. Кроме того, условия содержания в трудовых лагерях были достаточно тяжелыми (по крайней мере так они репрезентируются в записанных нами рассказах):

На работы нас там с лагеря возили на машинах, работали мы в лесу. Носили там бревна. Ой, голодные! Вот утром дадут кружку кофею несладкой, хлеба у них маленький, ну вот маленький ломоточек, вот с палец толщиной. В обед ничего нам не давали, а вечером придем с работы, вот эта баночка, сходишь, баланды нальют: вода замоченная мукой и все. Ой, поплакано на работы там[129].

Среди наших записей – перетекстовка популярной в 1930-е годы лагерной песни «Я живу близ Охотского моря»[130], сложенная, согласно сообщению информанта, на принудительных работах. Судя по всему, различные переложения этой песни вообще были широко распространены в среде «восточных рабочих»[131]:

  • Далеко из Апраксина Бора,
  • Где дорога идет на восток,
  • Я живу и в тоске и заботе,
  • Строю новый для немцев проспект.
  • Но работа у нас не плохая,
  • Ни минуты нельзя постоять,
  • мы таскаем тяжелые бревна <пропустила куплет>,
  • Вспоминаем родимую мать.
  • Чай немецкий дают нам не сладкий <это перед было>,
  • Хлеба только всего лишь сто грамм.
  • Выпиваем мы кружка за кружкой
  • И спешим на работу к часам.
  • Приезжая с работы усталым,
  • За баландой бежим поскорей,
  • И ложимся на стружки голодным,
  • Проклиная немецких властей.
  • Вставая со стружек голодный,
  • Не опомнившись ночи еще,
  • Мы дрожим от цыганского пота,
  • А патруль уже здесь на лицо.
  • Утром рано, еще на рассвете,
  • Прилетает соколик родной,
  • Он бросает стальные конфеты,
  • Проздравляет нас ранней зарей.
  • Мамаша, мамаша родная,
  • Ведь не долго продлится все так,
  • Что любимая дочка стальная
  • Перетерпит все муки и ад.
  • Скоро кончится срок предневольный,
  • Распрощаюсь с лопатой, киргой,
  • И на поезде в грязном вагоне
  • Я приеду обратно домой[132].

В конце концов крестьянки бежали с принудительных работ, и возвращение в Менюшу описывается в их рассказах наиболее подробно и драматично. «Шли – сто километров нам было итить-то. И вот на второй день рано встали и сто километров – на одной воды. Воды вскипятим с солью и с кислицы, похлебам – и опять идём. <…> И соль была у нас. А хлеба не было. Вот четыре дня шли. Ишо сразу-то мы на Ленинград бросились. <…> До Гатчина не дошли. Четыре километра. Первой… первую-то ночь отбёгши-то – на Гатчино ударились. Нады сюды бежать – а мы туды»[133]. Впрочем, мотив бегства вообще чрезвычайно широко представлен в рассказах менюшских крестьянок о жизни «при немцах». Бегут из волостного центра в свое село, из села в лес, в лесу – из одних землянок в другие. Создается впечатление, что «стратегия избегания» была доминирующим поведенческим принципом крестьянского населения этой части оккупированной зоны.

Другая широко распространенная тема рассказов об оккупации – это мотив доноса. Формула «на нас (или – на них) доказали» (т. е. донесли) – одна из самых частых в описании взаимоотношений между односельчанами. При этом «доказать» могут как и немецкой администрации, так и советским властям, вернувшимся после освобождения села. Так, во время высылки в Латвию кто-то сообщает немцам, где в лесу находится землянка: «И <на> наш окоп доказали. А хто доказал – ведь никто ничово не знал. Так и… вси и молчат. Вдруг немцы и приежжают на танке»[134].А когда приходят советские войска, соседка сообщает новой администрации, что брат информантки подлежит призыву в действующую армию: «Вот братишко-то тожо, которой погиб на фронти. Потом, когда рускии пришли, ево взяли тожо. Ему ишо было – и молодой, а доказала одна соседка, што ён тожо с двадцать шестово году. Я говорю: «Ой вы не врали! Почём-то ты знала, на хутори жила! После меня веть ён, – говорю, – роженой-то!» Тожо год воевал»[135].

Важно подчеркнуть, что общее отношение к оккупационным войскам в записанных нами текстах варьируется от нейтрального до сдержанно доброжелательного. «Немцы худого не делали», – наиболее распространенная формула подобных высказываний. Однако «худое» все же иногда случалось, и для объяснения отдельных расстрелов и грабежей конструируется фигура «зловещего третьего». В нашем случае это (вероятно, вымышленные) финны, якобы отличавшиеся рыжим цветом волос и злым характером: «Немцы были не злые, вот финны худые были, ехидные»[136].В целом можно, по-видимому, говорить о своеобразном пацифизме наших информантов, зачастую полагающих, что солдаты воевать никогда не хотят, а занимаются этим делом исключительно из-за непонятных им приказов «начальства»:

Информант: …Четыре года мучились. Солдатам-то не хотцы было воевать. Говорили: «Когда там у нас кончитцы война-то эта? Когда Сталин розрешит закончить нам?»

Собиратель: А немцы хотели воевать?

Информант: Да яны не немцы, а во я говорила – вси де… эты… страны-то захвачены у евы были. Дак оны ругалися всё время. Вот мы хоть были в Тосны на дороги – дак оны ругалися! Заматюгали ево всяко – нем… немца… этово… Гитлера. Кому-то хотцы воевать?! <…> И ругали, неужели не ругали. Хотели оны воевать?! Какой-то солдат хочет воевать?![137]

И этот пацифизм, и упомянутая «стратегия избегания» в общем-то вполне объяснимы. Речь идет об аграрном сообществе, где, как уже было сказано, персональная и коллективная идентичность формируется на основе принципа локальности и где война воспринимается как чуждая, мало понятная и вредоносная деятельность хотя и противоборствующих, но в равной степени враждебных крестьянину сил. Сложнее объяснить столь заметную роль мотива доноса и предательства, широко представленного в наших записях. Впрочем, как мне представляется, он тоже поддается толкованию. Напомню, что, согласно известной теории «ограниченного блага» (limited good), высказанной в 1960-х годах американским антропологом Джорджем Фостером, аграрные культуры воспринимают любые блага и ценности (экономические, социальные, культурные) как замкнутую систему – своего рода ограниченный ресурс. Поэтому любой дисбаланс в дистрибуции блага воспринимается членами крестьянской общины как процветание одних за счет других, как ситуация, требующая перераспределения ценностей (см.: Foster 1965).

Одним из средств репрезентации и актуализации этого принципа в русской деревне были, как я думаю, поверья о вредоносном колдовстве (порче) и о сглазе[138]. Лишившись привычного предметного обихода и, следовательно, большей части материальных ценностей, менюшские крестьяне сохранили в своих лесных «окопах» социальную структуру, основанную на принципе «ограниченного блага» и подразумевающую, что один всегда процветает за счет других. Однако привычные для них нарративы о колдунье-«зажинщице», похищающей зерно с поля, или о «тетке с черным глазом», «опризорившей» корову либо новорожденного, в новой ситуации уже не работали: здесь не было ни колосящихся полей, ни коров, ни новорожденных. Полагаю, что место подобных историй и заступили разговоры об односельчанах, «доказывающих» друг на друга: предательство в данном случае оказывается символическим эквивалентом порчи. Показательно, что в записанных нами рассказах о высылке на принудительные работы, а также о жизни в Латвии и Германии мотив предательства полностью исчезает, поскольку в мире остарбайтеров разрушается не только привычный материальный обиход, но и сама структура крестьянской общины. Надо заметить, кроме того, что нарративы о жизни в «чужих землях» в нашем случае вообще оказываются менее драматичными и не слишком детализированными.

Литература

Бахтин 1994 / Бахтин В. С. Песни фашистского плена // Фольклор и культурная среда ГУЛАГа / Сост. В. С. Бахтин, Б. Н. Путилов. СПб., 1994. С. 124–137.

Вязинин 1995 / Вязинин И. «Помним вас…» // Книга Памяти: Шимский район. Новгород, 1995. С. 6–27.

Джекобсон 1998 / Джекобсон М., Джекобсон Л. Песенный фольклор ГУЛАГа как исторический источник (1917–1939). М., 1998.

Жигулин 1989 / Жигулин А. В. Черные камни. М., 1989.

Книга Памяти 1993–1999 / Книга Памяти жертв политических репрессий Новгородской области. Новгород, 1993–1999. Т. 1–9.

Новгородская земля в эпоху социальных потрясений 2008 / Новгородская земля в эпоху социальных потрясений,1941–1945: Сборник документов. СПб., 2008. Кн. 3.

Новгородские партизаны 2001 / Новгородские партизаны: Партизанское движение на Новгородской земле в 1941–1944 гг.: Сборник документов и воспоминаний. Новгород, 2001.

Панченко 2012 / Панченко А. А. Иван и Яков – необычные святые из болотистой местности: «Крестьянская агиология» и религиозные практики в России Нового времени. М., 2012.

Песни узников 1995 / Песни узников / Сост. В. Пентюхов. Красноярск, 1995.

Преодоление рабства 1998 / Преодоление рабства: Фольклор и язык остарбайтеров / Сост. и текстология Б. Е. Чистовой и К. В. Чистова. М., 1998.

Христофорова 2010 / Христофорова О. Б. Колдуны и жертвы: Антропология колдовства в современной России. М., 2010.

Dolby 1989 / Dolby S. Literary Folkloristics and the Personal Narrative. Bloomington; Indianapolis, 1989.

Foster 1965 / Foster G. M. Peasant Society and the Image of Limited Good // American Anthropologist. 1965. Vol. 67. № 2. P. 293–315.

Moon 1996 / Moon D. Peasants into Russian Citizens: A Comparative Perspective // Revolutionary Russia. 1996. Vol. 9. № 1. P. 43–81.

Thompson 1994 / Thompson P. Believe It or not: Rethinking the Historical Interpretation of Memory // Memory and History: Essays on Recalling and Interpreting Experience / Ed. by J. Jeffrey, G. Edwall. Lanham, Maryland, 1994. P. 1–16.

Константин Богданов

Чудак, чувак и чукча. Историко-филологический комментарий к одному анекдоту

В подавляющем количестве анекдоты о чукчах, как известно, варьируют одну тему – придурковатое простодушие северных аборигенов и непонимание ими элементарных для цивилизованного человека вещей. Анекдотов такого типа в мировом фольклоре очень много. Французы рассказывают анекдоты о бельгийцах, испанцы – о португальцах, финны – о шведах, американцы – о поляках, мексиканцы – о жителях полуострова Юкатан, южные немцы – о немцах-северянах, ирландцы – об обывателях побережья Керри, и т. д. (Davies 1990). Есть такие анекдоты и в традиционном русском фольклоре, например, анекдоты о соседях-глупцах, которые никак не могут по недомыслию досчитаться одного человека, так как считающий все время самого себя не считает (ATU 1287; см. по этому поводу, например: Айрапетян 2010). Жители одной Заонежской деревни даже получили соответствующее прозвище – «девятые люди». Это десять человек, которые все время считают друг друга, но насчитывают только девять человек (Куликовский 1898: 18).

При этом очевидность сюжетного сходства анекдотических рассказов о глупости соседей или инородцев предсказуемо позволяет предполагать, что происхождение, причины и функции такого рассказывания в мировом фольклоре в общем и целом одинаковы, а их этническая специфика вторична. Несколько лет назад это мнение на сайте grani.ru в эссе под названием «При чем здесь чукча?» не без нажима повторил Лев Рубинштейн. Лев Рубинштейн высказал убеждение в том, что суть анекдотического жанра состоит не в желании унизить и оскорбить кого-либо, а в стремлении к языковой игре, неожиданной речевой ситуации, в удовольствии от метко сказанного слова. В качестве иллюстрации такой игры сам Рубинштейн привел забавные «чеченские» имена, придуманные им вместе со своими друзьями из одного московского журнала и благодаря Интернету ставшие со временем вполне фольклорными: Букет Левкоев, Рулон Обоев, Ушат Помоев, Камаз Отходов, Рекорд Надоев, Билет Догаваев, Парад Уродов[139]. В том же ряду Лев Рубинштейн нашел и некого выдуманного эстонца по имени Порносайт из поселка Трахнувыдру. Упор в этом списке был сделан на то, что хороший анекдот хорош сказанным словом, а вовсе не сюжетом (Рубинштейн 2005).

С филологической точки зрения, Рубинштейн в определенном смысле прав, потому что анекдот как жанр зачастую действительно абсолютно безразличен к фигурирующим в нем персонажам. И мировой фольклор действительно знает очень много совершенно однотипных анекдотов, которые рассказываются о носителях разных национальностей и разных культур. Анекдоты о тех же чукчах в целом ряде случаев повторяют сюжеты и языковые шутки, которые обыгрываются в анекдотах о героях совсем других культур, не имеющих отношения к северу. Поэтому же немалое количество фольклористических исследований об анекдотах посвящено именно типологизации сходств: вроде бы герои разные, а шутки все одинаковые. Но вот вопрос: насколько внимание к языковым основаниям анекдотического жанра исчерпывает его пусть даже и собственно филологическое объяснение? Дискуссия, которая развернулась на сайте stengazeta.net после публикации эссе Рубинштейна, может служить ярким примером того, что одной филологии для объяснения анекдотов мало. Благодушие Рубинштейна, поставившего знак равенства между всеми анекдотами о чудаках-соседях, не только не убедило читателей в том, что такое равенство существует, но и породило здесь же разноголосую волну взаимных националистических оскорблений, рассуждений о чеченской войне, заговоре евреев, подлости русских и т. д. При этом больше всего, конечно, досталось самому автору статьи – еврею Рубинштейну, чье эссе, вопреки своему названию, очень хорошо продемонстрировало, что чукча здесь очень даже причем.

Важно подчеркнуть, что как рассказывание анекдотов, так и исследования анекдотического жанра психологически не беспроблемны. Я далек от мысли думать, что восприятие любых текстов, обыгрывающих особенности национального характера, предрасполагает к эмоциям, чей социальный и психологический эффект всегда травматичен. Но ясно, что анекдоты о евреях воспринимаются иначе, будучи рассказанными, например, в фундаментальных исламистских и космополитических сообществах. Этические и в конечном счете идеологические последствия такого рассказывания опять же осложняют и само его изучение.

Исследователю, рассуждающему о словах и текстах, которые могут восприниматься как оскорбляющие национальное достоинство, вольно или невольно приходится считаться с тем, что филологическая наука чревата не филологическими страстями и разного рода ограничениями. В отечественной филологии ярким примером такого рода ограничений может служить эдиционная история всем известного словаря Даля, из которого советские цензоры во имя специфически декларируемой борьбы с антисемитизмом выкинули все слова и все словарные примеры на слово «жид». Во втором, фототипическом, переиздании словаря Даля (1955-го и последующих годов издания) для этого даже пришлось разрезать на мелкие полоски и заново переклеить 541-ю страницу первого тома, вдвое увеличив ее межстрочный интервал.

Лексикографическая история слова «чукча» не столь драматична, но и здесь есть свои сюрпризы, которые в известном смысле схожи с историей того же слова» жид» (не имевшего во времена Даля привычного сегодня пейоративного и инвективного смысла). С одной стороны, «чукча» – это официальный этноним одной из северных народностей, населения Чукотки, с другой – слово с уничижительным этническим значением. При этом сходстве важным содержательным различием слов «жид» и «чукча» является то, что вторичное, уничижающее значение слова «чукча» шире его, как сказали бы лингвисты, этнического референта, поскольку в своем широком бытовании оно связывается не только с жителями Чукотки, но и с представителями фактически всех народностей Крайнего Севера.

Сама по себе такая ситуация не уникальна, схожее значение демонстрирует, например, употребление слова «чухна», которое сегодня также относится не только к собственно финнам, но и к самым разным народностям русского Северо-Запада, скандинавам, эстонцам и т. д. Уникальным в данном случае является экстенсивное распространение этого уничижительного, анекдотического значения слова «чукча» за сравнительно короткий исторический промежуток времени.

Популяризация самой чукотской темы в советской культуре во многом связана с писательской и просветительской деятельностью Тихона Захаровича Сёмушкина (1900–1970). Сёмушкин отправился на Чукотский полуостров в 1924 году в составе экспедиции, ставившей своей целью ликвидацию американской концессии «Гудзон-бей компани». Впоследствии он неоднократно возвращался на Чукотку, принимал деятельное участие (под руководством В. Г. Богораз-Тана) в создании чукотской письменности, в 1928-м был директором первой школы-интерната для детей-чукчей. Свои наблюдения и размышления о чукчах и строительстве советской власти на Чукотке Сёмушкин изложил в ряде очерков, изданных отдельной книгой в 1938 году и одобрительно принятой критикой. В описании уклада, обычаев и характера чукчей Сёмушкин был неизменно серьезен и идеологически сосредоточен, но некоторые страницы его книги все же могли давать повод к анекдотическому прочтению вопреки намерениям их автора. Так, например, читатель узнавал, что детям из чукотских стойбищ, набранным в устроенный для них интернат при школе, «пришлось показывать, как садиться на скамейки, как пользоваться кроватью, подушкой, одеялом. Утром, проходя с первым обходам по спальням, можно было наблюдать следующие картины: лежит какой-нибудь карапуз, положив ноги на подушку…; другой спит, стоя у кровати на коленях и опустив на нее голову. <…> Встал вопрос об обучении детей сну». «Чтобы получить на излечение ребенка (чукчу – К.Б.), надо было брать в больницу его, мать, отца и всю семью… Вероятно, на всем земном шаре это был своего рода уникум: в одной палате лежит больной мальчик, а в других палатах расположилась вся его семья, совершенно здоровая». Замечателен приводимый там же рассказ о делегатах-чукчах на первом районном съезде Советов Чукотки, состоявшемся в 1928 году в Уэллене:

Все делегаты были неграмотные. <…> Самые дальние проехали 1200 километров на собаках. Ехать нужно было больше пятидесяти дней и, самое главное, не ошибиться, – не приехать, когда съезд кончится. Делегатов предупредили за год. Календаря или подобия его у чукчей нет. <…> Чтобы не пропустить съезд, делегаты нарезали зарубки на палках. Когда набиралось тридцать таких зарубок, они брали другую палку. Когда палок было девять и на десятой имелось двадцать зарубок, делегат знал уже, что завтра надо ехать на «праздник говоренья», как они называли съезд. Делегаты приехали все как один (Семушкин 1936: 44)[140].

В 1939–1941 годах появляется двухтомная повесть для детей Сёмушкина «Чукотка», беллетризующая мотивы ранее изданных очерков, а в 1947–1948 годах – рассчитанный на взрослую аудиторию роман «Алитет уходит в горы», за который его автор удостоился Сталинской премии второй степени (1948). И первая, и особенно вторая книга, живописующая нищету и жестокую эксплуатацию чукчей до революции и спасительную миссию советской власти, также едва ли могут рассматриваться как материал для анекдотической традиции – если только не предположить их (трудно представимое для этих лет) травестийное вышучивание в жанре «черного юмора». В 1949 году на экраны страны вышел снятый по роману одноименный художественный фильм (режиссер Марк Донской, оператор Сергей Урусевский), давший кинематографическую жизнь образам охотников-бедняков, шамана, местного богатея Алитета, алчных американских колонизаторов отца и сына Томпсонов и благородных посланников советской власти – этнографа Жукова и уполномоченного Камчатского ревкома по фамилии Лось.

Не исключено, что книги Сёмушкина и в еще большей степени художественный фильм «Алитет уходит в горы» могли предопределить дискурсивное бытование представлений о чукчах в образе жалких дикарей, жертв или, напротив, пособников эксплуататоров, но все они сравнительно далеки от героя тех анекдотов, которые фиксируются как «чукотская серия». Судя по мемуарным и фольклорным свидетельствам, такие анекдоты получают хождение не ранее конца 1960-х годов. Но почему? О том, что именно послужило источником новой анекдотической традиции, судить приходится предположительно, но с большой долей уверенности можно предположить, что ближайшим контекстом, способствовавшим популяризации насмешек над чукчами, стал фильм «Начальник Чукотки» режиссера Виталия Мельникова по сценарию Владимира Валуцкого и Виктора Викторова. Вышедший на экраны страны в 1967 году «Начальник Чукотки» уже в первый год кинопроката собрал более 15 миллионов зрителей, а впоследствии стал регулярно транслируемым фильмом советского телевидения.

Влияние кинофильмов на создание анекдотического жанра именно в СССР – факт засвидетельствованный. Не книга, но именно экран порождает анекдоты о Чапаеве и Штирлице. Не книга, а мультфильм привел к появлению анекдотов о Чебурашке и крокодиле Гене. Не книга, а фильм дает начало анекдотам о докторе Ватсоне и Шерлоке Холмсе. Можно предположить, что так обстояло дело и в данном случае.

Сюжет фильма «Начальник Чукотки» комедийно обыгрывал приключения молодого ревкомовского писаря Алексея Бычкова (в этой роли снялся недавно умерший Михаил Кононов), который в 1921 году был назначен представлять на Чукотке советскую власть. Здесь, согласно революционному мандату, новый романтически настроенный начальник начинает собирать с американских предпринимателей пошлину за покупку меха и оказывается на свою беду обладателем миллиона долларов. На собранные деньги, как водится, тут же находятся охотники, и Алексею приходится бежать в Америку, откуда после разных мытарств и странствий он возвращается в Питер, чтобы сдать схороненные им деньги государству.

По ходу сюжета чукчи изображаются в этом фильме в комедийно утрированном виде, вполне соответствующем тому образу, который позже будет обыгрываться в «чукотском» цикле анекдотов: смесь раболепия, лести и глупости, что выглядит довольно забавно и, как мы сказали бы сегодня, в общем не слишком политкорректно. Интересно вместе с тем, что на фоне всей предшествующей культурной традиции выведенный в фильме образ чукчи, готового подчиняться пусть и чудаковатому, но зато по-революционному сознательному начальнику, сам по себе был весьма и весьма новым. Новым было уже то, что вопреки историческим свидетельствам чукчи в фильме изображаются не воинственными, а исключительно миролюбивыми туземцами (одной из «крылатых фраз» фильма стала сентенция «песец бить можно, человек стрелять нельзя»). В традиционном фольклоре образ чукчей рисуется иначе – таким, например, каким он предстает в былине «Добрыня чудь покорил» из сборника древних российских стихотворений Кирши Данилова. По сюжету этой былины, отразившей представления о врагах Новгородско-Киевской Руси, киевский князь Владимир собирает богатырей и обращается к ним с призывом «сослужить службу дальнюю»:

Кто бы съездил в орды немирныя И очистил дороги прямоезжия <…> Вырубил чудь белоглазую, Прекротил сорочину долгополую, А и тех черкас петигорскиех И тех калмыков с татарами, Чукши все бы и алюторы?»

(Древние российские стихотворения 1977: 106).

За время со второй половины XVII века, когда казаки дошли до Чукотки, по первую четверть XVIII века известно по меньшей мере о 23 вооруженных столкновениях с чукчами (Зуев 2001: 84). В конечном счете чукчи были замирены, но, как и в случае с находящимися восточнее их на побережье азиатскими эскимосами, это замирение не было результатом военного покорения: чукчи вошли в состав Российской империи номинально в конце XVIII века, платя ясак по своему желанию (Нефедкин 2003: 17). Опасливо-настороженное отношение к чукчам дает знать о себе на протяжении XVIII и всего XIX века. Так, участник «физической» сибирской экспедиции 1768–1774 годов И. Г. Георги характеризовал чукчей следующим образом: «Они наравне с страной своею крайне дики, суровы, необузданны и жесточае всех сибирских народов» (Георги 1777: 81; ср.: Крашенинников 1949: 450, 728). Пятьдесят с лишним лет спустя Ф. Ф. Матюшкин, член экспедиции Ф. П. Врангеля в 1820-е годы, наблюдавший ярмарку в Островном и давший достаточно подробный очерк быта и обрядов чукчей, указывал на взаимную подозрительность в торговых взаимоотношениях русских и чукчей. «К счастью, – отмечал он здесь же, – не бывает ссор между торгующими, а то деревянные стены крепости и комиссар с малочисленным, плохо вооруженным гарнизоном не были бы в состоянии ни минуты сопротивляться многочисленной толпе воинственных чукчей» (Путешествие по северным берегам Сибири 1948[141]; ср.: Кибер 1824: 116–117). И. А. Гончаров, описывая свое путешествие 1852–1855 годов на фрегате «Паллада», свидетельствует о том же:

Чукчи держат себя поодаль от наших поселенцев, полагая, что русские придут и перережут их, а русские думают – и гораздо с большим основанием, – что их перережут чукчи. От этого происходит то, что те и другие избегают друг друга, хотя живут рядом, не оказывают взаимной помощи в нужде во время голода, не торгуют и того гляди еще подерутся между собой (Гончаров 1987: 692).

К. К. Нейман, член чукотской экспедиции Г. Л. Майделя в конце 1860-х годов засвидетельствовал те же настроения, отметив, в частности, что жители Нижнеколымска, ближе, чем другие, знакомые с чукчами, больше всех их и боятся (Нейман 1871: 17; см. также: Суворов 1867: 17–18; Аргентов 1857: 15–16). В самом конце XIX века автор статьи о чукчах в энциклопедии Брокгауза и Эфрона также характеризует их в терминах враждебного противостояния и вообще создает вполне расистский текст: «Лица их злобны, характер враждебен» и т. д. Правда, справедливости ради, надо сказать, что в некоторых отношениях образ чукчей рисовался и анекдотическим: так, например, тот же Ф. Ф. Матюшкин сообщает, что «для большей части чукчей крещение составляет только спекуляцию, посредством которой они надеются получить несколько фунтов табаку, медный котел и тому подобные подарки. От того нередко случается, что иные добровольно вызываются вторично креститься и явно выражают свое негодование, когда им в том отказывают». Сам Матюшкин был свидетелем вполне анекдотической сцены крещения, по ходу которой согласившийся окреститься за несколько фунтов табаку молодой чукча стал решительно отказываться окунуться в купель с водой, а когда после уговоров он на это, «наконец, решился и с видимым нехотением вскочил в купель, но тотчас выскочил и, дрожа от холода, начал бегать по часовне, крича: «Давай табак! Мой табак!» Никакие убеждения не могли принудить чукчу дождаться окончания действия; он продолжал бегать и скакать по часовне, повторяя: «Нет! Более не хочу, более не нужно! Давай табак!»» (Путешествие по северным берегам Сибири 1948). Подобная сцена, вероятно, вполне допускает анекдотическое рассказывание, но, по общему контексту исторических и этнографических сведений о чукчах, ее, вероятно, правильнее сопоставлять с историей освоения американцами Дикого Запада, а не с руссоистскими идиллиями колониальных нарративов о наивных и добрых дикарях.

Другое дело, что в советской культуре, вопреки реальной исторической и фольклорно-этнографической действительности, восторжествовал образ, который менее всего связывался с чукчами в XIX веке даже у тех исследователей, кто относился к ним с симпатией (см., напр.: Крушанов 1987). Вероятно, какую-то роль в трансформации образа чукчей сыграли реальные обстоятельства: к началу XX века то, «что не могли сделать ружья и пушки, сделали табак, водка и эпидемии: чукчи постепенно утратили былую воинственность» (Нефедкин 2003: 18). Пугающие рассказы о воинственных чукчах, а также былички и предания, которые рассказывались еще в 1920-е годы о так называемых синдушных, или худых, чукчах, или чичунах, среди старожилов Индигирки, Колымы, Лены, Яны, вытеснялись анекдотами, собравшими под именем чукчей незлобливых и доверчивых дуралеев, которые достойны насмешки, но в чем-то и своего рода снисхождения. Не исключено, что определенную роль в этом объединении сыграл тот самый языковой фактор, о котором писал Лев Рубинштейн, а именно семантическая инерция русского языкового сознания, наделяющая слова с начальным «чу» особой эмфатической содержательностью, которая указывает на нечто чужое и при этом обязывающее к бдительности. Междометие «чу!» представляется здесь вполне знаковым. Не случайно, может быть, что и само слово «чукча» не является самоназванием чукчей, а является именем, которое дано им русскими. Даже если это слово и восходит, как утверждают некоторые словари, к чукотскому слову «чауча» – «оленьи люди», то его выбор кажется вполне симптоматичным на фоне других русскоязычных этнонимов на «чу»: чудь, чухна, чуваши, диалектное чуча (так называли первых людей, населявших Забайкалье), чудаки (в середине XIX века так называли первобытных жителей Сибири, от которых будто бы остались бугры и курганы).

Применительно к анекдотической традиции звуковой символизм русских слов на начальное «чу» отмечался Эмилем Драйцером в книге, посвященной этническом юмору в Советском Союзе (Draitser 1998: 82–83). Книга Драйцера в целом не может считаться научной, это скорее публицистическая работа, где всячески подчеркивается русский расизм и приниженное положение других народностей страны. О не случайности для анекдотов о чукче звукового символизма слов с формантом «чу» упоминали и другие исследователи (так, в частности, Сету Грэхэму «смешным» кажется само столкновение гортанной взрывной согласной к и аффриката ч [Грэхем 2007]). Этому же обстоятельству посвятила детальную статью Александра Архипова под названием «Что общего между чукчей и чебурашкой?» (Архипова 2006). Семантическое соотнесение начальных «чу» и «че» в статье Архиповой представляется мне лингвистически натянутым, но о смысловой специфике существительных на «чу» говорить, по-видимому, и можно, и нужно, тем более что синхронно-семантические переклички между такими словами поддерживаются их временной, диахронической трансформацией. Что я имею в виду? Можно заметить, например, что слово «чукча» в данном случае претерпело такие же изменения оценочного характера, как, например, и грозное некогда слово «чудь», давшее в конечном счете вполне миролюбивые слова «чудак» и «чудик». А некогда оценочные нейтральные слова «чурбан» (обрубок бревна) и «чушка» (молодая свинья) стали пейоративными прозвищами, пополнившими ряд других слов с экспрессивной дифтонгизацией. Диалектное «чуча», служившее для обозначения автохтонного населения Забайкалья, также сопутствовало его бранному употреблению в Томской губернии в XIX веке.

Сегодня слово «чукча» воспринимается в ряду слов на «чу», которые могут считаться своего рода нарративными заготовками, т. е. прозвищами и микроэтнонимами, которые как бы заведомо содержат в себе возможность анекдотического рассказывания. Можно сказать, что анекдотический персонаж по имени Чукча, с психолингвистической (а не этимологической) точки зрения оказывается ближайшим родственником чудака, чувака, чумака, чучмека, чуваша, чурки, чурека, чухны, чухаря, чучела, чучи, чувырлы, чупы, чуйки и т. д. Все эти слова (а слов на начальное «чу» в русском языке не так много) наделены экспрессивной дифтонгизацией, чья семантическая специфика кажется сравнительно устойчивой и прозрачной. Все они указывают на нечто, что достойно недоумения и насмешки (исключением в этом ряду является слово «чума», все еще сохраняющее преимущественно негативные коннотации).

Как бы, впрочем, не был важен фонетико-стилистический контекст для понимания анекдотического жанра вообще и анекдотов о чукчах в частности, он мало объясняет психологические и социальные обстоятельства происхождения этих самых анекдотов. Популяризации анекдотов про чукчей также, вероятно, способствовали разные факторы как собственно языкового, так и экстралингвистического порядка. Так, в частности, помимо кинофильма «Начальник Чукотки», здесь уместно вспомнить и о таком незаурядном таланте советской эстрады, как якутский певец Кола Бельды, чей рассвет и широкая популярность приходится на 1970-е годы. В 1973 году Кола Бельды, кстати говоря, стал первым из советских певцов, удостоенных звания лауреата Международного конкурса вокалистов в Сопоте. Певец часто появлялся на экране, его песни транслировались по радио, выпускались на грампластинках. Шлягерами этих лет стали хорошо известные песни «Увезу тебя я в тундру», «Якутянка», «Нарьян-Мар», «Песенка о терпении». «Песенка о терпении» (на слова Леонида Дербенева и музыку Игоря Гранова), исполнявшаяся Кола Бельды в дуэте с одним из наиболее знаменитых в конце 1970-х годов «вокально-инструментальных ансамблей» (ВИА) «Голубые гитары» (Гранов был лидером группы), в данном случае особенно важна своим замечательным припевом:

  • А чукча в чуме, чукча в чуме
  • Полярной ночью ждет рассвета.
  • С запорошенного неба
  • Звезды льют неяркий свет.
  • А чукча в чуме ждет рассвета,
  • А рассвет наступит летом,
  • А зимой рассвета в тундре
  • За полярным кругом нет.

Этот припев, повторяющийся рефреном в песне три раза, выпевался Кола Бельды с величественно эпической интонацией, контрастирующей торопливо бодрому мотиву остального текста, исполнявшегося группой «Голубые гитары»:

  • На крылатых глиссерах мчимся мы по рекам,
  • По дорогам катимся, по небу летим.
  • Стремительные дети стремительного века
  • Терпеть мы не желаем, и ждать мы не хотим.
  • Припев:
  • Все быстрее крутится колесо прогресса,
  • Может быть, и следует так спешить ему.
  • А мы за счастьем мчимся и догоняем стрессы,
  • Спешим мы за успехом, который ни к чему.
  • Припев
  • Помогает в трудный час мысль порой простая,
  • И мы лишь поэтому дать рискнем совет:
  • В часы, когда терпения нам очень не хватает,
  • Вы вспомните, что в тундре зимой рассвета нет.
  • Припев

Замечательно, что сам Кола Бельды, хотя и был по национальности нанайцем, с видимым удовольствием обыгрывал на публике уже сложившиеся особенности так называемого чукотского выговора и любил рассказывать анекдоты о чукчах[142]. В грамзаписи той же «Песенки о терпении» певец использовал и эмфатически выделял характерное для этих анекдотов словцо «однако». Ничего специфически чукотского в таком исполнении, конечно, не было. Так, строгий эксперт-северовед, пожалуй, придрался бы уже к тому, что вопреки словам той же песни чукчи живут не в чумах, а в ярангах. Но Кола Бельды позиционировал на эстраде именно тот образ, который имел отношение не к этнографической, а к вполне воображаемой – «фольклорной» – действительности Советского Союза. Парадоксом в этой ситуации является то, что этнографическая действительность СССР изначально была в существенной степени «воображаемой», определявшейся и «проектируемой» в угоду идеологии и политике.

О том, к чему приводила такая стратегия на практике, можно судить, в частности, по той неразберихе, которая царила в годы советской власти в паспортизации коренного населения Северо-Восточной Сибири и Дальнего Востока. При всех сложностях и известных условностях этнического самоопределения как такового наведение этнического «порядка» применительно к народностям Севера демонстрирует беспрецедентную сумбурность и непоследовательность. Так, по наблюдениям Н. Б. Вахтина и Е. В. Головко, перепись населения варьирует в этих случаях то административно-территориальные различия, то социальные льготы, то удивительные национальные группы вроде «чукчей с родным русским языком» (Вахтин, Головко 2004). Хорошим примером идеологического неразличения этнографических деталей в советской культуре 1970-х годов может служить, например, текст из изданного в 1972 году учебника английского языка для студентов технических вузов. Этот учебник был проанализирован Еленой Рабинович как еще один возможный источник чукотской серии анекдотов (Рабинович 1989: 100–103). Одно из упражнений этого учебника контрастно противопоставляет счастливых обитателей советской Чукотки и эскимосов Аляски, прозябающих под гнетом капитализма.

В отличие от нашего народа, эскимосы не имеют больниц, кинотеатров, клубов, больные люди не получают медицинской помощи, дети никогда не ходят в школу. В то время как широкая и счастливая дорога к культуре и прогрессу открыта перед всеми народами Советского Союза, американские эскимосы, в отличие от чукчей, не имеют надежды на будущее и вымирают[143].

Приведенный текст замечателен смешением, с одной стороны, «нашего народа» и чукчей, а с другой – противопоставлением «всех народов СССР» вымирающим американским эскимосам. Аргументацию Елены Рабинович, увидевшей в этом тексте вероятный источник «чукотской серии» анекдотов, существенно ослабляет тот факт, что анализируемый ею текст в учебнике приводится по-английски, студенты должны были его переводить и пересказывать с тем, чтобы затем отвечать на вопросы вроде того, живут ли чукчи в вигвамах? Но даже если и не видеть в этом тексте еще один источник интересующей нас серии анекдотов, легко представить, как могли потешаться над ним студенты – ровесники самой Рабинович.

Оформление анекдотического образа советского чукчи небезразлично, быть может, и к литературным текстам, разрабатывавшим тему чукотской экзотики. Именно в 1960–1970-е годы появляется целый ряд произведений, созданных писателями-чукчами А. А. Кымытваль (р. 1938), М. В. Вальгиргиным (1939–1978), В. В. Тынескиным (1945–1979) и прежде всего Ю. С. Рытхэу (1930–2008), много печатавшимся в столичных издательствах и удостоенным в эти годы широкого читательского внимания. Жители Чукотки, какими они предстают в произведениях названных писателей, различны, но все они так или иначе иллюстративны к одному общему пафосу – пафосу советской литературы о Крайнем Севере, возвеличивающему цивилизаторские достижения советской власти и оправдывающему социальное терпение советского человека – строителя коммунизма. В этом контексте анекдотический образ чукчи не только вполне соответствовал условному образу доброго и терпеливого дикаря – образу, который был исключительно популярен в Европе, начиная с эпохи Просвещения, – но оказывался универсально приложимым к образу советского человека как такового. Говоря попросту, анекдоты о чукчах – это анекдоты не столько о чукчах, сколько о «простых советских людях».

Утверждение Юрия Левады о том, что социально-идеологическая установка на терпение оставалась на протяжении десятилетий психологической доминантой поведенческой стратегии «простого советского человека» выглядит, на мой взгляд, корректной не только применительно к материалам социологических опросов, но и к эмоционально-психологической модальности литературных и фольклорных жанров советской культуры (Левада 1997: 13). Чукча предстает на этом фоне героем, наилучшим образом выражающим стратегию «позитивного» терпения. Это образ доброго и терпеливого туземца, подверженного цивилизаторским усилиям власти, хорошо, вместе с тем, коррелирующий с дискурсивными средствами, обеспечивающими некоторого рода социальную (само) терапию. Социально-психологическая функция анекдотов в этом случае интересна не их литературными достоинствами и языковой игрой (анекдоты о чукчах в отличие, скажем, от анекдотов о Чапаеве, Штирлице или армянском радио за немногими исключениями кажутся мне примитивными), а таким эффектом речевого взаимопонимания, которое позволяет аудитории самозабвенно рефигурировать социальную реальность и подменять ее реальностью Воображаемого. И смех в этих случаях – следствие того, что искомое взаимопонимание достигнуто. Один из хороших анекдотов о чукчах обыгрывает это обстоятельство непосредственно: чукча разбрасывает листовки на Красной площади, его ловят, приводят в милицию, а листовки пустые, там ни одного слова. «Ты что, обалдел?» – говорят ему в милиции. «А что писать-то? И так все понятно», – отвечает чукча.

История анекдотического жанра в СССР сама по себе замечательна своей спецификой. Анекдоты существуют в самых различных культурах, но такого распространения анекдотического рассказывания, какое наблюдалось в Советском Союзе, не отмечалось где-либо еще. Причин у этого обстоятельства, вероятно, несколько: это и тотальная цензура официальной культуры, и характерное для советского быта и речевого обихода идеологическое «двоемыслие», и необходимость эмоциональной разрядки в условиях бесправия и повседневной рутины. Применительно к «чукотскому циклу» причина его популярности кроется, вероятно, в катартическом эффекте «согласия на социальное терпение», которое вместе с тем допускает известный психологический произвол: безальтернативно счастливое будущее требует от советского человека в принципе только терпения, но коль скоро это будущее гарантированно наступит («Пришла зима, – настало лето. Спасибо партии за это»), то для его приближения не нужно ничего и делать. Расхожая и, как давно и справедливо замечено, мазохистическая идея долготерпения оказывается в этих случаях по-новому актуальной в паре с не менее важным для нее утопизмом. Утопия не только искажает, но и разнообразит действительность, допуская в нее самые невероятные вещи. Анекдотические приключения чукчи демонстрируют это не лишний раз, подсказывая, что в воображаемой социальной действительности Советского Союза «всё возможно» – даже такое: «Захотел чукча стать генеральным секретарем ЦК КПСС. И стал им».

Литература

Айрапетян 2010 / Айрапетян В. Толкование на анекдот про девятых людей (AT 1287). М., 2010.

Аргентов 1857 / Аргентов А. Путевые записки священника миссионера А. Аргентова в приполярной местности // Записки Сибирского отдела Императорского русского географического общества. 1857. Кн. 4. С. 1–59.

Архипова 2006 / Архипова А. С. Что общего между чукчей и чебурашкой? Этюд по фольклористической ономастике. Доклад на круглом столе «Русские глазами русских» в Институте мировой культуры МГУ им. М. В. Ломоносова, 7 декабря 2006 года [http://www.imk.msu.ru/Publications/Vortrags/rt06russ_arkhipova_chukca.doc].

Архипова, Иткин 2007 / Архипова А. С., Иткин И. Б. Легко ли выйти на Ружу: имена-имитаторы в текстах современного фольклора // Именослов: Историческая семантика имени / Сост. Ф. Б. Успенский. М., 2007. Вып. 2.С. 392–419.

Вахтин, Головко 2004 / Вахтин Н. Б., Головко Е. В. «Разве мы виноваты, что так пишемся?»: Смешанные этнические общности северо-востока Сибири в официальных классификациях // Studia Ethnologica: Труды факультета этнологии. СПб., 2004. С. 61–97.

Георги 1777 / Георги И. Г. Описание всех в Российском государстве обитающих народов / Пер. с нем. СПб., 1777. Вып. 2.

Гончаров 1987 / Гончаров И. А. Полное собрание сочинений и писем: В 20 т. СПб.: Наука, 1987. Т. 2.

Грэхем 2007 / Грэхем С. Анекдотический цикл о чукчах: откуда, однако? // Живая старина. 2007. № 4. С. 33–35.

Древние российские стихотворения 1977 / Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым / Изд. подгот. А. П. Евгеньева и Б. Н. Путилов. М.: Наука,1977.

Зуев 2001 / Зуев А. С. «Конквистадоры» империи: русские землепроходцы на северо-востоке Сибири // Ab imperio. 2001. № 4. С. 81–108.

Кибер 1824 / Кибер <А. Ф.> Чукчи // Сибирский вестник. 1824. Ч. 2. С. 87–126.

Крашенинников 1949 / Крашенинников С. П. Описание земли Камчатки. М.; Л, 1949.

Крушанов 1987 / Крушанов А. И. История и культура чукчей: историко-этно-графические очерки. Л.: Наука, 1987.

Куликовский 1898 / Куликовский Г. Словарь областного олонецкого наречия в его бытовом и этнографическом применении. СПб., 1898.

Левада 1997 / Левада Ю. Социальные типы переходного периода: попытки характеристики // Экономические и социальные перемены: мониторинг общественного мнения. Информационный бюллетень ВЦИОМ. 1997. № 2. С. 9–15.

Нейман 1871 / Нейман К. К.Исторический обзор действий Чукотской экспедиции // Известия Сибирского отдела Императорского русского географического общества. 1871. Т. I. № 4–5. С. 6–31.

Нефедкин 2003 / Нефедкин А. К. Военное дело чукчей: Середина XVII – начало XX века. СПб.: Петербургское востоковедение,2003.

Путешествие по северным берегам Сибири 1948 / Путешествие по северным берегам Сибири и по Ледовитому морю совершенное в 1820, 1821, 1822, 1823 и 1824 гг. экспедицией под начальством флота лейтенанта Ф. П. Врангеля / Под общ. ред. контр-адмирала Е. Шведе. М.: Изд. Главсевморпути,1948.

Рабинович 1989 / Рабинович E. Г. Об одном из предположительных источников «чукотской серии» // Учебный материал по теории литературы: Жанры словесного текста: Анекдот / Сост. А. Ф. Белоусов. Таллинн, 1989. С. 100–103.

Рубинштейн 2005 / Рубинштейн Л. При чем здесь чукча? // Грани. Ру. 2005. 2 ноября [http://grani.ru/Culture/essay/m .97473.html].

Сёмушкин 1936 / Сёмушкин З. Моя Чукотка // Год девятнадцатый: Альманахи девятый и десятый. М., 1936.

Суворов 1867 / Суворов П. Миссионерская записка священника Петра Суворова за 1863 год // Душеполезное чтение. 1867. Ч. 3. С. 17–26 (2-я паг.).

Финк 1937 / Финк В. Рассказ Тихона Семушкина «Моя Чукотка» // Литературная газета. 1937. 10 мая.

Davies 1990 / Davies С. Ethnic Humor Around the World: A Comparative Analysis.

Bloomington, 1990. Draitser 1998 / Draitser E. A. Taking Penguins to the Movies: Ethnic Humor in Russia. Detroit, 1998.

Михаил Лурье, Мария Ахметова

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Три человека смотрят в бесконечность – каждый по-своему. Один из них – на пороге смерти, в ожидании ...
Анатолию необходимо выиграть деньги и спасти брата, но тут появляется она…...
Смерть любимого человека – это катастрофа. Все чувства, сознание, все ощущения не хотят принимать по...
Настоящая книга о сексуальной культуре военнослужащих – первое исследование гносеологических, аксеол...
Мир пожрал туман, и движение возможно только по воде. Что там, в тумане: ожившие страхи, древние чуд...
Акиль – девушка-инвалид – остаётся одна в пустой, заставленной картинами квартире. Игра на пианино и...