Сад вечерних туманов Энг Тан Тван
Надежды наши слабели с каждым днем: время шло, а поисковые группы не обнаруживали никаких признаков Аритомо.
— Дожди мешают: наши собаки никак не могут взять след, — говорил субинспектор Ли, — да и следопыты-ибаны пытались отыскать хоть какие-то приметы местонахождения Аритомо безуспешно.
Местные газеты поначалу не обратили внимания на исчезновение Аритомо: для них, в конце концов, он был всего-навсего очередным путешественником, потерявшимся в джунглях. Однако после того, как некий японский журналист, писавший о коммунистах, засевших в горах, передал сообщение о происшествии в свою газету в Токио, репортеры стали стаями слетаться в Танах-Рату. Они наделали много шуму из того факта, что я была последней, кто видел Аритомо. Вспомнили о моем прошлом, как узницы японцев, докопались до моих отношений с Аритомо. Мой отец приказал мне немедленно уехать с Камеронского нагорья, прежде чем имя нашей семьи окажется опорочено безвозвратно, но я пропустила его приказ мимо ушей.
Через неделю после начала поисков появился Секигава. Я была на веранде, листала свой дневник, когда А Чон препроводил его ко мне. Я припомнила, что мы встречались на этом же самом месте больше года назад — прямо перед тем, как Аритомо приступил к моему хоримоно.
— Вы должны уведомить меня, если я могу чем-то быть полезным, — сказал он. — Я пробуду в гостинице «Коптильня» столько, сколько потребуется.
— Что вызвало у вас желание повидаться с Аритомо?
— Я бы предпочел поговорить с ним лично, — ответил он. — Уверен, что его скоро найдут.
— Конечно же, найдут.
Взгляд Секигавы прошелся по саду перед верандой, затем вновь вернулся в дом.
— Он не оставил записки, письма? Для меня? Или кого-то еще?
— Он не знал, что ему предстоит потеряться в джунглях, мистер Секигава, — ответила я. — Но это ничего: как вы и сказали, его скоро найдут.
Гость пробыл недолго. После его ухода я снова раскрыла свой дневник на той странице, куда сунула когда-то тонкий голубой конверт. Подошел Кернильс и потерся о меня. Я приподняла конверт и смотрела на него — на это письмо, написанное японским военным преступником своему сыну. Положила его на стол, наказав себе в уме отправить его завтра утром с А Чоном на почту.
Мой чай остыл. Я выплеснула его за веранду и налила в чашку свежего. Все еще сидя в позе сейдза, повернулась всем телом к саду и деревьям, к горам и облакам.
Подняла чашку, опустила голову и отпила первый глоток.
Глава 25
Уже далеко за полдень, когда я переступаю порог кабинета. Целый день я раздумывала и поняла: дольше откладывать нельзя. Фредерик скоро будет тут. Но все равно — я сомневаюсь. Взгляд скользит по книжным полкам, упирается в оловянную чайницу. Я беру ее, открывая на поверхности полки темный кружок следа. Стираю с чайницы пыль и слегка встряхиваю ее. Внутри что-то шелестит. Крышка открывается с трудом, поддавшись с мягким хлопком, когда я наконец-то ее снимаю. Заглядываю вовнутрь и вижу немного чая для заварки: едва хватит на ложечку-другую. Подношу чайницу к носу — все еще улавливается легчайший запах, словно бы лесной пожар залило дождем: скорее память о запахе, чем сам запах.
— Юн Линь? — В двери стоит Фредерик. — Там у ворот никого нет, я сам прошел.
Я ставлю чайницу на стол.
— Я велела А Чону уйти домой пораньше. Входи.
Сев на колени у комода из сандалового дерева в углу комнаты, я шарю в нем, пока не натыкаюсь на предмет, который ищу. Несу его к столу и, действуя ножом для вскрытия писем как рычагом, открываю крышку. Помню, как когда-то Аритомо проделал то же самое. Я — эхо звука, исторгнутого целую жизнь тому назад.
— Надень их.
Я протягиваю Фредерику пару белых перчаток, пожелтевших от старости. Они чересчур малы для его толстых пальцев, но он все равно натягивает их. Вынимаю книгу «Суикоден» из футляра и кладу ее на стол.
— Тацуджи говорил о книге, которая преобразовала искусство татуировок, помнишь? «Легенда речных заводей». Роман, написанный в четырнадцатом веке, пересказывает сказание о Сун Цзяне[244] и ста семи его единомышленниках, которые восстали против продажного китайского правительства в двенадцатом веке, — напоминаю я Фредерику. — Сказание о шайке разбойников, сражающихся против угнетения и тирании, нашло отклик в душе японского народа, жившего под пятой клана Токугава. Популярность книги с середины восемнадцатого века только возрастала, она выходила в бесчисленных переизданиях. — Самое известное из них содержало иллюстрации, выполненные Хокусаем.
Я приподняла книгу:
— Вот в этой — подлинные гравюры Хокусая.
— И ты все это время держала ее здесь? Она, должно быть, целое состояние стоит.
Медленно переворачивая страницы, он задерживает взгляд на иллюстрациях, порой возвращаясь к тем, которые уже видел. Линии, вырезанные Хокусаем на дереве, а потом оттиснутые на бумаге, так же замысловаты, как отпечаток большого пальца какой-нибудь старухи.
— Поразительно, верно? То, что роман смог вознести татуировки от обыденности до высот искусства, — говорит Фредерик, добравшись до последней страницы.
— Эта книга совершила революцию в живописи на человеческой коже. До ее появления образцы были грубы и примитивны.
Ирония усугубляется тем, поясняю я, что самое неистовое гонение против наколок исходило от китайцев, которые еще с первого века видели в них обычай, свойственный лишь варварским племенам. Отношение китайцев перенеслось и в Японию, потому что начиная с пятого века татуировки служили наказанием для уголовных преступников. Убийц и насильников, мятежников и воров — всех их навечно метили горизонтальными полосками и небольшими кружочками, выколотыми на руках и лицах. То была форма наказания, делавшая преступников легко узнаваемыми и надежно отсекавшая их от семей и остального общества. Наколки были обязательными еще и для «неприкасаемых» японского общества: кожевников, носильщиков нечистот и тех, кто имел дело с телами мертвых.
Для того чтобы замаскировать эти отметины, более находчивые нарушители закона делали поверх них наколки — замысловатые, с обилием деталей. К концу семнадцатого века татуировки стали украшением для парочек — будь то проститутка с ее покровителем или монах со своим катамитом[245], — свидетельством их любви друг к другу. Это были не рисунки, а китайские иероглифы, составлявшие имена любящих или обеты Будде. И только столетие спустя вошли в моду живописные наколки, хотя нанесение татуировок было делом опасным, особенно во времена правления клана Токугава, когда жестоко каралось любое проявление индивидуальности. В то время запреты накладывались на все: театры и фейерверки, книги и образы «изменчивого мира».
— В такой обстановке никого и не потянет что-то выдумывать и пробовать, — замечает Фредерик.
— Нанесение татуировок было загнано в подполье и постепенно зачахло, но грянул период возрождения — благодаря «Суикоден». Клиенты упрашивали мастеров наколок наносить на их тела рисунки Хокусая. Некоторые художники-татуировщики создали свои собственные рисунки, основанные на работах Хокусая. Пожарные были одними из первых, кто стал наносить татуировки, покрывавшие все тело, — в знак своей приверженности цеховому братству. Их примеру вскоре последовали другие профессиональные сообщества. Делали наколки писатели и художники, актеры театра Кабуки и члены якудзы. Даже у аристократов были татуировки. Правительство Токугавы взирало на такой ход событий с ужасом, и нанесение наколок вновь было поставлено вне закона.
— И зря — только интерес разожгли, — снова вставляет Фредерик.
— Запреты на татуировки не касались иностранцев, явившихся с Запада, — продолжаю я. — Георгу Пятому татуировку выколол знаменитый японский мастер: дракона на предплечье.
— Король Георг с джапской наколкой! — крутит головой Фредерик. — Магнусу это жутко понравилось бы.
— Магнус — не единственный человек, кому Аритомо сделал татуировку, — тихо произношу я. — Он и других татуировал…
Я смотрю ему прямо в глаза.
— Тебя? — недоверчиво улыбается он.
— Мне нужно, чтобы Тацуджи осмотрел мою татуировку. Затем я его сюда и пригласила.
— Стало быть, все с самого начала не имело никакого отношения к этим самым ксилографиям.
— Имело.
Я закрываю книгу и укладываю ее обратно в футляр.
— Но я должна устроить так, чтобы наколка была сохранена, еще до того…
У меня непроизвольно дергается горло.
— Вся эта затея отвратительна! Ты не какое-нибудь животное, чтобы с тебя кожу сдирали после смерти.
— Татуировка, созданная садовником императора, — редкое произведение искусства. Его необходимо сохранить.
— Но ты же ненавидела этих чертовых джапов!
— Это совсем другое дело.
— Ладно… сфотографируй ее, если хочешь сохранить.
— Это все равно что сфотографировать картину Рембрандта, а потом уничтожить оригинал. Тацуджи будет спокойнее, если кто-то еще будет вместе с нами, когда я буду ему ее показывать.
Я делаю глубокий вдох.
— Мне бы хотелось, чтобы ты присутствовал.
Фредерик молчит.
— Насколько велико это… эта татуировка?
— Я хочу, чтоб ты взглянул на нее.
Фредерик видел меня голой десятки лет назад, и сейчас меня дрожь пробивает при мысли выставить напоказ свое стареющее тело.
Он ошеломлен.
— Что, здесь? Сейчас?
— Когда прибудет Тацуджи, — я бросаю взгляд на часы. — Он скоро должен быть тут.
— Я не хочу видеть то, что он сделал с тобой, — говорит он, отступая на шаг.
— Я больше никого не могу попросить, Фредерик. Никого.
Комната, которую я предоставила Тацуджи для работы, была той самой, где Аритомо делал мне наколку — за ночью ночь. На мгновение показалось, будто я улавливаю едва различимый запах туши и крови, впитавшийся в стены с благовонием сандалового дерева, которое Аритомо зажигал всякий раз, принимаясь за работу.
— Зашторь окна.
Слова звучат знакомо, и я вспоминаю, что когда-то уже произносила их… в этой самой комнате. Или они были лишь эхом, возвращающимся по кругу через каньон времени?
Фредерик долго глядит на меня, не двигаясь. Потом подходит к окну и закрывает ставни, запирает их на задвижку.
Тацуджи зажигает настольную лампу.
Глядя на себя в зеркало, которое установила тут утром, я снимаю с себя жакет и аккуратно вешаю на спинку стула. Вожусь с жемчужными пуговками на шелковой блузке, и Фредерик подается вперед, чтобы помочь мне, но я отрицательно повожу головой. Снимаю бюстгальтер, прикрываю блузкой грудь и поворачиваюсь спиной к зеркалу, глядя в него через правое плечо.
Сияние исходит от моей кожи, оно, кажется, разгоняет тени и распахивает пространство, выходящее далеко за эти стены. Сколько уже времени миновало, а и сейчас, глядя на татуировку, я чувствую приступ неловкости — неловкости, смешанной с гордостью. Мне знакома каждая линия, каждый изгиб его рисунка, но я помню времена, когда всякий раз что-то новое бросалось в глаза — то, что Аритомо искусно вплетал в узоры.
Фредерик застыл с выражением на лице, в котором смешались и волнение, и восхищение, и — да, даже оттенок страха, который я сама ощущала всего секунду назад.
— Они… они выглядят нелепыми, — хрипло выговаривает он. — Жуткими.
У меня на спине стоит серая цапля. Храм появляется из облаков. Изящные рисунки цветов и трав, увидеть которые можно только в экваториальных лесах, тянутся вверх от моего бедра. Сокровенные, неизъяснимые символы вписаны в наколки — символы, смысл которых мне так и не удалось раскрыть: треугольники, круги, шестиугольники. Их штрихи примитивны, как самая ранняя китайская письменность, нанесенная огнем на черепашьи панцири.
Тацуджи вытягивается, не сводя с меня глаз, словно дерево, ожидающее, когда ветер расшевелит его листья.
— Тацуджи, вы хотите, чтобы я простудилась?
Очнувшись, он принимается извиняться. Направив колпак лампы на меня, склоняется над моею спиной, держа увеличительное стекло поближе к коже. В голове у меня мелькает мысль: а ну как свет пройдет через линзу и прожжет мне спину? Я говорю себе, что веду себя как идиотка, и кручу шеей, чтобы разглядеть, чем этот ученый занимается. Тень его скрывает участки хоримоно, наколки вновь появляются, когда он двигается: словно коралловые рифы вновь обретают свои цвета, стоит только солнцу очиститься от облаков. Холодная металлическая оправа лупы касается меня, и я вздрагиваю.
— Извините, — бормочет ученый. — Поднимите руки, пожалуйста.
Я подчиняюсь, глядя перед собой. Частички пыли, плавающие в воздухе между пластами света и тени, походят на движущийся в море криль, и я думаю о китах, которых видела, когда была девочкой, на пляже за дуриановым садом Старого Мистера Онга.
— Замечательно, — говорит Тацуджи, и голос его врывается в мои грезы. — Стиль японский, а вот рисунки — нет. Это хоримоно могло бы рассматриваться как произведение почти под стать его укиё-э. Рисунки вы выбирали?
— Мы сошлись на использовании в качестве источника «Сакутей-ки». Но в конечном счете я все предоставила решать ему.
— Я узнаю дом в Маджубе, — говорит историк, и Фредерик согласно бормочет. — Но что это, вот здесь?
Тацуджи касается места у меня в прогибе спины. Мне незачем изгибаться, чтобы увидеть, на что он указывает.
— Это лагерь, куда я была заточена.
— А это?
Пальцы Тацуджи сдвигаются на дюйм[246] влево.
— Что это за белые полоски?
— Метеоритный дождь, — объясняю я то ли себе, то ли ему.
Пальцы его давят на точку в дюйме от моего бедра. Там, на фоне совершенно белого квадрата неба, изображен лучник в момент, когда он послал стрелу в солнце.
— Легенда о Хоу И, — говорю, глядя на Фредерика. — Это китайский миф.
— Я знаю о нем. В той сказке Хоу И оставил светить одно солнце, — говорит в ответ Тацуджи. — А здесь, похоже, лучник сбил последнее солнце с небес. И одет он не в китайские одежды, а в японские. Взгляните на хакама.
— И солнце… оно похоже на ваш флаг, Тацуджи, — замечает Фредерик.
Пальцы Тацуджи опять скользят по моей коже, касаясь монастыря. Память о том утреннем восхождении на гору возвращается ко мне. Я радуюсь: монахиня сказала мне, что монастырь все еще стоит, все еще возносит благовоние ладана в облака…
— Он не закончил татуировку, — говорит Фредерик. — Здесь — пустой прямоугольник.
— У хоримоно должно быть внутри пустое место, — поясняет Тацуджи.
Он опускает на стол увеличительное стекло.
Фредерик снимает со стула мою одежду и протягивает ее мне. Оба мужчин отходят в дальний конец комнаты.
Вижу в зеркале, что за рисунок выгравировал возраст на моем лице — морщины, которые так и не появились на коже спины. Обернувшись, разглядываю через плечо отражение наколок. Сумрак вобрал в себя последний свет из кабинета, однако линии и цвета на моей коже по-прежнему излучают свечение. Одна из фигур на хоримоно кажется двигающейся.
Но это лишь обман зрения.
На следующий день Тацуджи приезжает в Югири переговорить со мной.
Мы сидим на энгава. Он привез договор на использование им укиё-э. Я проглядываю его: все верно, все так, как мы договорились, нет ничего, что вызвало бы возражения. Тем не менее я прошу его дать мне день-два на изучение договора.
— Я провел утро в саду, — говорит он.
— Я вас видела.
Он разворачивает большой лист миллиметровки и раскладывает его на столе. Бумага покрыта надписями, сделанными его аккуратным почерком, и схемами.
— Я сделал набросок планировки Югири со всеми его основными достопримечательностями: дом, водяное колесо, пруд, даосские символы, выстриженные в траве, каменный атлас.
Я впервые вижу Югири в таком виде и долго, придирчиво разглядываю схему.
— Аритомо-сэнсэй любил пользоваться принципами «заимствованного пейзажа» в своих садовых затеях, — говорит Тацуджи. — Вот: взгляд человека в его саду всегда будет направлен наружу, вовне. Я так много дней изучал его укиё-э. Это заставило меня подумать: а что бы я увидел, если бы мне довелось точно так же взглянуть на его сад: стоя вне его пределов и созерцая то, что внутри?
— И что вы увидели?
— Я пометил каменные фонари, статуи, коллекцию камней и разные площадки, где Аритомо разместил самые впечатляющие виды, — говорит он, указывая пальцем на разные точки на листе бумаги.
— Все они расположены на изгибах или поворотах дорожки.
— Он создавал это таким образом, чтобы сад воспринимался большим, чем он есть на самом деле.
— Мне это известно. Я много раз исходила весь сад, но так и не смогла сопоставить четко: как эти предметы расположены на самом деле, относительно друг друга. До сего момента.
Достав из кармана авторучку, Тацуджи обводит кружком значок, обозначающий фонарь, потом соединяет его линиями с другими объектами — местами, где оборудованы виды, пока не доходит до последнего предмета — каменного Будды на ложе из папоротников. Появляется прямоугольник, вписанный в границы Югири.
Я гляжу на него.
— Если свести эту схему к масштабу вашего хоримоно, то, полагаю, это… — Тацуджи указывает на фигуру, созданную им на миллиметровке, — соответствовало бы месту, оставленному без наколок на вашей спине. Линии вашего хоримоно, по-видимому, совпали бы с метками и дорожками Югири здесь, на этой схеме.
Я надеваю очки для чтения и изучаю миллиметровку. С тех пор, как Тацуджи впервые приезжал повидаться со мной — а прошло уже почти две недели, — я все время думала о том, что он мне рассказал. Это вынудило меня переоценить свои познания об Аритомо, заставило в ином свете осмыслить сказанное и сделанное им. Результат оказался ошеломительным.
Чего-чего, а этого я не ожидала.
Следующий вечер я провожу за ужином с Фредериком и Эмили в Доме Маджубы. Хозяйка оживлена и бодра, болтает с нами в гостиной после того, как с едой покончено. Уже поздно, и она просит меня помочь ей добраться до своей спальни. Оглядываю комнату, стараясь вспомнить ее с тех времен, когда сама спала тут. Стены уже не белые, а нежно-голубые. Фотография Магнуса в серебряной рамке, украшенной крапчатым пером цесарки, стоит на столике у кровати: святыня, на которую молятся лекарственные пузырьки вокруг.
Опускаясь на кровать, Эмили издает стон боли. Закрывает глаза так надолго, что я думаю, будто она уснула, и уже собираюсь ускользнуть потихонечку, но ее глаза снова открываются и блестят так ярко, как за весь вечер не блестели. Эмили усаживается прямо и указывает рукой на полку, не глядя на нее.
— Та шкатулка, — говорит она. — Сними ее.
— Вот эта?
— Да. Открой.
Внутри шкатулки на тканевой обивке лежит фонарик из рисовой бумаги. Фонарик старый — гравюра папоротников, оттиснутая на его оболочке, очень хрупка. Осторожно передаю фонарик Эмили. Внутри его все еще хранится наполовину оплывший огарок свечи.
— Я думала, что Аритомо все их уничтожил.
— О, этот я сохранила. Остался от одного из празднований лунного Нового года, задолго до того, как ты с ним встретилась, — говорит она, оглядывая фонарик. — Помнишь те фонарики, что он сделал в память о Магнусе? Вот было зрелище, когда мы в тот вечер выпустили их в небо! Здешние старики до сих пор об этом говорят, знаешь ли…
Она испускает вздох — откуда-то из самой глубины своего существа.
— Моя память сегодня похожа на луну: полная и яркая — такая яркая, что все ее рубцы видно.
Эмили медленно поворачивает фонарик на ладони, потом отдает его мне. Я уже собралась вернуть его в шкатулку, но она останавливает меня.
— Нет-нет. Это тебе. Я хочу, чтоб он у тебя был.
— Спасибо.
Когда я возвращаюсь в гостиную, Фредерик бросает взгляд на фонарик. Протягивает мне виски и спрашивает:
— Как Вималя? Радует тебя?
— Она умна и прислушивается к указаниям. Югири начинает нравиться ей.
Он садится напротив меня.
— Эти твои наколки… ты их прятала все эти годы?
— Если не считать врачей… и моих нейрохирургов… никогда их никому другому не показывала.
Припоминаю выражение лица моего врача, когда он впервые увидел хоримоно — давно это было. За десятки лет я переболела разными болезнями, но все они не требовали хирургического вмешательства.
Бывают дни, когда я думаю: а не обладает ли и вправду хоримоно свойствами талисмана, как утверждал Аритомо? Если так, значит, больше я не нахожусь под его защитой.
— А твои… твои любовники? — спрашивает Фредерик. — Они что говорили, когда видели твои наколки?
— Аритомо был последним.
Он слышит все, что я оставила невысказанным. И тихо роняет:
— О, Юн Линь…
Я думаю о годах одиночества, об осторожности, которую приходилось проявлять в одежде — чтобы никто никогда не смог проникнуть в мою тайну.
— Аритомо наделил меня ими, и я совсем не хотела, чтоб кто-то другой их видел. К тому же я шла вверх по лестнице судебных чинов… одного слуха о чем-то таком хватило бы, чтобы погубить мою карьеру. — Я отодвигаюсь от него. — И, если честно, после Аритомо я так и не встретила никого, кто пробудил бы во мне интерес.
— Это из-за них ты не хочешь подвергаться лечебным процедурам? — говорит Фредерик. — Тебе придется. Ты должна.
— Какие бы процедуры я ни проходила, какие бы лекарства ни принимала, они в конечном счете меня не спасут, — отвечаю я. Перспектива оказаться запертой внутри своего же разума меня ужасает. — Я обязана устроить так, чтобы хоримоно сохранилось.
Взгляд Фредерика скользит по всем углам комнаты.
— Договаривайся с Тацуджи о его сохранении, только прошу тебя: начни лечиться! В наше время нет ничего постыдного в татуировках, — убеждает он. — Что с того, что ты судья?! Ты уже в отставке. Если люди захотят языки почесать, так и черт с ними! Отправляйся лечиться и возвращайся сюда — поправляться, жить. В Танах-Рате есть хорошая частная лечебница, где ты сможешь обосноваться. Юн Линь, есть люди, которые смогут позаботиться о тебе.
— Провести преклонные дни на слоновьем кладбище?
— Можешь жить в Доме Маджубы.
Он пробует улыбнуться, выдать то, что собирается сказать, за проходную банальность, но у него не получается.
— Я позабочусь о тебе.
— Я вернулась сюда не в надежде, что ты это предложишь, Фредерик, — говорю.
Слеза катится у него по щеке. Я протягиваю руку и тыльной стороной пальцев смахиваю ее.
— Хоримоно — лишь часть того, что произошло со мной. Это подарок Аритомо. Долг велит мне сделать все, чтобы оно уцелело.
Когда позже я выходила из Дома Маджубы, держа в руке незажженный бумажный фонарик, то услышала «Романс» из фортепианного концерта Шопена. В ту ночь, сообщит мне на следующее утро Фредерик, умерла Эмили. Она уснула и больше не проснулась, уплыв от берега на музыке, которую некогда Магнус каждый день играл ей на ночь…
А Чон ожидает меня. Дает мне коробок спичек и пучок благовонных палочек, которые я просила его купить. Как обычно, протягивает мне посох для прогулок. Поколебавшись, беру его. Если домоправителя это удивляет, если он чувствует, что его настойчивость наконец оказалась оправданной, то не показывает этого.
— Уже поздно, — говорю я ему. — Ступай домой.
Деревья на тропе в сторону Маджубы задают тон стрекоту вместе с цикадами, словно камертоны, по которым бьют раз за разом. Воздух пахнет землей, ублаженной дождем.
В Доме Маджубы служанка сообщает мне, что Фредерик все еще у себя в конторе. Обхожу дом вокруг. Останавливаюсь при виде двух статуй — Мнемозины и ее безымянной сестрицы-близнеца. Богиня Памяти совсем не изменилась, а вот лицо ее сестры, вижу я с тревогой, почти сгладилось, все черты стерлись. Наверное, причина этого — в разном качестве камня, которым воспользовался скульптор, но все равно это расстраивает меня. Держа в руке посох, осторожно ступаю вниз по выложенным сланцем ступеням к надлежаще ухоженному саду. Еще один признак возраста: этот страх упасть. Как он мне ненавистен.
Арка с невольничьим колоколом, белая как мел, тянет меня к себе. Усевшийся на ее верху скворец смотрит на меня, скособочив головку. Поднимаю взгляд на колокол, вглядываюсь в черную радужку его языка. Тело деревенеет, когда, вытянувшись, дотягиваюсь до него. Холод металла проникает через перчатки, ржавчина прилипает к кончикам пальцев, словно чешуйки высохшей кожи.
Рабочие Вимали перекопали землю и убрали экзотику, однако розовый сад Эмили, эта чаша в земле, по-прежнему цел: Фредерик решил оставить его нетронутым. У декоративного пруда бронзовая статуя девушки все так же смотрит в воду, вот только лицо ее еще больше пострадало от непогоды. Зайдя за стойку с бугенвиллеями, я вхожу, словно в беседку, под их низко свисающие ветви. Место вокруг трех могильных камней заботливо обихожено.
Морщась от боли в коленях, опускаюсь у самого старого надгробия, зажигаю и втыкаю в землю три палочки в память о дочке Магнуса и Эмили. Стоя на коленях, поворачиваюсь к могиле Эмили и проделываю то же самое. Перебравшись к последнему надгробию, зажигаю еще три палочки в память Магнуса. Что-то подсказывает мне, что он против этого возражать не стал бы.
Поднимаясь с помощью посоха на ноги, замечаю еще дальше среди деревьев узкий вертикальный камень, скрытый в тени. Странно, когда мы хоронили Эмили, я его не видела! Я подхожу ближе. Камень покрыт лишайником, но что поражает меня — так это имя Аритомо, вырезанное на нем вертикальной строкой кандзи[247]. Каллиграфическая надпись похожа на узкий мелководный ручеек, пробивающий себе дорожку по бесплодному склону горы.
Никто не рассказывал мне об этом камне, под которым не могила, а пустота.
Зажигаю еще три благовонные палочки и всаживаю их во влажный пятачок почвы перед камнем.
И долго смотрю на дым, тянущийся вверх и пропадающий среди деревьев.
Тень от башни с невольничьим колоколом на лужайке удлинилась. Я взбираюсь по ступеням к дому. Первые вечерние звезды ожили, мерцая, когда я села на каменную скамью. Бросаю взгляд на долины и возвращаюсь мыслями к тому, что поведал мне Тацуджи в тот первый раз, когда прибыл в Югири.
Почти сразу из кухни выходит Фредерик.
— Вот ты где. Пойдем, старушка, — зовет он, растирая руки от прохлады. — Заходи в дом. Я развел lekker огонь.
В гостиной Фредерик подбрасывает в пламя несколько сосновых поленьев, а я спрашиваю его про надгробие с именем Аритомо.
— Это Эмили его поставила, еще несколько лет назад, — отвечает он.
— Ты должен был рассказать мне.
Он смотрит на меня:
— Я рассказывал.
— Я… — голос мой осекается, я не знаю, что сказать. — Я всегда думала, что она винила Аритомо в смерти Магнуса.
— По-моему, чем старше она становилась, тем меньше так считала. Помню, однажды сказала мне: «Мне не важно, если его тело никогда не найдут. Несправедливо, что у этого человека нет даже пристойной могилы».
Я медленно, с остановками, передаю ему, что показал мне Тацуджи на своей схеме расположения Югири. Когда я заканчиваю говорить, некоторое время в комнате слышится только потрескивание поленьев в камине.
— Если он прав, если это карта, то я смогу с ее помощью отыскать, где погребена Юн Хонг, — говорю я. — Только чего я добьюсь этим в конечном счете?.. Даже если и впрямь найду все тайные хранилища «Золотой лилии» в Малайзии… даже если я все еще буду способна к общению, способна быть понятой?
Не один год после того, как Аритомо пропал в горах, меня не покидало ощущение, что он меня бросил. Единственным способом избавления от горечи обиды было отстраниться от всего, чему я у него выучилась. А вот теперь я ломаю голову: а не оставил ли он мне нечто большее, чем просто сад? Не оставил ли он еще и ответ на единственный вопрос, которым я терзалась? Отыскала бы я в конечном счете связь между садом и хоримоно, если б не старалась держаться подальше от Югири?
Былое ощущение брошенности уходило, как вода из пруда, оставляя одну скорбь по Аритомо, по тому, как растрачена была его жизнь, как, впрочем, и моя тоже — на свой собственный лад.
Я больше не хочу разыскивать ни свой лагерь, ни шахту.
Юн Хонг уже больше сорока лет мертва. Розыск места, где ее погребли, не снимет с меня груза вины и не вернет содеянного.
— Ни единому человеку нельзя позволить воспользоваться этим хоримоно, Фредерик.
— Измени сад, — предлагает он. — Удали все, что создал Аритомо. Это сделает наколку бесполезной. Вималя тебе поможет. И я тоже — рабочих подошлю.
— Ты ведь ненавидишь этот сад, да, скажи честно?
Я улыбаюсь ему, и на мгновение тяжесть в моей груди становится не такой давящей.
— Возможно, он всегда был для меня символом того, почему ты так и не ответила на мои чувства, — отвечает Фредерик беспечно, но я с острой болью осознаю: он говорит от страдающего сердца.
— Я дала Юн Хонг три обещания, — говорю. — Я обещала ей, что убегу из лагеря, если представится возможность. И это единственное обещание, которое я сдержала. Я так и не создала сад, который мы вместе видели в воображении. Я так и не высвободила ее душу оттуда, где она была погребена.
Думая над тем, что рассказал мне Тацуджи о «Золотой лилии» и о том, что та сделала со своими рабами, я вижу мысленным взором Юн Хонг и всех узников, затвердевших в глине, как тысячи терракотовых воинов, найденных в усыпальнице какого-то императора на севере Китая, которые оказались погребены под прахом двух тысячелетий.
Фредерик опускается коленями на ковер передо мной, берет мои руки в свои. Я подавляю порыв выдернуть их.
— Ты как-то сказала мне, что Аритомо взял название для павильона у пруда из любимого стихотворения твоей сестры, — говорит он.
— Небесный Чертог, — произношу я.
— Сад в ее честь уже существует, Юн Линь. И существует уже около сорока лет.
Я недоуменно смотрю на него. Он отпускает мои руки, но я не убираю своих с его.
— Мы — единственные уцелевшие после тех испепеляющих дней, — говорит он. — Два последних листочка, все еще держащиеся на ветке и ждущие падения. Ждущие, когда ветер взметнет нас в небеса.
Глава 26
В последний день своего пребывания на Камеронском нагорье Тацуджи приезжает в Югири раньше обычного, привозит с собой материалы для упаковки ксилографий. Я вручаю ему подписанный договор и помогаю обернуть каждую укиё-э в пластик, прежде чем он укладывает их плашмя в воздухонепроницаемый ящик.
— Работа в саду, кажется, идет хорошо, — говорит он, когда последняя укиё-э упакована и ящики запечатаны. — Сегодня утром, приехав сюда, я уже вижу, как сад, должно быть, выглядел, когда был жив Аритомо-сэнсэй.
— Тут еще многое надо сделать. Но он будет восстановлен таким, каким был когда-то, — говорю, — таким, каким я его помню.
— Ваше хоримоно…
— Я дам вам знать.