Сад вечерних туманов Энг Тан Тван
— Семьи всегда признательны за то, что останки сына, брата или отца перевозятся на родину, — сказала миссис Маруки.
— В Югири нет павших солдат, — заявил Аритомо.
— Разумеется, разумеется. Нам это известно, — ответил Секигава. — Мы надеялись, что вы, возможно, укажете нам другие места, о которых могли слышать, места, о которых нам не удалось получить никаких сведений.
— Мы посетили все известные места сражений, — подала голос миссис Маруки. — Но мы хотим посетить и неизвестные, забытые. В том числе и гражданские пересыльные центры.
— Гражданские пересыльные центры? — вскинулась я. — Вы имеете в виду трудовые лагеря для рабов? Уверена, их местоположение вы найдете в документах вашей армии.
— Армия уничтожила все свои… ненужные документы, когда стало ясно, что войну мы не выиграем, — заговорил молчавший до сего момента Иширо Йуро.
— Что ж, может, я сумею вам помочь, — сказала я. — Я покажу вам, где Кэмпэйтай мучил своих заключенных. Здания вокруг правительственного дома отдыха в Танах-Рате и сегодня пустуют. Местные жители утверждают, что иногда по ночам слышат вопли жертв.
Я шла напролом, не обращая внимания ни на что, словно проводник в джунглях, торящий тропу через мелколесье, наотмашь рубила своим парангом.
— Деревенские жители говорят о массовых захоронениях где-то в районе Голубой долины, в нескольких милях отсюда. Сотни китайских скваттеров были свезены туда на грузовиках, их забили штыками ваши солдаты. Я с радостью выясню все об этом для вас. На деле, наверное, смогла бы отыскать для вас пятьдесят, сто, а то и двести подобных мест — по всей Малайе и Сингапуру.
— Подобные… достойные сожаления… события выходят за рамки целей нашей организации, — произнесла миссис Маруки.
Я повернулась к Мацумото, указывая на его одеяние:
— Вы синтоистский священник, не так ли?
Тот склонил голову:
— Я принял обет через год после капитуляции. Я хотел бы провести молитвенные службы в этих местах. Порой только на это мы и способны — помочь душам умерших обрести хоть какой-то покой — будь они японцы, или британцы, китайцы, малайцы или индийцы.
— Они мертвые, Мацумото-сан, — сказала я. — А помогать следует живым, тем, кто на себе познал варварство и зверства ваших соотечественников, тем, кому ваше правительство отказало в компенсациях.
— Это не вашего ума дело, — бросил Иширо.
— Юн Линь — моя ученица, — заговорил, опережая мой ответ, Аритомо. — Относитесь к ней с учтивостью.
— Ваша ученица? — поразился Иширо. — Женщина? Китаянка? Такое разрешается Бюро имперских садов?
— Бюро утратило для меня свое значение много лет назад, Иширо-сан, — ответил Аритомо.
— Э-э, Бюро… — вмешался Секигава, — …это подводит нас к еще одной причине, по которой мы навестили вас, Накамура-сэнсэй.
Он достал из своего портфеля кремовый конверт:
— Нас попросили доставить это вам.
Он держал конверт обеими руками и обращался с ним с почтительностью, достойной какой-нибудь родовой реликвии. В центре конверта золотом была оттиснута эмблема цветка хризантемы. Аритомо также обеими руками принял конверт и положил его на столик. Секигава глянул на него, потом снова посмотрел на Аритомо:
— Мы должны дождаться вашего ответа.
Аритомо сидел как сидел, совершенно неподвижно. Мы все смотрели на него. Никто ничего не говорил, никто не двигался. Наконец он снова взял в руки конверт, ногтем большого пальца сломал на нем печать. Извлек лист бумаги, развернул и принялся читать. Бумага была так тонка, что нанесенные на нее кисточкой и черной тушью знаки просвечивали, словно прожилки листа какого-нибудь дерева, поднятого к солнцу на просвет. Наконец он вновь сложил документ, жестко разгладив большим пальцем каждый сгиб. Вложил письмо в конверт и аккуратно положил его на столик.
— Как мы понимаем, — заговорил Секигава, — вы вновь безо всяких проволочек назначаетесь на свою прежнюю должность во дворце. Пожалуйста, примите наши поздравления.
— Моя работа в Югири не завершена.
— Но ведь, я уверен, в письме недвусмысленно говорится, что Бюро простило вас за то, что произошло между вами и Томинагой Нобуру, — сказал Секигава.
При звуке этого имени меня будто ударило. На мое счастье, японцы смотрели на Аритомо, а не на меня.
— Вам известно, что произошло с Томинагой-сан? — задал Иширо вопрос среди общего молчания.
— Я не следил за событиями в Японии, — ответил Аритомо.
— Он участвовал в войне. Возвратился в дом своего деда после того, как император объявил о капитуляции, — сообщил Иширо. — Слуги сообщили, что несколько дней спустя он отправился на теннисный корт в своем саду и совершил сеппуку[217].
Известие о смерти Томинаги ошарашило меня — он был последним, что связывало меня с лагерем, единственный другой человек, о ком я знала, что он был там, и кто, как я подозревала, был жив до сих пор. А теперь и его не стало.
— Он оставил записку?
Аритомо наконец-то снова заговорил — приглушенность его голоса была единственным, что указывало, насколько подействовали на него слова Иширо.
— Ничего не нашли, — ответил Иширо. — Слуги говорили, что за день до самоубийства Томинага-сан сжег все свои бумаги — документы, записные книжки, дневники. Все.
— Наверное, боялся, что американцы отдадут его под суд, — заметил Аритомо.
— Его имя не упоминалось ни на одном процессе, — сказал Секигава, — ни кем-то из свидетелей, ни кем-либо из наших людей, которых судили. Уверен, что Томинага-сан, как и многие из нас, просто не смог вынести зрелища нашей страны, оккупированной иностранцами.
Знакомый, полузабытый страх медленно закрадывался мне в душу, пока я пристально разглядывала этого священника, Мацумото: мне следовало бы распознать в нем бывшего офицера Кэмпэйтая, едва я его увидела, но он успел научиться отлично маскироваться.
— А как насчет вас, Мацумото-сан? Ваше имя упоминалось на каком-нибудь процессе по военным преступлениям?
Синтоистский священник не отвел взгляда, зато его спутники упрятались за настороженным, чутким молчанием.
— Я должен был бы еще раньше понять, что мы говорим с бывшей «гостьей императора», — выговорил он.
— Бывшей? Да мы, такие, как я, навсегда останемся гостями вашего императора.
Секигава попытался разрядить тягостную обстановку:
— А-а! Пройдет месяц — и американская оккупация закончится. Мы снова станем свободны. Семь лет под американцами. А кажется, что гораздо дольше!
— Если хотите, мы продлим наше пребывание здесь еще на несколько дней, чтобы у вас было побольше времени на то, чтобы определиться с ответом, — предложил Иширо.
— В этом нет необходимости. — Аритомо поднялся быстрым и решительным движением, не допускавшим никаких споров. Трое членов Ассоциации уставились на Секигаву. Тот кивнул, и все они разом встали, при этом Мацумото помог миссис Маруки утвердиться на ногах.
— Мы так много слышали о вашем саде, — сказал Секигава. — Можно нам его осмотреть?
— О, и водяное колесо тоже, — прибавила миссис Маруки. — Уверена, то была великая честь — получить такой дар от императора!
— Я произвожу некоторые обновления на том участке, — Аритомо произнес эти слова с таким убедительным сожалением, что чуть и меня в этом не убедил. — В другой раз, возможно, когда все работы здесь будут завершены.
— Вы должны сообщить, когда можно будет снова нанести визит вам, — сказал Секигава.
— Приезжайте, когда кончится Чрезвычайное положение. Тогда будет легче возобновить ваши поиски, — посоветовал Аритомо. — В настоящее время находиться в сельской местности небезопасно.
— Нам хватило сложностей с властями, — согласно кивнул Иширо. — Они отказались допустить нас во многие другие места.
— Сколько времени продлится Чрезвычайное положение? — поинтересовалась миссис Маруки. Она, как я поняла, была из тех женщин, которые не желают уходить, пока что-нибудь да не получат, пусть даже и сущий пустяк.
— Годы, я полагаю, — ответил Аритомо. — Годы и годы.
Конверт все еще лежал на столе, эмблема хризантемы сияла, словно искаженное отражение солнца на поверхности пруда Усугумо. Аритомо налил себе чаю и потянулся с чайником ко мне. Я покачала головой.
— Это правда, что тебя попросили уехать домой?
Меня беспокоила эта возможность: а вдруг? Он поставил чайник на жаровню.
— Очевидно, таких, как я, сейчас не хватает: садовников помоложе поубивало или покалечило на войне, а те, кто постарше, уже не справляются с работой.
Он несколько раз крутанул чай в чашке, поглядывая в нее.
Уж не думает ли он, гадала я, о чайной плантации, где выросла его жена?
— Я так много лет был вдали от Японии, — произнес он. — Так много лет…
— Почему ты не ездил на родину? Хотя бы на время?
— Не мог, пока ее оккупировали американцы. Сама мысль об этом мне невыносима — все эти иностранные солдаты в наших городах.
— Для тебя не было слишком уж невыносимым жить здесь, когда Малайю оккупировали иностранные солдаты!
— Возвращайся к своей прежней жизни в Куала-Лумпуре, — резко бросил он. — Тебе никогда не стать уважаемым садовником, если ты будешь носить столько злости в себе.
Некоторое время мы ничего не говорили друг другу.
— Вы с Томинагой были друзьями, так ведь? — спросила я. — Что же между вами произошло?
— В горах есть монастырь. Хочу попросить монахинь помолиться за Томинагу. Пойдешь со мной? Скажи рабочим, что завтра они могут устроить себе выходной.
Гром прогрохотал в облаках.
Мои мысли все еще крутились вокруг разговора с японскими визитерами. «Есть еще какая-то причина их присутствия в Малайе, — подумала я, — что-то такое, о чем Аритомо осведомлен, но мне этого не откроет».
Засучив левой рукой правый рукав, Аритомо поднял чайник и наполнил свою чашку почти до краев. Поставил чайник точно в то же место, откуда взял, и повернулся на коленях, обратившись лицом к горам на востоке.
В таком положении он оставался, как мне показалось, очень долгое время. Затем, подобно цветку, поникшему, чтобы коснуться земли, он низко склонился головой едва не до пола. Выпрямившись всем телом мгновение спустя, он взял чашку в руки и приложил ее ко лбу.
Таким я его и оставила — в последний раз прощающимся с человеком, которого он когда-то знал, человеком, что ушел далеко за горы и путешествует себе превыше туманов и облаков.
Глава 18
Дорогу, уходившую в горы, укутывал густой туман. Внутри «Лендровера», принадлежащего Аритомо, стоял холод, от нашего дыхания лобовое стекло покрывалось матовой пеленой. То и дело Аритомо приходилось протирать его, чтобы разглядеть путь впереди. На террасных полях небольших овощных хозяйств петухи предвещали восход солнца. Перед самым въездом в деревню Бринчанг Аритомо свернул на узкую земляную дорогу и ехал по ней вверх, пока она не закончилась у небольшой поляны. Остановившись, мы вышли из машины.
— К вершине ведут две тропы, — сообщил Аритомо, вскидывая на спину рюкзак. — Мы пойдем вот по этой, потруднее.
Он прокладывал путь среди муравьиных папоротников и травы лаланга. Я продвигалась за ним следом. Узкую тропу скрывал покров листвы. Я ступала осторожно, стараясь не скользить на проплешинах мха. Справа от меня был обрыв — в реке, протекавшей футах в двадцати[218] внизу, вода кружилась и билась о торчавшие наружу валуны, пузырясь белой пеной. Джунгли смотрелись каким-то одноцветным наносом. Смутные очертания деревьев обретали четкость и объем, только когда мы проходили мимо них — и тут же исчезали у нас за спиной. Перекликались птицы, которых невозможно было разглядеть в густой листве. Толстые, наполовину вылезшие из земли корни разбивали тропу на глинистые терраски-ступени, которые продавливались под моей тяжестью. На крутом откосе мы остановились посмотреть, как восходит солнце.
Аритомо указал на разбросанные низкие домики в дальнем конце долины, которые стали видны, когда пелену тумана прорезали прорехи:
— Маджуба.
То было единственное произнесенное им слово с тех пор, как мы вошли в джунгли. Я припомнила наш предыдущий поход — в горы, к пещере саланган, и то, как он был разговорчив: открывал мне секреты трав, цветов и деревьев…
— А вон и дом, — сказала я, заметив трепещущий язычок трансваальского флага. Вспомнив, с каким неудовольствием глянул на него Темплер, я рассказала об этом Аритомо. Я-то надеялась, что он посмеется, но он погрузился в глубокую задумчивость.
— Помнишь, я тебе рассказывал, как прошел пешком через Хонсю, когда мне было восемнадцать лет? — спросил он. — Я заночевал в храме. Он весь разваливался на куски, в нем остался один-единственный монах. Он был старый, очень старый. И еще — слепой. На следующее утро, прежде чем уйти, я нарубил ему дров. Когда я уходил, он стоял в центре дворика и указывал куда-то вверх. На краю крыши трепыхался линялый и потрепанный молитвенный флаг[219].
«Юноша, — произнес старый монах, — скажи мне: ветер ли находится в движении или флаг заставляет двигаться ветер? Кто из них — зачинатель движения?»
— И что ты сказал? — спросила я.
— Я сказал: «Они оба в движении, святой отец».
Монах сокрушенно покачал головой, явно огорченный моим невежеством.
«Придет день, и ты поймешь, что нет никакого ветра и флаг не движется, — сказал он. — Только души и умы людей не ведают покоя».
Мы стояли молча и смотрели на долины.
— Пойдем, — позвал он наконец. — Путь еще предстоит неблизкий.
Моросящий дождик вымочил джунгли, и нам приходилось перепрыгивать через лужи на тропе. Аритомо будто порхал через корни, двигался решительно и легко, повинуясь зову, который слышал он один. Ветки, обломанные прошедшими грозами, загромождали тропу. Когда мы перебирались через них, они пачкали нам руки и ноги выше колен лишайниками и обрывками вымокшей коры.
— Далеко еще до этого Храма Облаков? — спросила я после часового карабкания в гору.
— Три четверти пути до вершины, — бросил Аритомо через плечо. — Только очень преданные способны добраться туда.
— Ничего удивительного.
На всем пути по тропе мы не встретили ни души.
Оглядываясь по сторонам, я представляла, будто мы вернулись на миллион лет назад, к тому времени, когда джунгли были еще молодыми.
— А вот и он.
Монастырь предстал скоплением низких сероватых строений, прилепившихся к склону горы, и меня это расстроило: после изнурительного подъема я ожидала чего-то большего. Мимо монастыря бежал поток, пропадавший в узкой теснине. В брызгах воды над водопадом возникали и играли небольшие радуги. Аритомо указал на скалы противоположного берега. Казалось, они дрожали. Секундой позже я поняла, что они были сплошь покрыты тысячами бабочек. Я полюбовалась ими, но недолго: нетерпение тянуло идти дальше.
— Подожди, — сказал Аритомо, поглядывая на небо.
Солнце пробилось из-за облаков и преобразовало поверхность скал в переливы бирюзового и желтого, красного, пурпурного и зеленого, словно свет проходил через призму. Крылышки бабочек вздрогнули и забились чаще. Небольшими облачками поднимались они со скал, повисали в лучах света на несколько мгновений и рассыпались по джунглям, словно почтовые марки, взметенные порывом ветра. Горстка бабочек пролетела сквозь радугу над тесниной, и мне показалось, что вылетели они из нее, трепеща еще сильнее: радужные цвета, образованные светом и водой, напоили их крылышки силой.
Мы подошли ко входу в монастырь. Пара матерчатых фонариков (когда-то белых) свисала с карниза, словно коконы, брошенные шелковичными червями. Выписанные на них красным иероглифы почернели от десятилетий копоти и дыма ладана, которые разъели ветхую ткань и впитались в нее, обратив моления в ранения…
Никто нас не встретил, когда мы вошли и стали подниматься по пролету раскрошившихся каменных ступеней. Шум реки сделался тише. В главном молельном зале монашка в сером одеянии, шаркая ногами, миновала нас, окуривая все вокруг целым букетом благовонных палочек, который держала в руках. Дым ладана сандалового дерева громадными кольцами свисал с балок, превращаясь в текучие бесконечные спирали. Боги стояли в алтарях, взгляды их были полны ярости, лики имели сердитый вид, у некоторых в руках — трезубцы и широкие мечи, унизанные металлическими кольцами. Все они были покрыты изъеденным мехом пыли и пепла.
Я узнала краснолицего Кван Кунга, бога войны, — когда-то давно моя нянька несколько раз приводила меня в какой-то храм в одном из закоулков Джорджтауна, где упрашивала богов назвать ей выигрышные номера еженедельной лотереи. Ни разу никаких денег она не выигрывала, но все равно, неделю за неделей, наведывалась в храм. Бога войны укрывали черные доспехи, его пожелтевшая борода была зажата в одной одетой в боевую перчатку руке.
— Он еще и бог торговли, — поведала я Аритомо. — Торгашеское дело — это война, говорил этот бог.
— А война, — в тон мне отозвался Аритомо, — это торгашеское дело.
Перед другим божеством преклонила колени на скамеечке с подушкой женщина лет семидесяти с лишком, руки ее сотрясали деревянный ящичек, наполненный плоскими бамбуковыми палочками. Она брякала ящичком до тех пор, пока одна палочка не вылетела из него и не упала со стуком на пол. Поставив ящичек, женщина поклонилась божеству и подобрала палочку. И поспешила к монастырскому посреднику, мужчине с аккуратной бородкой. Тот обернулся к стоявшей у него за спиной стойке с ящичками размером со спичечную коробку и вытащил полоску бумаги из ящичка, номер которого соответствовал номеру на поданной бамбуковой палочке. Старая женщина склонилась поближе к посреднику, чтобы услышать ответ бога.
— Хочешь попробовать? — шепнул Аритомо.
— Он не в силах сказать мне то, что я хочу узнать, — ответила я.
К нам подошла монахиня, возраст которой трудно было предположить по безмятежным чертам лица и бритой голове. Аритомо китайскими иероглифами написал имя Томинаги и отдал ей бумажку. Затем взял у нее пучок благовонных палочек и погрузил их концы в пламя масляного светильника. Прошел к стойке перед статуей Богини милосердия, стоявшей в квадрате солнечного света, падавшего через дыру в крыше. Аритомо закрыл глаза, вновь открыл их и вставил благовонные палочки в пузатую бронзовую вазочку на алтаре. Белые пряди дымка потянулись к солнечному свету.
— Как-то раз, когда я не слушался, моя мать рассказала мне сказку про убийцу, — заговорил Аритомо голосом сухим, как запах сандалового дерева, аромат которого разносился в воздухе. — Когда он умер, то был низвергнут в Ад. Однажды так случилось, что Будда, прогуливаясь по саду в Раю, заглянул в пруд с лотосами. А глубоко в пруду он увидел того самого убийцу, переносящего мучения Ада.
Будда уже хотел продолжить прогулку, как вдруг заметил паука, сучившего свою паутину, и вспомнил, как тот убийца однажды не стал убивать паука, взбиравшегося по его ноге. С разрешения паука Будда взял из его паутины одну прядку и закинул ее в пруд с лотосами.
Внизу, в недрах Ада, убийца увидел, как что-то поблескивает в кроваво-красном небе, опускаясь все ближе и ближе к нему. Когда это оказалось прямо у него над головой, убийца ухватился за прядку и потянул ее. К его удивлению, она выдержала его вес. Он стал выбираться из Ада к Раю, находившемуся за тысячи и тысячи миль. Другие грешники вскоре увидели, что он делает, и тоже стали взбираться по паутинке. Убийца был уже высоко, почти выбрался из Ада. Остановившись передохнуть, он глянул вниз и увидел, как вслед за ним тысячи людей — мужчины и женщины, старые и молодые — все пытаются выбраться, все ухватились за нить. «Отпустите! Это моя паутинка! — завопил он им. — Отпустите!»
Только никто его не слушал. Убийца пришел в ужас от того, что паутинка порвется. Некоторые из грешников уже почти добрались до него. Он стал пинать их ногами — и те не выпустили нить из рук и полетели вниз. Только от его резких движений паутинка порвалась, и он тоже полетел обратно в Ад, не переставая все время кричать…
Ласточки летали среди балок, вздымая в полете дым ладана.
— Я несколько недель спать не мог, услышав эту сказку, — закончил Аритомо.
Мы вышли из молитвенного зала, поднялись по еще одному пролету ступеней. По пути Аритомо здоровался с некоторыми встречавшимися нам монахинями. Сразу за ступенями начиналась дорожка, ведшая в маленький садик, окруженный низкой стеной. Далеко внизу, в долине Кинта, я разглядела город Ипох с его магазинами и дворцами оловянных магнатов, сгрудившимися словно зернышки риса на дне чашки. Выше, в горах, над линией деревьев, джунгли редели, слабели, им уже не хватало сил забраться выше.
— Как бы ты улучшила этот садик? — спросил Аритомо, усевшись на шаткую каменную скамью.
Мысли мои все еще занимал убийца, получивший возможность вырваться из Ада и тут же потерявший ее, поэтому ответила я не сразу.
— Я бы избавилась от живой изгороди из китайской розы: тут для нее слишком тесно. Потом наполнила бы декоративный пруд в форме половинки сердца и спилила бы большинство деревьев гуавы, закрывающих вид, — перечисляла я. — Все упростить. Открыть сад для неба.
Он одобрительно кивнул. Отвинтил крышку термоса, наполнил две чашки чаем и протянул одну мне. Где-то в нижних монастырских постройках раздались молитвенные причитания монахинь, их голоса долетали до нас.
— Монашкам, похоже, ты хорошо известен, — заметила я.
— Их здесь немного осталось, большинство из них весьма стары, — ответил он. — Когда уйдет последняя — монастырь, боюсь, окажется заброшен. Люди совсем забудут, что он существовал когда-то.
Мы сидели, потягивая чай. Наконец он произнес:
— Я хочу знать, что с тобой произошло — в лагере.
Жар от чашки проникал сквозь перчатки и согревал мне ладони.
— Никто не хочет слушать про нас, узников, Аритомо. Мы — болезненное напоминание об Оккупации.
Он посмотрел на меня, потом нежно коснулся моего лба. Мне показалось, что у меня где-то в глубине души ударил колокол.
— Я хочу знать, — повторил он.
Первый в моей жизни камень был утвержден много лет назад, когда я впервые услышала о саде Аритомо. Все, что происходило с тех пор, приводило меня к этому месту в горах, к этому моменту во времени. Понимание этого не утешало, а скорее оставляло меня в страхе перед тем, куда заведет меня жизнь.
И я заговорила.
Глава 19
Для такого англофила, каким был мой отец, Тео Бун Хау, существовала всего одна китайская поговорка, которой он верил: «Богатство семьи не сохраняется дольше трех поколений». Будучи единственным ребенком — к тому же сыном — богатого человека, мой отец главной целью в жизни поставил сохранение и умножение наследия, созданного его отцом и доставшегося ему от него. Он бдительно следил за тем, чтобы трое его детей не росли для того, чтобы пустить это богатство по ветру. Полагаю, у него была веская причина для тревоги: Пенанг был полон рассказами о детях миллионеров, которые пристрастились к опиуму и скачкам или кончали жизнь в нищете, подметая узкие улочки Джорджтауна и выпрашивая милостыню возле утреннего рынка. Он никогда не упускал случая указать нам на них.
Мы росли в доме, который мой дед выстроил на Нортхем-Роуд: мой брат Кьян Хок, Юн Хонг и я. Мой брат был на двенадцать лет старше меня. Я была самой младшей, но мы с Юн Хонг всегда были близки, невзирая на три года разницы в возрасте. Она пошла в мать, и многие, в том числе родители, считали ее красавицей. Кьян Хоку и мне досталась отцова склонность к полноте, и мама отчитывала меня всякий раз, когда я за едой просила добавки. «Не ешь так много, Линь, ни одному мужчине не нужна жена-толстуха», — эти слова рефреном звучали за нашим столом, я на них никогда не обращала внимания, хотя от этого они не становились менее обидными. Юн Хонг всегда защищала меня.
Дома мы говорили на английском, приправленном хоккиен — диалектом китайского языка на Пенанге. Отец мальчиком ходил в английскую миссионерскую школу, где не учили ни говорить, ни читать на мандаринском китайском, неумение это он передал и своим детям: мой брат ходил в школу св. Ксавьера, а мы с Юн Хонг учились в монастырской школе для девочек. Жившие в Малайе китайцы, не говорившие по-английски, смотрели на нас свысока за незнание языка наших предков: «Пожиратели дерьма европейцев» — так они называли нас. В свою очередь мы, «проливные китайцы», смеялись над их неотесанностью и жалели их за неспособность получить приличную работу на государственной службе или подняться по социальной лестнице в нашем колониальном обществе. «Нам нужды нет знать какой-то еще язык, кроме английского, — частенько говорил нам отец, — потому как британцы будут править Малайей вечно».
Нашим соседом был Старый Мистер Онг, который когда-то ремонтировал велосипеды. Он сохранял связи со своей родиной. Когда японцы вторглись в Китай, он учредил Фонд помощи Китаю — собирал деньги для националистов. В награду за это Старый Мистер Онг был произведен в полковники армии Гоминьдана[220]. Это было просто почетное звание, доставшееся ему от Чан Кайши, который, скорее всего, щедро раздавал их «заморским китайцам» просто в награду за их обильные пожертвования, однако Старый Мистер Онг очень гордился им. Он прислал нам номер местной газеты на китайском, где было помещено фото церемонии оказания ему этой почести.
Со Старым Мистером Онгом мы были соседями двадцать лет, но подружился с ним мой отец только после зверского убийства японцами сотен тысяч китайцев в Нанкине[221]. Мы с трудом воспринимали новости, когда слушали их: кровавое побоище, насилие над старыми и молодыми, над детьми — дикое зверство, которое отказывался воспринимать разум. Еще больше разъярило отца то, что британцы палец о палец не ударили, чтобы остановить это, совсем ничего не предприняли. В первый раз в жизни он усомнился в величии британцев, каким сам их наделял, и у него поубавилось восхищения, которое он к ним всегда испытывал. Когда отец узнал, что Старый Мистер Онг принимает в своем доме агентов Гоминьдана, которые ездили по всему свету в поисках денег и поддержки, то стал приходить на встречи с ними. Вместе со Старым Мистером Онгом он примкнул к группе известных китайцев-бизнесменов, которые побывали в городах и деревнях Малайи, в Сингапуре, выступали с речами, убеждая людей вносить деньги в Фонд помощи Китаю. Сопровождавшие их агенты Гоминьдана описывали слушателям, как отчаянно сражаются в Китае гоминьдановские солдаты с японцами. Иногда и мне позволяли присутствовать на собраниях. Помню, как однажды отец сказал мне, когда мы возвращались на машине домой с одной такой встречи: «Всегда можно различить, на чьей стороне стоит человек: просто взгляни, чью фотографию он хранит у себя в доме. Рядом с его семейным алтарем висит портрет либо Сунь Ятсена, либо этого парня Мао». Так было у наших слуг в их комнатах, расположенных в задней части дома. Несколько дней спустя отец велел им снять портрет Мао.
В 1938-м, когда мне стукнуло пятнадцать лет, японское правительство пожелало покупать у моего отца каучук. Он поначалу отказался вести переговоры, но потом передумал и согласился встретиться с торговыми чиновниками в Токио. Он всех нас взял с собой — как раз в ту поездку моя сестра и воспылала любовью к садам Японии.
Переговоры с японцами не удались. Отец отказался продавать им каучук. Жены чиновников после этого охладели к нам: больше никаких улыбок, больше никакого стремления показать нам достопримечательности. Позже Юн Хонг рассказала мне, что Гоминьдан поручил отцу принять приглашение японского правительства, а потом доложить обо всем, что ему удастся разузнать. К сожалению, Гоминьдан не удосужился предупредить его, какая у японского правительства долгая память.
Два года спустя, в последние недели 1941-го, японские войска высадились на северо-восточном побережье Малайи: через пятнадцать минут после полуночи и за час до нападения на Пёрл-Харбор[222]. Люди думают, что Япония вступила в войну через Пёрл-Харбор, однако первой распахнутой ими настежь дверью была Малайя. Японские солдаты усыпали пляжи Пантай Чинта Брахи[223], заняв места кожистых черепах, которые примерно в это же время каждый год выходят из моря, чтобы отложить свои гладкие круглые яйца. От Берега Страстной Любви они, передвигаясь на мотоциклах, с боями проложили себе путь в глубь Малайи, промчавшись по проселкам мимо малайских кампонгов и рисовых полей сквозь джунгли, которые, как уверяли нас власти, считались непроходимыми.
Мой отец был убежден, что британские солдаты остановят их. Но три недели спустя японцы добрались до Пенанга. Британцы эвакуировали своих сограждан в Сингапур, оставив нас, местных, один на один с японцами. Европейцы, которые годами ходили к нам в гости: семейства Фарадеев, Браунов, братья Скотт (их всех мои родители считали своими друзьями), отплыли на судах заранее, исчезли, не сказав нам ни словечка. Впрочем, было много и таких, кто отказался удирать, отказался бросить своих друзей и свою прислугу на произвол японцев: семья Хаттонов, Конгрингтоны, Райты.
Кьян Хок, мой брат, служил в полиции. За два месяца до того, как заявились японцы, его отправили на переподготовку на Цейлон. Отец велел ему там и оставаться. Старый Мистер Онг просил нас поехать с его семьей в его дуриановый сад в Балик-Пулау на западном побережье Пенанга. «Там мы будем в безопасности от джапанюг», — уверял он нас.
Мы покинули дом в то утро, когда японские самолеты начали бомбить Джорджтаун: Старый Мистер Онг, две его жены, их сыновья и домочадцы набились в три машины, мои родители и мы с Юн Хонг уселись в отцовский «Шевроле». Дороги, ведущие из Джорджтауна, были забиты народом: сотни людей искали спасения на холмах Аир-Итама. Все мы слышали, что творили японские войска с местными в каждом городе, через который проносились.
С приближением к Балик-Пулау дорога сделалась пустынной. Мы проехали мимо всего одного случайного малайского кампонга. Никогда прежде я не была в этой части острова. Дуриановый сад Старого Мистера Онга располагался на высоком крутом склоне. Когда мы въехали в него, Юн Хонг, указывая на море в просветах между деревьями, сказала: «Надо было взять с собой краски и кисти».
Мама с переднего сиденья бросила, не оборачиваясь: «Мы здесь не настолько задержимся, чтобы ты успела что-то нарисовать, дорогая».
Смотрителем сада был кузен Старого Мистера Онга, он и приветствовал нас по всем правилам церемониала, подобающего человеку такого богатства и положения, каким был Старина Онг. Смотритель выселил жену с дочерьми из своего дома, предоставив его нам. Моя мать, казалось, готова была заплакать, когда увидела обшарпанную одноэтажную деревянную развалюху, которой предстояло стать нашим новым домом, она пришла в еще больший ужас, когда выяснила, что нам придется пользоваться удобствами во дворе. Она тут же захотела обратно, домой, на Нортхем-Роуд, однако отец держался твердо.
Мы с Юн Хонг быстро привыкли к жизни в развалюхе. Все дни мы проводили в саду. Только-только начинался сезон дурианов, и воздух был пропитан запахом усыпанного шипами созревающего «короля фруктов». А Пун, смотритель, призывал нас к осторожности: «Он может убить, лах, если упадет вам на голову». Меж деревьями натянули сетки для подхвата плодов. Вышагивая под ними, я воображала себя внутри циркового шатра, смотрящей вверх на страховочные сетки акробатов. Всякий раз, заслышав по треску ветвей, что падает дуриан, мы быстро бросали взгляд вверх, просто для того, чтобы держаться от опасности в сторонке. Юн Хонг этот фрукт терпеть не могла, зато я обожала его едкую мясистую мякоть. «У тебя изо рта пахнет, — жаловалась мне сестра, когда я объедалась ими. — Ни один мужчина не захочет поцеловать тебя».
Мы частенько спускались на пляж, трепеща от радости, что он в полном нашем распоряжении. То было время — редкое в моей жизни, — когда можно было плавать, не беспокоясь о том, что кто-то пялится на тебя, смеется и отпускает ехидные замечания. Эта часть Пенанга выходила на Андаманское море, и раз я даже видела небольшое стадо китов, фонтанчики от их дыхания вырывались из воды. Плыли они так близко к берегу, что мне удалось сосчитать прилипал на их коже и услышать, как киты дышат — гнусаво, гулко, будто бормочут в резиновый шланг. Звук вроде бы и знакомый, а вроде и какой-то потусторонний…
Я забиралась на камни и сидела там часами, наблюдая за ними, пока не наступал вечер и их присутствие выдавали только шумные вздохи. Киты оставались в заливе целую неделю, а потом, в одно утро, их не стало.
Было бы легко позабыть, что мы находимся в гуще войны, но раз в неделю А Пун, вернувшись с продуктами из деревни в нескольких милях от сада, сообщал новости. К-Л пал, а потом и Сингапур. Тысячи анг-мо были отправлены в лагеря для интернированных. «Азиатская сфера совместного процветания»[224] реализовалась: при том что Япония отхватила львиную долю этого процветания.
Кэмпэйтай принялась прочесывать Пенанг: они вылавливали людей группами и увозили их на грузовиках. Старый Мистер Онг остерег А Пуна от появления в деревне на какое-то время. Однажды днем отец велел нам отправляться в дом А Пуна. Все женщины, в том числе и жены Старины Онга, выстроились в очередь к жене А Пуна, которая стригла им волосы. Было решено, что нам следует выглядеть как можно непривлекательнее.
Тогда-то в самый первый раз я почувствовала настоящий страх.
Мы уже около пяти месяцев жили в дуриановом саду, когда Кэмпэйтай добралась до Старого Мистера Онга. Тайная полиция разыскивала его. Разыскивала она и моего отца. Полицейские приехали на двух грузовиках, они согнали нас всех к дому А Пуна. Мы стояли на коленях под полуденным солнцем, подняв руки за головой. Некоторым из работников сада удалось ускользнуть в джунгли, едва они заслышали приближающиеся автомобили Кэмпэйтай, но у нас такой возможности не было.
Да и потом — куда нам было бежать?
Офицеры Кэмпэйтай знали о нас все в подробностях. Они сличили наши лица с фотографиями в своих досье. Велели Старому Мистеру Онгу и моему отцу зайти в дом А Пуна. С того места, где мы стояли на коленях, было слышно все: грубые крики, побои, стенания от боли, переходившие в нечеловеческие вопли. Младшая из жен Старины Онга потеряла сознание. Я слушала, пока совсем не перестала узнавать голос отца. Потом в доме наступила тишина.
Офицеры вышли из дома без моего отца и без Старого Мистера Онга. Они отдали приказ, и их солдаты стали хватать, поднимая нас на ноги, одного за другим, и тащили к грузовикам: всех сыновей Старого Мистера Онга с их женами, дочек-подростков А Пуна, жен и детей рабочих.
А потом схватили и нас с Юн Хонг.
Воздух наполнился воплями, наши родные умоляли японцев отпустить нас. Когда я попробовала встать на ноги, мне показалось, что в них совсем нет костей. Я не могла дышать. Охранники заталкивали нас в кузов грузовика. Моя мама заголосила. Я в жизни не слышала, чтоб она так кричала! Солдат толкнул ее, а потом, уже упавшую, пнул ногой, еще раз, и еще. Он пинал ее в лицо, в голову, в живот. Я отделилась от остальных узников и бегом бросилась к матери. Охранник с маху ударил меня прикладом в живот. Я сложилась пополам и рухнула на коленки. Такой боли я никогда прежде не испытывала. С усилием сглотнула обратно вонючую рвоту, подступавшую к горлу.
«Вставай, Линь! — смутно расслышала я крик сестры у себя за спиной. — Встань, а то он убьет тебя!»
Шатаясь, я сумела подняться. Увидела маму, лежавшую на земле. Она не шевелилась. Я не могла даже разобрать, дышит ли она еще. Никто не осмеливался позаботиться о ней. Я оглянулась на дом, где мучили моего отца. Охранник подтолкнул меня и заорал. Я похромала обратно к грузовику. Юн Хонг подала мне руку и затащила наверх.
Машина Кэмпэйтай останавливалась еще в трех-четырех деревнях, чтобы забрать еще больше узников, ими забивали кузов, пока не осталось даже места, чтобы сесть на полу. Воздух внутри брезентовой обшивки спекся от жары. Места у открытого полога занимали два охранника. Некоторых езда так укачала, что их рвало прямо на одежду. Меня мутило от запаха рвоты. Я пыталась обуздать желудок, но ничего из этого не получилось. Юн Хонг помогла мне отчиститься, но больше она ничего не могла сделать.
Грузовик остановился, нам было велено оправиться. Женщины присели по одну сторону дороги, а мужчины мочились среди деревьев на другой стороне. Охранники курили сигареты. Потом снова тронулись в путь. Через пролив на материк мы переправились на пароме. На Баттервортском вокзале нас пересадили в товарняк, поджидавший на запасном пути. В нем уже находились узники, плотно забившие вагоны для скота. Мне хотелось пить: мы целый день ничего не ели и не пили.
«Как думаешь, нас в Чанги везут?» — спросила я Юн Хонг, когда поезд тронулся.
«Не знаю, — ответила она, — я не знаю».
Так мы ехали много часов. Охранники принесли нам ведро воды, которую предстояло разделить (без драк не обошлось) на пять-шесть десятков человек, набитых в вагон. Кто-то сказал, что мы движемся на юг. Юн Хонг надеялась, что нас перевозят в Сингапур. «Отец нас там отыщет, — говорила она. — Он нас вытащит из этого». Она старалась ободрить нас. «Если бы нас хотели убить, — шептала она мне, — то сделали бы это сразу, чего возиться».
Однажды поезд остановился. Двери открылись, и мы, с трудом передвигая затекшие ноги, выбрались из вагона. Было жарко, вдалеке солнце уходило за горы. Мы справляли нужду прямо возле рельсов, когда я услышала шум приближающегося поезда. Юн Хонг рывком поставила меня на ноги и одернула на мне юбку, сделав то же и сама. Многие другие женщины были слишком обессилены, чтобы обращать внимание.
Шум другого поезда делался все громче. Он миновал изгиб рельсов и остановился напротив нашего. Японские солдаты отперли двери вагонов для скота. Из них на пути выбрались чумазые, истощенные британские солдаты, на некоторых лохмотьями висели остатки формы, остальные были в набедренных повязках.
«Их везут на железную дорогу в Бирму, — шепотом сказала мне стоявшая рядом евразийка. — Чертовы джапы. Мерзавцы».
Охранники сбились в кучу, покуривая и переговариваясь. Один из военнопленных британцев оглянулся по сторонам. На какой-то миг его взгляд встретился с моим. Рванув через рельсы, англичанин бросился к джунглям. Охранники принялись кричать, потом стрелять ему вслед. Тело солдата дернулось, и он упал в густую траву. Попытался подняться, но не смог. Тогда он пополз в сторону джунглей. Один из охранников догнал его, придавил своим ботинком беглецу шею и выстрелил ему в голову.
Был уже поздний вечер, когда наш поезд остановился в последний раз, двери вагона раздвинули настежь. Железнодорожный путь с обеих сторон обступали густые джунгли. Нас строем провели через заросли до опушки, где ожидали грузовики. Водители завели двигатели и включили фары. Охранник швырнул нам под ноги повязки для глаз и жестом велел их надеть. Юн Хонг сильно сжала мою руку. Ее трясло. Мы успели наслушаться всяких историй про то, как Кэмпэйтай уводила своих узников в какое-нибудь глухое место в джунглях и там расстреливала их.
Поездка казалась какой-то бесконечной. Мы все время ехали в гору. Дороги сделались хуже. Наконец наш грузовик остановился. Никто не смел пошевелиться. Во внезапно наступившей тишине я расслышала крики на японском языке. Потом кто-то приказал нам снять повязки с глаз. Я заморгала, не соображая, где я и куда идти, кружилась голова. Неловко выбираясь из кузова, я оглянулась, прикрыв глаза от лучей прожекторов. Уже стояла ночь. Сквозь деревья я разглядела часть высокой металлической ограды, опутанной поверху колючей проволокой. За оградой была одна только тьма. С площадок на деревьях вооруженные люди вели наблюдение за нами.
Я взглянула на сестру. Наши взгляды встретились. Мы были невесть в какой дали от всего нам известного.
Охранники отделили женщин-узниц от мужчин и повели нас строем под деревья к одной из лачуг, сплетенной из пальмовых ветвей. Внутри два-три десятка женщин стояли по стойке «смирно», их лица казались землистыми в свете керосиновых ламп, свисавших с низких балок. Худенький лысый офицер осматривал вновь прибывших. Он остановился передо мной. Я содрогнулась, когда он уставился на меня в упор. Он шагнул дальше и встал перед Юн Хонг. Закончив осмотр, офицер переговорил с охранником, который отдал поклон и вывел из нашей шеренги с полдюжины женщин. Юн Хонг оказалась одной из отобранных. Две женщины заголосили. Охранник дал каждой по пощечине. Шестерых женщин, в том числе и Юн Хонг, увели. Когда на следующее утро я с другими узницами вышла из нашего пальмового барака, было еще темно. Мы собрались на плацу. Руки и лицо у меня вздулись от комариных укусов и зудели. Юн Хонг стояла в группе молодых женщин на противоположном краю плаца. В сером свете я разглядела, что лицо у нее распухло и в синяках.
Худенький коротышка представился как капитан Фумио. «Я тут главный, — заявил он через отца Якобуса Кампфера, лагерного переводчика. — В Токио сейчас рассвет. Император собирается завтракать у себя во дворце. Вы продемонстрируете свое почтение к нему». И заставил нас поклониться в сторону Японии. Мы спели «Кимигаё»[225]: тем из нас, вновь прибывших, кто не знал слов, приходилось просто шевелить губами из страха получить затрещину. После пения нас распустили. Я смотрела, как уводили Юн Хонг с ее группой.
«Что они с ними делают?» — шепотом спросила я у стоявшей впереди китаянки, но та не ответила, притворилась, будто не слышала меня.
Мы встали в очередь за завтраком под открытым навесом, который одновременно был и кухней, и столовой. Каждой из нас дали по миске жидкого супа и маленькому кусочку хлеба из муки грубого помола. На то, чтобы проглотить это, отводилось десять минут. Затем охранники велели нам построиться в одну шеренгу и повели строем через джунгли к пещере в склоне горы, которая образовывала вход в шахту. Под надзором японских инженеров мужчины-заключенные пробивали в горе глубокие туннели, подпирая проходы деревянными балками и бетонными опорами. Женщины выносили в бамбуковых корзинах битый камень и сваливали его в лощину на другой стороне горы. Когда я, опорожнив корзину, плелась обратно к пещере, то заметила нескольких японцев — гражданских лиц, которые расхаживали вокруг, сверялись с чертежами и вычерчивали угол солнца.
В шахте было четыре горизонта, связанных системой туннелей и вентиляционных стволов. Где-то поблизости, должно быть, протекала река, потому как через месяц после того, как я попала в заключение, когда целыми днями шли проливные дожди, рухнули стены самого нижнего горизонта. Вода залила рабочую полость, утопив узников, работавших внизу. Нас заставили откачивать воду. Главный инженер велел нам оставлять на месте тела, чтобы их схоронили в фундаментах.
В лагере жили триста заключенных. Семьдесят или восемьдесят были европейцами: гражданские и взятые в плен солдаты союзников. Остальные — китайцы плюс горстка евразийцев. Мужчины-британцы держались особняком, как и австралийцы с голландцами. Зато среди нас, женщин, никакого разделения не было. Все мы, все сорок четыре души, спали в одном душном и переполненном бараке — и европейки, и китаянки, и евразийки. Бараки располагались под деревьями, строились они из бамбука и укрывались пальмовыми листьями.
Никто из других узников не знал, где находится наш лагерь: их тоже привезли сюда с повязками на глазах. Из разговоров с китаянками-заключенными я выяснила, что нас объединяло в прошлом: у всех у нас отцы или родственники деятельно способствовали возбуждению антияпонских настроений.
Я расспрашивала о Юн Хонг по всему лагерю, но никто ее не видел. Наконец Геок Инь, одна из тех узниц, что были постарше, сказала: «Там, за офицерской кухней, есть барак. В нем-то их и держат. Туда и твою сестру взяли. Если ей повезет, то придется ублажать только офицеров».
Я так и замерла: ни слова вымолвить, ни шелохнуться не могла. Потом отвернулась от нее. Геок Инь рассказала мне то, о чем я уже знала, но чему отказывалась верить с того самого момента, когда Юн Хонг увели от меня.
Я попросила отца Кампфера научить меня японскому языку. Голландскому миссионеру было уже за шестьдесят, и до этого он жил в Иокогаме. Стоило охранникам узнать, что я говорю на простеньком нихон-го, как они стали относиться ко мне лучше, чем к другим заключенным. Я просила их помочь мне достойно овладеть японским, и время от времени они даже совали мне дополнительную пайку или сигареты. Курево я обменивала на еду: наесться не удавалось никогда, я всегда была голодной. Еда — мысли о ней одной мучили нас всех. Я уговорила лагерного распорядителя отправить меня на работу в офицерскую столовую подсобницей. Я в жизни своей ни единого блюда не приготовила, зато работа на кухне давала мне самый лучший шанс выжить, да и схватывала я все на лету. Из кухонного окошка мне был виден барак, где держали Юн Хонг. Пять раз в день возле него выстраивались японцы в ожидании своей очереди.
Однажды, когда я работала на кухне, в шахте рухнул ствол. Офицеры, побросав недоеденные порции, помчались туда оценить ущерб. Убедившись, что за мной никто не следит, я выскользнула из кухни и как ни в чем не бывало зашагала к бараку. На двери висел замок. Я обошла лачугу и заглянула сзади в окошко, загороженное решеткой. В полумраке различила кровати, отделенные друг от друга хлипкими бамбуковыми ширмами. Несколько девушек сидели, болтая, на кроватях, некоторым из них, мне показалось, было всего лет четырнадцать-пятнадцать. Я позвала Юн Хонг по имени. Девушки пошептались между собой, прежде чем передать мой зов дальше. Юн Хонг появилась в окошке спустя секунду-другую, все лицо ее было покрыто уже сходящими синяками. По тому, какой ужас отразился в ее взгляде, я поняла, что тоже изменилась.
«Ты такая худенькая, — сказала она. — Только подумай, как бы мама была довольна, если б увидела тебя сейчас». Слезы катились по ее щекам и губам. Я просунула руку между металлическими прутьями и схватила ее пальцы. Все на свете я сделала бы, чтоб поменяться с ней местами!
И надо было бы.
Каждый день оставался неизменным, разница состояла только в том, что кто-то поранился, кто-то свалился больным, кто-то умер. Ночью мы спали на деревянных нарах, нас с ума сводили блохи и комары, мы со страхом считали, сколько раз подадут голос в ночи птицы-гадалки ток-ток. Мы работали по восемнадцать часов в шахте, выживая на ежедневном пайке из кусочка хлеба и супа, в котором плавали обрезки подгнивших овощей. Все мы страдали от самых разных болезней: дизентерии, авитаминоза, малярии, пеллагры — а очень часто они наваливались скопом. Мне повезло, я работала на кухне, но и я перенесла свою долю болезней, да и побоев тоже. Отсутствие еды и лекарств, тяжелый труд и наказания понемногу выкашивали наши ряды. Самым свирепым охранникам мы дали прозвища: Дикий Пес, Мясник, Тухломозглый, Черная Смерть. Это позволяло нам чувствовать, пусть на самый краткий миг, что мы хоть как-то сопротивляемся.
Раза два-три я замечала за оградой гибкие коричневые фигурки, бесшумно скользившие меж деревьев. «Оранг-асли, — объяснил мне какой-то заключенный. — Джапы оставили их в покое после того, как некоторые из этих вояк погибли от ядовитых жал, которыми местные стреляют из трубок».
Каждые три недели в лагерь приезжали грузовики с эмблемами Красного Креста, выгружали стальные ящики и бочки, которые заключенным приходилось переносить в шахту. Полагая, что никто из охранников не обращает на него внимания, один солдат-австралиец заглянул в такой ящик. Фумио приказал привязать его на плацу к бамбуковой раме и высечь. Потом его на двое суток заперли в низенькую землянку с жестяной крышей, где нельзя было ни сесть, ни встать. Солдат сошел с ума, и в конце концов японцам пришлось его пристрелить.
Наступил дождливый сезон, но все равно мы должны были каждое утро тащиться на шахту под нескончаемым ливнем. Японские охранники, казалось, знали всего одно английское слово — все должно было делаться: «Быстро! Быстро!» Заключенные слабели и умирали, однако постоянно доставлялись новые партии мужчин и женщин, взамен умерших.
Как только представлялся случай, я подкупала караульного по кухне сигаретами, чтоб он не очень-то за мной следил, и тайком убегала повидаться с Юн Хонг. Я крала для нее еду, ту малость, какую удавалось: кусок заплесневелого хлеба, банан, горсточку риса. Мы никогда не говорили о том, что заставляли ее делать японцы. Она отвлекала себя — и меня — разговорами о садах в Киото, в которых мы побывали, мечтательным голосом описывая их во всех подробностях.
«Мы выживем, — сказала она однажды. — Мы выйдем отсюда живыми».
«После всего… этого, ты все еще восхищаешься их садами?»
«Их сады прекрасны», — ответила она.
Раз-другой она порывалась завести разговор о наших родителях, гадая о том, что с ними произошло с тех пор, как мы видели их в последний раз. Я обрывала ее. Я не хотела думать о них: это свело бы меня с ума. Лучше делать вид, будто с ними все хорошо и благополучно.
Одна из девушек в бараке Юн Хонг повесилась на балке. Я видела, как вынесли ее тело. Ей было пятнадцать лет. Капитан Фумио отобрал ей на замену молодую голландку из нашего барака. Это навело меня на мысль.
«Я скажу Фумио, что хочу занять твое место», — поделилась я с Юн Хонг, когда мы увиделись с нею вечером, до того, как очередная партия мужчин зашла к ним в барак.
«Даже думать не смей, — отозвалась она, вжавшись лицом в прутья решетки. — Слышишь меня, Линь? — Она с силой сжала мою руку в своих. — Даже думать не смей сделать это!»
Глядя на нее, я поняла, что единственное, что позволяло ей переносить свое существование все эти месяцы, — это было то, что меня не заставили ублажать японцев. Позже я узнала от одного из более-менее дружелюбных охранников, что Юн Хонг в самом начале пыталась повеситься, но офицер, дожидавшийся у ее клетушки своей очереди, помешал ей. Фумио же предупредил: «Убьешь себя — сестра твоя займет твое место».
Жизнь в лагере становилась терпимей, или, наверное, я просто стала свыкаться с нею. Охранники все так же хлестали меня по щекам за малейший проступок: поклонилась не так низко или не так быстро или слишком много времени потратила на работу. И я не могла не видеть мужчин, стоявших в очереди возле обиталища Юн Хонг. По крайней мере там женщин кормили получше, чем остальных узников. Офицер медицинской службы обследовал их каждые две недели, чтоб убедиться, что они незаразны. После каждого осмотра д-р Каназава заходил в офицерскую столовую и сидел там в одиночестве, не говоря никому ни слова.
«Этим девчонкам повезло, — сказал он мне однажды, обернувшись, чтобы убедиться, что в зале столовой никого, кроме нас, нет. — Ёгун-янфу в больших городах обслуживают по пятьдесят-шестьдесят солдат в день. Хай, хай, наши девчонки везучие». Мне показалось, что сказал он это больше, чтоб самого себя убедить, чем кого-то еще. Позже я узнала, что одной из его обязанностей было производить аборты.
Наши японские хозяева питались отменно, можно было вынести с кухни какие-то крохи, делиться ими с Юн Хонг и с женщинами у себя в бараке. Меня привыкли уже видеть расхаживающей по лагерю, никто и не думал останавливать меня и обыскивать.