Клуб любителей диафильмов (сборник) Хеймец Нина

– Вот, – говорит он, – Посмотри. Вот, что у меня есть.

– Коробочка, – говорю я.

– Коробочка! – передразнивает меня старик. Он прижимает коробку к себе, но потом все же медленно протягивает мне ее.

На крышке – пустыня. На переднем плане – заброшенный дом. Он построен из неплотно подогнанных друг к другу камней. Его дверной проем ничем не закрыт, задняя стена полуразрушена. Вдалеке, почти у горизонта, видна фигура всадника на верблюде. Я вижу всадника со спины. Там, куда он направляется, проступает зарево, а под заревом – темная неровная полоса. Мне кажется, что эти неровности похожи на силуэты домов. Город? Я смотрю на всадника и думаю, проезжал ли он мимо дома, или же ехал каким-то другим путем. А если проезжал, то, скорее всего, заметил дом еще издали, и ехал прямо к нему, наверное, не зная, что он заброшен. А потом он заглянул в дверь, но сквозь нее тоже была видна пустыня. Всадник вдали кажется очень спокойным. Он едет не торопясь.

Я открываю коробку, но там оказывается только блокнот в картонном переплете. Старик говорит мне, что эта шкатулка – одного человека, его звали Лео, он уехал, далеко и очень давно, в город Иерусалим, слышал ли я про город Иерусалим? А потом прислал ему, старику, подарок на память – вот этот самый блокнот в шкатулке, а в блокноте записал адрес – для переписки, не свой адрес, а одного кафе, где он, видимо, бывал. Старик говорит мне, что написал тому человеку письмо – писал два дня и еще целую ночь, а утром умылся и пошел на работу. По дороге, на перекрестке, был почтовый ящик; он собирался опустить письмо туда. Старик остановился там и слышал, как у него бьется сердце – как если бы протянутая с конвертом рука продолжала движение, проникала бы в почтовую щель, проходила сквозь металлические стенки, сквозь пустоту, и на другой границе этой пустоты почти касалась бы человека, чье имя написано на конверте. И тот, к кому он обращался, теперь был сплетением букв, цветными картинками, проступавшими одна сквозь другую, повторением его слов. Старик стоял с запечатанным конвертом в руке, потом он положил конверт в карман и ушел. Он так и не отправил Лео письмо.

Старик смотрит на меня. Потом он забирает у меня коробку из рук. Он молчит, я снова поворачиваюсь к окну. Там темнеет. Он говорит, что проводил бы меня домой, но уже давно не выходит из квартиры. Наконец, в дверь звонят. Это папа по дороге с работы пришел за мной – старик ему позвонил, я знал номер.

В тот вечер я играл в солдатиков. Я соорудил для них лабиринт из лампового радиоприемника – папа сказал, что его уже все равно нельзя починить. Мои фигурки не пробирались сквозь лабиринт, они в нем жили, я их там удобно устраивал. Я больше не думал о старике. Однажды, уже подростком, я поссорился с родителями и вышел на улицу. Моросил дождь, я стоял, прислонившись к двери подъезда, курил и думал, куда бы мне пойти. Я вдруг вспомнил старика, запах лекарств в комнате, вкус конфет, шкатулку, всадника на картинке. Не могу сказать, что мне захотелось пойти к нему, но я попытался вспомнить, где же именно он жил – в каком из домов в нашем дворе, в каком подъезде и на каком этаже. Поначалу мне казалось, что я легко смогу восстановить маршрут. Я попробовал вспомнить, как оказался у старика. Видимо, тогда эта дорога была для меня знакомой, или – выглядела знакомой. Вот я иду, за спиной у меня – ранец. Я смотрю под ноги. Обычно мама говорит мне, чтобы я не сутулился, но сейчас ее рядом нет. Еще мгновение, может быть, минута, не больше, и я зайду в тот подъезд. Пленка, отделяющая память от того, что находится здесь и сейчас – то матовая, то почти прозрачная – оказывается непроницаемой, не выпускает меня. Фигурка в школьной форме сталкивается с ней, расслаивается, переходит в блики на ее поверхности, отражается на всех дорожках, пересекающих наш двор, у всех подъездов. Я оглядываю двор. Я не знаю, где живет старик.

Прошло несколько лет. Однажды утром, проходя по двору, я заметил возле мусорных ящиков выброшенную кем-то мебель – кровать, шкаф, буфет, письменный стол. Я не сразу узнал их. После того вечера, когда я понял, что не знаю адрес старика, я иногда вспоминал о нем. Предметы, которые я видел тогда в его комнате, утрачивали четкость очертаний, цвет, точное местоположение. Я, например, помнил, как старик открывал дверцу шкафа, но не смог бы сказать, где именно в комнате это происходило. Но тем утром они оказались выхвачены из моей памяти – из растворяющей контуры, поглощающей свет, меняющей местами дома, улицы и города, изъедающей события субстанции, которая окружала то, что я помнил, подступала к нему. Был морозный, солнечный день. Воздух казался разреженным. Теперь эти предметы были четко видны. Они были ничьи.

«Чемодан, – подумал я, – Здесь должен быть его чемодан». Я заглянул под кровать – как если бы она до сих пор стояла на полу в комнате старика, а не на асфальте. Там ничего не было. Я распахнул дверцы шкафа – пусто. Тогда я натянул на нос шарф и заглянул в мусорный ящик. Чемодан был там. Я достал его, откинул крышку. Она коснулась асфальта почти беззвучно. Чемодан был пуст – ни одежды, ни писем, ничего. Я наклонился и просунул руку в прореху в шелковой подкладке, по локоть. Шкатулка была там, на своем месте. Я вытащил ее. Картинка была инкрустированной – светлое дерево на темном. Несколько светлых кусочков отсутствовали; на их месте была непокрытая лаком, посеревшая древесина. На стыках некоторых кусочков проступали следы клея – видимо, шкатулку пытались реставрировать. Всадник удалялся от меня, перед ним были холмы, зарево, в котором угадывались силуэты домов, а может быть, это были не дома, а более высокие, более крутые горы. В отличие от других выброшенных из квартиры вещей, шкатулка не была ничьей. Она была чужой. Я открыл ее. Блокнот лежал внутри. Первая его страница оказалась пустой. Следующие – тоже.

Я пролистал блокнот до конца. В нем обнаружились три записи. Ближе к середине действительно был записан адрес: для Лео, центральный рынок, улица Эшколь, номер дома, Иерусалим. Слова были выведены очень старательно, буквы были крупными и четкими. Вторая запись была сделана на предпоследней странице. Почерк был другим – торопливым, соединяющим буквы в единую вязь, в которой от них сохранялся лишь остов – кольца, крючки, подобно тому как от тающего снеговика остается лишь смерзшаяся глыба осевшего снега и несколько веточек. Я не сразу смог разобрать написанное:

Я бежал от тебя, комнаты без окон сменяли одна другую, потолки становились все ниже, переходы – все уже. Я ощущал твое присутствие, слышал твое дыхание, я знал, что ты ловок почти как зверь. Когда мы оказались снаружи, я обернулся. Мы стояли на отмели, песок был почти белым, между нами были полосы воды. Всходило солнце; в его свете вода была непрозрачной, как ртуть. Оказалось, что на тебе – светлая одежда. Ты был красивым. Мы стояли, и я смотрел на тебя, а потом у тебя загорелись волосы. Я хотел спасти тебя, побежать к тебе, сбить пламя. И тогда я увидел, что ты улыбаешься. Я не двигался и смотрел на тебя.

Третью запись я обнаружил в самом конце блокнота. Вернее, не запись, а напечатанные на пишущей машинке несколько строк. Это был клочок бумажного листа, приклеенный к внутренней стороне обложки. Я прочитал:

Его развалины сродни окаменелым улиткам:

Смотря на них, понимаешь, что времена не связаны между собой.

Лучшее решение – отправиться гулять пешком

Я стоял с раскрытым блокнотом в руках. Ничто из прочитанного не предназначалось мне, не имело ко мне ни малейшего отношения. Мне вдруг показалось, что я испытываю облегчение. Еще мне показалось, что именно в этот момент блокнот может стать моим. Я положил блокнот в шкатулку. Чемодан лежал раскрытым, как я его и оставил. Я сел на корточки и вернул шкатулку на место – под подкладку. Чемодан я поставил в шкаф. Потом я пошел домой. Уже у себя в подъезде, на лестнице, я остановился. Я подумал о всаднике на крышке шкатулки, как он едет через пустыню к своему городу и вместе с этим городом летит в темноту. Сначала, даже отдаляясь, они будут в этой темноте различимы, потому что я смогу восстановить их в памяти. Но потом они потускнеют, станут прозрачными, распадутся на миллионы фрагментов, прозрачных переливающихся чешуек; исчезнут. Я вернулся во двор, достал из чемодана шкатулку и переложил ее в карман.

* * *

Я оказался в Иерусалиме спустя несколько лет. Я изучал археологию и решил провести семестр в Иерусалимском университете. Я занимался ивритом и арабским, а также арамейским и древнегреческим языками. Когда меня спрашивали, почему я выбрал именно эту профессию, я не мог дать точный ответ. Среди моих знакомых не было археологов, а в школе я не очень-то интересовался историей. Однажды, уже в выпускном классе, мы поехали на экскурсию в археологический музей. Я отстал от группы и остался в зале один. Я всматривался в статуэтки, кинжалы, монеты, личные печати с надписями на языках, на которых уже тысячи лет никто не говорил. Предназначение многих вещей было мне непонятно. Горели электрические лампы; сквозь окна в крыше проникали солнечные лучи. Экспонаты были в стеклянных коробках – как рыбы в аквариумах. И так же как стекло не дает рыбе оказаться на суше, где ей нет места, и где ее жабры разрывает воздух, здесь оно отделяло эти предметы от того, что сегодня составляет нашу жизнь. Волею случая, аномалии, вытолкнувшей на поверхность то, что двигалось вглубь, они снова оказались на свету. Многие предметы были неправильной формы, краска на них стерлась или потемнела, железо стало ржавчиной, ржавчина превратилась в камень, по глине шли трещины. Никто и не помнил их другими. Так выглядел бы мир, если бы из него отступила память, оставив на виду свое содержимое. Здесь я мог его рассматривать.

Я подумал о блокноте в последний момент – уже в день отъезда. Я вспомнил, как в детстве родители подарили мне щегла в клетке. Было лето, мы жили на даче. Однажды вечером, перед закатом, я взял клетку и отнес ее в лес. Я поставил ее в траву и открыл дверцу. Птица перебралась на крышу клетки, а потом улетела. Пустую и уже ненужную клетку я забрал с собой в дом: она не была частью леса, и ее не следовало там оставлять. Точно так же как птицу нужно было возвратить туда, откуда ее выхватили. Правда, папа потом сказал, что щегол – ручной, и скорее всего, не выживет в лесу. Я положил блокнот в дорожную сумку. Вряд ли я собирался идти по записанному в нем адресу. Шкатулку я тоже взял с собой.

И все же Иерусалим, в который я приехал, был, казалось, никак не связан с тем городом, куда писал письмо старик. Я ходил по центральным улицам, несколько раз мой маршрут пролегал через рыночный квартал. Пахло рыбой и пряностями, торговцы зазывали покупателей. Под гирляндами электрических лампочек, на прилавках, обитых крашенной в зеленый цвет фанерой, возвышались груды конфет в блестящих фантиках, оливок, фруктов и овощей самых разных форм и оттенков. Я шел вдоль главных рядов, сворачивал в проулки, мой взгляд скользил по окнам домов, по развешенному для просушки белью; по вывескам, по неровным камням стенной кладки. Я помнил про блокнот в моей дорожной сумке, но мне не приходило в голову свериться с ним. Как будто та запись была о другом городе, расположенном в тех же географических координатах, носившем то же имя, но – другом.

Когда темнело, я возвращался домой, в пригород, где я поселился. Я выходил на балкон. Стены были теплыми. Днем высоко в небе были облака, чуть ниже – стаи птиц, еще ниже – воздушные змеи. Иногда, в отдалении, там, где, по моим представлениям, находился Старый Город, в небе висел матово-белый аэростат – это значило, что в городе беспорядки, летят камни, воют сирены полицейских машин, на асфальте и в стеклах домов синие отблески. Аэростат оставался неподвижным. Вечером небо пустело. И тогда над холмами, застроенными двухэтажными домами с плоскими крышами, над тускло-освещенными окнами взмывали разноцветные огни – красные, зеленые, фиолетовые. Они вспарывали воздух, прошивали его насквозь, прожигали в нем отверстия, но не освещали его – воздух оставался густым и темным. Огни взлетали все выше, пульсировали, складывались в узоры – цветы с длинными острыми лепестками, животных с крыльями и без крыльев, в кометы и звезды. Потом огни застывали, тускнели, превращались в мерцающие точки, исчезали среди крыш; гасли. После этого воздух над холмами становился другим – подвижным, потрескивающим. Казалось, если смотреться в него, можно будет увидеть те же растения, тех же животных и те же светила, и, как только их заметишь, они станут огромными, во все небо, потому что утративший свою обычную плотность воздух не сможет их сдержать. Но ничего такого не случалось. Я видел, как в отдалении, над другими кварталами, тоже вспыхивали и гасли фейерверки. Потом все успокаивалось; через несколько часов наступало утро.

Я так и не выяснил, почему фейерверки так часто можно был увидеть в Иерусалимских предместьях. Поначалу я думал, что так отмечают праздники, но кроме характерного для фейерверков шума, до меня не доносилось никаких звуков – ни возгласов людей, ни музыки, ни гудков машин. Несколько раз я отправлялся днем в те кварталы, на которые смотрел с балкона вечерами. Прохожих в эти часы было не так уж много. У них была тяжелая походка; лица казались напряженными, даже когда эти люди улыбались. Я старался представить их себе в темное время суток, как они палят из ракетниц в наседающее на них, окружившее их ночное небо. Как стоят, запрокинув головы, и смотрят на вспыхивающие в вышине огни, в свете которых звезды, луна и видимые глазу планеты кажутся еще более далекими. Я шел мимо застекленных веранд, мимо вывешенных для проветривания пестрых одеял, мимо пекарен, в которых торговали лепешками, мимо покосившихся изгородей, мимо ремонтных мастерских. Я не встречался ни с кем взглядом. Кварталы сменяли один другой, а потом я оказывался в центре города. Однажды я ошибся улицей, повернул не в ту сторону. Пока я спохватился и выбрал нужное направление, прошло довольно много времени. Когда я оказался в центре города, уже стемнело. Я мог бы сесть на автобус, поехать домой. Вместо этого, я пошел дальше, по центральным улицам и, наконец, очутился неподалеку от рынка.

Я пересек улицу и теперь шел под арочными сводами, среди пустых торговых рядов. Потом я свернул в переулок. Я прошел по нему несколько десятков метров и только тогда обратил внимание на то, что слышу музыку. Звук доносился приглушенно, в нем было что-то неровное: как если бы у звука были края, а на них – зазубрины и заусенцы. На долю секунды мне показалось, что все, что находится вокруг меня: дома, облицованные шершавыми камнями, двери на проржавевших петлях, пыльные стекла окон, закрытые жалюзи, фонари, водяная пыль в вечернем воздухе – все это вошло в соприкосновение со звуком, который я слышал, с его неровностью, и сместилось; будто внутренние расстояния и соотношения – то что сохраняло предметы такими, какими они есть – вдруг нарушились, изменились, но тут же стали прежними. Я свернул за угол; на противоположной стороне улицы одна из дверей была приоткрыта. Я подошел к ней. Над дверью висела вывеска. В свете фонаря я не сразу ее заметил. Надпись едва проступала на табличке, когда-то белой, а теперь покрытой ржавчиной и почти сливавшейся с порыжевшей каменной кладкой. Там было написано: «У Лео, кафе». Чуть ниже была прибита другая табличка, с номером дома и названием улицы: «Эшколь».

* * *

Я стою на влажной брусчатке, в неровном четырехугольнике света, падающего из дверного проема. Я знаю, что за дверью под вывеской окажется комната, замкнутая отштукатуренными стенами, кафельным полом, сводчатым потолком. Но эта же комната, это же очерченное камнями и бетоном пространство, совпадает с другим – со столиком на одного, в кафе, напротив стеклянной входной двери. За столиком сидит посетитель в плаще, мокром от дождя. Он достает из кармана конверт и пишет на нем адрес – крупным, почти детским почерком. По одну его руку старик, тогда еще не состарившийся, спешащий по утренней улице – он должен успеть до того, как у крашенного красной краской чугунного ящика на перекрестке остановится почтовый фургон. По другую его руку – я, смотрю в окно на заснеженный двор. За его спиной – город, жители которого могут идти только вниз или вверх – по исчерченным кривыми улочками холмам. Перед ним пересекает песчаную равнину всадник в пыльной одежде. За каждым из нас другие города и другие лица. Оттуда, где, склонившись над письмом, сидит человек, они могли бы казаться светящимися точками, заполнившими видимое глазу пространство и уходящими дальше, – сначала в черноту, а потом в бесцветье – как если бы человек с письмом находился в центре зеркальной комнаты, в которой любое существо и любой предмет дают начало бесконечности отражений. Человек выходит из кафе. Я стою перед дверью. Несколько мгновений я пытаюсь совместить одну комнату с другой, той же самой, но обозначенной другими стенами – проницаемыми, прозрачными, растворяющимися в темноте. Но полного совпадения не происходит. Железная дверь передо мной покачивается от ветра. Невидимый мне музыкант резко проводит пальцем по струне, музыка смолкает. Я захожу внутрь.

В помещении шесть столов, накрытых клеенкой. У входа – прилавок, на нем лепешки, нарезанные овощи, оливки. Рядом с ним железная плита, на ней жарятся куски курицы. На полке, за прилавком, стоят бутылки с араком и кока-колой. В дальнем углу комнаты четыре человека играют в нарды – пожилые люди в черных костюмах, под пиджаками у них темные свитера, ветхие воротники рубашек. Мое внимание привлекают их лица. У них разные рты – полные губы у одного, подрагивающий рот у другого, у третьего губы изогнуты в полуулыбке, у четвертого губы спрятаны под седыми усами, пожелтевшими от табака; и похожее выражение глаз – они немного прищурены и кажутся застывшими, как будто в каждом из сидящих за столом игроков однажды поднялась волна – в человеческий рост, с пенными гребешками – и выкатилась через глаза наружу; и глаза, пропустив ее, перестали меняться. Они сидят, склонившись над игровой доской. Перед каждым из них – стакан остывшего турецкого кофе. Рядом с доской лежит пухлая тетрадка в черном коленкоровом переплете – для записи выигрышей и проигрышей.

– Предложи ему арак, Эдна.

Я оборачиваюсь. Я пришел сюда из-за него, но заметил его не сразу. Даже сейчас, когда он сидит на стуле, видно, какой он высокий. Он худощав, смуглое лицо заросло седой щетиной. На нем выцветшая джинсовая куртка, в кроссовках нет шнурков. Он сидит, облокотившись на инструмент – уд[1]; лак на верхней деке, под запястьем правой руки стерся, обнажив розоватую древесину. Кисть левой руки лежит на коротком, загнутом назад грифе. Он улыбается мне, а потом снова резко проводит пальцем по струне. У меня сводит скулы.

– Чем вам помочь, – спрашивает Эдна. У нее темные вьющиеся волосы, морщины вокруг глаз, квадратный подбородок.

Я заказываю чай и собираюсь сесть за свободный стол, но человек с удом придвигает к своему столу еще один стул – для меня. Я подсаживаюсь к нему. Эдна приносит мне чай в стеклянном стакане. Я спрашиваю музыканта, как его зовут. Он отвечает: «Лео».

Я смотрю на него в замешательстве. «Это прозвище, – улыбается Эдна, – псевдоним. Сам-то он из Исфахана, ребенком оттуда приехал. Лео там – не самое распространенное имя».

– Да и тут – не очень, – говорит Лео.

– А почему вы так себя назвали?

– А я так себя и не называл, – отвечает Лео, – само получилось. Он откидывается на спинку стула, улыбается, не глядя на меня. Чувствуется, что он собирается рассказать мне историю, которую рассказывает часто и с удовольствием. Мне было шестнадцать лет, – говорит он, – я подрабатывал грузчиком, тут, в соседнем доме – в нем тогда была большая пекарня. Я приходил на работу рано утром, перед школой. Мало кто появлялся здесь раньше меня, но вот это кафе всегда было открыто, и его хозяин угощал меня чаем. Зимой, например, о лучшем и мечтать нельзя. Вот его действительно звали Лео. Во всяком случае, зачем бы он еще так свое кафе назвал? Так продолжалось несколько лет, школу я бросил, зато научился играть на уде, и на кеманче[2] у меня неплохо получается. Однажды я пришел сюда, открыл кафе: Лео дал мне ключ, я помогал ему тут – резал овощи, подметал и мыл посуду – ждал его, а он не пришел. И на следующий день – его тоже не было. А потом сюда заглянул его знакомый и сказал, что Лео умер. «Сердечный, – говорит, – приступ». Будто зашел Лео в автобус, сел на свободное сиденье, а когда автобус приехал на остановку, он был уже мертвый. «Никто, – говорит, – точно не знает, где его не стало – то ли у Кошачьей площади, то ли у Яффских ворот». Потом этот человек ушел, а я сел на стул и просидел так все утро. А в полдень зашел продавец из лавки пряностей, заказал шакшуку[3]. Я выполнил его заказ, как умел. Он остался вполне доволен. Потом пришли другие посетители – было обеденное время. На следующий день я снова принимал заказы и готовил. Я ждал, что придет кто-нибудь и скажет, что это кафе теперь его, что оно досталось ему по наследству, или принадлежало ему с самого начала. Но никто не приходил. На имя Лео присылали счета – за свет, газ, воду – я их оплачивал. Доходов от кафе хватало на это, хотя и с трудом. И на жизнь мне немного, но оставалось. Я ждал, что придет полиция или муниципальный инспектор, и они скажут мне, что я не имею права здесь находиться. Но никто из них в кафе не появлялся. Однажды посетитель, которого я не видел у нас раньше, обратился ко мне: «Лео». Я сказал ему, что никакой я не Лео. У меня другое имя. Через несколько дней это повторилось. Какой-то человек, которого я до этого видел пару раз, вошел в кафе и сказал мне «Привет, Лео. Как дела?». Я сказал, что дела мои идут хорошо, но я – не Лео. Так стало случаться все чаще и чаще. Даже давние клиенты кафе, прекрасно знавшие, как меня зовут, называли меня этим именем. Я возражал им, а потом перестал. Если кафе называется «У Лео», то его хозяин должен быть Лео. С этим трудно спорить. С годами я перестал опасаться, что кто-то придет и выгонит меня отсюда. Эдна, правда, не любит, когда я обо всем этом рассказываю посторонним. А я думаю, что никто не спохватится. Он подмигнул Эдне, потом осторожно – как если бы это был прирученный редкий зверь, который уснул, и важно беречь его сон – переложил инструмент на соседний стол.

Я спросил Лео, почему он не сменил название кафе. И почему он вообще остался здесь.

Он сказал: «Мне нравится, когда вокруг все чужое. Можно уйти в любой момент, а можно и не уходить».

Я допил чай, расплатился с Эдной и обернулся, чтобы попрощаться с ним. Лео успел достать откуда-то измятую газету. Он читал ее очень внимательно. Я помедлил несколько секунд, потом толкнул дверь и вышел на улицу.

Я стал часто бывать там, у Лео и Эдны. Я заказывал чай; Лео приглашал меня за свой столик, но мы почти не разговаривали. Я разглядывал посетителей кафе – их было немного: торговцы из окрестных лавок, да туристы, вроде меня. Я приходил туда засветло – может быть, еще и потому, что моим глазам нужно было отдохнуть от солнечного света, от необходимости противостоять ему и считаться с ним. Это было основным сочетанием: непрямота улиц, отсутствие четких углов, линий, с которыми можно было бы сверяться, и резкость света, заставлявшего взгляд сжиматься в наступавшем со всех сторон сияющем пространстве, в котором по густым теням угадывались люди и возведенные ими постройки. Взгляд не мог охватить это пространство целиком, но не рассеивался в нем, а отступал, сдавал позиции. Завершением этого движения, его логическим концом, было бы сужение в точку, которая вмещала бы в себя весь объем, все расстояния, и в которой не имело бы значения, что снаружи – свет, темнота, или то, что между ними. Но это не успевало произойти: я закрывал глаза, потом открывал их, и все начиналось заново.

Уходил я после заката. До автобусной остановки я шел переулками. Проходы между домами не были освещены; темнота наползала из них, вываливалась на остывающий асфальт. К обочине были сметены обломки досок, арбузные корки, пластиковые бутылки. В эти часы мне нередко казалось, что я двигаюсь внутри живота огромной рыбины, которая когда-то проглотила весь этот город, и теперь ровно и стремительно скользила сквозь темную толщу. Иногда я не садился на автобус, а отправлялся пешком к Старому городу. Я делал крюк: у Сионской площади сворачивал вправо, шел по Парку Независимости, мимо забранных решетками гротов, мимо валунов, казавшихся остатками древних построек, мимо заброшенного кладбища Мамилла. «В этом городе не усваивается время, – думал я, – земля выталкивает камни, осколки, кости, не вмещает их в себя; ничто не исчезает; одни события проступают сквозь другие. Чужое становится приметой своего».

* * *

Лео убили поздно вечером – выстрелили в его машину из засады. Пуля пробила боковое стекло, оставив ровное отверстие. Это не был единичный случай, так погибли многие; и вряд ли стрелявшие хотели попасть именно в него. В ту ночь над обступившими шоссе каменистыми холмами взлетали и подолгу оставались в воздухе ярко-белые шары – осветительные ракеты. На обочине стояли военные джипы; солдаты прочесывали местность – растянулись цепочкой и медленно двигались вниз, к оврагу. Их фигуры отбрасывали короткие, полукруглые тени и казались полупрозрачными – как стрекозы, когда они пролетают между источником света и наблюдателем. Солдаты вглядывались в сухую, рассыпавшуюся под ботинками землю, переворачивали палками камни, но так ничего и не обнаружили; стрелявшие не оставили следов – ни оторванных пуговиц, ни окурков, ни гильз: выстрелили и скрылись между холмами, в одном из каменных домов, у которого было два выхода. Зашли в одну дверь, вышли в другую.

Я узнал об этом спустя несколько дней. Я был занят в университете, приходил к Лео и Эдне реже, чем раньше. В тот день я получил по почте конверт. Я вскрыл его. Внутри были тетрадный листок и ключ. Писала Эдна. Она сообщала, что Лео погиб, и что она не может оставаться там, в кафе; не видит в этом смысла. Она уезжает в Цфат[4], у нее там сестра и племянники. Поначалу она хотела закрыть кафе, просто запереть его и уехать, но потом решила, что будет лучше, если я присмотрю за ним, если, конечно, я соглашусь. Она писала, что я могу действовать по своему усмотрению.

В конце письма была приписка: «Лео звали Ицхак».

Ни фамилии, ни обратного адреса на конверте не было.

Прошло еще несколько дней, прежде чем я решился придти туда. Когда я открывал дверь, я заметил, что у меня дрожат руки. В помещении пахло сыростью, на полу и на столах лежал слой пыли. Казалось, что это место пустовало уже несколько лет. На столе в дальнем углу комнаты что-то темнело. Я нащупал выключатель и включил свет. Это были уд и кеманче.

* * *

Дела мои идут не блестяще, но на жизнь мне хватает. Вот уже много лет, как я перестал ждать, что кто-то придет сюда и скажет, что это место – его, что оно досталось ему по наследству или всегда принадлежало ему. Я люблю сидеть напротив двери. Она стеклянная, я вижу улицу и прохожих. Покупатели заходят ко мне нечасто. Многие говорят мне, что раньше не видели таких музыкальных инструментов. На застекленных полках стоят сетары, уды, танбуры, сорны, дарбуки и рабабы[5]. Иногда я устраиваю здесь концерты и одалживаю эти инструменты музыкантам. На одной из полок стоят три предмета, которые я не продаю. Это уд, кеманче и шкатулка, которую я когда-то привез с собой.

Я часто думаю о Лео, которого я никогда не видел, вспоминаю старика, Ицхака и Эдну. Иногда я бываю почти уверен, что моя память не помогает, а, наоборот, мешает мне восстановить, как все произошло, как они появились в моей жизни. Будто от знакомства с каждым из них идет вглубь след, световая дорожка, которая рассеивает темноту, но в какой-то точке ослабевает и гаснет. Мне кажется, что если всмотреться в эту темноту как следует, можно будет что-то увидеть.

Чаще всего это не взрослые, а дети – люди на границе памяти, когда, например, заходишь за кем-нибудь домой или играешь с ним в мяч летним вечером, и это и есть точка отсчета: ты помнишь человека именно с этого момента. Отсчет начинается, когда границы между днями обретают жесткость. Прежде время тоже давало о себе знать – освещенными окнами в домах, темнотой в углах квартиры, солнечными бликами на потолке, но оно следовало за тобой, обволакивало – как если бы вместо стены и двери была упругая ткань, в которую человек упирается всем телом, и продолжает идти. На ткани проступают очертания его лица, плечи, руки. Пока время не утратило эластичность, день длится секунду и не имеет конца, и только из разговоров вокруг ты понимаешь, что находишься в новом дне. И точно также, скорее извне, чем изнутри, ты узнаешь, что люди и предметы, животные, деревья, трещины в ступеньках подъезда, улицы, дома, облака – до того, как оказаться с тобой там, начиная откуда ты их помнишь – тоже были в этих днях, переходили из одной секунды в другую; и получается, что они были всегда, или – что их никогда прежде не было.

* * *

Однажды я заметил, что табличка с названием кафе исчезла со стены. Видимо, шурупы, на которых она держалась, совсем проржавели, и она упала – сама, или ветер ее сорвал. Но дом, где я нахожусь, так и называют: «Магазин музыкальных инструментов, где раньше было кафе “У Лео”». Любой прохожий, из местных, его знает.

Башни

Ты не приедешь. Я хожу по городу и представляю себе, как мы будем идти здесь вдвоем, по этим улицам. У меня все готово.

Лея поворачивает ключ на два оборота. Ценных экспонатов в мастерской нет, но директор распорядился, чтобы ночью все двери в музее были заперты. Лея уходит с работы одной из последних. Она всегда задерживается на площадке между вторым и третьим этажами. Там висят две фотографии, в высоту человеческого роста. На фотографиях – башни. Одна из них выглядит как раковина гигантской улитки. Другая, с конусовидной крышей, напоминает вытянутую вверх шестеренку. Вокруг – пустыня. У подножия одного из сооружений стоит человек в белой рубашке. Лицо человека разглядеть невозможно. Рядом с башней он кажется крошечным. Пустыня на снимках выглядит огромной заброшенной стройплощадкой. Лея пытается представить себе лицо человека в белой рубашке. Ей это не удается. Она представляет себе лицо, видит его черты крупным планом. Но у нее не получается совместить его с фигуркой у башни. «Ты сделан из песка, – говорит она человеку на снимке, – если подойти к тебе поближе, то сразу станет видно, что из твоих глаз и рта сыплется сухой песок». Снимки немного размыты – как будто фотограф находился далеко от объекта. Лишь этот изъян изображения доказывает, что башни действительно существуют. Или – существовали. В здании музея не осталось посетителей, из сотрудников – лишь сторож на первом этаже. Лею никто не тревожит.

Она спускается по лестнице. В коридорах уже полутемно. Сейчас она попрощается с Шимоном, их сторожем, и пойдет домой. Но сторожа на месте не оказывается. Из комнаты охраны к ней выходит женщина. Лея никогда раньше ее не встречала.

– Добрый вечер. Меня зовут Дина, – говорит женщина, – Шимон уехал в гости к сыну. Вернется через несколько дней. А я, вот, вместо него.

– Добрый вечер, – отвечает Лея.

– Вообще-то я уже на пенсии, но, когда надо кого-нибудь заменить, директор охранной фирмы обращается ко мне. Он знает, что уж на меня-то можно положиться. Я обычно в тихих местах сижу. В библиотеках, в музеях.

Дина одета в пестрое трикотажное платье, но Лея почему-то представляет себе, как Дина сидит в униформе охранной фирмы, в каком-то незнакомом здании. Это библиотека. Широкие окна читального зала закрыты жалюзи, но в помещение все равно проникает солнечный свет. На поясе у Дины пистолетная кобура. Наверное, пустая. На столе стоит термос с отломанной ручкой. Дина здоровается с посетителями. Потом Лея представляет себе большую лохматую собаку. Она сидит рядом с Диной. Лея спохватывается: «Откуда взялась в библиотеке собака?». Она говорит:

– Я тоже на пенсии. Директор музея попросил меня пока не уходить.

– Вы искусствовед? – спрашивает Дина.

– Нет, я портниха. Однажды, лет двадцать тому назад, ко мне пришла новая заказчица. Она руководила студией восточного танца, и им понадобились костюмы. И так получилось, что на их выступление пришел посмотреть директор этого музея. Наряды танцовщиц ему очень понравились, и он предложил мне здесь работать.

Лее кажется, будто она слышит себя со стороны.

– Хотите, я покажу вам свою мастерскую?

Они поднимаются на третий этаж. Лея открывает дверь.

На длинном столе разложены куски тканей – черные и белые. В пластиковых ящичках – разноцветные нитки, бусины и продырявленные монеты. Вдоль стен стоят манекены. На них – вышитые накидки из верблюжьей шерсти, черные льняные платья, затейливо скрученные чалмы, узорные пояса.

– Вы реставрируете костюмы? – спрашивает Дина.

– Я, бывает, их и сама шью, – говорит Лея, – Вот недавно была у нас выставка – свадебная церемония у берберов. И, представьте себе, все нашлось в запасниках – одежда для жениха, родителей и гостей, украшения, посуда, даже детские нарядные костюмы нашлись. А для невесты – нет ничего. Все на месте, а невесты – нет. Вы представляете себе такую свадьбу? Пришлось мне самой делать невесту, шить для нее свадебное платье. Но это – наш музейный секрет.

– Я никому не расскажу, – обещает Дина. Она обходит комнату, разглядывая костюмы. На одном из манекенов ничего не надето. На плече у него висит сумочка. Все ткани в мастерской изо льна и шерсти, но сумочка – из черного бархата. На сумочке вышивка – по реке плывет кораблик под белым парусом. По набережной прогуливаются люди.

– Эта вещь не похожа на все остальные, – говорит Дина, – она будто по ошибке здесь оказалась.

– Это – не для музея, – отвечает Лея. Я сделала эту сумочку для одной своей знакомой. Она скоро ко мне приедет. Мы очень давно не виделись. Приедет – ее будет ждать подарок.

Лея выходит на улицу. Она всегда возвращается с работы пешком. Организм нуждается в умеренной нагрузке – это ясно и без врачей. Прошел дождь; мокрые мостовые отражают свет фонарей и огни светофоров. На застекленных верандах кафе люди улыбаются друг другу. Все это притягивает к себе взгляд, отвлекая внимание от несоответствий, проявляющихся в темное время суток. Лишенные цвета кипарисы напоминают готические колокольни; с ними соседствуют огромные фикусы. Сплетение их ветвей хаотично, они тянутся к ней поверх каменных изгородей, словно она Заклинательница змей на картине Руссо. Жесткие листья едва не касаются ее волос. Лея поднимает воротник пальто.

На следующий день у Леи много работы. Скоро откроется новая выставка. Лея готовит для нее нарядные платья. Кончики пальцев огрубели и не чувствительны к случайным уколам. Вышитые на ткани ромбы дают отпор пристальным взглядам. Звезды развеивают опрометчивые пожелания по восьми ветрам. Рыбы приносят удачу.

Мы, наверное, никогда не увидимся. Я всегда буду приходить к тебе, а ты всегда будешь мне улыбаться, и я буду нести в себе эту улыбку.

Потому что, когда тебе было плохо, я не могла сделать тебя счастливой, а когда ты была счастлива, то это не могло быть из-за меня. Иголка с трудом одолевает сложенный в несколько слоев лен. Лея нанизывает на нитки стеклянные бусины и кусочки красных кораллов. Стежки должны быть одинаковой высоты – ниточка к ниточке.

Вечером, перед тем как уйти, Лея подходит к столу Дины и протягивает ей небольшой сверток. Дина разворачивает бумагу. В свертке – черная бархатная сумочка. Та самая. Шелковые нитки вышивки поблескивают под светом настольной лампы.

– Это вам, – говорит Лея, – возьмите, мне будет приятно.

– Я не могу, – отвечает Дина, – Вы же эту сумочку для вашей знакомой приготовили. Как же можно принять чужой подарок?

– Она не приедет, – говорит Лея, – возьмите, это очень удобная вещь.

Телефон зазвонил в первом часу ночи. Лея еще не спала. Она вернулась из «Синематеки» – Лея всегда ходит туда по субботам.

– Госпожа Альмог? Вас беспокоят из больницы. У нас госпитализирована госпожа Сегаль. Дина Сегаль. Ее состояние очень серьезно. Не могли бы Вы приехать? Чем скорее, тем лучше.

– Почему вы звоните именно мне? – говорит Лея, – мы с Диной едва знакомы.

– В ее истории болезни записан ваш телефон, – отвечает собеседник.

Лея вешает трубку. У нее дрожат руки. Она не может найти ключи от квартиры.

Такси удается поймать не сразу.

– Так поздно, в больницу, – обращается к ней водитель, – у вас что-то случилось?

– Простите, я не могу сейчас ни с кем разговаривать, – отвечает ему Лея.

В больничном отделении к Лее выходит врач. Помещение едва освещено, и на долю секунды Лее кажется, что больничный коридор служит продолжением знакомого, музейного коридора.

– Мне очень жаль, но Дина скончалась, сегодня вечером. Мы не имеем права сообщать такие вещи по телефону, поэтому попросили вас приехать. Она обратилась в приемный покой вчера, жаловалась на боли в грудной клетке. Все анализы оказались в норме, но мы все же оставили ее в больнице, на всякий случай. А сегодня она умерла. Понимаете, мне даже трудно сказать, от чего именно. Все уже было в порядке, ей стало лучше. А вечером – остановилось сердце.

«Зачем она мне это рассказывает? – думает Лея, – какая разница, от чего умер человек? Какое это может иметь значение?»

Врач протягивает Лее запечатанный пакет.

– Возьмите. Это ее вещи.

– Я не могу их взять, – говорит Лея, – я знакома с ней всего несколько дней. Я даже не знаю, где она живет. Я вообще почти ничего о ней не знаю.

Врач смотрит на нее с раздражением. Лея забирает у нее пакет.

Такси едет по знакомым улицам. Скоро Лея будет у себя дома. Выйдя из машины, она разрывает белый полиэтилен и открывает пакет. Там – сложенное пестрое платье и ключ с привязанным к нему кусочком бечевки. Лея заходит в подъезд, но потом возвращается на улицу, достает из пакета платье и раскладывает его на скамейке. Чтобы платье не унесло ветром, Лея кладет на него камень. Потом она поднимается в квартиру, находит в ящике стола конверт и опускает в него ключ. На конверте она пишет название фирмы, в которой работала Дина. Выяснить адрес не составит труда. Телефонная справочная работает круглосуточно. Надо только подождать, и кто-нибудь обязательно ответит.

Каин

От прежних жильцов мне в наследство достался флюгер. Когда я в первый раз вошел в эту квартиру, был поздний вечер; я открыл дверь только что полученным ключом. Квартира была совершено пуста. Я шел из комнаты в комнату, слыша звук своих шагов. Мне приходилось двигаться медленно, касаясь стен ладонями. Поверхности сменяли одна другую, словно пытаясь обманом получить хотя бы немного ласки – штукатурка, кафель, рыхлая бумага обоев. Я зашел в большую комнату и остановился. На полу лежал ровный световой блик. Квадратный блик, вымеренный оконной рамой, будто фонарям, луне и освещенным окнам домов было мало улицы и повисшего над городом белесого зарева, и они стремились проникнуть в квартиры, в замкнутое, геометрически расчерченное пространство, и задержаться там, приняв форму, понятную глазу. Я сел на пол, прислонившись спиной к стене. Она была прохладной. Вскоре мне стало зябко, но я продолжал сидеть, почти не шевелясь. Стена была устойчива, она была тут до меня, ее положение можно было описать относительно других стен, относительно дома и города. Я прибыл два дня назад, без цели, без планов, без записной книжки, без истории, которую я хотел бы про себя рассказать, без объяснений, которые бы соответствовали одно другому. Этот город был промежуточной остановкой, я понимал это. Но в тот момент я хотел слиться с этой стеной, стать таким, как она, неподвижным, чтобы даже температура моего тела приблизилась к ее температуре. По окну хлестнула ветка дерева. Поднялся ветер. И тогда это произошло. Тень в лежащем на полу блике, которую я поначалу приписал скрещенью оконного переплета, вдруг пришла в движение, превратилась в взлохмаченную фигурку, размахивавшую руками, раскачивавшуюся, ударявшуюся изнутри о ребра светового квадрата. Потом в квадрате стали появляться точки. Они дробили мечущийся силуэт; заполняли квадрат собой, как если бы его засыпали землей. «Дождь». Я вскочил, в два прыжка очутился у окна, распахнул его. В лицо мне ударил ливень. Капли были колкими. Щурясь и прикрывая глаза рукой, я разглядел в метре от стены, на штативе, латунный флюгер. Его хвост представлял собой колесо с пластиковыми перепонками. Если бы не ветер, можно было бы подумать, что внутри колеса мчится, быстро перебирая лапками, толстая невидимая белка. Я подождал несколько секунд и закрыл окно. Дождь заливал стекло, фигурка в квадратном блике стала мутной.

Когда я проснулся, ветра не было. Флюгер был неподвижен. Я лежал и смотрел на него. Мне хотелось, чтобы он снова пришел в движение. При свете дня, без тени, пляшущей на полу комнаты, он был бы просто конструкцией из легкого металла, не лишенной забавности – если принимать в расчет пластиковые перепонки на хвосте. Я хотел, чтобы весь ветер остался снаружи. Однако флюгер сделал первый оборот только, когда на улице зажглись фонари. Позже, прожив в этом городе несколько дней, я узнал, что ветер в нем поднимается по вечерам и утихает под утро.

В ту ночь снова шел дождь, и, глядя на дробящиеся очертания пляшущего силуэта, чьи жесты, на первый взгляд, хаотичные, повторяли простые движения едва различимого в темноте улицы неодушевленного тела, в свою очередь, подчиненного розе ветров, я вдруг подумал, что мое бегство можно если не остановить, то разнообразить. И, может быть, разнообразя его, раскалывая вектор своего движения на множество векторов, я получу возможность маневра, вариант перспективы – так разбросанные на полу осколки стеклянного сосуда иной раз отражают комнату под углами, непредставимыми для человека, привычного к ее цельному отображению. Холодная пустота внутри, растягивающая и сжимающая время, рождающая из себя оседающие свинцом туманности, мутные вихри, которые заставляли меня сниматься с места, покупать билет на первый же поезд, избегать всего, что могло бы задержать меня – знакомств, домашних животных, пристрастий, жизненного уклада, мелочей, придающих квартирам обжитой вид, должна была покрыться панцирем, мозаикой каждодневных событий, обстоятельств, происшествий, которые бы дробили ее, обманывали, лишали власти. Я понимал, что эта мозаика должна иметь со мной как можно меньше общего – иначе бы я получил множество фасеток, в каждой из которых отражался бы бегущий человечек. И тогда я решился на кражу. Фрагменты чужих жизней – вот что должно было стать моим панцирем, моей уловкой, моим хитроумным лабиринтом. Теперь, едва ли не впервые, у меня был план. Но недоставало самого главного. Силы, столь же осмысленной, сколь и случайной – без нее замышленная мною конструкция осталась бы безжизненным макетом, жалкой декорацией. Я прислушался. Мне казалось, что сквозь шум дождя я различаю скрип давно не смазанных втулок флюгера на укрепленном за окном штативе. И в этот момент мне стало совершенно ясно, для чего он мне может понадобиться. Ветер, вот, что все решит.

Главное было не встречаться с ними взглядом. Это бы все нарушило. Флюгер оживал с наступлением темноты; я направлялся туда, куда указывала его стрелка. Я шел и смотрел людям в окна. Я так и называл их: окна севера, запада, востока. В южном направлении я не ходил: стена дома стояла на пути ветра; флюгер никогда туда не указывал. Перед некоторыми окнами я останавливался. Вскоре я облюбовал себе несколько постоянных точек наблюдения, обозначив их номерами. Окном номер один была студия танцев. Номером два – лавка часовщика, предпочитавшего работать по ночам. Я заметил, что в полночь он переводил стрелки висевших на стене ходиков на шесть часов назад, а под утро возвращал их на то место, где они и должны были быть; номером три – квартира, в которой старушка вязала шарф. Когда заканчивался шерстяной клубок, она брала следующий – любого другого цвета. Шарф уходил кольцами в холщовый мешок у ее ног. За четвертым окном жил ветеринар, принимавший на дому. В подъезд заходили люди со змеями, выглядывавшими из рукава пальто; с игуанами на замшевых поводках; с аквариумами, в которых, плавали, стелясь к дну, огромные серые рыбины; с лисами, свернувшимися в клубок на голове у своих хозяев. Были еще окна кафе, частных квартир, окна с занавесками, с комнатными цветами, с доносящейся из-за стекол музыкой, освещенные лишь ночниками, галогенными лампами, треугольным всполохом света из-за приоткрывавшейся двери. Это было так: человек двигался, я прокладывал в уме траекторию его движения и, улучив момент, выхватывал плывущий перед ним прозрачный шар; или – срывал с него невидимый плащ и уносил с собой. На месте похищенных мною предметов тут же возникали новые; хозяин не лишался украденного. Во всяком случае, мне хотелось так думать. Я уносил эти вещи домой и примерял их на себя. «Здесь нужно перебрать весь механизм» – говорил я, щурясь. Или: «Пора уже спать, мой мальчик. Завтра узнаешь продолжение про волшебника» – женские голоса давались мне труднее других. Я не повесил в своей квартире зеркало, предпочтя ему ночное окно. Мое лицо и фигура были нечеткими, сквозь них проступало движение веток, мелькали фары проезжавших по улице машин; на моем лице появлялись круги от дождевых капель, просвечивали пыльные разводы. «Не выпить ли нам кофе, сегодня вечером?», – говорил я. Или: «Пожалуйста, возвращайся сегодня пораньше». Так, заглядывая в отверстие камеры-обскуры, видишь пейзаж с предгрозовым небом, мельницами, каналами, осенним полем, редкими деревьями, но забываешь про пустоту внутри коробки.

Но потом все кончилось. Это произошло у окна номер двенадцать северо-восточного направления, в восемь часов вечера. Накануне похолодало. Ветер то швырял мне в лицо дождевую взвесь, оборачивая меня в кокон студенистого воздуха, то отступал – как старик, пытающийся вспомнить только что забытое слово. Я поднял воротник плаща. До дома от меня было не больше пяти метров. Напротив подъезда росло дерево. Влага копилась в бороздках его коры, оседала к выступающим из земли корням. Так, наверное, выглядит зимой пустыня, если смотреть на нее из космоса – после того как прошел ливень, и потоки воды устремляются по растрескавшимся руслам к ближайшему морю. Дерево было для меня очень кстати. За стволом, в темноте меня было не заметно; я, зато, видел все очень четко. Я видел комнату. В комнате стоял стол. За столом сидела женщина. Она печатала на пишущей машинке. Рама делила квадрат окна на три неравные части. Мне казалось, что я вижу перед собой три разъединенных экрана, и изображение транслируется на них с разной скоростью – ссутулившаяся фигура с наклоненной головой, с прижатыми к бокам локтями; пальцы, каждые несколько секунд нажимавшие на рычажок каретки; лампа с зеленым абажуром, пачка бумаги на противоположном краю стола.

Тот порыв ветра, видимо, был особенно сильным. Я услышал, как воздух бьет в стекло. Я не могу сказать точно, как все случилось. Видимо, окно распахнулось, ветер ворвался в комнату, закружил бумажные листы. Женщина подняла руку, защищаясь от ветра; резко встала, подбежала к окну. Я не успел спрятаться за дерево. Женщина заметила меня. Она встретилась со мной взглядом. Она не выглядела испуганной, скорее – удивленной. «Что вам нужно? – спросила она, – что вы здесь делаете?». Хотя, может быть, это спросила не она, а я произнес эти слова вместо нее. Все длилось несколько секунд. Она смотрела мне в лицо, и я чувствовал, как мозаика, которую я так скрупулезно выстраивал, дает трещины, оползает, осыпается от внешнего воздействия, обнажая то, что должна была собой закрывать. Мне показалось, что я теряю объем, становлюсь плоским, способным пропускать сквозь себя свет, стелиться вдоль земли, мчаться, не ощущая сопротивления воздуха. И тогда я побежал, что было силы, пытаясь спасти то немногое, что еще оставалось. Я взял билет на первый же поезд. Он отбывал в южном направлении.

…Я уехал, но мысленно я продолжаю возвращаться в тот вечер. Каждый раз я иду одной и той же улицей, ветер подгоняет меня в спину. Но я иду так не из-за ветра, а потому что я сам выбрал этот маршрут. Ветер дует все так же сильно, как всегда по вечерам, в том городе. Такова роза ветров. Логика движения небесных тел, создающего циклоны и бросающего им навстречу антициклоны, не меняющего ни скорости, ни направления, не терпящего отклонений от выверенных орбит, в какой-то точке – то ли времени, то ли пространства – оборачивается россыпью случайностей: мячом, катящимся по пустой улице; сорванным с петель деревянным ставнем; скованной спазмом диафрагмой астматика; парусником, мчащимся на риф. Так, пройдя свой путь по артериям и венам, кровь растекается по лабиринту капилляров. Я иду по улице и подхожу к знакомому дому. Мне даже не приходит в голову задержаться перед ним. Я сразу захожу в подъезд. Первый этаж, я звоню в дверь. Где-то наверху, в одном из лестничных пролетов хлопает, разбиваясь вдребезги, окно. Я продолжаю слышать, как падают осколки, когда дверь открывается и на порог выходит женщина. Она смотрит на меня удивленно. Я встречаюсь с ней взглядом.

Я говорю: «Здравствуйте, вы меня, наверное, не помните?»

Черепахи

Наверное, мы хотели пошутить, но в тот же момент поняли, что не шутим. Это в июне было. То лето было прохладным, и все же, когда я приходила к Лизе – а в тот год я бывала у нее особенно часто – мы выходили на балкон и подолгу там оставались. Ее окна были вровень с верхушками деревьев, можно было смотреть на листья, а можно – вниз, на прохожих. Сквозь листву их движения скорее угадывались, чем были различимы – как в детских блокнотах, в которых рисуют одну и ту же картинку, лишь немного ее изменяя от страницы к странице, а потом быстро пролистывают и получаются движущиеся человечки.

В тот вечер я заметила на балконе фанерную коробку. Все вещи на балконе казались старыми – от дождей и въевшейся пыли; будто здесь, за внешней стеной из светлого кирпича, время шло быстрее, чем внутри квартиры. Но эта коробка была новой. Мне даже показалось, что я различаю запах свежераспиленных досок.

«Всякая всячина, – сказала Лиза, заметив, куда я смотрю, – Я должна решить, как с этим поступить».

…Мы вернулись с балкона на кухню. Лиза заварила чай. Стены кухни были выложены белым кафелем, они словно и не отсюда были, а из больницы какой-то, как будто стены разных помещений перемешались и оказываются в чужих домах. Мы пили чай, а потом Лиза сказала: «Там памятные вещи».

– Где вещи? – спрашиваю.

– В коробке. Памятные вещи. Сувениры всякие – обрывки, открытки, фотографии, фигурки. Мне нужно что-то придумать, я не могу их дома держать.

– Почему не можешь?

– Понимаешь, – сказала Лиза, – они меня держат, а я в них перестала помещаться. Вернее, я помещаюсь, но, скорее, по привычке, потому что иначе не пробовала. Посмотрю на них и вспомню про себя что-нибудь, что можно рассказать. Ты, вот, придешь, и, может, тебе расскажу.

К тому времени я была знакома с Лизой года три. Наверное, мне никогда не удастся точно вспомнить, как мы встретились. История нашего знакомства была сродни корню садовой травы, уходящему истончающейся ниточкой в рыхлую почву, в лестничные пролеты, к хлопающим дверям, узким лицам за праздничными столами, повернутым к запоздавшему гостю. Где-то там.

Я часто задавала себе вопрос, зачем я прихожу к ней. Иногда мне казалось, что вместо меня на этой кухне может сидеть другой человек. Любой другой человек, и Лиза будет точно так же наливать ему чай из прозрачного чайника – «огнеупорное стекло, капля холодной воды на него попадет, и он вдребезги», и беседовать с ним. Ее гости были сродни куколке с головой, на которой, образуя орнамент, помещалось кольцо из разных лиц – легкое движение, еле слышный щелчок, и вот уже кто-то другой пытается согреть ладони, обхватив керамическую чашку, и разглядывает – в который раз уже – выбившуюся нитку на рукаве своего свитера.

– Есть животные, у которых скелет – снаружи. Не молчи.

– Черепахи.

– Вот именно. И я себя чувствую такой вот черепахой. Как будто я внутри скелета нахожусь, среди косточек. Куда ни посмотришь, что-то о чем-то напоминает, возвращает внутрь. А внутри одни истории срастаются с другими, как вены у сиамских близнецов, и меняются при этом, и я все время там. И я подумала, что если бы всего этого не было, всех этих напоминаний, то я ведь даже не знаю, какая бы я была. Сначала бы я все помнила, но потом события бы изменились до неузнаваемости. А потом они и событиями бы быть перестали. И меня самой, как я сейчас, тоже бы уже не было.

Мне показалось, что я понимаю ее. В молодости пространство между историями заполнено гелеобразным веществом, и, по мере того, как человек становится старше, вещество это меняет свой состав. К старости оно превращается в разреженный, зыбкий воздух, в котором просматриваются матово светящиеся поплавки. И, если бы этих узелков не было, то и человека, как он есть, наверное, тоже бы не было. Он вообще не имел бы формы.

– А что ты сделаешь с тем, что в коробке?

– В том-то и дело, что я не знаю. Даже если я оставлю их там, на балконе, я буду помнить, что у меня там стоит коробка, а в ней – важные вещи, и они не на своих местах. Это ничего не решит.

– Может, раздарить?

– Мне особо раздаривать некому, – сказал Лиза, – Да и вещи эти для других людей особой ценности не представят. К тому же, я буду помнить, у кого что оказалось, и историй только прибавится.

– А если вынести их на улицу? Пусть, кто хочет, забирает.

– Нет, так я тоже не могу. Я бы так сделала, если бы эти вещи для меня уже ничего не значили. А они значат. В том и дело. Я не могу их так вышвырнуть, безадресно.

И тогда мы посмотрели друг на друга. Нам это одновременно пришло в голову.

Я сказала: «Зачем же безадресно?»

А Лиза: «Разве на свете мало есть адресов?».

Я сказала: «Да взять хоть телефонный справочник. Он полон точных адресов совершенно посторонних людей.»

«Это выход из положения, – говорила Лиза, – В мире всё находится в движении и ничего не исчезает. Всё превращается друг в друга, но ничто не прибавляется и не убавляется. Горные гряды постепенно разрушаются на одних равнинах и образуются на других. Скелеты динозавров стали камнями. Поленья тлеют в костре, а дым заполняет собой воздух. Так же должно быть и с памятью. Чем больше мы забываем, тем больше помнят другие. То, что уходит из нашей памяти, возникает в воспоминаниях других людей. Правда, это могут оказаться детали совсем других, неизвестных нам историй».

Я сказала: «Это всего лишь предположение».

А Лиза: «Тащи справочник».

«Я отправляю важную для меня вещь незнакомцу, – говорила Лиза, – Человек получает ее неизвестно откуда. Вещь исчезает из одной жизни и появляется в другой. Возможно, она окажется там недостающим звеном. Возможно, она сама станет началом истории».

– Жаль, что мы об этом ничего не узнаем, – сказала я.

– Это условие задачи, – сказала Лиза, – Отправила – отрезала.

…Мы решили действовать наугад. Когда я пришла к Лизе в следующий раз, фанерная коробка стояла в комнате, на столе. Крышки на ней уже не было. Смеркалось, но Лиза пока не включила свет. При таком освещении – когда закат завершился, но сумерки еще не перешли в темноту – выступавшие из коробки предметы различались как скопление параллелепипедов, кубов, пирамид и шаров, нагроможденных друг на друга. Их очертания ничем не отличались от контура протянутой к ним руки. Казалось, когда Лиза опустит руку в коробку, выступавшие оттуда углы и грани проступят сквозь ее ладонь, или, наоборот, исчезнут в ней, будут срезаны надвинувшейся на них тенью. Я зажмурилась. В коробке что-то переворачивалось, позвякивало и постукивало. Потом все стихло. Я открыла глаза. В руках у Лизы я разглядела небольшой узкий цилиндр. Лиза поднесла цилиндр торцовой стороной к глазу, повернула. Я услышала, как внутри что-то сыпется. Крошечные осколки. «Калейдоскоп, – Лиза направила цилиндр на свет лампы. Он был из синей пластмассы. На его поверхности были заметны потертости и мелкие царапины, – Не знаю даже, как он ко мне попал. Но в шесть лет он у меня уже точно был. Я думала, что это – подзорная труба, и удивлялась, как же в нее смотрят капитаны кораблей. Они же должны видеть там море, острова, другие корабли. Я думала, что смотрю в эту трубу как-то неправильно. Я недавно поняла, что и сейчас еще так думаю».

Мы открыли справочник на первой попавшейся странице. Взяли первые, выхваченные взглядом, имя и адрес. Некая Мария О., западная часть города. Мы упаковали калейдоскоп в жестяную коробку из под круглого печенья. Обложили его ватой, чтобы совсем не разбился. Лиза еще сказала, что, если калейдоскоп окажется лишним, то коробка как раз может очень даже и пригодиться – хранить в ней пуговицы, например.

…С тех пор, в каждый мой приход, из коробки извлекались несколько вещей. Поначалу в наших действиях было что-то азартное. Никто не знал, какая вещь окажется следующей. Книги, рисунки, бусы, марки, камешки и ракушки, шкатулки, часы – десятки предметов, составлявших для меня трудно восстановимую в памяти мозаику, наподобие узора в калейдоскопе, отправленном нами в первый день. О некоторых предметах Лиза мне рассказывала. Дружбы, любовники, незваные гости, дальние поездки, дни, проведенные вопреки планам, маршруты, измененные в последний момент, смены городов, времен года, медленное истончение давно запомнившихся лиц. Но не обо всех, конечно. А потом я стала замечать, что Лиза меняется. Азарт отступил. Во взгляде появилась решимость – довести начатое до конца, опустошить коробку, избавиться от ее содержимого. Чем дальше, тем в большем молчании проходили эти вечера.

С самой же коробкой, меж тем, стало происходить что-то странное. В каждый мой приход она была полна доверху. Я предполагала, что Лиза заполняет ее в мое отсутствие. Но предметы, которые она оттуда доставала, никогда раньше не попадались мне на глаза. Да и вид их был таков, что мне все труднее становилось представить себе, о каких событиях они могли бы напоминать Лизе, чему в ее жизни соответствовать. Там были фотографии в рамках из плотного картона, с барышнями в строгих длинных платьях, с накрахмаленными воротничками до подбородка, в шляпках с перьями; там были неровные медные монеты со скачущими всадниками по обеим сторонам; были граммофонные пластинки; лорнеты в потускневшей серебряной оправе; пустые гильзы; дверные ключи в локоть длинной. В тот период мы уже почти не разговаривали с Лизой. Объяснялись, скорее, жестами. В ее лице теперь читались одновременно растерянность и упрямство. И нам казалось, что, если мы прервем это наше занятие – нелепое и даже вовсе лишенное смысла, когда смотришь извне – разрушится что-то важное, расстроится расположение точек на неизвестной нам карте – мерцающих, исчезающих в одних координатах и появляющихся в других, по логике, которую мы никогда не смогли бы восстановить, но почувствовали бы, окажись она нарушена. И мы продолжали отправлять эти посылки, из раза в раз.

Почтовое отделение было рядом с Лизиным домом. Буквально, за углом. Мы тщательно упаковывали бандероли в оберточную бумагу и относили их туда. Листы бумаги были рыхлыми на ощупь. У них был странный запах – будто из такой бумаги где-то делают макеты кораблей. Муляжи парусников в натуральную величину, при полной амуниции. Запах корабля, минус запах моря.

Почтовая служащая в круглых очках в металлической оправе, с одутловатым лицом, казалось, не обращала внимания на частоту наших визитов. Она вообще не смотрела на нас, мы были для нее лишь парой рук, протягивавших в полукруглое окошко коробку или сверток. Мы ждали, что она спросит нас про обратный адрес, спохватится. Но такого почему-то ни разу не произошло. Раздавался глухой удар деревянного штемпеля, и посылка исчезала из виду – за спиной служащей было еще одно окошко, куда она передавала коробки и свертки. Мне казалось, это и есть ключевой момент. Послание исчезает из виду, за ним закрывается окошко. А потом, спустя несколько дней, где-то еще откроется окошко, и вещь окажется в руках нового владельца. Предмет исчезнет из одной жизни и возникнет в другой. Мне хотелось проследить их путь в этом исчезновении. Я понимала, конечно, что там – почтовые фургоны, механические ленты, третья смена. Еще я понимала, что увидеть что-то в момент исчезновения, в принципе, невозможно.

Но однажды мне это удалось. В тот вечер Лиза вытащила из коробки конверт из тонкого картона. Конверт был запечатан, на него была наклеена марка – лодка движется к гавани. В отдалении, на мысе, светит маяк. За ним виден пустынный скалистый берег. Надпись на марке была латиницей, но на неизвестном нам языке. В тот вечер была Лизина очередь выбирать адрес. Она написала его на конверте. Почему-то в справочнике даже не было указано имя. Только инициалы. Некто Э. Ю., северная часть города. Я собиралась уходить, хотела зайти по дороге домой на почту. И тут, уже в прихожей, Лиза вспомнила, что почтовое отделение закрылось на ремонт. «Придется сделать перерыв, – сказала она, – не знаю, на сколько». Но письмо было уже у меня в руках, с надписанным адресом. Уже началось, то что должно было начаться. Мне уже не хотелось останавливаться. И я предложила: «Давай я его сама отвезу. Положу там в подъезде в почтовый ящик, и все дела». Это было нарушением условий, конечно; но и сам этот вечер был не как другие вечера – с самого начала: письмо вместо вещи, закрывшаяся почта. И Лиза согласилась, как-то неожиданно легко: «Да, отвези, пожалуйста». Она посмотрела на меня, и я вдруг подумала, что это первый раз, за много времени, когда мы друг на друга смотрим; и что и раньше, до всего этого, мы редко встречались взглядом – только если сначала собраться с духом, не отдавая себе в этом отчета, а потом случались несколько секунд. И я подумала, что помню каждые эти несколько секунд; и что события вокруг них разрежены, и я могу как ни в чем не бывало, находясь в одних таких секундах, увидеть другие; и, если я когда-нибудь тоже решу изменить свою форму, взломать изнутри свой скелет, мне необходимо будет что-то с ними сделать. И тогда Лиза вдруг обняла меня. У нее оказались очень легкие руки, почти невесомые. Мы стояли так, несколько мгновений. А потом Лиза улыбнулась и сказала: «Ну, пока». И я ответила: «Пока».

Я ехала на автобусе в северную часть города. Я не разбирала, по каким мы едем улицам: шел дождь, окна запотели, в них можно было разглядеть лишь желтые всполохи фар и фонарей, и красные – светофоров. Автобус был полупустым; на редких остановках пассажиры выходили из него, но никто в него не заходил. На сиденьях передо мной сидели старушки в вязаных беретах. Но вскоре вышли и они. А потом водитель включил в кабине свет, и я заметила в окне свое отражение. И я будто увидела себя со стороны. Моя куртка была доверху застегнута на молнию, воротник поднят, голова втянута в плечи. Это была упаковка. Я сидела, держась обеими руками за поручень переднего сиденья. Я знала, что уже никогда больше не увижу Лизу. Не зря же мы не писали на бандеролях обратный адрес. Они не должны возвращаться. И теперь, когда я поняла это, я могла перестать участвовать. Мне надо было выйти, выскочить из этого автобуса на первой же остановке. Но я не сделала этого. Это был тот самый момент, между двумя окошками, возможность наблюдать за исчезновением; эксперимент над самой собой. «Кто там? Это мы, Розенкранц и Гильденстерн; откройте нам, пожалуйста».

Я сошла с автобуса и сразу увидела этот дом. Трехэтажное строение. В свете фонаря была видна полукруглая табличка с номером. Час был относительно непоздний, но я заметила, что светятся лишь два или три окна в облупившихся деревянных рамах. Квартира была на последнем этаже. Я долго звонила, но никто не отзывался. Тогда я толкнула дверь. Она медленно открылась, даже не скрипнув. Я нащупала выключатель. Зажгла свет. Квартира была пуста. Видимо, дом расселяли – большая часть жильцов уже съехала. На обоях виднелись следы от висевших здесь когда-то фотографий или, может быть, картин. Под подошвами моих ботинок хрустели осколки стекла. Пол был покрыт пылью, но осколки все равно поблескивали под светом электрической лампочки, и было видно, что они разноцветные – прозрачные, зеленые, синие, красные. Пахло сыростью, но мне казалось, что к этому запаху примешивается запах свежераспиленных досок. Я стояла в центре комнаты и понимала, что теперь мой маршрут завершен. Глядя на меня со стороны, было бы невозможно сказать, откуда я здесь появилась. Где-то, в другой жизни, кто-то забывал меня. Я подошла к окну, но, при электрическом свете, в нем было видно только мое отражение. Ничего не изменилось. Упаковка. Панцирь. И тогда я бросилась к двери, распахнула ее настежь, побежала вниз по лестнице. Я слышала, как там, наверху, на последнем этаже дверь захлопнулась. Мне даже показалось, что щелкнул замок. Я бежала по узкой улице, потом быстро шла, вдыхая пропитавшийся дождем ночной воздух. На следующем повороте оказалось, что я стою напротив транспортной развязки. Огромный транспортный узел – трамваи, автобусы, поезда. Можно выбирать любое направление, и ехать, и смотреть в окно.

Ракушки

Ленка – дура, а я вас спасу, вы только не волнуйтесь. Очень скоро, хоть вы об этом еще не знаете. В вашем положении спасения ждать, конечно, неоткуда. Вы, наверное, увидев меня, не поверите. Решите, что это мозг ваш умирает и показывает вам сказки, чтобы вы не расстраивались. Так бабушка говорит. В книжке, которую я нашла на шкафу, было написано, что после смерти люди видят себя со стороны, а потом улетают в светящийся туннель. Бабушка мне тогда объяснила, что это всё – химия нашего мозга. «Гость из сказки» – вы так и подумаете. Вообще-то я не гость, а гостья, но сейчас это неважно.

На голове у меня ветки, я их прикрепила ремнем от джинсов – это называется камуфляж. Чтобы Ленка ничего не заметила. Будет теперь знать. И зеленый свитер тоже для этого. Вообще-то я его не люблю – он колючий, и Ленка говорит, что меня в нем не отличить от мальчика. Ну и пусть не отличает, мне теперь все равно. Она меня, конечно, разоблачит, но будет уже поздно, вы уже будете на свободе. А то, что произойдет потом, надо будет как-то пережить, но я справлюсь. Да и что будет, по большому счету? Ничего не будет. Скажет что-нибудь, да и всё. «Девочки не дерутся» – так Ленка говорит. В высокой траве меня не должно быть заметно – я, перед тем как за вами идти, всё продумала. «Без права на ошибку» – фильм такой был, но бабушка мне смотреть не разрешила, его поздно показывали.

Вообще, если вы сейчас себя со стороны видите, это плохо, конечно. Ничего приятного, и вас это зрелище точно не утешит. Хотя, может, вам иначе кажется. И лежите вы в корыте, где прошлым летом лягушка утонула, но об этом вы не знаете. Мы тоже тем летом не сразу узнали. Потом долго там, за сараем, не играли – ни Ленка не хотела, ни я.

Но с лягушкой мы были ни при чем, а тут этого не скажешь, все-таки. Хотя мы вам вред причинять не собирались. Если бы вы были пустыми, мы сделали бы из вас бусы. Но, раз вы там, внутри, вы должны были стать моллюсками в лавке морских диковин. Вот и всё. Я сказала, что сегодня моя очередь быть продавщицей, а Ленка ответила, что ей играть расхотелось, и что она на меня смотреть не может, после того, как я за вами в пруд залезала, в самую тину, и чтобы я никогда больше к ней не приходила. А я и не к ней иду, я – к вам. Это и неправда совсем, кстати – про тину. Вы там как раз и не водитесь. Вы в прозрачной воде были, у самого берега, вы всегда там. А жука-водомера Ленка уже потом сама поймала, вивисекторша. Тебя тоже выпущу.

Вообще, не повезло Ленке, что их участок – рядом с водокачкой. Издалека она напоминает марсианина из «Войны миров», громоздится над всем дачным поселком на своих сваях-раскоряках. А если под ней стоять, то там всегда тень, в любое время, и трава темная и густая. Каждый вечер поселковый сторож подходит к ее свае, той, что ближе всего к сторожке, и бьет по ней молотком, шесть раз. Будто склянки отбивает, но это, конечно, никакие не склянки, пусть он себя не обманывает. На свае уже слезла краска и образовалась вмятина. Когда дед это слышит, он берет ведро и идет за водой. «Артезианская, – он говорит, – одно здоровье». Вода льется из трубы к вам в пруд; вам, наверное, тоже приятно. А мне – нет. Я на эту водокачку вообще стараюсь не смотреть, хоть это и непросто. Там в баке, величиной с трехэтажный дом, стоит вода, черная и пустая. Может, только водомер по поверхности проскользнет, хотя откуда ему там взяться. Иногда я представляю себе, как с этим баком что-то случится, какая-то поломка, и у него распахнется днище. Оттуда хлынет вода, все эти накопившиеся артезианские кубометры, всё это прольется на землю. Думаю, мы тогда станем почти как вы, мало чем будем отличаться; так что я вас хоть чуть-чуть, но могу понять, мне кажется.

Я уже двигаюсь к вам, уже продвигаюсь. Нужно ползти по-пластунски, чтобы ничем себя не выдать. Но я точно приду, а не как тот человек, который Элиягу[6]. Дед с бабушкой о нем недавно вспоминали. Дед сказал, что состарился, но так и не понимает, как это – ждать этого самого Элиягу и знать, что в этот раз он не придет. Класть для него яйцо на пасхальное блюдо, и знать, что оно останется нетронутым. Предвкушать встречу и знать, что она не состоится. Готовиться к веселью, которое заранее отменено. И так из года в год. И про всю жизнь наперед это знать. А бабушка мыла таз для варенья и ничего ему не ответила. Так вот, мне сейчас не до веселья, я не он, и я приду – пусть даже вы меня и не ждете. Может быть, только надеетесь, а на что, и сами не знаете. Я соберу вас в марлю, в которой бабушка отжимает творог, и побегу к вашему пруду, так быстро, как только могу. Вас будет обдувать ветер, и слепить солнце. Непривычная для вас среда, но вы потерпите, совсем немного.

Пражское лото

Они приходили и сидели в приемной. Каждое утро, делая шаг из кондиционированной прохлады автобуса в висящее над асфальтом иерусалимское марево, Михаэль знал, что они уже там, уже ждут – именно его. Он шел каменным переулком, входил в освещенное голубоватой лампочкой парадное, дожидался лифта, а потом спешил мимо них – энергичной походкой, не взглянув, выпрямив спину. Когда он проходил мимо, он чувствовал, как – на доли секунды, на целую вечность – внутри его грудной клетки, как на сморщенном экране, проступает вся его жизнь, все, что он, возможно, вспомнит, и можно было останавливать проектор, вглядываться в подрагивающие кадры, касаться мягкой пленки узкими пальцами. Михаэль заходил в свою контору, закрывал за собой крашенную белой краской дверь, садился за стол, перекладывал папки, перелистывал блокноты, словно те двое, там, за дверью, были способны исчезнуть между мелькающими страницами.

Так было и на этот раз. Они сидели у двери; повернули к нему головы, когда он вошел. Обе были в черном, как и в предыдущие дни. Та, что старше – с забранными в пучок волосами, с плотно сжатыми узкими губами. Та, что моложе – с квадратным подбородком и детской челкой. Завидев его, они снова стали перешептываться, о чем-то спорить. Он подошел к своей двери, и, уже поворачивая ключ, вдруг услышал: «К вам можно?». Михаэль обернулся. Женщины внимательно смотрели на него, словно пытаясь понять по его реакции что-то, о чем он не знал, а они – знали. Он сказал: «Конечно. Заходите».

* * *

– Это недоразумение, – говорил Михаэль, – вам нужен не я. «Недоразумение», – тихо повторяла женщина постарше. «Не недоразумение!», – сказала та, что помоложе. «Вы обратились не по адресу», – настаивал Михаэль. Он посмотрел в окно. Там был виден угол крыши соседнего здания, под ним – окно с трещиной в стекле. Окно было открыто; сквозняк выбивал наружу синюю занавеску. Михаэль не знал, кто там живет. Когда он смотрел на это окно, он не представлял себе дом, частью которого оно было. Про себя он называл его «мое окно». Когда у него были сложные клиенты, он, говоря с ними, думал о нем. Это приносило ему облегчение.

– Зачем я только их впустил, – думал Михаэль, – сказал бы, что занят.

Они сидели перед ним, две сестры. Старшую, как он теперь знал, звали Жанна. Младшую – Антонина.

– Сначала мы решили, что вы – это он, – говорила Антонина, – и имя то же, и фамилия совпадает. А она, ведь, очень редкая. Мы так обрадовались. Его ведь и папа искал, пока был жив; и мы – с тех пор, как выросли. Мы обращались в справочные службы в разных странах. В Америке и в Аргентине нанимали частных сыщиков – Жанна потратила на это почти все свои сбережения. Все, кого нам удалось найти – кроме вас, были или сильно старше или гораздо моложе нашего брата. А вы подходите и по возрасту, и по росту – наш сводный брат был очень высокий. Это, пожалуй, единственное, что мы о нем с детства помним. Когда он приезжал, Жанна сажала меня на плечи, я надевала его плащ и шляпу, поднимала воротник, и мы гуляли так по саду. Однажды брат заметил нас из окна, очень удивился, вышел к нам и смеялся. В это время наш отец возвращался с рынка, нес авоську с двумя бутылками молока. Он вошел во двор, увидел нас и от неожиданности выронил авоську. Бутылки разбились, молоко полилось по тропинке и стекло на землю. Там целый день стояла белая лужа – земля была утрамбованная, а ночью молоко впиталось. Брат сказал нам, что, оказывается, если случайно пролить на землю молоко, то нужно подождать двое суток, а потом положить туда кого-нибудь мертвого, и еще через сутки он оживет. Брат уехал той же ночью, больше мы его никогда не видели. Мы специально искали, но никого мертвого не было. Наконец, как раз через двое суток, мы нашли огромного черного жука – он лежал вверх лапками, прямо на тропинке. Мы положили его туда, где пролилось молоко. Но тем же вечером родители сказали, что нам нужно срочно уехать, что оставаться дома – опасно. Над нашим городом уже кружили бомбардировщики, у окраин – грохотали пушки, по грунтовым дорогам мчались грузовики. Мы наспех собрались, уехали и так и не узнали, что стало с жуком.

– Так и не проверили, – сказала Жанна.

– Так что по росту вы подходите, – продолжила Антонина, – мы уже были почти уверены, что вы и есть наш брат. Фотографий брата не сохранилось, и мы плохо помним, как он выглядел, но отца – помним хорошо. Мы знаем, что брат был очень на него похож. А вот вы на нашего отца совсем не похожи.

– Ни капельки, – сказала Жанна.

Они с сестрой переглянулись, потом посмотрели на Михаэля.

– Мой отец умер еще до того, как я родился, – сказал он, – мама растила меня одна. Это было в другом городе.

Сестры молчали.

– Я вижу вас впервые, – добавил он.

– Столько времени прошло, – покачала головой Жанна.

– Понимаете, – сказала Антонина, – судя по всему, кроме вас нам помочь никто не может. Мы уже все перепробовали, всюду обращались. Все безрезультатно. Как будто и не было никакого сводного брата. Но мы же знаем, что он был.

– Вот, – сказал Жанна, – вот все его вещи. Она положила на стол небольшой серый парусиновый мешок. Вот все, что от него осталось. Это выветривание.

– Что-что? – переспросил Михаэль.

– Выветривание. Ветер дует – день дует, годы дует, через всю жизнь дует, сквозь людей и предметы, что-то уносит, что-то перемещает, что-то оставляет. Потом становится трудно понять, как одни вещи соотносятся с другими.

– Все-таки не думаю, что могу оказаться вам полезен, – сказал Михаэль, – я не занимаюсь розыском. Я нотариус – работаю с документами, ставлю печати.

Сестры молчали. Потом они встали и Жанна сказала: «Спасибо, что уделили нам время».

Михаэль закрыл за ними дверь. Полминуты спустя он заметил на столе парусиновый мешок. Михаэль распахнул дверь и побежал за сестрами. Площадка у лифта была пуста. Михаэль вернулся в контору, с трудом преодолев сопротивление рассохшейся древесины, распахнул окно, перегнулся через подоконник. Сестер на улице видно не было. Он обернулся и увидел, что сквозняком разметало его бумаги – они теперь были разбросаны по столу; часть бумаг упала на пол. Несколько листков еще кружили в воздухе. Михаэль захлопнул окно. Навел в комнате порядок. Потом он сел за стол и взял серый мешок в руки.

* * *

Я сразу узнал этот мешок. В смысле, в детстве у меня был точно такой же. Школьный мешок для сменной обуви. Мама вышила на нем мое имя синими нитками. Мама рано уходила на работу, я выходил из дому вместе с ней и оказывался в школе одним из первых. Я помню, как стоял в пустой школьной раздевалке. За окнами только начинало светать. Я смотрел на эти мешки, совершенно одинаковые – только имена различались; а на некоторых и имен не было. Иногда мне казалось, что, если взять туфли из другого мешка, с другим именем, то моя жизнь полностью изменится, а я этого не замечу. Буду идти, как прежде, домой, но это будет другой дом. Я доставал из своего мешка туфли, поскорее переобувался и уходил из раздевалки.

Я развязал мешок и вытряхнул его содержимое на стол.

Там оказались: картонная книжка – «Касса букв и слогов», черное перо, прозрачное стеклышко и блокнот, в котором сохранился один листок бумаги, в клеточку. На листке было записано шесть цифр – судя по всему, номер телефона.

Я не знал, насколько важен был для Михаэля каждый из этих предметов, но все они в определенный момент оказались в его жизни. Между ними должна была существовать какая-то связь. Если бы мне удалось ее восстановить, то, невзирая на пропущенные звенья, я смог бы хотя бы предположить возможное направление поисков.

Я еще раз внимательно осмотрел предметы. Должна была быть точка отсчета. Поколебавшись, я взял со стола «Кассу букв и слогов». Я открыл книжечку. На картоне были неровно наклеены квадратики с буквами: М ПРЖСК ЛТ.

Квадратики были разной величины, вырезаны с заусенцами. Я всмотрелся в буквы и прочитал: «Мое ПаРиЖСКое ЛеТо».

Если человек, только учась писать, составляет именно такое предложение, это что-нибудь да значит. Я достал с полки телефонный справочник. Нашел в нем код Франции и код Парижа. Потом придвинул к себе блокнотик с записанным телефонным номером и снял трубку. В тот момент я руководствовался, скорее, наитием, хоть и основанном на предыдущей догадке. В трубке звучали длинные гудки, к телефону долго не подходили. Я уже было решил, что ничего не выйдет, но в трубке что-то щелкнуло, и пожилой женский голос произнес: «Але! Але! Говорите, вас слушают». На линии были помехи. Казалось, о динамик бьются тысячи песчинок. Я изучал французский в университете, и с тех пор основательно его подзабыл. Мне было трудно подбирать слова и приходилось переспрашивать свою собеседницу.

– Да, Михаэль жил здесь, – говорила она, – он был моим мужем. Нет, у него другая фамилия, но это ни о чем не говорит. Никто кроме него самого и еще нескольких человек не знал его настоящую фамилию. Во время войны он участвовал в Сопротивлении, потом вступил в армию, стал офицером военной разведки. На самом деле, никто даже не знал, откуда он родом. Он прекрасно говорил по-французски, но чувствовался трудноопределимый акцент. Нет, с ним нельзя связаться. Михаэль погиб в 1957 году, в Алжире, при выполнении секретного задания. Тело найдено не было. Там что-то произошло, ничего найдено не было. Раньше о нем нельзя было никому рассказывать, но потом, за давностью лет, стало можно. Ко мне приезжала съемочная группа, хотела снять о нем фильм, но из этого ничего не получилось – не осталось ни фотографий, ни документов, ни друзей, ничего. А вы кто, журналист?

– Знакомый, – ответил я. Потом я попрощался и повесил трубку.

* * *

…он любил это сочетание и даже, бывало, специально вспоминал о нем, когда нужно было собраться с мыслями: волнистые контуры оранжевых барханов и соприкасающиеся с ними разрозненные кубики белых домов с залегшими между ними глубокими тенями. Дважды в сутки, на закате и на восходе, солнце окрашивало известку стен в темно-розовый. Окна горели тем же цветом, очень ярко. В эти часы ему казалось, что он находится на огромном горящем корабле, на котором сейчас все раскалится и исчезнет. Но воздух, наоборот, начинал остывать. Становилось холодно. Белые домики едва виднелись в лунном свете и казались костями огромного вымершего животного. Михаэль поудобнее устроился среди бочек с известью – в деревне собирались ремонтировать мечеть. Предстояло провести здесь целую ночь. В деревне завелся снайпер. Вряд ли это был кто-то из местных, ему бы уже об этом доложили. Как бы там ни было, за неделю они потеряли пятерых солдат. Михаэль облокотился на бочку и стал осматриваться, глядя сквозь стеклышко прицела ночного видения. Он не сразу обратил внимание на легкий свист, а потом было уже поздно. Михаэль не услышал звук взрыва. Он не то увидел, не то почувствовал, как его коснулась, проникая между клетками его тела, огромная – до самого неба, тугая, матово-белая волна. Он успел подумать: «Странно, что цвет может так ударить».

* * *

Пока что я проверил лишь один из возможных вариантов. Я еще раз осмотрел лежавшие на столе предметы. Мой взгляд упал на блокнот. Через несколько секунд я вскочил и заходил по комнате. «Почему я решил, что это – номер телефона? – говорил я сам себе, – ведь, это же дата. Дата! Год рождения, день и месяц». Теперь, когда я знал не только имя и фамилию, но и точную дату рождения, шансы найти Михаэля значительно увеличивались. Вопрос, где еще я мог ошибаться. Я снова открыл «Кассу букв и слогов». Я старался сконцентрироваться и отвлечься от предыдущего прочтения. Когда мне это, наконец, удалось, я прочитал: «Мое ПРаЖСКое ЛоТо».

У меня заняло некоторое время дозвониться до справочной службы, потом – до ее начальника и начальника того начальника, и объяснить им (со мной говорили по-немецки и, поскольку и для меня, и для моих собеседников это язык был иностранным, мы понимали друг друга с относительной легкостью), что речь идет об уникальном случае – возможности воссоединения семьи. Проблема была еще и в том, что фамилия – не совпадала. Но тут мне очень повезло. В базе данных значился лишь один Михаэль, родившийся в эту дату. Наконец, в моем распоряжении оказался нужный номер. На это раз мне не пришлось долго ждать. Мне снова повезло. Моя юная собеседница прекрасно говорила по-немецки. «Пан Михаэль? Это мой дедушка. Фамилия? Он сменил ее после войны. Сказал, что хочет все забыть и начать сначала. С именем, правда, расстаться не решился. И семейные фотографии он тогда тоже сжег, и все документы. Откуда он родом? Трудно сказать. Он прекрасно знает чешский, но нам всегда казалось, что это – не его родной язык. Он живет в доме престарелых, на окраине Праги. Там большой парк и очень хороший уход. Нет, к сожалению, с ним невозможно связаться. Он уже пять лет молчит, только иногда пишет что-то, но его записи никто не понимает».

* * *

…тогда было очень четко видно все главное, все существенное, а от неглавного хотелось отказаться. Он испытывал в этом потребность. Пожалуй, на тот момент, это была единственная потребность, которую он действительно испытывал. Ему выделили койку в общежитии, он ушел и оттуда, бродяжничал, почти ничего не ел, ни с кем не разговаривал. Однажды ему все же понадобилось написать кому-то записку, и тогда он понял, что может отказаться от гласных. «Гласные – это дыхание, – объяснял он позже, – дунешь, и нет его. Это все равно, что опираться на воздух. Согласные – это кости и плоть. На них-то можно положиться». Прошло несколько лет, Михаэль постепенно вернулся к нормальной жизни, жил в двухкомнатном домике с палисадником, обзавелся семьей. Но буквами, обозначавшими гласные, он так и не стал пользоваться. По этой причине он не мог вести никакую документацию, и все последующие годы проработал сторожем, чем, впрочем, казался вполне доволен. В старости, став немощным, он снова замолчал, но продолжал вести дневник.

…Михаэль сидит в удобном кресле. Его ноги укутаны пледом. С озера дует бриз. Ему это нравится. Бриз приносит запах воды и взлетающих птиц. Когда ветер дует с другой стороны, ему это не нравится – пахнет хлоркой и ужином. В руке у него стакан из тонкого стекла. Михаэль любит смотреть на прозрачную воду в прозрачном стакане. Вдруг ветер усиливается, в лицо ему ударяет какой-то белой пылью. От неожиданности Михаэль сжимает пальцы. Он слышит звук треснувшего стекла. Его пальцы становятся теплыми. Он видит, как по ним течет что-то красное и капает на землю. «КРВ», – вспоминает он.

* * *

Совсем стемнело. Я включил свет. Я посмотрел в окно и увидел свое отражение. Мне показалось, что там, в окне, я выглядел еще старше, чем на самом деле. Наверняка, можно было продолжить поиски, но, как я ни старался, мне не приходило в голову ничего, что могло бы мне в этом помочь.

* * *

Сестры так больше и не появились. Михаэль опасался, что с ними что-то случилось. Либо же, – и ему хотелось думать, что дело обстояло именно так, – им все-таки удалось найти своего брата самостоятельно. Михаэль положил серый парусиновый мешок на верхнюю полку шкафа и какое-то время спустя почти забыл о нем.

Однажды, когда Михаэль уже давно не работал и стал совсем старым, в Иерусалиме пошел снег. Михаэль любил снег и каждый раз ждал его. Когда начался снегопад, он распахнул окно и подставил лицо ветру. Снежинки были маленькими и колючими. Он стоял так, пока не начал мерзнуть.

Ночью снег стал таять, а под утро начались заморозки – редкий случай для Иерусалима. С утра по радио предостерегали, что без лишней необходимости не стоит выходить из дому – на дорогах гололедица, иерусалимцы к ней не привыкли; но Михаэль все же собрался и вышел. Очень медленно, опираясь на палку, он пробирался по тонкой корочке льда. Под ней было что-то черное и податливое. Михаэлю казалось, что он идет по ночным окнам, которые почему-то стали горизонтальными. Он добрался до минимаркета, купил пакет молока и, возвращаясь, уже у самого дома, все же поскользнулся и упал, приземлившись на пакет с молоком. Пакет лопнул, молоко вылилось и смешалось со снегом. Михаэль поднялся с земли – к его собственному удивлению, ему довольно легко удалось это сделать. Накануне он видел недалеко от дома мертвую галку. Если повезет, ее еще не успели убрать. Михаэль отряхнулся и пошел за ней, тщательно выверяя шаги. Он принес галку и осторожно положил ее там, где пролилось молоко. Через сутки он вышел, чтобы проверить, что с ней стало, но снегопад продолжался, и он ничего не увидел.

Когда снег растаял, никакой галки там не было.

Бабушка и дед

(попытка семейного портрета)

Алеку Эпштейну

«Как зовут твою бабушку? Ту, что за тобой в школу приходила? – спросила меня однажды одноклассница, – а дедушку твоего как зовут?».

«Бабушку зовут Тиля, а деда – Арон» – ответила я.

«Нет таких имен!», – засмеялась одноклассница.

Я растерялась. Эти имена никогда не казались мне странными. Мне даже не приходило в голову, что моих бабушку и деда могли звать иначе. Или – что они сами могли быть другими.

У меня над губой – бабушкина родинка.

Мои бабушка и дед прожили вместе почти шестьдесят лет. Мне трудно сказать, что у них было общего.

Бабушка была родом из Кременчуга. Ее отец владел мыловаренным заводиком. Мама содержала личную богадельню. С раннего детства у бабушки были учителя музыки, иврита и французского. В старости она могла продекламировать стишок по-французски или процитировать отрывок из пасхальной аггады. Значение слов на обоих языках давно было ею забыто. Осталось лишь сочетание звуков. «Ма ништана ба-лайла а-зэ?[7]» – напевала она и улыбалась. Улыбка была торжествующей и недоуменной одновременно.

Дед мой родился в Одессе, в семье сапожника. Он был четырнадцатым ребенком в семье. И единственным уцелевшим. Когда деду было десять лет, семья голодала, и он ушел из дома – отправился на поиски брата-красноармейца. Нашел ли он брата, я не знаю. Знаю только, что он стал сыном полка. Полк был кавалерийским. Однополчане изменили его имя и отчество. Я помню, как в раннем детстве приносила деду из почтового ящика открытки, адресованные «Алексею Николаевичу». Я не понимала, что происходит. Думала, это – ошибка. Дед не объяснял. Когда он вернул себе прежнее имя, мне не известно. Но при мне никто никогда не называл его «Алексей Николаевич». «Сам Буденный приказал пошить мне форму!», – любил повторять мой дед. Глаза его блестели.

Дед был ветераном. Победителем. В их спальне, в черной шкатулочке с китайской красавицей на крышке, хранились ордена и медали. Дед разрешал мне в них играть. Он хранил вырезки из фронтовой газеты, в одной из них рассказывалось о том, как дед вывел грузовики с боеприпасами из окружения. В другой – о том, как он попал под обстрел и его контузило. Девятого мая он прикреплял свои награды к лацканам пиджака и выходил на улицу.

Дедовским детищем была дача. Он называл ее «сад». Летом он проводил там большую часть времени. Зимой подоконники их московской квартиры были заставлены коробочками с рассадой. Он все делал сам, сам построил там дом из подручных материалов. Дверьми служили створки шкафа. «Это же – настоящий дуб! – говорил дед с гордостью, – сейчас таких не делают». Посреди участка громоздился огромный проржавевший куб. Это был бак для воды, сваренный из обрезков списанной лифтовой шахты – другой объект дедовской гордости. Его рабочий день на даче начинался в шесть утра и заканчивался поздно вечером. Бабушка ему помогала.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Бренд-менеджер одной столичной компании, девушка за тридцать с неустроенной личной жизнью, тщетно пы...
Спортсмена Сашу Ветрова нашли замерзшим на канатной дороге. Следствие констатирует несчастный случай...
Ушла из дома на занятия молоденькая девушка Анюта. Ушла и не вернулась. Три дня спустя местный бизне...
Каково это хрупкой молодой женщине – прийти вечером домой и под дверью обнаружить… труп незнакомого ...
Алина просто шла на работу и даже не представляла, что её жизнь изменится буквально за несколько сек...