Гончаров без глянца Фокин Павел
Однокурсник Лермонтова
«Русская суть», которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и которая во всяком случае есть крупнейший кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, истолкований себя, размышлений о себе.
В. В. Розанов
Даже как-то трудно сразу поверить и осознать, что Гончаров был однокурсником Лермонтова. Такие разные судьбы! Такие разные характеры! Они расположены в разных исторических периодах русской литературы. Лермонтов, для нас, — наследник Пушкина. Гончаров — вместе с Тургеневым, Достоевским, Островским, Некрасовым — «вышел из гоголевской «Шинели»». Литературный успех пришел к Гончарову, когда Лермонтов уже шесть лет лежал в могиле и числился в ряду классиков. А ведь Гончаров был на два года старше Лермонтова. Гончаров переживет и Тургенева, и Достоевского, и Островского с Некрасовым, не говоря уж о Гоголе. Но когда он мирно опочит в 1891-м, многие современники удивятся: в последний раз всеобщее внимание читателей и критики к его творчеству было вызвано романом «Обрыв» в 1869-м!
Лермонтов яростной кометой прожег небосклон отечественной словесности; звезда Гончарова, как далекий пульсар, мощными вспышками напоминала о себе раз в десять лет. Слово Лермонтова — звонкое, литое, насыщено энергией неукротимого темперамента и страсти; Гончаров элегичен, мягок, добродушен и деликатен. Даже лирика Лермонтова масштабна, с эпическим гулом; романы Гончарова, напротив, насквозь пронизаны лиризмом. И однако их внешнее различие не нарушает общей картины русской литературы классического периода, они дополняют ее необходимыми чертами. И Лермонтов, и Гончаров — ключевые фигуры своего литературного поколения: Лермонтов заявил проблему изображения «героя времени» как важнейшую задачу современного писателя, Гончаров поставил вопрос о художественном исследовании особенностей национального характера, — между этими гносеологическими полюсами будет формироваться ток высокого интеллектуального напряжения всей русской литературы XIX века.
Литературная карьера Гончарова парадоксальна. Ее и карьерой-то назвать нельзя. Пожалуй, даже привычное словосочетание «творческий путь» здесь не совсем уместно: все свои романы он задумал во второй половине 1840-х, но дописывал их, выписывал — годами и десятилетиями.
Менялись времена и эпохи — и какие! (проиграна Крымская война, отменено крепостное право), — а Гончаров точно и не замечал их. Жил в своем — романном — мире, погруженный в пластику слов, нюансы человеческой психологии, в детали повседневного быта и отношений. Он — столичный житель и многолетний цензор периодической печати, бывший в курсе всех новостей и имевший широкий и разнообразный круг знакомств, — берясь за перо, уж точно «уносился мыслью в далекие эмпиреи», забывал про бурление общественной жизни, журнальные споры, светские новости и служебные заботы. «Кто виноват?», «Что делать?» — беспокоились герои нового времени, а его Обломов, будто нарочно, знай себе полеживал на диване в размышлении, спустить ли ему ногу в домашнюю туфлю али погодить.
И — удивительно! — этот зачарованный цензор своим степенным, миролюбивым искусством побеждал суетные времена и громокипящие эпохи: читатели, возносившие на пьедестал каждое горячее слово, обращенное к современности, каждый лозунг и кукиш в кармане, читали и перечитывали его неспешное, обстоятельное, изобильное повествование, обсуждали его — на первый взгляд, «не от мира сего» — героев и героинь, признавали их не только жизненными, но и актуальными.
«Начиная читать его, находишь, что многие вещи как будто не оправдываются строгой необходимостью, как будто не соображены с вечными требованиями искусства. Но вскоре начинаешь сживаться с тем миром, который он изображает, невольно признаешь законность и естественность всех выводимых им явлений, сам становишься в положение действующих лиц и как бы чувствуешь, что на их месте и в их положении иначе и нельзя, да как будто и не должно действовать. Мелкие подробности, беспрерывно вносимые автором и рисуемые им с любовью и с необыкновенным мастерством, производят наконец какое-то обаяние. Вы совершенно переноситесь в тот мир, в который ведет вас автор: вы находите в нем что-то родное, перед вами открывается не только внешняя форма, но и самая внутренность, душа каждого лица, каждого предмета. И после прочтения всего романа вы чувствуете, что в сфере вашей мысли прибавилось что-то новое, что к вам в душу глубоко запали новые образы, новые типы», — писал об «Обломове» один из самых радикальных мыслителей своего времени, двадцатитрехлетний юноша Николай Добролюбов.
Гончаров был из породы тех русских, которые долго запрягают, но быстро едут. Свои мысли и впечатлении он накапливал годами, медленно продвигаясь по пути создания художественного целого, неоднократно приступал к работе, писал отдельные сцены и эпизоды. И откладывал перо на месяц. На год. Вновь возвращался к своим записям, уточнял их, развивал — и снова оставлял их. Но мысль, воображение не засыпали. Перед глазами непрестанно развивались живые картины, возникали лица, он все время вглядывался в них, различая и примечая все новые черты и детали. В какой-то момент живший внутри Гончарова вулкан творчества вдруг извергался бурным порывом вдохновения, и тогда за недели возникал роман — строка летела за строкой, исписанные листы складывались в увесистые пачки.
За эту художественную медлительность, поэтическую вдумчивость, требовательную обстоятельность письма многие считали его ленивцем, хотя ведь и Пушкин писал «Евгения Онегина» почти десять лет, и «Мертвые души» Гоголя не в одночасье на свет Божий появились! Но почему-то именно Гончарова подозревали в лени и видели в его фигуре первого претендента на роль прототипа Ильи Ильича Обломова! Так точно и любовно обрисовал своего героя Гончаров, что казалось, он списал его портрет с самого себя. Тут, конечно, и внешность склонного к полноте и круглолицего Гончарова сыграла свою роль. Но Обломов не вставал спозаранку, не делал ежедневную гимнастику, не обливался холодной водой! Обломов не следил с тщательностью аристократа за своим костюмом, обстановкой, предметами обихода! Не ходил из года в год на службу! Не вышагивал после обеда по пятнадцати верст по улицам и садам Петербурга! Не ездил в театр, в гости или концерт. Уж тем более не способен был оторваться от своего дивана на длительный срок и уехать в чужие страны, в Европу, за океан.
«За океан» — да от одного этого сочетания слов с Ильей Ильичем случился бы обморок! А Гончаров с детства мечтал о странствиях, зачитывался приключенческими романами, восхищался отважными героями и, как только объявился случай, подал прошение пристать к морской экспедиции — и вскоре оказался на корабле, плыл по бурным водам, качался в тесном кубрике. Два года странствовал, всякого натерпелся, многое повидал.
Любопытно, «парус одинокой» воспел «мятежный» Лермонтов, а под настоящими парусами оказался его «смиренный» однокурсник Иван Александрович.
- Играют волны — ветер свищет,
- И мачта гнется и скрыпит…
Для Гончарова — это не романтическая фантазия, а пережитое — неоднократно! — впечатление.
«Мы выбрались наверх: темнота ужасная, вой ветра еще ужаснее; не видно было, куда ступить. Вдруг молния. Она осветила кроме моря еще озеро воды на палубе, толпу народа, тянувшего какую-то снасть, да протянутые леера, чтоб держаться в качку. Я шагал в воде через веревки, сквозь толпу; добрался кое-как до дверей своей каюты и там, ухватясь за кнехт, чтоб не бросило куда-нибудь в угол, пожалуй на пушку, остановился посмотреть хваленый шторм. Молния как молния, только без грома, или его за ветром не слыхать. Луны не было. <…>
Нечего делать, надо было довольствоваться одной молнией. Она сверкала часто и так близко, как будто касалась мачт и парусов. Я посмотрел минут пять на молнию, на темноту и на волны, которые все силились перелезть к нам через борт.
— Какова картина? — спросил меня капитан, ожидая восторгов и похвал.
— Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье.
Но это было нелегко, при качке <…>. Я отворял то тот то другой ящик, а ящики лезли вон и толкали меня прочь. Хочешь сесть на стул — качнет, и сядешь мимо. Я лег и заснул».
Может быть, и впрямь — «в буре есть покой»?
Но может быть, без опыта реальных бурь, когда гибельные волны ходят ходуном, тучи и мрак застят видимость и даже мощный фрегат теряет оснастку под ударами озверевшего ветра, не родился бы и сладостный покой Обломова?
И еще: покой Обломова — не признак ли это душевной бури Гончарова? Вот ведь и своего однокурсника, который, по нашим представлениям, выглядит чуть ли не антиподом Гончарова, он запомнил вовсе не буяном и демоном: «Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть». Да кто это? Лермонтов? Обломов? Гончаров? Это — не просто Лермонтов, это Лермонтов 1831–1832 годов, это — автор «Паруса» (1832)! Как обманчива внешность! Сколько требуется усилий, чтобы угадать человека!
- Что ищет он в стране далекой?
- Что кинул он в краю родном?
Гончарова угадать непросто. Он не любил афишировать свою личность. И врожденная скромность препятствовала, и провинциальное происхождение сказывалось, и скрытность характера, болезненная подозрительность накладывали отпечаток. В нем не было тургеневской яркости, деятельного темперамента Некрасова, толстовской дерзости, горящего взгляда Достоевского. Он был мягок и уравновешен на людях, придерживался правил светского этикета, ценил воспитанность и культуру. А еще был щепетилен и мнителен. Осторожен. Пожалуй, даже робок — в отношениях с начальством, в обхождении с дамами, в образе жизни. Он не был хищником (в одном из поздних писем к сестре чистосердечно признавал себя «карасем» из пословицы про карася и щуку). Не был он и охотником. Он демонстративно назвал свой первый роман «Обыкновенная история».
И все же полагать его самого обыкновенным человеком было бы большой несправедливостью. Да, он не носил гусарского мундира, ходил в партикулярном платье, предпочитал горячему скакуну карету. Он не лез на рожон, он тянул лямку ежедневной службы. Любил комфорт и дорогие сигары. Любил пошутить и полюбезничать в женском обществе. И однако же — взошел на палубу! восстал на Тургенева! обличил нигилизм! Наконец, написал ведь и «Необыкновенную историю» (хоть и не стал ее печатать). Этот «карась» был «крупной рыбой»!
В натуре Гончарова была духовная неуспокоенность. Его старший брат Николай, не менее талантливый и образованный, тоже с Московским университетом за плечами, не смог двинуться дальше провинциального учителя — ему не хватило воли. Дамоклов меч безволия всю жизнь висел и над головой Ивана Александровича, такова уж была порода. Но Гончаров настойчиво преодолевал ее. По сути дела, он всю жизнь боролся с собой — за себя. Он отстаивал себя, Человека, — у себя, человека. Спасал личность от обезличивания — образ и подобие от безобразия и расподобления. Таким был его выбор. Он знал в себе Обломова — и воспитывал в себе Штольца.
Он хандрил, он тосковал, впадал в апатию и бездеятельность, разочаровывался в надеждах, болел и раздражался, жаловался на судьбу, но никогда не давал слабости до конца овладеть собой! Порой отступая, все же не уступал ей совсем. Это ежедневное, мучительное и однообразное борение с собой отнимало сил не меньше, чем любое сражение. Утренняя перебранка со своим двойником чем не перестрелка с горцами! Равно — гибелью грозит.
И потому так дорог был Гончарову и любим Чацкий которому он посвятил свой заветный шедевр «Мильон терзаний» (ох, как он хорошо знал, что это такое!): «Чацкий, как личность, несравненно выше и умнее Онегина и лермонтовского Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь «ум».
И Онегин и Печорин оказались неспособны к делу, к активной роли, хотя оба смутно понимали, что около них все истлело. Они были даже «озлоблены», носили в себе и «недовольство» и бродили как тени с «тоскующею ленью». Но, презирая пустоту жизни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни бороться с ним, ни бежать окончательно».
Эти гневные и горячие слова написаны шестидесятилетним стариком, не понаслышке знающим, что такое «тоскующая лень»; за ними — его многотрудный опыт личного деятельного одоления этой гибельной пропасти человеческого духа.
В апологии Чацкого — русского Штольца — жизненное кредо Гончарова, его нравственный императив: «Он вечный обличитель лжи, запрятавшейся в пословицу: «один в поле не воин». Нет, воин, если он Чацкий, и притом победитель; но передовой воин, застрельщик и — всегда жертва».
- Белеет парус одинокой…
«Застрельщиком» и «жертвой» Гончаров не был — в отличие от своего ровесника Герцена и однокурсника Лермонтова, — но «передовым воином» был: в борьбе с унынием, ленью, малодушием, нравственной усталостью, безразличием, распущенностью и бездельем — и был победителем.
- Над ним — луч солнца золотой.
Павел Фокин
Личность
Облик
Гавриил Никитич Потанин (1823–1910), писатель, уроженец и житель Симбирска. В 40-х годах был домашним учителем детей сестры И. А. Гончарова А. А. Кирмаловой:
Передо мной предстал обыкновенный мужчина среднего роста, полный, бледный, с белыми руками, как фарфор; коротко стриженные волосы, голубовато-серые глаза, как на портрете отца, но улыбка не отцовская, насмешливая. Одет он был безукоризненно: визитка, серые брюки с лампасами и прюнелевые ботинки с лакированным носком, одноглазка на резиновом шнурке и короткая цепь у часов, где мотались замысловатые брелоки того времени: ножичек, вилочка, окорок, бутылка и т. п. Петербургские франты того времени не носили длинных цепей на шее. Гончаров был подвижен, быстр в разговоре, поигрывал одноглазкой, цепочкой или разводил руками.
Алексей Петрович Плетнев (1854 — после 1912), писатель и критик; сын литературного критика, профессора и ректора Петербургского университета П. А. Плетнева:
В пору своего расцвета Гончаров был полный, круглолицый, с коротко остриженными русыми баками на щеках, изящно одетый мужчина, живого характера, с добрыми, ласковыми светло-голубыми глазами.
Ростислав Иванович Сементковский (1846–1918), писатель, публицист и литературный критик. По образованию юрист. В 1872–1876 годах — сотрудник «Нового времени», с 1897 года — редактор «Нивы»:
Мужчина лет пятидесяти, небольшого роста, с пробритым подбородком, с начинавшими уже седеть густыми усами, бакенбардами и волосами, тщательно приглаженными. Костюм сидел на нем мешковато, но все было опрятно, только помню <…>, что половинки воротника рубашки были постоянно у него плохо пригнаны и как-то беспорядочно расходились. <…> Я невольно любовался его тонким, правильным, благородным носом, а главное — его глазами, умными, вдумчивыми и в то же время такими печальными, что самому вдруг грустно станет.
Гавриил Никитич Потанин:
В казенной службе он был гладко обрит и сильно озабочен своим столоначальничеством, и теперь носил густейшие бакенбарды прусского короля и складывал на груди руки, как Наполеон.
Павел Михайлович Ковалевский (1823–1907), беллетрист, поэт, переводчик, художественный критик, сотрудничавший в «Современнике», «Отечественных записках», а затем в «Вестнике Европы»:
Кругленький, пухлый, с сонливо-спокойным взглядом светлых глаз из-под широких век в ячменях.
Николай Иванович Барсов (1839–1903), духовный писатель, автор ряда статей по истории религии и раскола, профессор богословия и гомилетики Петербургской духовной академии:
(1867) Одет был Иван Александрович нарядно, изящно: в новенькой бархатной визитке, в пестром красивом галстуке.
Петр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921), прозаик, драматург, мемуарист:
Тогда Гончарову было уже шестьдесят восемь лет; но он совсем не смотрел дряхлым старцем: волосы далеко еще не поседели, хотя лоб и обнажился, в лице сохранилась еще некоторая свежесть, в фигуре не было еще старческой полноты; ходил он очень бойко — все тем же крупным, энергическим шагом, — держался прямо.
Виктор Иванович Бибиков (1863–1892), писатель:
В это время на пороге гостиной показался старик среднего роста в больших синих очках (консервах), вошедший в комнату в сопровождении молодой девушки. «Гончаров!» — шепотом сказал кто-то, и в гостиной вдруг наступила тишина. <…>
Портрет, приложенный к полному собранию сочинений Гончарова, имеет теперь с ним мало общего. Там его довольно полные щеки обрамляют бакенбарды, теперь Иван Александрович носит бороду. Кроме того, спустя несколько лет после выхода в свет полного собрания сочинений Иван Александрович имел несчастье потерять правый глаз, вытекший от многолетних вечерних занятий и чтения по ночам. Но этот недостаток не сообщает, как можно было бы ожидать, ничего отталкивающего выражению лица Ивана Александровича. <…> Исхудалое лицо дышит кротостью и мудростью. Чувствуется, что этот человек испытал и видел много, перестал удивляться и теперь «спокойно зрит на правых и виновных». Широкие плечи, довольно густые, хотя, разумеется, седые, волосы и весь склад фигуры свидетельствуют о счастливом, некогда могучем организме, сохранившем и в глубокой старости относительную бодрость. Звук голоса слабый, но внятный, без всяких пришепетываний и других старческих особенностей.
Михаил Викторович Кирмалов (1863–1920), сын племянника И. А. Гончарова В. М. Кирмалова:
Я нашел Ивана Александровича в маленькой темноватой гостиной (квартира прежняя была расширена), в кресле. Он казался очень постаревшим и ослабевшим. Оброс бородой, вместо правого глаза была впадина, прикрытая веками. Но во взгляде другого, здорового глаза, казалось, мерцал удвоенным светом глубокий ум и какая-то покойная просветленность.
Гавриил Никитич Потанин:
(1891) <…> Послышался шорох туфлей; обернулся и увидал мощи Гончарова.
Немка-барыня и немка-служанка вели его под руки; от изнеможения он упал в кресло. Передо мной был страшный Гончаров! Белый, бумазейный халат, подпоясанный белой тесемкой; лицо — мертвец, волосы вылезли, зрячий глаз выцвел, щеки ввалились, рот от изнеможения открыт; особенно страшна была багровая яма, из которой вытек больной глаз; из ямы этой, точно из черепа, смотрела на меня черная тьма.
Характер
Алексей Петрович Плетнев:
Это был тип наших старых бар, горячо любивших Россию и весь ее патриархальный уклад, по при этом признававших западную культуру и ее «святые чудеса», как говорил Герцен.
Гончаров же по внешности, по манерам носил отпечаток тех русских свойств, которые так ярко выступили в его произведениях. Тут смешались и доброта и упрямство, скромность и вместе с тем гордость и некоторое славянское эпикурейство.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. Языковой. Петербург, 12 (24) августа 1852 года:
Я очень разнообразно провожу время: то убиваюсь хандрой и желчью, то на пять минут развеселюсь так, что святых вон понеси, вчера так вот был пьян, немного простудился и крапивная лихорадка усеяла мой лоб премиленькими пятнышками. А основанием глубокой тоске и внезапному веселью служат мои больные нервы, так что и надежды нет, чтоб я когда-нибудь окончательно придержался чего-нибудь одного, то есть чтоб или захандрил или развеселился однажды навсегда. И ведь это с детства так: я помню, мне было лет восемь, а я уж тосковал часто или веселился без причины. Нечего делать, знать таким уродился, таким и останусь.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и М. А. Языковым. Петербург, 23 августа (4 сентября) 1852 года:
Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь.
Анатолий Федорович Кони (1844–1927), видный юрист, прогрессивный общественный деятель, литератор, член Государственного совета, почетный академик (с 1900 года):
Те, кто встречал лишь изредка Гончарова или предполагал найти в нем живое воплощение одного из его наиболее ярких образов, охотно отождествляли его с Обломовым, — тем более что его грузная фигура, медлительная походка и спокойный, слегка апатичный взор красивых серо-голубых глаз давали к этому некоторый повод. Но в действительности это было не так.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Ленивой никак нельзя было назвать его натуру. Осторожной, склонной к медлительности и постоянному передумыванию известной темы — да; но ни в каком случае не пассивной, как у его героя (Обломова. — Сост.). Голова постоянно работала, и две трети жизни прошли у Гончарова на службе, то есть в привычках так или иначе занятого человека. Да и в смысле чисто физическом, мышечном, он до глубокой старости сохранил очень бодрые привычки, был испытанный ходок и уже за семьдесят лет, с постоянным катаром и одышкой, если только был на ногах, ходил пешком обедать с одного конца Петербурга на другой — с Моховой на Мойку. И психически он склонен был к душевному возбуждению, что беспрестанно сказывалось в его разговоре.
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. С. Тургеневу. Петербург, 28 марта (9 апреля) 1859 года:
Только знаю, что если меня что-нибудь приятно или неприятно взволнует, поразит etc., я глубоко проникаюсь мыслью или чувством, враждой или (не ненавистью только, я не могу ненавидеть, тут у меня и упорства нет) намерением и — будто против воли несу свою ношу, упорно и непреклонно иду до цели, хотя бы пришлось и потерпеть.
Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826–1911), историк, профессор Петербургского университета, публицист, издатель-редактор журнала «Вестник Европы»:
Обыкновенно говорят, что в собственной его природе было много «обломовщины», что потому ему так и удался «Обломов»; но это могло только показаться тем, кто не знал его ежедневной жизни или увлекался тем, что действительно Гончаров охотно поддерживал в других мысль о своем личном сходстве с своим же собственным детищем. Между тем он был весьма деятельным и трудолюбивым человеком, всего менее похожим на Обломова. Его постоянно занимала мысль о создании чего-нибудь нового; это было видно из его интимных бесед, причем он всегда требовал безусловной тайны.
Александр Николаевич Гончаров (1843–1907), племянник Гончарова, сын старшего брата Николая:
Левенштейн, очень дельный психиатр, уверял меня, что Гончаров представляет собою интересный тип для психиатра: при таланте и наблюдательности, у него не было самообладания и силы воли.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Для него стоило великих усилий решиться на что-нибудь такое, что может поставить его в неловкое положение. Про эту преобладающую черту его натуры и воспитания мне много рассказывал автор «Тарантаса», граф В. А. Соллогуб, еще в последние годы моего учения в Дерите. Он хорошо знал Гончарова с самых первых его шагов как писателя, и у него было несколько забавных рассказов, как Иван Александрович тревожно охранял свою неприкосновенность, боясь пуще огня как-нибудь себя скомпрометировать.
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. Н. Майкову. Петербург, и (23) апреля 1859 года:
<…> Меня не любят за… характер, то есть что у меня есть какой-нибудь характер, не искательный, не подладливый; угрюмость мою, охлаждение от лет принимают за гордость и не прощают мне этого, не прощают резкости; притом я ценсор, лицо не популярное. Редакции, кроме Отеч<ественных> зап<исок>, Библ<иотеки> д<ля> чтения да отчасти Современника, меня не жалуют, московские в особенности. Тургенев, независимо от сильного таланта, мягок, готов сидеть со всяким, всюду идет — и в салон Кушелева и к Плещееву, во всех редакциях — идол. Я не умею и не могу, потому, между прочим, что у меня вся жизнь пронизана каким-нибудь самостоятельным — может быть и уродливым, — но своим взглядом, идеею, воззрением, притом упорным, последовательным и верным себе воззрением. От этого я для всех почти, за исключением немногих друзей, «неприятный господин».
Вера Михайловна Спасская (1855–1938), переводчица, дочь метеоролога и физика профессора Московского университетам. Ф. Спасского:
Несмотря на некоторую замкнутость натуры И. А. Гончарова, на его способность съеживаться и прятаться от взоров, казавшихся ему любопытными и назойливыми, на его несомненное родство с noli me tangere[1] в растительном мире, чем-то удивительно мягким и благожелательным веяло от всего его существа.
Творчество
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. С. Тургеневу. Петербург, 28 марта 1859 года:
Я откровенно люблю литературу, и если бывал чем счастлив в жизни, так это своим призванием — и говорю это также откровенно. То же упорство, какое лежит у меня в характере, переносится и в мою литературную деятельность.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Мариенбад, 8 (20) июня 1860 года:
Лень, обломовщина и эпикуреизм едва ли на третью долю помешали мне делать свое дело. Да позвольте: ведь творчество — своего рода эпикуреизм; наслаждения искусства суть тоже чувственные наслаждения — как Вы ни оспаривайте: творчество — это высшее раздражение нервной системы, охмеление мозга и напряженное состояние всего организма, следовательно — лениться почти нельзя, тем более что с успехом связано торжество самолюбия, многие материальные выгоды и т. п. И я ленился, повторяю, мало, а прежде всего я долго не видел в этом своего призвания и не сознавал обязанности за собой; и как в нашем обществе, при наших обстоятельствах, было сознавать и стремиться к тому, что в смысле серьезной цели никогда не существовало? У нас литератор не был растением, рождающимся на общественной почве, из обществ венных потребностей; это было какое-то одинокое, отдельное, случайное растение, роскошь, а отнюдь не потребность, и притом роскошь, признававшаяся долго вредной, как табак в старину. Его топтали, давили, истребляли — и он почти всегда был контрабандой. Только ведь со времени Гоголя начали видеть в писателе-художнике что-то серьезное, нужное и важное. Мог ли я задаться мыслью, что это мой долг и призвание — особенно пять, шесть лет тому назад?
Анатолий Федорович Кони:
Произведения Гончарова — прежде всего изображение и отражение его житейских переживаний. Он сам сказал: «Что не выросло и не созрело во мне самом, чем я сам не жил, то недоступно моему перу; я писал свою жизнь и то, что к ней прирастало». Поэтому его личность тесно связана с его творчеством, и на последнем постепенно отражается все, что трогало его душу, как теплое воспоминание, как яркая действительность или как захватывающая его мысль и внимание картина.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Д. Л. Левенштейн. 9 марта 1888. Из Петербурга:
Целиком с натуры не пишется, иначе ничего не выйдет, никакого эффекта. Все равно, что сырую говядину на стол подать. Словом — надо обработать, очистить, вымести, убрать. — Лжи никакой нет: много взято верно, прямо с натуры, лица, характеры <…>, даже разговоры, сцены. Только кое-что украшено и покрыто лаком. Это и называется художественная обработка.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Ек. П. Майковой. Петербург, февраль 1869 года:
Произведение искусства — не есть — ни защитительная, ни обвинительная речь, и не математическое доказательство. Оно не обвиняет, не оправдывает и не доказывает, а изображает. И если образ — верен, он что-нибудь сам собою и докажет, если не верен — то он — не художественное произведение и следовательно не годится.
Анатолий Федорович Кони:
Другой особенностью, свойственной творчеству Гончарова, была выношенность его произведений, благодаря которой «Обломов» и «Обрыв» — в особенности второй — писались долгие годы и появлялись сначала в виде отдельных, имевших целостный характер отрывков. Так, «Обломову» за несколько лет предшествовал «Сон Обломова», а «Обрыву» — тоже за много лет — «Софья Николаевна Беловодова». Гончаров точно следовал рецепту замечательного художника-живописца Федотова: «В деле искусства надо дать себе настояться; художник-наблюдатель — то же, что бутыль с наливкой: вино есть, ягоды есть — нужно только уметь разлить вовремя». Медлительному, но творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказаться по возможности немедленно, и этим в значительной степени объясняется гораздо меньший успех «Обрыва» сравнительно с двумя первыми его романами: русская жизнь опередила медлительную отзывчивость художника. Ему было свойственно страдальчески переживать тяжелые муки рождения своих произведений. Он часто сомневался в себе, падал духом, бросал написанное и принимался за то же произведение снова, то не доверяя своим силам, то пугаясь разгара своей фантазии.
Александр Николаевич Гончаров:
Когда разговор коснулся его литературной деятельности, он сказал: «Вы, Александр Николаевич, думаете, что для меня писать так же легко, как для вас взять четвертушку бумаги и написать, чтобы прислать из лавки полфунта икры, фунт сыру, сигу, что ли, или чего-нибудь подобного. Вам чужд процесс творчества. Это для меня хуже, чем для женщины роды. Я вижу их всех перед собой. Этот проклятый Волохов в особенности не давал мне покоя: он приходил ко мне в кабинет. Ездил я от них в Карлсбад, запирался там от них, но они все-таки являлись».
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Мариенбад, 23 июня (4 июля) 1860 года:
Не трудно рисовать, по крайней мере для меня: начни чертить, и выходит рисунок, сцена, фигура, это и весело; но проводить смысл, выяснять цель создания, необходимость, по которой должно держаться все создание, это и скучно и невыразимо трудно.
Анатолий Федорович Кони:
К условиям творчества Гончарова, кроме его медлительности, относилась и тяжесть самого труда, как орудия творчества. Сомнения автора касались не только существа его произведений, но и самой формы в ее мельчайших подробностях. Это доказывают его авторские корректуры, которые составляли, подобно корректурам Толстого, истинную муку редакторов. В них выставлялись и исключались обширные места, по нескольку раз переделывалось какое-либо выражение, переставлялись слова, и уже подписанная к печати корректура внезапно требовалась обратно для новой переработки. Поэтому рабочая сторона творчества доставалась ему тяжело. «Я служу искусству, как запряженный вол», — писал он Тургеневу. Вспоминая свою литературную деятельность, он сказал мне в 1880 году: «Помните, что говорит у Пушкина старый цыган Алеко: «Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское — шутя»; вот так и я пишу — горестно и трудно, а другим оно дается шутя». Эта «горестная и трудная» работа для успеха своего нуждалась и в особой обстановке. С одной стороны, он — русский человек до мозга костей — не был способен к размеренному, распределенному на порции труду — по стольку-то страниц в день, как это делал, например, Золя; а, с другой стороны, когда внешние обстоятельства и личное настроение складывались гармонически, он был способен работать запоем. <…> Из письма его к С. А. Никитенко в 1868 году из Киссингена оказывается, что он, засев за «Обрыв» после разных колебаний, написал в две недели своим убористым и мелким почерком шестьдесят два листа кругом, что должно составить от двенадцати до четырнадцати печатных листов.
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 9 (21) июня 1868 года:
И что нужно мне: добро бы роскошная природа, комфортабельная обстановка, прекрасные виды кругом — совсем напротив: не нужно, это мешает, это развлекает, это хорошо за обедом или вечером при отдыхе, для успокоения нерв.
Но в работе моей мне нужна простая комната, с письменным столом, мягким креслом и с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтоб туда не проникал никакой внешний звук, чтобы могильная тишина была вокруг и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только!
Екатерина Павловна Майкова (урожд. Калита; 18361920), писательница, сотрудница детских журналов «Подснежник» (1858–1863) и «Семейные вечера» (1864–1866), добровольно помогала Гончарову в качестве литературного секретаря:
Автор «Обломова» отличался оригинальной манерой письма. Вынашивая годами образы в голове, Гончаров время от времени делал на клочках бумаги наброски сцен, содержания глав, имена действующих лиц, описания и характеристики. В конце концов накапливался из этих черновых заметок целый портфель бумаг.
Сигизмунд Феликсович Либрович (псевдоним В. Русаков; 1855–1918), писатель, историк, библиограф, сотрудник и редактор многих изданий Товарищества М. О. Вольфа:
В личных своих разговорах с Вольфом, с глазу на глаз, Гончаров очень часто, высказывая какую-нибудь мысль, какой-нибудь взгляд, мнение, тут же вынимал из кармана записную книжку или клочок бумаги и быстро-быстро заносил туда несколько строк. В особенности он делал это тогда, когда по поводу того или другого факта, той или другой встречи вспоминал давно прошедшее минувшее, точно желая отметить что-то им забытое и сохранить его в своей памяти.
— Это уж у меня такая привычка с самых ранних лет моей жизни, — объяснял он.
Что сталось с этой записной книжкой, с теми клочками бумаги «для памяти», к сожалению, мне неизвестно.
Федор Андреевич Кудринский (1867–1937), историк, публицист, сотрудник «Киевской старины», «Виленского вестника» и др. Со слов Александры Яковлевны Колодкиной, начальницы Виленского высшего мариинского училища, знакомой Гончарова:
В то время (в 1860-е. — Сост.) было известно, что некоторые редакторы предлагали Гончарову по пятьсот рублей с печатного листа.
— Что же вы не пишете? — спрашивала его Александра Яковлевна.
— А вы полагаете, что писатель — сапожник… получил заказ — и сейчас же скроил…
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. С. Тургеневу. Петербург, 28 марта (9 апреля) 1859 года:
Ведь не десять тысяч (на них мне мало надежды осталось) манят меня к труду, а стыдно признаться… я прошу, жду, надеюсь нескольких дней или «снов поэзии святой», надежды «облиться слезами над вымыслом».
Иван Александрович Гончаров. Из письма Н. Ф. Бергу. Петербург, 17 августа 1887 года:
Вы правы, говоря, что я пишу не для гонорара: да, я не пишу с этою целью т. е. так: «что вот мол мне дают такой-то гонорар, я и напишу». Гонорар никогда не служил мне мотивом и импульсом, а был необходимым последствием за исполненный труд. Но пренебрегать щедрым гонораром я не могу, да и не вижу надобности: тут нет никакого греха.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Булонь, 16(28) августа 1860 года:
Скажу Вам, наконец, вот что, чего никому не говорил: с той самой минуты, когда я начал писать для печати (мне уж было за 30 лет и были опыты), у меня был один артистический идеал: это — изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охлаждающегося и впадающего в апатию и бессилие от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры. <…> Но тема эта слишком обширна, я бы не совладел с нею, и притом отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению, вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны. Не только моего, но и никакого таланта не хватило бы на это. Один Шекспир создал Гамлета — да Сервантес — Дон-Кихота — и эти два гиганта поглотили в себе почти все, что есть комического и трагического в человеческой природе. А мы, пигмеи, не сладим с своими идеями — и оттого у нас есть только намеки.
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
Он никогда не мог отрешиться и не отрешался от прирожденной его таланту творческой деятельности; на появление же его имени в печати под статьей, принадлежащей какой-нибудь другой области литературы, он смотрел как на какую-то измену своему призванию. После напечатания «Обрыва» в 1869 году, года три спустя появилась в нашем журнале его столь известная критическая статья по поводу бенефиса актера Монахова, давшего «Горе от Ума» (в 1872 году). После спектакля Гончаров в кругу близких ему людей долго и много говорил о самой комедии Грибоедова, и говорил так, что один из присутствовавших, увлеченный его прекрасной речью, заметил ему: «А вы бы, Иван Александрович, набросали все это на бумагу, ведь все это очень интересно». На этот раз он обещал исполнить просьбу, хотя не без обычных для него в таком случае возражений и отнекиваний. Но напечатание этой статьи представило неимоверные затруднения, и мы думаем — именно по вышеуказанной причине. Теперь довольно только сказать, что статья была один раз уже набрана и опять разобрана; при напечатании оказалось, что статья явилась в корректурах с одною начальной буквой Г., и то после некоторой борьбы; в печати, в мартовской книге, под статьей были уже две буквы: И. Г.; на обертке той же книжки журнала явились все три буквы: И. А. Г., и только в конце года в алфавитном указателе 1872 года, при декабрьской книге, заглавие статьи могла сопровождать полная подпись автора. Не время и не место говорить теперь, как все это происходило, хотя это в высшей степени характерно; довольно заметить, что когда вся эта история окончилась к общему удовольствию, Иван Александрович любил сам вспоминать о ней и самым добродушным образом смеялся по поводу ее. «А как я хорошо назвал свой этюд: «Мильон терзаний»! — говаривал он. — Ведь это в самом деле был миллион терзаний и для меня и для нас; а читатель и не догадывается, почему я выбрал такое заглавие!»
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Строгость по отношению к своим литературным трудам доводит Ивана Александровича иногда до того, что он прямо уничтожает целые готовые рукописи! Так, например, известно, что он уничтожил все свои переводы из Шиллера, Гете, Винкельмана и некоторых английских романистов. Корзина для бумаг под письменным столом Ивана Александровича — это одна из свидетельниц, к несчастию немых свидетельниц, строгой критики писателя к своим трудам и жестоких над ними приговоров.
Особенности поведения
Елизавета Александровна Гончарова (урожд. Уманец; (1852–1924)), жена племянника писателя, А. Н. Гончарова:
Иван Александрович делал впечатление и петербургского чиновника и чистокровного аристократа по манере держать себя, говорить, не отдавая себя никогда, всегда начеку, выжидая, высматривая.
Гавриил Никитич Потанин:
В другой раз я видел Гончарова другим человеком, в третий — третьим, уже совсем непохожим на первого и второг, и чем больше в него всматривался, тем больше казался он мне непонятным и неуловимым: он по-петербургски мог в одно и то же время смеяться и плакать, шутить и важно говорить.
Евдокия Петровна Левенштейн (1848–1911), приемная дочь сестры, Гончарова, А. А. Музалевской:
Дядя был удивительно изящен во всем: в манерах, в разговоре, даже в отдельных выражениях.
Александр Васильевич Никитенко (1804–1877), литературный и общественный деятель, профессор Петербургского университета, академик; в течение многих лет служил в различных учреждениях цензурного ведомства и Министерства народного просвещения. Из дневника:
1864. Февраль 7. Пятница. Гончаров — толстенький, надутенький господин вроде провинциального дворянина. Он непременно хочет давать вам чувствовать, что вы имеете дело с знаменитостью в его особе. Весь же его характер может быть обозначен следующими чертами: эгоист, трус и завистник…
Николай Иванович Барсов:
Гончаров имел — в цветущую пору своей литературной деятельности, и особенно по возвращении из кругосветного плавания, — очень много знакомств в высшем светском обществе и в 1870–1875 годах по вечерам редко сиживал дома. Но близкого кружка друзей, которые собирались бы у него и в обществе которых он мог бы, как говорится, отводить душу, у него, можно сказать, почти не было, насколько мне известно. Меня всегда удивляло, что среди литературного мира эта крупная литературная сила стояла как-то обособленно, как будто в не совсем добровольном отдалении. Кроме М. М. Стасюлевича, который сблизился с ним, сколько помню, после того, как в его журнале был напечатан «Обрыв», я не знаю ни одного литератора или ученого, который был бы с ним даже просто в приятельских отношениях. На литературных вечерах в пользу кого-либо, бывших в такой моде в недавнее еще время, его совсем не было видно ни в роли чтеца своих произведений, ни даже в качестве простого посетителя. За все время моего знакомства с ним мне удалось видеть его лишь на одном литературном вечере, где покойный граф А. К. Толстой читал которое-то из своих драматических произведений. <…> Аристократические знакомые Гончарова принимали его у себя, делали ему утренние визиты; но жил он одиноким, почти анахоретом, в довольно скучной обстановке, все время в одной и той же сумрачной квартире на Моховой, во дворе, в первом этаже; в которую не проникало солнце. Этим его положением — кто мешал ему изменить его к лучшему, если устранить предположение, что ему самому присуща была обломовская неподвижность, — мне кажется, следует исключительно объяснить и относительную скудость его литературной производительности и то, большею частью, сумрачное настроение духа, какое в нем мною замечалось…
Федор Андреевич Кудринский. Со слов А. Я. Колодкиной:
Он очень любил посентиментальничать, но его сентиментальность отличалась эгоистическим характером, чего он и не скрывал. Иногда на него, впрочем, находили минуты пессимизма, и тогда он говорил о бренности всего существующего и о неизбежности общего для всех конца.
Анатолий Федорович Кони:
Под спокойным обличьем Гончарова укрывалась от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником. Его переписка могла бы составить целые томы, так как он вел корреспонденцию с близкими знакомыми часто и аккуратно, причем письма его представляют прекрасные образцы этого эпистолярного рода, который был привычен людям тридцатых и сороковых годов. Это была неторопливая беседа человека, который не только хочет подробно и искренно поделиться своими мыслями и чувствами и рассказать о том, что с ним происходит, но и вызвать своего собеседника рядом вопросов участливого внимания и мирных шуток на такое же повествование. Современный человек почти уже не знает подобных писем. <…> Написанные мелким почерком, с массой приписок, они в своей совокупности рисовали Гончарова во всех проявлениях его сложной духовной природы и, конечно, стоили ему немалых труда и времени. Не говоря уже об обычном тяжелом и скучном труде цензора, который он выполнял со свойственной ему щепетильной добросовестностью, он много и внимательно читал, и отзывы его в беседах о выдающихся произведениях изящной, а иногда и научной литературы указывали на ту глубокую вдумчивость, с которой он не раз подвергал внутренней проверке прочитанное, прежде чем высказать о нем свое обоснованное мнение.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Довольно сильное сознание своего писательского «я» было у него соединено не только с боязнью всякой неловкости, всякого щекотливого положения, но и с застенчивостью, какую до смерти в большом обществе имел и Тургенев.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Издания И. А. Гончарова «Обрыв», «Обломов», «Фрегат «Паллада»» были в то время совершенно распроданы. Сидя в уголке за дверью (бывая в книжном магазине М. О. Вольфа. — Сост.), он часто сам слышал, как публика спрашивала его сочинения, но оставался совершенно равнодушным к этому.
— Что же вы, Иван Александрович, не приступите к новому изданию ваших сочинений? — неоднократно спрашивал его Вольф.
— Куда мне уже, старому! Забота, хлопоты, корректура… Нет, я этого не в состоянии!..
— Позвольте! Все это — дело издателя, — убеждал Вольф.
— Да, но, выпуская новым изданием, следовало бы кое-что исправить, переделать, сократить… Где же мне теперь приниматься за такую работу?..
Разговоры на эту тему повторялись довольно часто, но Гончаров все оставался при своем мнении. Только в 1879 году, убедившись, вероятно, в несомненном спросе на свои сочинения, он выпустил в свет полное собрание своих сочинений, после того как большинство отдельных его романов в течение многих лет были совершенно распроданы, считались библиографической редкостью и ценились книгопродавцами на вес золота! В книжном мире решение И. А. Гончарова приступить к новому изданию своих сочинений (о котором в свое время оповестили газеты, указывая вместе с тем и сумму гонорара, полученного за право издания Гончаровым от Глазунова) составило, конечно, крупное событие. Покойный Маврикий Осипович Вольф рассказывал по поводу этого «решения Гончарова», что он видел на своем веку много раз, как беспокоились и дрожали молодые, начинающие писатели в то время, когда печаталось их первое произведение, но все это ничто в сравнении с беспокойством, которое проявлял Гончаров, решившись на новое издание своих сочинений. В скромности своей маститый писатель просто боялся за успех этих сочинений, боялся, что они «отжили свою пору» и что его станут упрекать за то, что он вздумал вновь напечатать несколько жемчужин русской беллетристики…
Виктор Иванович Бибиков:
Отличительной чертой характера И. А. Гончарова является скромность, кроющаяся, разумеется, в сознании своих сил. Никогда Гончаров не писал никаких писем личного характера в газеты или журналы, никогда он не принадлежал ни к какой литературной партии, никогда и никакими другими путями, кроме чистого творчества, он не искал популярности. Боязнь всего, что может походить на рекламу, доходит в нем до крайности. В одном из своих писем, напечатанных в «Нови», он убедительно просит Писемского вычеркнуть из какой-то пьесы автора «Горькой судьбины» цитату из его, Гончарова, сочинений. Этой просьбе посвящена большая половина письма.
Леонид Николаевич Витвицкий (1856–1920), журналист, сотрудник, впоследствии редактор газеты «Рижский вестник»:
Как и большинство истинно великих людей, И. А. Гончаров был очень скромен и даже робок в обращении с мало ему знакомыми лицами, так что подчас казался нелюдимым; но в действительности он был очень общителен и даже очень любил «поговорить», в особенности с теми, кто забывал в общении с ним, что имеет дело с европейской знаменитостью.
Анатолий Федорович Кони:
Внешнее спокойствие и любовь к уединению шли у него рядом с глубокой внутренней отзывчивостью на различные явления общественной и частной жизни. Разборчивый в друзьях и не очень податливый на поспешное сближение, он не торопился следовать нашей мало похвальной и приводящей к горьким разочарованиям привычке открывать чуть не каждому встречному свой внутренний мир. <…> Но к скорбям и радостям тех, в дружбу кого он уверовал, он умел относиться с живым сочувствием, со словом горячего и настойчивого ободрения, с деликатным участием оценивая и освещая их душевные переживания. В интимной, дружеской беседе он оживлялся и преображался. Молчаливый и скупой на слова в большом обществе, он становился разговорчивым вдвоем, и его живое слово, образное и изящное, лилось свободно и широко. Но все шумное, назойливое, все имевшее плохо прикрытый характер допроса его и раздражало и пугало, заставляя быстро уходить в свою скорлупу и поспешно отделываться от собеседника общими местами.
Евдокия Петровна Левенштейн:
Если он на улице завидит, бывало, еще издалека кого-либо из наших знакомых, то тотчас же сворачивает куда-нибудь в сторону, избегая встреч.
Виктор Иванович Бибиков:
И. А. Гончаров живет уединенной, замкнутой жизнью, никогда не появляясь ни на каких литературных вечерах, обедах или юбилеях, и в Литературном обществе, почетным членом которого И. А. Гончаров состоит со дня его основания, мне удалось видеть Ивана Александровича всего один раз.
Леонид Николаевич Витвицкий:
Всяких оваций и публичных чествований Иван Александрович боялся пуще огня и упорно отклонял все приглашения на обеды, торжественные собрания и т. д., ссылаясь на свои лета и недомогание. Не особенно охотно завязывал Иван Александрович и новые знакомства, но старые поддерживал довольно усердно.
Анатолий Федорович Кони:
Когда возникла мысль о его литературном юбилее, Гончаров пришел в болезненное волнение, убедительно и настойчиво отговаривая всех, кто мог быть прикосновен к организации этого празднования, оставить всякую мысль об этом, угрожая, в нарушение своего сложившегося житейского обихода, покинуть среди зимы Петербург и уехать «куда глаза глядят», оставив юбилейное чествование без виновника торжества. Только после неоднократных попыток и с большим трудом удалось уговорить его принять самый тесный кружок его друзей по «Вестнику Европы», поднесших ему мраморные столовые часы с бронзовым изображением Марфиньки из «Обрыва» и воздержавшихся, щадя старика, от всяких приветственных речей.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Иван Александрович — как это небезызвестно всем сколько-нибудь знающим его — всегда жалуется на нездоровье, хотя как в семидесятых годах, так и теперь никто не решился бы назвать его больным, судя по бодрой, живой внешности.
Анатолий Федорович Кони:
Нервная восприимчивость, сидячая по необходимости жизнь и сильная склонность к простуде отражались на его настроении иногда в чрезвычайно сильной степени. До чего это доходило, видно из письма его к Стасюлевичу в 1868 году из Киссингена: «Подул холод, — пишет он, — нашли тучи, и все это легло мне на душу, и опять наверх всплыли мутные подонки, и опять я бросил перо, повесил голову и стал видеть скверные, преследующие меня сны; опять дружеские лица стали обращаться во врагов и кивать мне из-за углов. Мне опять стало душно, захотелось и в воду, и в огонь, и в Новый Свет бежать и даже уйти совсем на тот свет. Стоит ли писать дальше?»
Дмитрий Николаевич Цертелев (1852–1911), князь, поэт, публицист и философ. В 1890–1896-м редактировал московский журнал «Русское обозрение»:
Гончаров любил иногда подтрунить над старым швейцаром гостиницы. Раз, входя в нее, он совершенно серьезно спросил его:
— Не у вас ли остановился Робинзон?
— Как? — переспросил швейцар.
— Робинзон Крузоэ, — пояснил Гончаров.
В другой раз, выходя из той же гостиницы, Гончаров встретил девицу легкого поведения, которая предложила ему следовать за собой. Он отказался, сославшись на свой возраст.
— С меня чего взять… я старик. А вот там идет купец богатый, богатый, — указал он девице на шедшего впереди Михаила Матвеевича Стасюлевича.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
С удивительною откровенностью сознается, например, Гончаров, что для него «не было в жизни ничего гнуснее, как платить за книгу».
Эти слова буквально взяты из письма Гончарова к издателю «Голоса» Краевскому от 20 декабря 1868 года. Они отнюдь не брошены случайно, не составляют того, что французы называют faon de parler[2], нет, Гончаров был убежденным врагом покупки книг. В моих воспоминаниях о Гончарове, много лет назад, еще при жизни автора «Обломова», печатавшихся в «Нови», я рассказывал, как Гончаров заходил в книжный магазин М. О. Вольфа и брал французские романы для прочтения. Маврикий Вольф, зная слабость Гончарова и его скупость, охотно шел навстречу творцу «Обломова» и давал ему все французские беллетристические новинки.<…>
Но Гончаров никогда не оставлял у себя взятых книг, не «зажиливал» их, как говорится, и возвращал в полной сохранности, разрезывал осторожно, обращался с ними необычайно бережно. <…>
Личная библиотека Гончарова состояла из очень немногих книг, преимущественно «подношений» авторов, и классиков, среди которых первое место занимал излюбленный автором «Обломова» Грибоедов; старый, зачитанный экземпляр сочинений творца «Горя от ума» лежал у Гончарова всегда на столе. Но даже сочинения Грибоедова не были куплены Гончаровым: ему поднес их Краевский в нарядном переплете, с соответственной надписью.
Привычки, правила и предпочтения
Евдокия Петровна Левенштейн:
Дядя придерживался строго определенного режима, вставал в восемь часов, делал себе холодные обливания и, окончив свой туалет, отправлялся гулять, а после прогулки приступал к своему обычному завтраку a l'anglaise, как он говорил, состоявшему из бифштекса, холодного ростбифа и яиц с ветчиной, — все это он запивал кофе или чаем. В остальное время он придерживался нашего домашнего режима.
Перед обедом он делал ручную гимнастику. Помню, раз в аллее сада я застала его неожиданно за гимнастикой…
Иван Александрович Гончаров. Из письма Евг. П. и Н. А. Майковым. Петербург, 20 ноября (2 декабря) 1852 года:
Соскучившись на фрегате, я взял шлюпку — да и в Портсмут, хотя и там не много веселее, я город знаю наизусть. Шатался, шатался там, накупил по обыкновению всякой дряни полные карманы, благо все дешево. Сигарочницу, а их у меня уж шесть, еще немножко сигар, а их лежит в ящике 600, до Америки станет, какую-то книгу, которую и не прочтешь, там футляр понравится, или покажется, что писчей бумаги мало, и писчей бумаги купил да так и прошатался до вечера.
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
1860. Май 22. Воскресенье. Дрезден. Дни проводим в приискании квартиры и прогулках по городу с Гончаровым, который одержим неистовою страстью бродить по городу и покупать в магазинах разные ненужные вещи. Мы перепробовали с ним сигары почти во всех здешних лучших сигарных магазинах. <…>
Сентябрь 14 (26). Среда. В Дрездене я стараюсь жить по возможности беззаботно и еще хоть в течение нескольких дней не думать об ожидающих меня в Петербурге всяческих заботах и трудах. <…> Усердно гуляем то в Гроссгартене, то на Брюлевской террасе; то я бесцельно брожу по городу с И. А. Гончаровым, который продолжает неистово заниматься покупками — в настоящее время особенно сигар и стереоскопных картинок с видами.
Александр Николаевич Гончаров:
В шестидесятых годах я застал у него слугу, Johann'a, немца, у которого была жена и трое детей, две девочки и один мальчик.
Приходя к Гончарову в десять часов утра, я обыкновенно заставал его в шелковом шлафроке, опивающим чай или курящим сигару. При этом он пилил несчастного Johann'a, заставляя при себе подметать пол и стирать пыль, и высмеивая его, мешая русский язык с немецким. Видимо, это доставляло ему удовольствие, и он пользовался правом хозяина. Несчастный немец кашлял и что-то отвечал. Когда входила в комнату жена его; она спокойно смотрела на работу мужа, спрашивала Ивана Александровича, что нужно купить к завтраку, и бодро и самоуверенно удалялась. Гончаров же продолжал пилить Johann'a и высмеивать немцев.
«Нет, Александр Николаевич, — говорил он однажды, — не поеду я в вашу Германию. Невоспитанный народ эти немцы, вся Германия жрет в 1 час свои габерсупы и котлеты с черносливом; и все там курят грошовые сигары. Я как-то ехал в дилижансе в Карлсбад, а ко мне подсел какой-то немец и закурил свою сигару. Думал я, что сойду с ума, такого дыму напустил этот бюргер, который потом оказался владельцем миллионного состояния, а сигары курил по две копейки за штуку. <…> Наконец, я говорю моему немцу: «Прошу закурить мою сигару» — и предложил ему настоящую Regalia, хорошую гаванскую из купленных мною у Кребса во Франкфурте-на-Майне, первоклассных сигар. Немец закурил и пришел в телячий восторг, спрашивает: «Was kosten die Cigaren?» — Я отвечаю: «25 Thaler». — «Ein Tausend?» — «Nein, ein Hundert»[3]. — Мой спутник опешил и все время смотрел на меня, как на чудо какое-то, и стал называть меня не иначе, как «Herr Baron»; когда мы останавливались, он поддерживал меня за локоть…»
Федор Андреевич Кудринский, со слов Александры Яковлевны Колодкиной:
Он в это время (в 1866. — Сост.) много курил. <…> Однажды, придя в мою комнату, — говорит Александра Яковлевна, — писатель спросил позволения покурить и удивился, что у меня пепельницы нет.
— Я сама не курю, и никто из курящих в мою комнату не допускается, — ответила я шутливо, — но для вас могу сделать исключение…
Писатель поблагодарил за внимание и, придя в следующий раз, принес и оставил у меня на столе небольшую. правильной формы, отшлифованную перламутровую пепельницу. Эту пепельницу он привез из своего путешествия. Другую пепельницу, в виде краба, он подарил моей сестре.
Александр Николаевич Гончаров:
Дома (в Петербурге. — Сост.) стола он не держал, а ходил обедать в Hotel de France.
Алексей Петрович Плетнев:
Третья моя встреча с Гончаровым была случайная, в ресторане гостиницы «Франция» в Петербурге, куда Гончаров ходил обедать в течение нескольких лет подряд. Он сидел на диване перед накрытым столом, углубившись в чтение газеты.
Александр Николаевич Гончаров:
После обеда он обыкновенно очень много ходил (не менее пятнадцати верст в день) и возвращался домой к десяти часам, где его ждал чай.
Николай Иванович Барсов:
Гулять любил он преимущественно в местах малолюдных, — чаще всего его можно было встречать вечером на Дворцовой и Гагаринской набережной или по Фонтанке.