Гончаров без глянца Фокин Павел

Ваш усердный чтитель Гончаров.

Прилагаю также два альманаха для прочтения и надеюсь, что М-me Якубинская уснет от них нынешнею ночью очень хорошо, а М-me Богдановой желаю выздороветь.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 23 августа 1855. В Санкт-Петербурге:

Хотя Вы угрожаете уехать только на две недели, но мне все-таки хочется пожелать Вам счастливого пути. Я даже способен бы был прийти проводить Вас на железную дорогу, как это обыкновенно делают все, которые хотят показать, что им очень жаль расставаться с отъезжающими, если б, во-1-х, мне действительно было жаль расстаться с Вами на такой короткий срок, если б, во-2-х, мне зачем-нибудь понадобилось показать Вам это — и, в-3-х, если б я знал наверное, в который день Вы поедете. <…> Что же мне остается теперь делать? Послать эту записочку, я думаю, в надежде, что Вы примете ее как доказательство, что Ваше отсутствие, хотя и кратковременное, не доставляет никакого удовольствия для Ваших друзей, и между ними и для Гончарова.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 29 или 30 августа 1855. В Санкт-Петербурге:

Entre 9 et 10 heures du soir, n'est ce pas?[20] Вот я и в сомнении. Если утром — то уже нет никакой возможности, сейчас — 10 часов: как быть? Entre 10 et 11 — это еще возможно — но так ли я понял? Боже мой, как я стал туп с тех пор, как Вы здесь! Говорят, это Ваша привилегия — конфузить, туманить, делать недогадливыми, словом, менять по своему произволу людей — может быть это и весело делать, но пощадите стариков!

Если Вы разумели утро, то на всякий случай я — у Ваших ног… виноват — дверей —

Ваш верный слуга Гончаров.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 4 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:

Я сам сижу в большом кресле, медленно оправляясь после вчерашнего. Болезнь у меня упорная: едва перемогаюсь, спал много, но дурно. К утру, по обыкновению, легче.

Вы не могли или не хотели определить на словах точнее пользы разговоров со мной, но я рад, что письма Ваши к родным были еще не запечатаны. Там в одном слове совершенно удовлетворительно для меня выражено свойство этих разговоров, а в каком именно слове — об этом скажу, когда буду иметь авантаж видеть Вас.

Остаюсь все тем же, самым старым, самым преданным и самым полезным из Ваших почитателей.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 6 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:

«C'est inutile que vous envoyez», — avez-vous dit hier[21]. В самом деле, Вы, должно быть, любите полезное. Et moi «j'aime l'inutile»[22] повторяю я слова не то М-me Сталь, не то Севинье, или может быть какой-нибудь другой из ненавидимых мною так называемых «умных женщин», bas bleu[23], или писательниц. И потому мне, может быть и бесполезно, но приятно (я с некоторого времени страх как полюбил слово «приятный» и оттого, в знак особенного моего к нему расположения, даже подчеркнул его) видеть хоть почерк Вашей руки, за невозможностью видеть пока саму руку; приятно узнать, состоится ли экспедиция в Михайловский театр в том виде и составе, как она предполагалась вчера, или произошли какие-нибудь перемены, наконец, приятно даже, через Вас, услышать что-нибудь о насморке М-me Якубинской (не говорю уже о собственном Вашем насморке) и узнать, легче ли М-me Богдановой. Пользы в этом нет, но приятно сказать Вам несколько слов и еще приятнее получить их от Вас <…>.

Может быть и Вы не найдете ли полезным узнать что-нибудь о моем здоровье: мне легче, болезнь понемногу уступает силе воли и характера; вчера спал лучше, нежели третьего дня, виноват, сегодня лучше, нежели вчера: бред и горячешные сны не мучили меня: видел сегодня просто снег во сне, а на снегу щепочку, потом скалу, а на скале букашку. Видите, какие мирные сны, а вчера, ах, Творец! <…>

До 6 часов: я являюсь к Вашему порогу — так?

До свидания же — мой очаровательный, изящный друг или враг — ей-богу, не знаю до сих пор.

Весь, всегда и всюду Ваш

Гончаров.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 6 сентября 1855. В переводе с французского. В Санкт-Петербурге:

Это будет ужасно, если Вы не придете сегодня вечером к своим друзьям. Разве Вы не можете сказать, что Вы взяли ложу, что Вы пригласили туда знакомых и что Вы находите неудобным не придти туда, не оскорбив приличий и т. д. и т. д. Но не мне ставить точки над ii для Вас. С нетерпением буду ждать известия в пять часов — должен ли я заехать за Вами. Делайте, как Вы знаете и как можете, но сделайте, чтоб это было: да. Я отдам эту записку Вашему швейцару и ответ на нее бесполезен. Я очень прошу прощения за эти каракули, но я спешу и боюсь, что я не встречусь с Вами снова, если этого не случится сегодня вечером.

Ваш вполне Вам преданный Гонч.

Говорят, что пьесы очень милы, и спектакль будет блестящим. В особенности, прибавлю я, если Вы захотите украсить его своим присутствием.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 6 сентября 1855. В переводе с французского. В Санкт-Петербурге:

Что же нужно сделать? Разве Вы в самом деле хотите совершить преступление оскорбления дружбы? Но друзья всегда имеют преимущество перед родственниками. Что делать с ложей и с Майковыми, которые Вас ждут в театре? Я жду Ваших приказаний, чтобы заехать за Вами. Или же дайте мне другие приказания: каковы бы они ни были, они будут выполнены с почтительностью преданного друга и усердием готового на все слуги.

Гонч. <аров>

3/4 ч.

Прилагаю Ваши часы и два ключа.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 8 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:

<…> Так как я, по словам Вашим, «вижу за двоих», то позвольте мне предвидеть за Вас и за себя, что Екат. Фед. П., если Вы пойдете в Институт, того и гляди пожелает ехать с Вами к Майковым. Можно ли просить Вас не проговориться (Боже мой! Ну как опять рассердитесь по-вчерашнему? Я погиб — да нет, — Вы — Ангел всего, между прочим и доброты, это же совсем особый случай) о Вашем намерении провести вечер у Евгении Петровны (Майковой. — Сост.).

Нет сомнения, что Вам приятнее бы было возвратиться с Е. Ф., но удостойте принять во внимание вот что: вчерашний, в высшей степени занимательный разговор для меня — не кончен, мне хотелось бы весьма пополнить его, но это все мое удовольствие, а вот и Ваше: в начале приезда сюда, и именно в первый день, Вы мне сделали вечером один и весьма важный для Вас самих вопрос: я тогда не счел себя в праве отвечать на него и уклонился, теперь напротив, я бы погрешил против дружбы, если б умолчал. Сегодня, кажется, единственный и едва ли не последний случай сделать это.

Не отменяйте же, по-вчерашнему, распоряжения явиться к Вам сегодня вскоре после 5-ти часов. Если удастся, передам Вам этот ответ — у Вас же, нет — так при возвращении от Майковых. <…> Кланяюсь Вам до земли, и даже ниже

преданнейший из преданных Гончаров.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 18 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:

О ужас, Вы здесь! Вот какое было первое движение, когда я завидел Вашу миниатюрную записочку: здесь все стало было приходить в порядок, все обратились (все я употребляю в смысле on) к своим занятиям, я даже потолстел немного, словом, еще неделя и все приняло бы нормальный вид, нужды нет, что Вас и помнят и видят во сне! Второе движение — движение благодарности — за любезное и благосклонное уведомление о приезде. <…>

Я уж объяснил Вам со всею откровенностью, что Ваше присутствие вызывает столько жизни из человека, по крайней мере из меня, Ваш ум будит чужой ум, по крайней мере мой, так что трудно решить, прекрасны ли Вы больше, или больше умны? О третьей, моральной стороне, я молчу, ее еще не знаю. До свидания. Выпадет ли нынче на мою долю счастливый, может быть, последний день — видеть Вас, поговорить с Вами и, может быть, проводить домой? Не прикажете ли чего? Сам я располагаю быть у Евг. П. тотчас после обеда. Надеюсь до свидания.

Преданный — на всю жизнь и один день

Гончаров.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 19 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:

С благодарностью возвращаю печать М-me Якубинской и Ваш карандаш — тоже. Я им не воспользовался, не делал отметок на Вашей тетрадке, потому во 1-х, что негде, так все исписано, а во 2-х, не имею ни права, ни возможности быть цензором таких верных, безыскусственных выражений Вашего сердца. Но чтение Ваших confidences[24] мне доставило несколько приятных минут. Все написанное Вами есть верное отражение господствующего в Вас чувства — не больше. Вы конечно этого не достигали, принимаясь за перо, в противном случае, т. е. если б у Вас была другая претензия, она бы непременно высказалась в тонкостях ума, Вы впали бы в частности, в подробности, старались бы об отделке, и тогда вышло бы литературнее, но не было бы искренности. А тут примета ее заключается, между прочим, в том, что Вы, по примеру всех, так или иначе выражавших свое чувство, считали его исключением. Тоска, мечты, слезы — все это симптомы известной болезни. Зачем бы, кажется, это писать? А нужно, я знаю — помню, т. е. я сам никогда не писал, а помню, что не прочь бы, если бы меня заперли в деревне. Вам, как и всем в этом положении, жадно хочется прислушиваться к голосу собственного чувства, так что трудно заглушить в себе эту потребность высказываться. Его не было, говорить с ним нельзя, писать по почте об этом неудобно, особенно в такие места, где письма поступают в карантин, прежде нежели дойдут по адресу, — и вот Вы (и другой в таком состоянии) начинают говорить с неодушевленными предметами, сначала с письменным столом, потом с печкой и т. д. Татьяна говорила и с одушевленными, с няней: хорошо у кого есть няня, а у кого нет — можно слова два перемолвить хоть с мухой. Но все это у Вас грациозно, естественно грациозно, как Вы сами и Ваш ум, потом свежо и молодо, так что, особенно мучительная сторона страсти, даже и мне напомнило что-то былое, уже давно угасшее и забытое во мне. Позволю себе сделать одно капитальное замечание: Вы все обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, о душе etc., а то все «красивая поза», «опершись на руку» — да тут же непременно и «конь». Я все думал, что у Вас это должно быть полнее. Впрочем, Вы и сами сознаетесь в своем дневнике, что Вы «влюблены», следовательно это еще не решенный вопрос, наступила ли бы за пылом страсти настоящая, глубокая любовь, чувство прочное и более покойное? Во всех Ваших выражениях мелькает только страсть, в виде болезни, а не сознательное и неизменное чувство. Вы смело можете показать эту тетрадку Вашему будущему жениху: он найдет, что не все для него погибло, и отроет тут много залогов на излечение. Я нахожу, что это и естественно — страсть и любовь (про которую я говорю) что-то не одинакое, или, по крайней мере, бывает иногда не одинакое. <…>

Я позволил себе сделать этот общий вывод о Вашей тетрадке, предвидя изустный Ваш вопрос о моем мнении: но изустно не выскажешь в порядке, и я предпочел написать. Но довольно, а то, пожалуй, не кончишь на листе, дай только волю себе. С Вами я особенно разговорчив: чувствую однако ж, что апатия и тяжесть возвращаются понемногу ко мне, а Вы было своим умом и старой дружбой расшевелили во мне болтливость. Еще раз благодарю за доверие, но тетрадки не возвращаю, по Вашему желанию, до личного свидания. Надеюсь, что в сказанном мною, несмотря на Вашу обидчивость, Вы не найдете ничего обидного: я счел дружескою обязанностью сказать откровенно, как и что мне кажется. <…>

Так как Вы принимаете во мне участие до того, что иногда намереваетесь спросить о здоровье, то я спешу уведомить, что я очень нездоров: у меня сверх головной боли явился кашель, и если это не кончится к вечеру, я лишусь удовольствия видеть Вас и слушать Лючию. Иду на службу. <…>

Tout a Vous Гончаров.

Вот еще Вы не уехали, а какая корреспонденция началась, какие длинные письма: зачем это, скажите, ради Бога, добро бы я дневник вел! Впрочем, это написано по поводу дневника.

Посылаю еще китайского изделия безделку: печати Вам не посылаю: жалко стало: Вы вчера не изъявили особенного желания иметь ее.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 28 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:

Не знаю, какую бы счастливую примету основать на этих, отданных мне Вами при выходе из театра и забытых перчатках: помогите. Я уверовал в приметы, с тех пор, как… да просто с пачки папирос. А пока я вдоволь нанюхался запаха этой кожи, удовольствие, которое Вы щедро, en veritable Fortune[25], предлагали в карете всем, кроме меня.

Посылаю перчатки, посылаю две брошюры, Майковскую и Вашу, посылаю вырезанное из газеты расписание поездов царскосельской дороги на октябрь, посылаю выражение самой живой и неизменной приязни и надежды скоро увидеть Вас.

Гончаров.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 11 октября 1855, вечером. В Санкт-Петербурге:

Не сетуйте, что, несмотря на магнетизм Ваших глаз, на вибрацию вашего голоса, чем всем Вы так могущественно на меня действуете и чем Вы выразили (невольно) желание, чтоб я почал альбом, я написал такое неловкое приветствие Вашей кузине. Вспомните, что неловкость есть один из признаков большой… дружбы, и снизойдите к моему бессилию. Убедитесь из этого, что у меня не всегда хорошо — слог. О причинах не распространяюсь, между прочим, и потому, что спать хочу. Завтра, может быть, буду умнее, в таком только, впрочем, случае, если не увижу Вас, но как от этого мне было бы скучнее, то пусть я буду лучше терпеть горе не от ума, а от глупости, лишь бы видеть вас в исходе шестого часа.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой, 17 октября 1855. В Санкт-Петербурге:

Желание быть Вам приятным и заботливость о Ваших удовольствиях сделались моею господствующею обязанностью. Но вот случай, где не знаю, как и быть. Ложи есть, но Майковы определили обыкновенную цену, а билеты стоят вдвое (10 и 15 р. сер.). Меня это не останавливает, но как, даже в глазах близких друзей, не нарушая так назыв<аемые> приличия, купить себе право доставить Вам удовольствие? Я сказал Старику однако ж так, что если будет ложа, то Вы и я заедем за ними не позже 6 часов, а если нет, то Вы проведете последний вечер в кругу друзей, т. е. у них. Сам же я полагаю распорядиться так: заеду к Вам в 5 часов узнать Ваше мнение об этом щекотливом вопросе и, если Вы захотите ехать в театр, несмотря ни на что, я съезжу за билетом (билеты будут: их неохотно покупают, дороги, а спектакль неизвестен) и ворочусь за Вами в экипаже, если же Вы пожелаете провести последний вечер в кругу друзей, то не угодно ли отправиться к Евг. Петров. (Майковой. — Сост.). Часу в седьмом: и позволить мне проводить Вас туда и обратно в экипаже — погода нехороша.

Надеюсь, Вы позволите мне видеть Вас хоть четверть часа у Вас или в карете, по дороге к Евгении Петровне — нигде больше: не бойтесь — Бог с Вами. Ни умыслов, ни сетей, ни птицеловства, о которых Вы не постыдились намекнуть мне вчера, а есть только одно неодолимое желание заслужить Ваше доброе мнение и никогда не терять его, приобресть Вашу дружбу и быть ею счастливым.

У меня хандра, хандра. Я Вас не узнал вчера и не понял: послеобеденная задумчивость, будто бы от избытка здоровья, и эти намеки… Утешаюсь, что это не Ваше, не в Вас выросло, а так, навеяно со стороны, с намерением, конечно, добрым, но излишним в этом случае. Прощайте. Какой у меня несчастный, мнительный характер! Не правда ли? До 5 часов.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 20 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:

Тотчас после Вашего отъезда я послал к М-me Якубинской за салопом, но ее целый день не было дома, и она прислала салоп на другой день рано утром, а я в ту же минуту отослал его к г-ну Соболевскому, который возвратил его мне и отвечал, что вещей очень много и взять салопа нельзя. Вот если б прислали вчера… Не взять Вашего салопа — гнуснее поступка не может быть в нравственной природе человека! Я отправил сегодня посылку к Юнии Дмитриевне с просьбою отослать с кем-нибудь из знакомых инженерных офицеров в Москву и доставить к Вам, в дом г-жи Колошиной. К этому я приложил присланную из дома Олсуфьевых какую-то наволочку и принесенные от переплетчика Ваши книги (5 том<ов>) Феваля (ужели Вы любите этого автора?). Юния Дм<итриевна>, по доброте своей, охотно взялась сделать все, что можно.

Обо всем этом имею честь Вас уведомить.

Всем без Вас скучно, не скажу — кому более всех: при всей моей просвире к Вам — не могу изменить чужому секрету.

Он даже насильственно, почти посредством преступления, овладел вашим портретом. Я сегодня целый день был у Евгении Петр. И присутствовал при этой сцене: презабавная. Он зашел к Левицкому (Петербургский фотограф. — Сост.) узнать о портретах: они были не готовы, кроме сказанного. Но подмастерье Левицкого стер подлинник со стекла, думая, что он не нужен, так что теперь повторить его, без Вас, нельзя. Он взял портрет и принес его к Николаю Аполл. И объявил, что у него отнимут этот портрет не иначе, как если «зарежут или отравят его самого, словом, возьмут через труп». Потом прибавил, что, для снятия копии масляными красками, он может ссудить портрет, под строгим честным словом, на некоторое время и потом возьмет к себе. Евг. П. рассердилась на него, закричала, как «он смеет брать чужую вещь», а Николай Ап. смеялся и великодушно уступил. Евг. П. заметила, что будут другие портреты, зачем ему именно этот. «Этого ни у кого не будет — заметил он — а те она раздарит другим»… «Как Вы смеете думать, что она станет раздаривать…»

(продолжение впредь)

Я написал было на том листке целую сцену, но оторвал другую половинку и пришлю ее не прежде, как если Вы изъявите желание читать дальше и если уверите, что письма доходят до Ваших рук прямо и непосредственно. Это нужно знать потому, что в описываемой мною сцене заключается как Ваша характеристика, так и других лиц оставленного Вами небольшого кружка друзей, которые, может быть, не захотели бы, чтобы о разных чертах их характера знали другие, кроме Вас. Напишите же, долго ли Вы остаетесь в Москве, прислать ли Вам продолжение письма и посылать ли по Московскому адресу? <…>

Тургенев, у которого я был вчера, спрашивал меня: «Скажите, какая прекрасная женщина живет у Майковых и можно ли там увидеть ее?» Я показал ему шиш. Вчера у Евг. Петр, обедала Юлия Дм., Старик с женой <…>, вечером пришел Аполлон с Анной Ивановной. Нужно ли говорить, как живо присутствовали Вы в воспоминаниях, как говорили о Вас, как вырывали у чудака Ваш портрет из рук и как он энергически защищал его.

Обратите внимание на оторванный лист: памятен ли он Вам?

Прощайте. Зачем не могу сказать — до свидания.

Всегда Ваш Гончаров.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 25 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:

Как благодарить Вас, изящнейший, нежнейший друг, за торопливую, милую весть о себе? Кинуться Вам в ноги и в умилении поцеловать одну из них, а буде можно, то и обе — Вы не велите, находите это унижением, а я вижу тут только понижение, взять одну из Ваших рук и почтительно-страстно приложиться к ней: пальцы закованы в броню колец, которые охлаждают пыл поцелуя. Заплакал бы от радости, да кругом все чиновники, а я на службе был (когда пришло письмо), подумают, не рехнулся ли я. Но Вы поймете и без всего этого, как я рад: faut-il encore mettre les points sur les ii[26]? Но не думайте однако ж, что Вы первая вспомнили обо мне, а не я о Вас, что Вы первая написали ко мне, а не я первый к вам: доказательство должно быть давно в Ваших руках — это мое письмо. <…> Вы не подозревали, конечно, что навстречу Вашему письму неслось уже мое, не чувствовали, что за Вами помчалась моя неотступная мысль, летала, как докучливая муха, около поезда, врывалась нескромно в семейный вагон, тревожно отыскивая Вас среди узлов, мешков, ребят, старых и молодых княгинь, успокаивалась подле Вас час, два, потом усталая, измученная, летела в столь любимый Вам Петербург и теперь ревниво допытывается, к кому направлены Ваши наиболее горькие сожаления, о ком были Ваши слезы?.. Нет, не догнать, не предупредить и не опередить Вашей дружбе мою, не переспорить меня в этом. <…> Ваша дружба — как легкий, прохладный ветерок в летний день, нежит, щекочет нервы, приятно шевелит их, как струны, и производит музыку во всем организме. Моя — как воздух проникает всюду, всего касается, заходит в легкие: надо уйти на дно морское, чтобы защититься от него. Хорошо, если б она сделалась такою же необходимостью для Вас, как воздух, чтобы Вы не пожелали, в защиту от него, обратиться в рыбу. «Вы плакали», пишете Вы, а о чем? <…> Знаете, как мне жаль, что я не видал Ваших слез никогда: мне не достает их для полноты очерка всей Вашей физиономии. Если бы Вы были здесь, я готов бы был разобидеть Вас, чтобы Вы заплакали, чтобы поглядеть, как из Ваших глаз «сыплются эти перлы», сказал бы поэт, и то восточный. Особенно хотелось бы видеть эти слезы, о которых Вы пишете, сосчитать, сколько их пролито вообще, досталось ли на мою долю, и если досталось, то сколько именно. Смекните на досуге и уведомьте об итоге поаккуратнее. Вы отвечаете на это всегда, что «слезы портят лицо, глаза красны» etc. Да Боже мой: разве только хороши сухие и ясные глаза? Рисовать — так, но чтоб не забывать никогда таких глаз, как Ваши, нужно изредка видеть их плачущими. Вы знаете — к чему проводник — слезы, но Вы не хлопотали о том, чтоб я не забывал Ваших глаз, оттого, конечно, никогда и не показывали слез.

Не подозревали Вы и того, что Вы едва успели миновать Тверь, а у меня в голове, неправда, в душе, созрел уже план прилагаемой при этом главы романа, Вы еще не огляделись в Москве, а план был уже набросан на бумагу, теперь переписывается и завтра посылается к Вам — не того романа, который должен быть готов через полтора года во имя Ваше (имеется ввиду «Обломов». — Сост.), а того, который начался в душе героя и Бог весть когда кончится. Это одна из больных, жалких страниц романа: за что на Вас ляжет печальная обязанность читать ее. Дружба героя тяжела. Я даже в сомнении, посылать ли эту исповедь героя, довольно безобразную, как рана, которую человек пытается показать другу только потому, что надеется возбудить ею не отвращение, а участие. У героини много власти — во взгляде, в голосе, в слове: за отсутствием двух первых, благотворно может действовать последнее и уже подействовало. Посылаю еще и потому, что Вас это может позабавить, заставить не раз улыбнуться, а местами Вы не без участия увидите, как мучительно герой допытывается узнать героиню до самой маленькой веснушки на лице, до крошечного пятнышка на совести, чтобы любить ее или без сомнений, или прояснить их и любить со всеми пятнышками и веснушками. Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только — или забвение им героини, или ее горячее участие. Я тоже принимаю участие в герое: мне жаль его. Того участия, которого ему недоставало в жизни, он уже не найдет, и ему предстоит одинокая и печальная старость. Позади у него мало доброго: он увлекался иногда без пути и толку и часто страдал оттого, что чересчур добросовестно смотрел Бог знает на что. Вот источник его сомнений.

Прежде нежели скажете что-нибудь о самом отрывке, не скажете ли, если можно поскорее, о том, что Вы его получили. Сегодня я взял Ваш браслет и булавку: отдам их Николаю Ап., который будет отправлять портреты. Я уже писал, что я насильно взял один из них, но его на время отнимают от меня, чтобы сделать новую фотографию. Я возьму себе еще оттиск с последнего портрета, он хорош, и все это спрячу в глубине бюро. <…>

Зачем это Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда. <…> Вы обещаете мне письмо — сколько надежд и радостей! Потом, может быть, ответите на отрывок — отрывком же? Да? Буду ждать.

Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней? Никуда и ничего не хочется. Я уже уклонился от нескольких вечеров и обедов. Теперь вечер: я не выходил, пишу и не скучаю. Этого со мной давно, да, кажется, никогда не случалось.

У Майковых все то же. Вчера в воскресенье особенно живо вспоминали Вас. <…> Ко мне время от времени подходили Евг. П., Старушка, с вопросом: отчего я мрачен, апатичен, неподвижен, а другие замечали просто, что я «толст». У меня вертелся на языке каламбур, что я «отолстел» совсем, но я умолчал. <…> Что за погода: дождь льет, слякоть. Это право оттого, что Вы уехали. <…>

Глупо письмо: где же взять ума? Ведь Вас уже нет. При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 28 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:

<…> Это печальное обстоятельство, т. е. неполучение от Вас писем, дало мне повод вынуть из бюро Ваш портрет, поставить против себя и вот эдак с вами беседовать. Доведя до сведения вашего, нежнейший (по цвету лица, по крайней мере) друг наш Елизавета Васильевна, об этом участии небольшого кружка Ваших поклонников и поклонниц во всем, что до Вас касается, упомяну, между прочим и о том, что последний, заказанный Вами портрет уже готов, но только вчера утром мог быть выдан, за отсутствием солнца, в двух экземплярах, из которых один я, по данному Вами дозволению, взял себе. <…> Сходства много, но Вы на портрете годами пятью старше — и потом, где тут Ваш сияющий умом и добротой взгляд, где мягкость линий, так гармонически сливающихся в волшебных красках румянца, белизна лица и блеск глаз? Этого нет, но все дополняется памятью сердца, многими неизгладимыми следами Вашего присутствия, словом, Вы живете здесь между друзьями и долго будете жить силою красоты наружной и внутренней. Аминь.

Мы оба с Николаем Ап. в одно утро, только часом раньше один другого, заходили за портретами, и обоим нам Левицкий горько жаловался на «друга Вашего детства», что он заезжал к нему вечером и «этот мальчишка, какой-то корнетик, фат, дрянь» (его выражения)… тут он назвал также его фамилию, как и я называю, «нашумел, накричал, чтоб ему отдали портреты, заносчиво требовал, чтобы прислали ночью, что работают дурно, зачем это не готово, он едет и т. п.» Левицкий отвечал, что если бы портреты и были готовы, то он их не отдаст, потому что, без приказания, женских портретов никому не отдает, что он знает только Майкова и Гончарова, знакомых с нею, и отдаст им, а не ему. «Я не хочу знать ни Майкова, ни Гончарова, возопил друг детства, я еду, зачем не готово? Да скажите Майкову, чтоб он прислал мне какой-то салоп. Эти бабы!…» — заключил он с досадой. Это — подлинные слова, переданные Левицким мне и Ник. Аполл. <…>

Сообщаю Вам об это единственно по желанию Евгении П. и еще более потому, что, может быть, по ее предположению, Вы извлечете из этого для себя маленький опыт. Она, как и все здесь друзья Ваши, не только любят Вас, но и уважают: иначе, ни одною любовью без уважения, ни одним, конечно, и уважением без любви, такого общего благоприятного впечатления сделать нельзя, какое сделали Вы. Все тронуты Вашей красотой, изяществом, добротой и умом, всем, чем наградил Вас так щедро le hazard, но вместе не менее тронуты и достоинством, с каким это все Вами поддерживается. От этого, вероятно, Евг. П. и дает Вам эти, по ее мнению, нелишние советы и предостережения. <…>

Сделать еще маленькую сплетню? Извольте: для Вас чего не сделаю? Одна очень добрая особа заметила: «Зачем это она едет с ним: мне это не нравится?» Я, в оправдание, должен был сказать, что он, кажется, интересуется видеть другую, а потом прибавил, что ведь она ездила иногда здесь с другим домой, или из дома <…>. «По городу, 2 версты, а не 100 верст, и потом не с 20-летним мальчишкой и наконец»… Тут этому другому сказан был комплимент, который скучно повторять. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за это эхо, как и за все другие эхи: Вы сами сказали — пишите все — и уверили, что я все-таки буду «приятен». Посмотрю, так ли это. Надеюсь, что если это письмо и не застанет Вас в Москве, то его перешлют Вам в деревню. Прощайте.

Что если вдруг от Вас завтра письмо придет? Это ничего, что на него опять к Вам скоро придет ответ? Вы скажите откровенно, если это Вам не нравится, я тотчас замолчу и как в воду кану.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. Pour et contre. Продолжение из письма от 20 октября 1855 года:

«Кому она подарит?» — «Да хоть этому, которому поручено отвезти их в Москву». — «Юноше, мальчику: Вы не в своем уме. Порядочная женщина дарит свой портрет с величайшей разборчивостью и осторожностью, а она, с ее умом, тактом! Да ему и не дадут этих портретов, их отошлют по почте». — «Что ж такое, что мальчик, да тут есть конь, она любит это, и притом ее девиз не оставлять недовольных». Хозяйка не слыхала этого, она перешла в другую комнату и ворчала мне в ухо: «На станцию она приехала с заплаканными глазами и высохшими от волнения губами…» «Это оттого, что она прощалась с M-me Якубинской, — заметил я, — та была так добра к ней»… «Неправда, — крикнул он на меня, — я знаю, с кем она прощалась. Она охотно соглашалась, чтоб мы не приходили провожать ее, а когда мы настояли на том, он не пришел»… «Потому что был en grande tenue[27]», — подсказал я. В это время женский голос вдруг сказал громко в гостиной: «Я пила у ней кофе в одно утро, и этот юноша был там: она настоятельно приказывала ему явиться в Москву, чтобы проводить ее в деревню»… «Слышишь», — заметил мне мой приятель и изменился в лице. «Не может быть, — сказала хозяйка, — верно, она пошутила, что ей до этого мальчика!» «Я сама слышала, это было при мне, — прервал опять женский голос. — Смотрите же, сказала она, я вас жду в Москве и без вас не поеду»… Дело было плохо, и мне становилось трудновато защищать ее. «Это он не для нее, а для кузины едет», — шепнул я ему. Он топнул на меня ногой. «Неправда, — сказал он, — ты эдак поверишь, что она обедала у Н. Нет, она берегла его про запас. Она знала его с малолетства, а она любит друзей детства. Так вот отчего она два дня не давала знать о себе, когда воротилась из Царского, с ужасом прибавил он: ей нужно было видеться с ним, а при других не хотелось»… Я засмеялся. «Я удивляюсь, что тебе за дело, — сказал я, — что она подарит один портрет этому… как его, Мертвецов, что ли, или пошлет другой в Малую Азию, третий в Казань и т. д. и устроит так, чтоб все были довольны ею? По какому праву ты строг и взыскателен к ней? Ведь только по праву ипохондрика»… «Друга»… «Мнительного, — добавил я (Я жарко принял ее сторону). — Ведь она тебя не любит?» «Нет», — с печальной уверенностью отвечал он. «Видишь ли! А права дружбы очень ограничены»… «Если разуметь под именем дружбы толпу старых знакомых — оно так; но если между друзьями установились довольно сильные и определенные отношения, тогда двух таких друзей иметь нельзя». «Ты же сам сравниваешь дружбу с просвирой: так есть ее — суха, с супом — неприлично, на утро к чаю она засохнет, а между тем она святая! Это совершенно справедливо»… «Я не хочу, чтобы из моей просвиры вынимали частицы за здравие других», — сказал он. «Стало быть выходит, что твой идеал — кокетка, или слабая женщина, как многие», — заметил я. «Ах, она не такая по своей природе, — живо с умилением прибавил он: она такое артистическое щеголеватое создание, она аристократка природы — ей дано все, чтобы быть единственной из числа немногих — возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и достоинством, а она — как «многие», говоришь ты. Многие и многие берут взятки, сплетничают, присваиваю! себе чужое, а мы ведь с тобой — нет, зачем же ты и ее хочешь толкнуть в эту толпу глупых, плоских, пошлых, нравственно безобразных женщин?» — «Я вовсе ничего не хочу, а только думаю, что ей негде было в деревне, у своих, видеть образцов высокого женского достоинства, что она, как артистическое произведение, по твоим словам, создана больше для красы, для поэзии, роскоши и блеску общества, а не для существенной надобности; это драгоценная картина»… «Но у нее есть тонкий такт и ум: ведь она не отупела же умственно в деревне, а развивалась головой, шла вперед: отчего же остался такой пробел в нравственном ее воспитании»… «Оттого, может быть, что она слишком хороша собой, а поклонники слишком искательны, настойчивы, живы, любезны, кладут к ее ногам все: она нет-нет да наконец и сжалится. Если б она рано вышла замуж за порядочного человека, с головой и с сердцем, он бы конечно твердой рукой повел ее к ее назначению, и она была бы безукоризненной женой, может быть, идеалом жен, в роде римских матрон. А теперь она dans une fausse position[28], или лучше сказать, position incertain[29]. От этого ей иногда поневоле придется принять услугу от какого-нибудь юноши, чего бы в другом положении она ни за что не сделала, и за это улыбнуться ему, а от улыбки естественной и прямой переход к пожатию руки и т. д. Она, если ты прав в своих догадках насчет этого юноши, разбрасывает сокровища, которые, при других обстоятельствах, должны быть достоянием одного счастливца. Мужчины, как терновые кусты: женщина, пробираясь между толпой их неосторожно, как на кусте, на каждом оставит по клочку платья, т. е. женского достоинства, и если долго будет бродить между ними, то можешь сам вообразить, в каком положении выйдет оттуда». «А ведь это правда», — отвечал мой приятель. «Вот и она наружно усвоила себе вид гордого спокойствия, а под этим, за недостатком серьезного содержания и интересов в жизни, кроется тоже мелочное стремление нравиться всем, выражаемое более или менее тонко и умно… и так пройдет она путь, как многие, пока не увянет, не оставив глубокого и неувядаемого следа в каком-нибудь одном честном, любящем и понимающем ее сердце, а только в портретах, да мы, старики, с отрадой будем вспоминать, как она была хороша, а будущая молодежь недоверчиво станет глядеть на нас»… «Какую печальную картину рисуешь ты мне… как это жаль!». «Да, да, она суетна, тщеславна, — задумчиво говорил мне приятель, — это самое желание распространить везде свои портреты показывает, что она дорожит своею репутацией красавицы». — «Еще бы не дорожить: всякий дорожит и должен дорожить данным ему даром». «У нее есть и альбом — с целью, конечно, собрать отовсюду дань похвал и увековечить их до старости». «А что ж тут беды, — сказал я. — Если даже и есть немного кокетства, сознания своей красоты — ты хочешь отнять у нее все человеческие слабости, того только, что она умнее других! Что же ей, сидеть за поучительным словом, что ли, да рассуждать со стариками о пользе добродетели и вреде порока… Ты не ценишь то, что она выдержала, строго и прилично, курс молодости, что молва до сих пор не смеет коснуться ее репутации: это разве не подвиг в своем роде, при ее красоте, мягкости сердца»… <…> «Да, это правда», — сказал он, пораженный неожиданным энергическим оборотом моей защиты, и мучительно задумался, преданный внутренней борьбе. «Но как же она пожалела об одном, — продолжал приятель, — который хотел переехать жить в Москву, «а не в Петербург?» — живо сказала она, «как мне жаль Вас», как, сокрушаясь, что «расстается с друзьями», настаивала, чтобы ехать накануне в театр»… «Ну, это с горя, — сказал я, — pour s'etourdir»[30]… «Нет, нет, — упрямо твердил он, — это суетность, тщеславие. Она только говорит, что не умеет лгать, притворяться, но это то самое спокойствие и гордость и помогают ей без смущения выдерживать себя в минуты, когда другая женщина невольно изменила бы себе. Скажи ей все, что мы говорили с тобой», — прибавил он. «Зачем?» — «Так, из желания добра». — «Лукавишь!» — «Ах, нет», — почти со слезами сказал он. «Побожись». Он побожился. «Чего же ты хочешь, чего требуешь от нее?» — «Сам не знаю, ничего не требую, а желаю ей совершенства — во всем, для нее же». — «Так ты думаешь, как Плюшкин у Гоголя, что против душевноспасительного слова она не устоит. Нет, этой причины мне мало, чтобы иметь право говорить ей. Ты воображаешь, что если скажешь ей доброе слово, так она и не поедет с Мертвецовым в деревню, не будет с мальчиками по утрам пить кофе, а вечером уверять «друга», что не видит их совсем, что не подарит портрета и т. п.». — «А может быть, и не будет?» — «А разве тебе это нужно?» — «Не мне, а ей нужно, все для нее». — «Какой ты добрый: да не хочешь ли ты жениться?» Вдруг лицо его просияло: по нему пробежала точно молния и исчезла. «Рад бы в рай, да грехи не пускают, — сказал он. — Жениться, — мечтал он вслух, — ведь это значит не расставаться с ней, любоваться ее глазами, умом, грацией, жить успокоительно и исполнить свое назначение под надзором ее дружеского взгляда, под теплыми лучами обворожительной доброты ее сердца… Это значит никогда не хотеть умереть — невозможно, невозможно». — «Так видишь ли, что ей за дело до друга и что за нужда слушать его, если ей от него никакого проку нет». — «Если друг не может жениться, так разве из этого следует, что надо так небрежно бросать сокровища ума и сердца туда и сюда? Разве надо беречь себя, жить безукоризненно только для того, что это может не понравиться тому или другому», — сердито заметил он. «Ты влюблен и ревнив», — сказал я. Он молчал. <…> «Нет, так она ничего не сделает». — «А может быть и сделает, — сказал он, — в ней тьма достоинств, поверь, больше, чем недостатков, в ней есть врожденная честность, доброта — женская, выражающаяся с тою грацией, которою она проникнута вся, до костей и мозга; ум у нее прямой и светлый, логика, с которой трудно бороться софизму»… «А ты пробовал?» — «Немного, больше для опыта и… не победил ее: она сначала указала, где софизм, а потом исполнила мое желание, но по другому уважению. Вся эта честность, эта внутренняя женская гордость и благоразумие только немного помяты в долгой девической жизни, от неосторожного прикосновения». — «Скажи откровенно, если бы она принимала по утрам тебя, поехала в деревню с тобой, подарила бы портрет тебе, ты бы… что посоветовал?» — спросил я. Он вдруг смутился. «Я… я… — начал он, — да ведь я — исключение, друг, я бы принял все это, как «просвиру» и надеялся бы, что она не сделает этого для другого… Притом, знаешь что, — сказал он с твердостью убеждения, — если б я и не читал ей морали, то наслаждался бы ее увлечением, не употребляя его во зло и расквитался бы потом за него всею своею жизнью. Но ведь это не должно повторяться»… «Говорил ли ты ей когда-нибудь о ее недостатках?» — «Когда мне случалось замечать ей, — отвечал он, — о том, что ей не идет, — через две недели этого как будто не бывало»… <…> «Да ты, может быть, замечал ей о прическе, которая ей не идет» — «Нет, нет, — с досадой сказал он, — я говорил ей, например, о провинциальной педантичности, с которой она иногда кокетничала умом, позировала (в чем, правду сказать, и греха нет: это только преследуется у нас в женщине, потому что им указана слишком легкая роль, а это доказательство серьезного ума и стремления к порядочности), или наоборот, когда она подолгу останавливалась на каких-нибудь мелочах, институтских разговорах и т. п. за недостатком интересов серьезнее, или если они и есть, или были, то нельзя было обнаружить их»… «Ну, что ж она?» — «Все как рукой сняло и я впал в admiration[31] перед этим стремлением к усовершенствованию; как она ловит малейшую заметку о недостатке и как работает над собой! <…> Разве это не залог честности, дельности, добра и вместе власти над собой: как ее не любить, как не привязаться к такой женщине душой, как не благословить ее, не искать сблизиться с ней, не тем, так другим способом, и не желать ей счастья, счастья, счастья»… «Ну, опять ты пошел, а забыл кокетство, суетность!». Он как с облаков упал. «Да, да, точно, — спохватился он, — и это исправление ее, — продолжал он, — вследствие моих замечаний о педантичности, о казуистике и т. п. происходило тоже от суетности. Замечания эти касались только наружной выправки, она заботилась тут о том, чтоб держать себя безукоризненно в салоне, говорить с тактом в обществе, — все для внешности, все из мелкого побуждения действовать на толпу, нравиться всем, не думая об отыскании и исправлении каких-нибудь капитальных недостатков. А попробуй сказать ей: не кокетничай, не неряшествуй, ни физически, ни морально, как в потере вещей из мешка, в раздирании платьев, в разбрасывании носовых платков и денег по полу и по диванам, так и в отношениях с разными лицами, а взвешивай свои отношения строго, не рассылай по всем концам света портретов из суетности и кокетства, не будь слепо доверчива ко всем, не лукавь»… «Не укради, не убий, не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна, — продолжал я, — так и увидишь, что ничего не выйдет». «А может быть, она и взглянет на это строго и серьезно»… «Нет, для этого не стану ей говорить». «Да отчего же ты не сам скажешь ей? Ты книги сочиняешь, лучше меня выскажешь». — «Скажи причину уважительнее, может быть, я и передам ей все это, а то она, пожалуй, рассердится за этот непрошенный анализ ее поступков: ты вон «друг», а я ровно не имею никакого права». — «Как непрошенный: да она требовала этого сама, просила, чтобы ей говорить о недостатках»… «Вот это другое дело. Ну, а потом что?» — «Потом — ничего: я ее забуду». — «Зачем и за что?» — «Да так: мне как-то от этой дружбы больно. А больно потому, что она женщина: не могу же я в самом деле любоваться на нее, как Пигмалион на Галатею, не могу запретить ей и увлекаться, а когда она увлечется… мне как-то делается неловко. Уж такая странная дружба. Чувствую, что мне надо сначала забыть в ней женщину и потом встретиться и помнить как друга». — «А жениться нельзя?» — спросил я. «Трудно, почти нельзя: надо, чтоб она изменилась до основания, а тогда бы она, может быть, не была бы так хороша, изящна»… <…> «И так неряшлива». — «И притом надо, чтоб она любила меня, и сильно». — «А если б она согласилась выйти за тебя?» Он сомнительно покачал головой. «Это, впрочем, сделало бы ей большую честь, — сказал он, — это — еще прекрасная черта в ее нравственной физиономии». Мне стало смешно. «Как ты скромен», — сказал я. «Ты не смейся, — возразил он, — она дала мне свою дружбу не даром: во мне она видит, конечно несправедливо, преувеличенно, олицетворение некоторых нравственных достоинств мужчины — и в этом обнаруживается более, нежели в чем-нибудь, залог превосходства ее нравственной натуры. Она оценила добрые качества»… «Однако ж не до того, чтобы полюбить тебя, тебе вручила «просвиру», пожалуй, может быть, вышла бы за тебя замуж, а румянец и огонь взглядов — все это обращено туда, где замешался конь и пожарная каска и т. д. Видишь, как это поверхности но, неразвито — чем она не похожа на других?» — «Вижу, вижу; да — des choses les plus sures la plus sfire est le doute[32]. Я ее непременно забуду», — решительно сказал он. «Как же ты это сделаешь?» — «А вот реже буду смотреть на это», — указал он на портрет. «Так дай его мне», — сказал я, взяв портрет. Он бросился на меня, схватил одной рукой за ворот, а другой стал отнимать портрет. Между нами завязалась драка. Он вырвал портрет и успокоился. «Зачем ты хочешь лишить меня последнего утешения смотреть на это изящное создание и воображать такие же внутренние совершенства». — «Это хороший способ забывать», — сказал я. «Изредка буду смотреть, — отвечал он, — в большие праздники, или в дурном расположении духа, или перед дурным поступком или после… в первом случае, чтоб удержаться, во втором, чтоб сильнее раскаяться». — «Ты неисправим». — «Ах нет, я чувствую и теперь возможность забыть ее». — «Да и как не чувствовать: идеал твой уже побледнел перед действительностью, когда ты рассмотрел его поближе (как она и сама предвидела и предсказывала: она знала себя лучше). Кумир шатается на пьедестале: если ты подбавишь к этому немного мужской гордости, сознания достоинства, твердости — так через месяц, через два»… «А, да, ты прав: Диоген все искал с фонарем среди бела дня «человека», я искал «женщину» и, встретив ее, хотел потушить фонарь, а теперь»… «Теперь?» — «Брошу, не найдешь, да и надоело, не под лета… Буду искать спокойствия — отныне это мой идеал». — «Ну, а если все эти темные пятна — только призрак, фантом, если ты смотрел на все это сквозь призму ее доверия к тебе и по этой аналогии судил о ее отношениях к другим — ты не боишься оскорбить ее?» — «Нет, она знает меня, я все-таки чувствую, что скажу это не совсем обыкновенной женщине, и не боюсь, она оценит побуждения, которые заставляют меня так заниматься ею, взвесив уродливость моего характера, свои слабости, и улыбнется тою улыбкою, в которой так много грации, ума и доброты». — «Ну, если все это есть в ее улыбке, так она улыбнется — из кокетства. Право, лучше не говорить ей ничего»… «Нет, нет: если она увидит даже фальшивый свой портрет, то по нему ей легче будет самой себе определить свою физиономию, а я обещал ей помочь в этом»… «Ну, смотри! — сказал я, — не скажет она: «восхищаюсь и удивляюсь»». «Скоро, скоро надо мною…» — запел он на голос Fra росо[33] из Лючии и пошел домой. «Когда же ты забудешь ее?» — спросил я вслед. «А вот когда исполнится со мной то, что пою теперь», — и он продолжал петь.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. Pour et contre. Окончание. 3 ноября 1855 года:

Лучший мой друг вбежал ко мне в понедельник вечером, с сияющими глазами, с письмом в руке. «Как я устал, утомлен — от мучительного ожидания письма! Знаешь ли, во что превратилась жизнь моя с 18 октября?» — спросил он. «Нет, не знаю». — «В ожидание писем от нее и в отправление писем к ней: промежутки — это праздные, вялые, бесцветные дни. В голове и в сердце творится беспокойный процесс расчета, когда она получит письмо, когда ответит, долго ли ему идти сюда? Сегодня меня обдало радостью, я счастлив, что получил письмо, счастлив, что отвечаю на него, послезавтра отправлю, а там опять апатия, зевота, пока, наконец, не настанет опять пора ждать и мучиться. Что ж из этого выйдет!» — с ужасом прибавил он. «А ничего, — равнодушно сказал я, — сначала она ответит тебе двумя, тремя ласковыми письмами, четвертое будет похолоднее, пятое (если будет) придет не скоро, а шестое… вовсе не придет. Ты станешь ее забывать, она уже забывает, потому что «там теперь Мертвецов» — она с ним»… «Так ты думаешь, она с ним… того»… «Да, думаю, что того… Ты же заразил меня сомнением. А не он, так другой, притом письма из малой Азии… помнишь арию из Риголетто — …donna mobile…[34]». Тут я пропел ему арию. Он задумчиво ходил по комнате, мне стало жалко его, и я опять повторил ему прежний вопрос: «Что тебе за дело до всего этого: ведь ты никаких на ее счет намерений не имеешь». — «Ни на чей счет, ты знаешь», — сказал он. «Ну, так из чего ж ты бьешься? Отвечай мне, любишь ты ее?» — «Нет, не могу, не смею любить. Мне — любить? Вдруг сказать ей я люблю! Что так хорошо звучит в устах молодости, то в моем голосе задребезжало бы дико. Нет, нет, я не люблю, прочь, прочь эта мысль! Это лукавый искушает меня. Исчезни, исчезни, окаянный! — начал он скороговоркой, бегая по комнате. — Чур меня, чур меня, Господи, Господи! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!!! Я болен ею, пошли поскорей за лекарем: мне стало как-то тесно на свете жить: то кажется, что я стою в страшной темноте, на краю пропасти, кругом туман, то вдруг озарит меня свет и блеск ее глаз и лица — и я будто поднимусь до облаков»… «Да это сон, что ли?» — спросил я. «Между тем, — продолжал он, — я часто благословляю судьбу, что встретил ее: я стал лучше, кажется, по крайней мере, с тех пор как знаю ее, я не уличал себя ни в одном промахе против совести, даже ни в одном нечистом чувстве: мне все чудится, что ее кроткий, карий взгляд везде следит за мной, я чувствую над своей совестью и волей постоянный невидимый контроль. «Что бы она подумала, что бы она сказала о том или другом?» — поминутно спрашиваю я себя». — «Ну, брат, ты немного спятил, как я вижу», — заметил я, закуривая сигару. «Я как будто встретил ангела, — говорил он, — на грязной тропинке жизни… Что это, кажется ты куришь манильскую сигару?» — «Да, а что?» — «Дай-ка мне». Он неистово откусил кончик и, кажется, в рассеянности проглотил его, закурил и продолжал: «Да, встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями»… «И пропел кукареку», перебил я. «Ужели ты так шутишь и в свои торжественные или печальные минуты?» — спросил он в негодовании. «Да, всегда, всюду: шутка не стареет никогда, не изменяет, не надоедает, шутка в мучениях вызывает улыбку, шутка… Ну, что ж ангел?» — «Ангел сказал мне: вон твоя дорога, ты не туда идешь, ты зайдешь в болото, взял за руку, указал путь и исчез. Я иду робко по этой дороге, но мне скучно без него, зачем он меня оставил? Я бегу вслед ему, кричу благодарю, но он уходит в толпу. И ты не по той дороге идешь, кричу я ему: смотри, там ходят демоны»… «По-русски — лешие», — заметил я. «Они, — продолжал он, — приняли на себя человеческий образ, надели мундиры (некоторые сели на коней), они столкнули тебя в бездну, вспомни «Машеньку» (Ап. Майкова), мне жаль тебя, ангел! И так у тебя опалены два-три пера в крыльях, глаза сияют неангельским блеском…» Ангел умчался. <…> «Да ты никак дремлешь?» — вдруг спросил он. «Ты спишь?» — повторил он. «Что ты, как можно!» — очнувшись, сказал я. — Так ты влюблен, что называется — по уши!» — «Называй как хочешь это чувство». — «Просвира». — «Только с ядом», — прибавил он. «Ну, а она что чувствует к тебе?» — спросил я. «Дружбу какую-то, так, чувство вроде самого пресного теста, без всякой закваски, без брожения. Она с любопытством смотрит, как играют лучи ее блеска в тусклом зеркале моей души, как лучи солнца на заглохшем пруду, потом она добра, мягка душой, она тронута моей внимательностью, благодарна и этой благодарностью кротко и тепло сияет мне. Я, усталый, опустившийся, одряхлевший душой — счастлив, что могу погреться у этого приветливого огонька. Желать и ожидать большего я не вправе. Но я вправе однако ж заметить ей, что сердечные движения ее до того лишены живого, наружного выражения, что иногда похожи на забвение долга. С одной стороны — оно очень хорошо, в отношении лишних, например, а с другой — не совсем. Начну с пустяков: например, с встречи с тою барыней, которая сказала ей: «М-me! Vous avez dechire votre robe»[35]: она же не позаботилась сказать ей «merci» (как я за ней наблюдал и в мелочах!) и кончу десятидневным молчанием ее после отъезда, которым она почтила друзей, так радостно встретивших и так грустно проводивших ее». — «Леший приехал и, должно быть, мешал, к тетушке захотелось, если не застанет ее в Москве: какой добрый!» — «В чувстве ее к друзьям сомневаться нельзя: она всех их вспомнила и всех любит, но эта привязанность требует иногда выражения поживее, как доказательства, иначе можно подозревать, что нет ничего…» — «Ты преполезный друг, все ворчишь! — заметил я. «Послушай, вот мой совет, — сказал я, — не шутя — забыть ее» «Ты думаешь, что… это нужно?» — с усилием выговорил он. «Сам посуди: намерений у тебя на ее счет нет никаких, ты влюблен, да это не причина, чтоб волноваться тебе бесплодно самому и заставлять ее думать Бог знает что о тебе. Ведь ничего из этого не выйдет, разве какая-нибудь отдаленная, ненадежная мысль встретиться опять, сблизиться уже не так живо, и сонно, чисто дружески подать друг другу руку и пройти как-нибудь остальной путь. Но ведь это все мечта: ты и сам не знаешь, на чем строишь ее. Между тем пишешь к ней, родные ее заметят и заключат что-нибудь серьезное — рассмотри, хорошо ли, благоразумно ли ты делаешь. А ты опытнее ее»… «Да она не 18 лет: то, что подставилось бы в ошибку, вину девочке, то, в ее положении не может возбудить никаких предосудительных подозрений на ее счет. Между тем, это — большое утешение для меня, может быть, и ей подчас не совсем скучно получить от меня весть… Вот с моей стороны единственная цель этой переписки. Ведь она в ее лета имеет и должна иметь известную степень воли, какой не может и не должна иметь 18-летняя девочка». — «А если она выйдет замуж. А между тем переписка будет замечена, что будущий жених ее скажет…» «Замуж, она!» — сказал он. «Что, видишь: тебе это не по вкусу?» — «Ах нет, дай Бог ей счастья… пусть выйдет, если найдет счастье»…

<…> «Ну, так пиши изредка». — «Не могу: или совсем не писать, или писать, как пишется теперь». — «Ну так совсем не писать, — решил я. — Это последнее письмо?» — «Постой, постой: не нам принадлежит право решать, а ей одной. Ты напиши ей обо всем этом и как она решит, так пусть и будет. Сам я добровольно не имею сил отказаться от этого, хотя, может быть, для нее оно и следовало бы». — «Хорошо, с этим условием я напишу к ней». — «Стало быть и портрета моего не нужно посылать к ней, надо подождать, что она скажет?» — «Да». — «А я завтра сниму его с себя»… «Зачем же?» — «Так, на всякий случай»… «Нет, ты, я вижу, измучаешься, а не забудешь ее». — «Право, забуду, только не вдруг». — «Но если она решит, что писать не опасно и можно, что родные или не узнают, или ничего особенного не подумают, что сама она от этой переписки тоже не переменит доброго мнения обо мне, что посторонние никакого сватовства из этого не выведут, а мы с ней будем смотреть на это как на источник невинного, даже чистого удовольствия, тогда… за что лишиться его, особенно если еще она не выйдет замуж?..» — «Ты — хоть брось! Так, дрянь! — сказал я. — Она холодна к тебе, покойна вообще и потому решит беспристрастно». — «А если она смотрит на эту переписку по моему, — заметил он, — как на источник большого утешения и невинного счастья и захочет продолжать, тогда ведь дрянь-то ты будешь! У тебя, я вижу, больше моего сомнений и arrie pensee[36]».

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 1 ноября 1855. Из Санкт-Петербурга:

Вы обещали писать к Майковым в субботу, 22 октября, а написали ровно через неделю. Письмо получено в воскресенье вечером 30 октября. Первую мою записку получили Вы в пятницу 21-го и отвечали на нее через десять дней. «Все мешали писать»: поневоле спросишь кто? <…>

Наконец вот оно, вот письмо: сколько ума опять и сколько чувства… Хотел было сказать, да друг мой стоит возле меня и держит наготове сомнение. «Чувства! — говорит он, — разве ты не видишь, что она, получив отсюда большое письмо, вдруг спохватилась, что молчала целую неделю и разом написала и грустное, и веселое письмо, чтоб показать, что думала о нас целую неделю и что писала будто бы понемногу, а она все написала в один вечер. Смотри еще: делает вид, что будто не догадывается, кто присвоил портрет, и только по получении письма узнала, что ты был у Левицкого! А «друг-то детства», который уехал отсюда 22-го в субботу, разве в Воскресенье не сказал ей этого? Ведь он тоже, по ее поручению, был у Левицкого, и тот сказал, кому отдал портреты». — «Зачем же она это делает?» — спросил я в недоумении. «Как зачем? Чтоб не показать, что виделась с ним всю неделю, что он «мешал ей писать» — просто кошачий, архикошачий поступок. Да еще сама же говорит: «Вы могли подумать, что я не помнила о вас целую неделю», это значит — знает кошка, чье мясо шла. А о нем — ни слова: как будто его там и нет, все тетушка да тетушка! И теперь жди от нее ответа скоро, как не так. Она скажет «все тетушка», а как ты поверишь, что не дядюшка». — «Что тебе за дело? — спросил я с досадой. — Она делает, что ей вздумается». Он ушел от меня прочь и сел в угол, а я продолжал восхищаться Вашим письмом, кроме пословиц, к которым у Вас есть слабость, как я заметил здесь еще, и не к одним пословицам, а вообще к готовым изречениям. В пословицах, конечно, много сжато практической мудрости, но в употреблении их есть какая-то старческая наивность: «тут все, дескать, сказано, а нам лень, или мы не умеем сами решать». Оттого их так странно слышать в устах молодости, особенно где так много своего ума и красоты, как… у одной моей знакомой.

Вы упрекаете, зачем я говорю «не прямо», а прибегаю к околичностям: да мне все снится чей-то посторонний глаз, который заглядывает в мое письмо <…>. Да притом Вы вон собираетесь умирать: как же после этого без оглядки писать письма, да еще посылать портрет? Ну, если Вы умрете — виноват — вознесетесь на небо, без завещания? Кому достанется все это? Не говорите, пожалуйста, при посторонних, что хотите умереть: когда у девицы является тоска, предчувствие смерти — друзья ее и влюбленные (в том числе и мой друг) бледнеют, а люди положительные тут же вяло замечают: «Ее надо замуж отдать, пора». А если случится тут доктор, тот сейчас приберет такой физиологический ключ к этой тоске, что и слушать не захотите. Я более Вас имею прав и повода на это последнее и неотъемлемое благо — смерть, да и то, простудившись жестоко третьего дня и почувствовавши сильный припадок лихорадки, вдруг перепугался возможности умереть — до получения обещанного письма от Вас. А как мило это письмо, как умно, как тепло! Я — не как лучший мой друг — восхищаюсь им без всяких сомнений и думаю: «Боже ее сохрани придумывать фразы и писать эти письма литературно хорошо. Пусть изливается этот язык ее ума и сердца просто»… <…> Знаю, Вы будете возражать против ума: скажете, что «ничего умного не сказано». Пожалуй, нет ничего нового, глубокого. Да разве умный человек всегда говорит непременно что-нибудь новое и неслыханное? Нет, он говорит обыкновенные вещи, а между тем и они пропитаны умом, и движения, и голос. Ум имеет свою обаятельную прелесть, как и красота, и действует одинаково с нею, с тою только разницею, что действует на внешние чувства, а тот непосредственно на душу, и следовательно действует прочнее. У женщины ум в чувстве: он поглощается последним, у мужчин напротив чувство должно, кажется, уступать уму. А у Вас сверх того и в самой красоте есть ум. Да, я смею думать, что без ума красоты не может быть, или она не красота. <…> «Вот у этой, говорят, прекрасное лицо, да в глазах выражается простота или даже глупость, так вот уж никуда и не годится, и не красота. Если иногда струя ума, переливающаяся в глазах, в линиях лица безобразного, придает ему до некоторой степени красоту, то насколько же блеск ума возвышает прекрасное лицо. От этого у Вас — cet air distingue[37]. У Вас (а я все про Вас: что это такое!) в письме, кроме остроумных, ловких заметок, реплик, самая дружба высказывается так просто, с такою грацией, слова те звучат так мягко, что не знаешь, что лучше у Вас, сердце или Ваш ум, тонкий, нежный, женский? Что если он примется обманывать? Беда моему другу, много испортится у него крови.

Ум перестает, однако ж, быть умом, когда впадает в педантство, т. е. переходит границу свою: это называется умничанье, так точно как и чувство — не чувство, когда выскакивает из своей колеи или теряется в мелочах, переходит свою естественную черту, тогда оно делается нежничаньем, сентиментальностью, теряя натуральную прелесть, уклоняясь от истины. У Вас этого ничего нет и быть не может. Вы инстинктивно, а, может быть, и сознательно, обходите границу, Вы скорее склонны впасть в противоположность, в сухость — из боязни впасть в нежничанье, и оттого не бываете даже нежны; стыдитесь слез «comme une faiblesse, indigne de Vous»[38]. — Впрочем, что ж я говорю? Может быть, и бываете нежны когда-нибудь и с кем-нибудь. Со мной вам нет повода быть нежной, а я могу только судить по письмам. Вы сознались, что у Вас «раза два выступали слезы» — и то слава Богу, и то — огромный успех в деле дружбы. Может быть, дождусь, что и польются когда-нибудь! О дружба, о святая просвира, благословляю тебя!

Евг. П. согласилась в суб. с M-me Языковой женить меня. Когда я был в воскресенье у Владимира (Майкова. — Сост.), Евг. П. подсела ко мне и очень серьезно и тихо начала говорить, что зачем-де я таскаюсь по белу свету, как отчужденный от людей, будто Каин какой, что я ни Богу свеча, ни черту кочерга, что наступают лета покоя, когда человеку так нужна дружба и т. п., что вот приехала какая-то милая, добрая девушка 19 лет, с 300 душ и хорошеньким носом, что им хочется, чтоб я женился… «Зачем это Вы мне говорите?» — спросил я. «Для Вашего счастья: мы видим, как Вам скучно на свете — а это племянница Языковой… женитесь, пожалуйста»… упрашивала она тоненьким, нежным голоском. «Я бы с большим удовольствием сделал это для Вас, — сказал я ей, — но Вы знаете, что я никогда не думал о женитьбе, а теперь… когда передо мной недавно был идеал женщины, когда этот идол владеет мной так сильно, я в слепоте… и никогда не женюсь»… «Ну, так женитесь на идоле, — живо перебила она, — сделайте такую милость, — еще нежнее и тоньше голоском прибавила она. — Постарайтесь как-нибудь»… «Очень хорошо, я постараюсь… да нет, никак нельзя», — сказал я. «Э! — с досадой сказала она, отходя, — и впрямь ни Богу свеча, ни черту кочерга!.. Каин!» <…>

Портрет Ваш, наконец, снят, вместо утраченного, вновь и Николай Ап., одержимый желанием писать Ваш портрет, возьмет другой экземпляр себе, а первый поступит в бюро моего «лучшего друга». На днях побываю у другого, а не у Левицкого и постараюсь прислать обещанное: то-то будете смеяться «с кузиной в мужском роде». <…> У Вас есть слабость — какая-то универсальная «дружба» ко всем: мой лучший друг — против этого сильно, особенно против раздачи «даров фортуны». Он опять просит меня написать Вам маленький отрывок из романа. Если успею, пришлю. Сегодня второй день, как получил Ваше письмо, и если буду слушать и записывать его бред, то пройдет дня два еще, прежде нежели пошлю письмо. Утро у меня несвободно, а то Вы получали бы письма гораздо скорее. <…>

Как лучший мой друг страдает сомнениями, так я страдаю одною убийственною уверенностью — больше не увидеться с Вами в жизни никогда. Вы подтвердили это в Вашем письме, дав мне «последний поцелуй»! Я и сам уверен в этом, а между тем эта фраза почему-то уязвила меня. Прощайте же, «и если навсегда, то прощайте навсегда», говоря словами Байрона (and if for ever for thee well), только с большей тоскою, не теперь однако ж, а когда будете выходить замуж или перед смертью моей или Вашей — вот причины прощаться. А теперь прощайте — пока, до следующего письма, мой чудесный друг, моя милая, умная, добрая, обворожительная… Лиза!!! вдруг сорвалось с языка. Я с ужасом оглядываюсь, нет ли кого кругом, и почтительно прибавляю: прощайте, Елизавета Васильевна, Бог да благословит Вас счастием, какого Вы заслуживаете. Я с умилением сердца благодарю Вас за Вашу дружбу, которая греет меня старика.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 14 ноября 1855. Из Санкт-Петербурга:

Вы ленивы, Вы рассеянны, Вы живете только под влиянием настоящего момента, не связывая его ни с прошедшим, ни с будущим, Вы — притворщица, Вы — только самолюбивы, и в привязанностях Ваших не лежит серьезного основания, т. е. теплого и сердечного, Вы… Вы… Вы… Ах, сколько бы исписал страниц, если б вздумал исчислять Ваши недостатки, сказал бы я, но скажу, достоинства, потому что они помогают Вам жить так покойно и гордо, так лениво, не лишают Вас сна и аппетита, сохраняют свежесть лица, блеск глаз и вечную власть над сердцами людей, которые имели несчастие с Вами встретиться.

Мы, напротив, мы, т. е. Ваши друзья — не выпускаем Вас из вида, следим за Вами мысленно всюду, ездим по Москве, живем в деревне, ничто не затмит Вашего образа в нашей памяти, Вашего голоса в ушах, счастливы каждым ласковым словом и несчастны от Вашего забвения. Мы с болезненным нетерпением ждем строчки от Вас и держим наготове перо, чтобы высказать, и не сможем высказать во всей полноте и силе о том, как свежо и живо впечатление, оставленное Вами, как ничто не выживет из нас Вашего краткого появления, как отъезд Ваш только раздражает и усиливает желание видеть Вас, как Ваше место и воспоминание до сих пор не могут замениться никакими настоящими и будущими явлениями, наконец, мы не признаем, не хотим признавать счастьем ничего, что не — Вы! <…>

Скажите, достанет ли у Вас духу оспаривать мой девиз: que la plus sure des choses — est le doute[39]? Сами посудите: от 24-го октября Вы получили мое большое письмо и обещали отвечать на него из деревни. Потом вслед за тем, конечно, прислали к Вам другое из Москвы, из дома г-жи Колошиной (куда я адресовал, не знавши, что Вы едете в деревню), наконец, в ответ на Ваш вопрос, самое милое из писем, посланное из Москвы, я через три дня, несмотря на каторжный недосуг, послал, уже по деревенскому адресу, четвертое письмо (с приложением окончания главы Pour и contre) — и вот с тех пор прошли тысячи столетий, лет, меньше, 15 дней. Но 15 дней!

Разве это не тысяча лет, разве это не все равно? И Вам не пришло на ум — я уже не говорю — на сердце, взять на другой, на третий, наконец, на пятый день перо и сказать, я жива, здорова, помню Вас… Или Ваша правдивость мешает? Вы не любите лгать, я знаю, ну так напишите: «Я забыла о Вас, мне некогда, не до Вас, здесь есть также друзья, но лучше, милее, любезнее, свежее, приятнее и живее — и притом они налицо». А это для Вас главное. Если все не то, скажите: «Я нездорова (храни Вас Бог!), влюблена… (гм! гм!)… выхожу замуж (о ужас!) и потому мне не до друзей» <…>…. Почему же ужас? Потому что тогда Вас отнимут от нас навсегда, потому что всякая дружба, самая святая, самая вынутая просвира — все это утонет в всепоглощающих правах мужа, потому что… потому что — ах, мало ли почему! Но Вы молчите упорно, убийственно <…>.

И что это за потребность говорить с Вами, которою я одержим? Как ее обуздать? Вы принимаете деятельные меры к тому, т. е. упорно молчите, и все не помогает: вот я говорю, и говорю с такой охотой, которая похожа на страсть. Я нигде и никогда так не говорил и не говорю. Иногда болтаю, даже спорю, ум ратоборствует, но только ум. Сердце не вовлекает меня в эти разговоры, спорю холодно, отстаю охотно. Отними у меня это право говорить с Вами — и мне многого будет недоставать; пропадет самая живая нить, парализует самый живой нерв, который так связывает меня с людьми, с обществом. Мудрено ли, что при предположении о Вашем замужестве я не могу защититься от ужаса, что вижу врага в будущем Вашем муже? Ведь он ни Вам, ни мне писать не позволит, этот изверг! <…>

Я вчера видел Вас во сне: я будто ждал Вас у Майковых. Вы не появлялись долго (почти так же долго, как однажды к обеду к ним: где Вы тогда были?.. не знаю, но угадываю), нетерпение мое возросло до болезни, наконец, Вы явились, но где была Ваша красота? Вы были обезображены — и я все-таки был неимоверно счастлив, увидя Вас, как случилось бы и во сне. Но сам я был — представьте — без… всякого костюма, прикрывался какой-то простыней… Говорят — это значит несчастье: пусть, лишь бы не для Вас. <…>

На днях один воротившийся из отпуска мой сослуживец вдруг сказал мне в Департаменте, что мне кланяется «M-lle Толстая». Можете себе представить эффект этих слов на меня. Оказалось, что этот поклон прислала (если он не лжет) Ваша миленькая кузина, с которой он ехал по железной дороге. Он, впрочем, знает и Вас, видал в Москве. Фамилия его — Левченко. Ведь он мог бы заехать в деревню, кажется, он знаком с тетушкой. «Счастливец! — думал я, — зачем не я на его месте? Как бы это возможно взять отпуск на неделю, съездить и воротиться»… «А зачем? — вдруг является вопрос, — кому тебя нужно?» и т. д. Такие вопросы значительно охлаждают всякие порывы. <…>

Да, скажите, Вы не сердитесь ли на меня, что много пустяков пишу? Или не сердятся ли на Вас, что Вы пишете? Скажите откровенно — я не буду, пожалуй, хотя… совсем не — хотя, а нехотя. Наконец — ответите ли хоть на это письмо? Скажете ли о причине молчания? Заняты ли кем-нибудь так, что недосуг, или нет ли речи о замужестве? Надеюсь, что Вы первому мне сообщите эту новость. Да что это я пристаю к Вам: велите мне замолчать. Да, я приказываю, говорите Вы: слушаю и молчу. Еще одно: если в письмах моих повеет хандрой, если говорится о намерении забыть Вас и Вашу дружбу — не верьте, а верьте, что альфа и омега моей хандры — и радости тоже — не скажу, кто и что. Прощайте. <…>

Прощайте. Ах, увижу ли Вас когда-нибудь, где-нибудь! Прощайте или до свидания. Если с Вами никаких перемен нет и Вы не пишете только по гнусной лености и убийственному равнодушию к старым друзьям — то да простит Бог: если б у Вас был уже заготовлен ответ на первую часть моей главы романа, а когда пришла вторая, Вы, может быть, бросили ответ на первую — не делайте этого, en grace, а пришлите все, если это справедливо. А если просто — нельзя писать, не велят, или не тянет к этому — и не пишите.

Да будет Вам стыдно — отрекаюсь от дружбы к Вам навсегда, если эти письма будет читать когда-нибудь и где-нибудь другой или другая, кроме Вас.

Иван Александрович ГончаровЕлизавете Васильевне Толстой. 1 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:

Милостивая государыня Елизавета Васильевна, Упорное молчание, конечно, есть верное средство к прекращению бесполезной переписки с бесполезными друзьями, но Вы, вероятно, предполагали, что после Вашего дружеского расположения и двух, трех ласковых писем к Вашим старым знакомым молчание это породит тьму вопросов, внушаемых участием: здорова ли она? Не уехала ли оттуда? Ленится? Рассердилась? и т. п. <…> Писать Вы, по-видимому, не расположены, даже в ответ на письмо Е. П., посланное к Вам недели три назад. Я, однако ж, советовал подождать, полагая, что молчание Ваше происходит от какой-нибудь важной причины и что как скоро эта причина минует, нездоровье, например, то Вы и напишете. Неважные я все перебрал и не знаю, на какой остановиться: если б Вы уехали, то, конечно, дали бы знать, чтоб Вам не писали туда: этого требует самый обыкновенный и принятый порядок. Забыли, т. е. охладели к приятелям: это не помешало бы написать холодную страничку, для приличия, хоть затем, чтоб прикрыть забвение. Лень: не верю: можно лениться день, два, десять, но лениться пять недель, не отвечать на все теплые дружеские призывы — это лень, простирающаяся до степени варварства, преступления. Вы, верно, не захотели бы возбудить в приятелях весьма основательных и серьезных беспокойств насчет аккуратного получения их писем. Рассердились или оскорбились: да и тогда лучше же — отвечать с достоинством, чем с достоинством молчать, что показывает не совсем доброе сердце. Но кем и чем? Не больным ли моим приятелем, который доверчиво и болтливо поверял свою душу, все свои сомнения и противоречия, в которые беспрестанно впадал (признак страстей: не мало я издевался над ним!)? Или, может быть, за друга детства? Е. П. сказала просто «напишите ей, как он нашумел и чего наговорил у Левицкого». «Зачем?» — спросил он. «Затем, чтобы она знала, какой он». И только, а мой приятель развел это собственными рассуждениями, которых никому и в голову не приходило. Наконец, если б Вы нашли почему-нибудь неудобным для Вас переписываться, то и об этом бы дали, конечно, знать, чтоб не писали больше к Вам. Мне кажется, что приятель мой чуть ли не напугал Вас созданным его беспорядочным воображением фантомом, которого испугался и сам. А Вы так и приняли это за чистую монету и лишили его большого наслаждения. Да притом он только полагался на Ваше мнение, а Вы и замолчали. Не снимете ли этот обет молчания: Вам больше grace, т. е. грация к лицу, нежели гордость, гнусный порок. Но что бы ни было, это не изменяет дела, факт остается тот же: Вы молчите.

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 23 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:

Наконец Вы, богиня Елизавета Васильевна, решились нарушить Ваше молчание и порадовали одного из смертных ласковым письмом. Благодарю Вас, как за него, так и за дружеское и лестное для меня Ваше желание иметь мой портрет <…>. Я бы отвечал по пунктам на Ваше милое письмо, но оно дома, а я в гостях у Старика и застал Старушку за письмом к Вам и выпросил у нее полстранички, она было обещала, а потом исписала весь листок и дала мне вот эту четвертушку. Я очень счастлив был уже и тем, когда увидел Ваше письмо к Майковым, следовательно узнал, что Вы здоровы, с каким же удовольствием получил сам Ваше письмо — можете представить. Вы спрашиваете меня о здоровье, о месте и что-то еще: кашель этот принадлежит моей комплекции и, вероятно, не пройдет никогда, но есть еще кое-что хуже кашля — это приливы крови к голове, особенно по ночам, когда так явственно подкрадывается ко мне апоплексический удар: все, что остается мне получить в жизни. Место — старшего цензора, т. е. русской цензуры — с тремя тысячами руб. жалования и с 10 000 хлопот. Но это еще должно состояться в январе, а если вакансии не откроются, то, может быть, и не состоится, тогда у меня есть план удалиться года на два на Волгу, к сестрам, и попробовать, могу ли я еще исполнить мои прежние литературные задачи, не все ли отнял холод жизни и бестолковое шатание по свету — и если удастся, я умру покойно, исполнив свое дело, если нет — замучаюсь в скучных, жалких трудах.

До свидания, гордая, прекрасная богиня, дай Бог Вам счастья в этом и в Новом Году, и всю жизнь. Смею молить об одном, не забыть жалкого, скучающего смертного, больного, холодного, но все еще немного боготворящего Вас

И. Гончарова.

Иван Александрович Гончаров Елизавете Васильевне Толстой. 28 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:

Вы теперь, вероятно, уже получили письмо от Старушки: я пришел к ней в то время, когда она начала его, и приписал в нем сам. Она не показала мне, что пишет, сказала только, что есть и обо мне: я довольно долго ничего хорошего не делал, и оттого интересного ничего она обо мне Вам и не сообщит. Несмотря на мою приписку, я не лишаюсь права писать обстоятельно в ответ на Ваше письмо. Какая разница между им и вторым, предыдущим Вашим письмом! Правда, между ними протекла целая вечность, или два месяца, что в иных случаях совершенно все равно. То письмо — дружеское, искреннее, носящее следы недавнего свидания, чуть не слез, по крайней мере говорящее о них, — это, напротив, пропитано ядом или ласково уязвляющей, сладкой насмешки, pillule dorue[40], или холодной иронии, lettre mordante[41], с целию казаться дружеским. Вы колете мне глаза, — писано там, — уменьем держать слово — тем лучше для Вас (то есть это значит, а относительно Вас я об обещаниях и заботиться не думаю и не хочу). Далее. Болезнь и несносные посетители мешали писать, да и не о чем: деревенская жизнь монотонна, стало быть, я щадила Вас, лишая себя удовольствия беседовать с Вами (перевод верен). Еще: Вы снисходительны, и этому я обязана высочайшим удовольствием слушать Вас! — Предостережения и советы Ваши излишни. — Можно гордиться дружбою такого человека… — и не писать, забыли Вы прибавить. Почему ж нельзя? Можно даже и не гордиться, и не писать.

<…> Какое право я имел обнаруживать перед Вами весь беспорядок души моего лучшего друга, передавать Вам эти волнения, вопросы, сомнения, пугать Вас фантомами, предположениями, уцепиться за какую-нибудь сторону Ваших наклонностей, привычек, характера и анализировать их, когда Вы не признавали и не разделяли этих волнений и хаоса? Зачем, к чему? Вам было это, конечно, дико, надоело, Вы и замолчали, замкнувшись в Вашем непотрясаемом спокойствии. Одно немного может оправдать меня, это то, что все это делалось с целью не прерывать разговора с Вами, не терять Вас никогда и нигде из вида, не допускать лечь ни забвению, ни времени, ни расстоянию в этой дружеской связи, вызывать Вас на постоянную диалектику и, любуясь на портрете и в памяти Вашей наружной красотой, любоваться легкой грацией и остротою Вашего ума и мягкостью, ровным биением Вашего сердца — вот цели. Но у Вас подобных целей не было, и Вы со второго письма оборвали нить и обратили ее в едва осязаемый, невидимый волосок. <…> Отчего Вы не сказали, сколько именно писем получено Вами: оттого ли, что казалось Вам неловко, показав счетом 5 или 6 писем, отвечать на них полутора страничками, или оттого, что, может быть, Вы не получили которого-нибудь, писанного в Москву, например? Вы очень искусно намекнули на каждое из писем, кроме московского: получено ли и оно?

Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 31 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:

Вот уже несколько дней, как у меня лежит готовое и не посланное письмо к Вам: отчего не посланное? И сам не знаю: частию оттого, что оно чересчур откровенно написано, частию гордость, возмущенная Вашею ленью и небрежностью, удерживали меня и, может быть, удержали бы совсем, если б память сердца, благодарного за несколько проведенных Вами здесь недель, за несколько приятных часов и, наконец, счастливых (не для Вас) минут, не заговорила сильнее всякой гордости и самолюбия: видите, как я прост и откровенен! И вот я посылаю, но только половину письма, остальную оставлю у себя и, вероятно, уничтожу, выбрав, что нужно, сюда. Письмо слишком длинно: из него Вы никакого практического смысла, ни истины не извлечете, разве только можете сделать один безошибочный логический вывод, что длинное письмо, написанное при моем недосуге — есть… длинное письмо. <…>

Впрочем оно было очень здравое и приличное письмо, да оно и не может быть иначе: «лучшего моего друга» уже больше нет, он не существует, он пропал, испарился, рассыпался прахом. Остаюсь один я, с своей апатией, или хандрой, с болью в печени, без «дара слова», следовательно, пугать и тревожить Вас бредом некому. Он, улетучиваясь, говорил мне при последнем издыхании Вашими словами: «Tout va pour le mieux[42]: хорошо, что она уехала, хорошо, что и не писала так долго: tout, tout est pour le mieux». Он даже избегал смотреть на портреты, не читал, не смотрел ничего на сцене (особенно Лючию), чтоб не расшевеливать воспоминаний, и так мирно угас, как он говорит, для вдохновенья, для слез, для жизни и т. д. (У него был дар слова.) Но Бог с ним: он надоел мне, а Вам, я думаю, вдвое.

«Необыкновенная история» с Иваном Сергеевичем Тургеневым

Анатолий Федорович Кони:

Некоторые предполагали, что разлад начался после того, как в Базарове Гончаров усмотрел предвосхищение созревавшего у него образа Марка Волохова, с которым он познакомил Тургенева в конце пятидесятых годов, когда они еще встречались дружески за границей. С этого будто бы времени начались жалобы Гончарова на то, что Тургенев — непосредственно и через знакомых — выпытывает у него сюжеты задуманных произведений и пользуется ими для себя и для своих иностранных литературных друзей. Такая, более чем странная, причина разлада, во всяком случае, должна была возникнуть гораздо ранее появления «Отцов и детей», так как еще в 1860 году в «Искре» (№ 19, от 20 мая) напечатано было стихотворение Обличительного поэта (Д. Минаева) «Парнасский приговор», в котором русский писатель, «вялый и ленивый, неподвижный, как Обломов, встав безмолвно и угрюмо, окруженный тучей гномов», приносит богам жалобу на собрата и говорит: «Он, как я, писатель старый, издал он роман недавно, где сюжет и план рассказа у меня украл бесславно… У меня герой в чахотке; у него — портрет того же; у меня Елена имя; у него — Елена тоже. У него все лица так же, как в моем романе, ходят, пьют, болтают, спят и любят…» Парнасский суд решает обречь виновного играть немую роль купца в «Ревизоре» (зимою 1859–1860 года в спектаклях, устроенных Литературным фондом в Пассаже, Тургенев действительно появился в группе купцов, которым городничий — Писемский — говорит: «Жаловаться, аршинники, самоварники?!»), а жалобщика обрекает поехать путешествовать вокруг света для написания в дороге нового творения. Отсюда видно, что о жалобах Гончарова на Тургенева было известно уже в начале 1860 года. Быть может, это ревнивое отношение к произведениям Тургенева явилось у Гончарова и еще раньше, так как в одном из писем к Никитенко он намекает, что бабушка Татьяна Марковна в «Обрыве» была задумана гораздо раньше, чем тетушка Лизы, Марфа Тимофеевна, в «Дворянском гнезде». В письме к Тургеневу от 28 марта 1859 года он писал: «Сцене бабушки и внучки вы дружески и великодушно пожертвовали довольно слабой сценой вашей повести». Таким образом, по-видимому, ревнивый разлад с Тургеневым начался давно, и притом без всякого основания, так как однородные явления жизни, воспринимаемые самостоятельными художниками, могли создавать в их душе сходные в существе, различные во внешних проявлениях образы. А ввиду глубины их таланта и творческой силы ни один из них не нуждался в каких-либо заимствованиях.

Василий Дмитриевич Григорович:

Раз — кажется, у Майковых — рассказывал он содержание нового предполагаемого романа, в котором героиня должна была удалиться в монастырь; много лет спустя вышел роман Тургенева «Дворянское гнездо»; главное женское лицо в нем также удалялось в монастырь. Гончаров поднял целую бурю и прямо обвинил Тургенева в плагиате, в присвоении чужой мысли, предполагая, вероятно, что мысль эта, драгоценная по своей новизне, могла явиться только ему, а у Тургенева недостало бы настолько таланта и воображения, чтобы дойти до нее. Дело приняло такой оборот, что пришлось назначить третейский суд, составленный из Никитенка, Анненкова и третьего лица, — не помню кого. Ничего из этого, конечно, не вышло, кроме смеху; но с тех пор Гончаров перестал не только видеться, но и кланяться с Тургеневым…

Павел Васильевич Анненков (1812 или 18131887), литературный критик и мемуарист:

По возвращении из кругосветного своего путешествия или даже и ранее того И. А. Гончаров прочел некоторую часть изготовленного им романа «Обрыв» Тургеневу и рассказал ему содержание этого произведения. При появлении «Дворянского гнезда» Тургенев был удивлен, услыхав, что автор романа, который впоследствии явился под заглавием «Обрыв», находит поразительное сходство сюжетов между романом и его собственным замыслом, что он и выразил Тургеневу лично. Тургенев в ответ на это, согласно с указанием И. А. Гончарова, выключил из своего романа одно место, напоминавшее какую-то подробность, и я «успокоился», — прибавляет И. А. Гончаров в объяснительном письме к Тургеневу. С появлением «Накануне» произошло то же самое. Прочитав страниц тридцать или сорок из романа, как говорится в письме Ивана Александровича к Тургеневу от 3 марта 1860 года, он выражает сочувствие автору: «Мне очень весело признать в вас смелого и колоссального артиста», — говорит он, но вместе с тем письмо заключало в себе и следующее:

«Как в человеке ценю в вас одну благородную черту — это то радушие и снисходительность, пристальное внимание, с которым вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок все из того же романа, который был вам рассказан уже давно, в программе». Вслед за письмом стали распространяться и расти в Петербурге слухи, что оба романа Тургенева суть не более как плагиат неизданной повести Ивана Александровича. Эти слухи, разумеется, скоро дошли до обоих авторов, и на этот раз Тургенев потребовал третейского суда. И. А. Гончаров соглашался подчиниться приговору такого суда на одном условии: чтобы суд не обратился к следственной процедуре, так как в последнем случае юридических доказательств не существует ни у одной из обеих сторон, и чтобы судьи выразили свое мнение только по вопросу, признают ли они за ним, Гончаровым, право на сомнение, которое может зародиться и от внешнего, поверхностного сходства произведений и помешать автору свободно разрабатывать свой роман. На одно замечание Тургенева Гончаров отвечал с достоинством: «На ваше предположение, что меня беспокоят ваши успехи — позвольте улыбнуться, и только». Эксперты, после выбора их, собрались наконец 29 марта 1860 года в квартире И. А. Гончарова, — это были: С. С. Дудышкин, А. В. Дружинин и П. В. Анненков — люди, сочувствовавшие одинаково обеим сторонам и ничего так не желавшие, как уничтожить и самый предлог к нарушению добрых отношений между лицами, имевшими одинаковое право на уважение к их авторитетному имени. После изложения дела, обмена добавлений сторонами замечания экспертов сводились к одному знаменателю. Произведения Тургенева и Гончарова, как возникшие на одной и той же русской почве, должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны. И. А. Гончаров, казалось, остался доволен этим решением экспертов.

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:

1860. Март 29. Вторник. Лет пять или шесть тому назад Гончаров прочитал Тургеневу план своего романа («Художник»). Когда последний напечатал свое «Дворянское гнездо», то Гончаров заметил в некоторых местах сходство с тем, что было у него в программе его романа; в нем родилось подозрение, что Тургенев заимствовал у него эти места, о чем он и объявил автору «Дворянского гнезда». На это Тургенев отвечал ему письмом, что он, конечно, не думал заимствовать у него что-нибудь умышленно; но как некоторые подробности сделали на него глубокое впечатление, то не мудрено, что они могли повториться бессознательно в его повести. Это добродушное признание сделалось поводом большой истории. В подозрительном, жестком, себялюбивом и вместе лукавом характере Гончарова закрепилась мысль, что Тургенев с намерением заимствовал у него чуть не всё или по крайней мере главное, что он обокрал его. Об этом он с горечью говорил некоторым литераторам, также мне. Я старался ему доказать, что если Тургенев и заимствовал у него что-нибудь, то его это не должно столько огорчать, — таланты их так различны, что никому в голову не придет называть одного из них подражателем другого, и когда роман Гончарова выйдет в свет, то, конечно, его не упрекнут в этом. В нынешнем году вышла повесть Тургенева «Накануне». Взглянув на нее предубежденными уже очами, Гончаров нашел и в ней сходство со своей программой и решительно взбесился. Он написал Тургеневу ироническое, странное письмо, которое этот оставил без внимания. Встретясь на днях с Дудышкиным и узнав от него, что он идет обедать к Тургеневу, он грубо и злобно сказал ему: «Скажите Тургеневу, что он обеды задает на мои деньги» (Тургенев получил за свою повесть от «Русского вестника» четыре тысячи рублей). Дудышкин, видя человека, решительно потерявшего голову, должен был бы поступить осторожнее; но он буквально передал слова Гончарова Тургеневу. Разумеется, это должно было в последнем переполнить меру терпения. Тургенев написал Гончарову весьма серьезное письмо, назвал его слова клеветой и требовал объяснения в присутствии избранных обоими доверенных лиц; в противном случае угрожал ему дуэлью. Впрочем, это не была какая-нибудь фатская угроза, а последнее слово умного, мягкого, но жестоко оскорбленного человека. По соглашению обоюдному избраны были посредниками и свидетелями при предстоящем объяснении: Анненков, Дружинин, Дудышкин и я. Сегодня в час пополудни и происходило это знаменитое объяснение. Тургенев был видимо взволнован, однако весьма ясно, просто и без малейших порывов гнева, хотя не без прискорбия, изложил весь ход дела, на что Гончаров отвечал как-то смутно и неудовлетворительно. Приводимые им места сходства в повести «Накануне» и в своей программе мало убеждали в его пользу, так что победа явно склонилась на сторону Тургенева, и оказалось, что Гончаров был увлечен, как он сам выразился, своим мнительным характером и преувеличил вещи. Затем Тургенев объявил, что всякие дружественные отношения между ним и господином Гончаровым отныне прекращены, и удалился. Самое важное, чего мы боялись, это были слова Гончарова, переданные Дудышкиным; но как Гончаров признал их сам за нелепые и сказанные без намерения и не в том смысле, какой можно в них видеть, ради одной шутки, впрочем, по его собственному признанию, неделикатной и грубой, а Дудышкин выразил, что он не был уполномочен сказавшим их передать Тургеневу, то мы торжественно провозгласили слова эти как бы не существовавшими, чем самый важный casus belli[43] был отстранен. Вообще надобно признаться, что мой друг Иван Александрович в этой истории играл роль не очень завидную; он показал себя каким-то раздражительным, крайне необстоятельным и грубым человеком, тогда как Тургенев вообще, особенно во время этого объяснения, без сомнения для него тягостного, вел себя с большим достоинством, тактом, изяществом и какой-то особенной грацией, свойственной людям порядочным высокообразованного общества…

Петр Дмитриевич Боборыкин:

В литературных и светских кружках Петербурга давно ходили толки о том, что автор «Обрыва» заподозрил своего ближайшего сверстника Тургенева в похищении у его замысла лица Базарова, так как его собственный нигилист был им задуман давно, раньше появления «Отцов и детей». И в начале семидесятых годов эта идея особенно сильно бродила в его душе. Ближайшие его знакомые в разное время передавали мне подробности о взрывах этого живучего подозрения, которое питалось, вероятно, всем складом жизни Гончарова, жизни старого холостяка, привыкшего перебирать в себе на всевозможные лады малейшую подробность в своих человеческих и писательских испытаниях и впечатлениях. Поэтому собеседник, знавший про такой болезненный пункт его души, должен был всегда держаться настороже и лучше совсем не упоминать о некоторых именах и книгах. Я слышал от тех же лиц, что в половине семидесятых годов писательская подозрительность все в том же направлении дошла до того, что Гончаров видел во многом выходившем тогда из-под пера парижских натуралистов, приятелей Тургенева, подкопы под него; находил у них даже свои сюжеты и замыслы лиц.

Иван Александрович Гончаров:

Если б я не пересказал своего «Обрыва» целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете — ни «Дворянского гнезда», «Накануне», «Отцов и детей» и «Дыма» в нашей литературе, ни «Дачи на Рейне» в немецкой, ни «Madame Bovary» и «Education sentimentale» во французской, а может быть, и многих других произведений, которых я не читал и не знаю.

Анатолий Федорович Кони:

Так было и с Гончаровым, который вообще отличался мнительностью. Это состояние его, как видно из писем к Никитенко, дошло до своего апогея в 1868 году, когда, под влиянием встреч за границей с какими-то русскими семействами, которые, догадываясь о его больном месте, бередили своими намеками его душевную рану и «для потехи возбуждали чуть затаившийся пожар», он даже хотел прекратить печатание «Обрыва», содержание которого будто бы уже передано Ауэрбаху и будет использовано последним в его новом романе. Под влиянием этого состояния он писал в 1868 году Стасюлевичу: «Вы знаете, чего я хотел в своем сочинении, какие честные мысли, добрые намерения руководили мной и как много теплой любви к людям и к своей стране разлито в этом моем фантастическом уголке России, в его людях и т. д.

И вдруг — не только безучастие, а какой-то злой смех, глупая вражда вместо ласки и участия еще до появления труда приветствуют меня. Хочется мне поскорей кончить и отдать вам, чтобы поскорее покраснели хоть немного те, которые, ничего во мне не понимая и не допуская никакой исключительности в натуре, ничего не нашли другого, кроме злого и грубого смеха, да еще предали меня заживо в чужие руки на глумление и на съедение». В другом письме он пишет: «Мне хочется сказать в Райском все, что я говорил вам о себе лично. Вы знаете, какой я дикий, какой сумасшедший… — а я больной, загнанный, затравленный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера… Жду утешения только от своего труда: если кончу его — этим и успокоюсь и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать. К несчастью, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого; нет никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и я сам не знаю, куда я денусь…» Последний отголосок этого состояния видел и я, когда летом 1882 года в Дуббельне, ссылаясь на трудность приобретения и дороговизну ставшего редкостью «Обломова», я уговаривал его издать полное собрание своих сочинений. «Такой совет мне мог бы дать, — сказал мне, мрачно потупясь, Гончаров, — лишь недруг: разве вы хотите, чтобы меня стали обвинять в том, что я обокрал Тургенева?!» Мне стало ясно, что навязчивая идея завершила свой круг. После смерти Тургенева эта болезненная мнительность прошла. Гончаров перестал иносказательно говорить о Тургеневе и в отзывах стал отдавать ему справедливость. Так, уже через год после кончины последнего он писал почетному академику К. Р.: «Тургенев воспел и описал в «Записках охотника» русскую природу и деревенский быт, как никто», а в 1887 году, говоря о «безбрежном, неисчерпаемом океане поэзии», писал тому же лицу, что «в этот океан надо чутко всматриваться, и вслушиваться с замирающим сердцем, и заключать точные приметы поэзии в стих или прозу — это все равно: стоит вспомнить тургеневские «Стихотворения в прозе»».

Михаил Викторович Кирмалов:

Было время, когда после ссоры с Тургеневым Иван Александрович ожидал от него вызова на дуэль. «Ну что ж, надо будет принять вызов», — говорил он отцу.

Одоление «Обломова»

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:

В 1848 году, и даже раньше, с 1847-го года у меня родился план «Обломова». Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу, или накидывая легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т. п. У меня накоплялись кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две, — две-три главы, потом опять оставлял и написал в 1850 году первую часть. Но в 1848 году, в «Иллюстрированном альманахе» при «Современнике», я уже поместил отрывок «Сон Обломова» и тогда же, по дурному своему обыкновению, всякому встречному и поперечному рассказывал, что замышляю, что пишу, и читал сплошь и рядом, кто ко мне придет, то, что уже написано, дополняя тем, что следует далее. Это делалось оттого, что просто не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а еще более оттого, что я был крайне недоверчив к себе. «Не вздор ли я пишу? годится ли это? Не дичь ли?» — беспрестанно я мучал себя вопросами. <…> В Петербурге я и служил, и писал очень лениво и редко, пока все еще материалы обоих романов до 1852 года. В этом году, в октябре, я ушел на фрегате «Паллада» вокруг света. На море, кроме обязанностей секретаря при адмирале Путятине, еще учителя словесности и истории четверым гардемаринам, я работал только над путевыми записками, вышедшими потом в двух томах под названием «Фрегат Паллада». <…>

В 1856 году мне предложено было место цензора — и я должен был его принять. Я издавал тогда свои путевые записки, и это отвлекло меня от главных моих литературных трудов <…>.

Иван Александрович Гончаров. Из письма брату Н. А. Гончарову. Петербург, 15 (27) мая 1857 года:

Я подал просьбу об отпуске за границу и, вероятно, получу разрешение. Боль в печени и геморрой от сидячей жизни все более и более усиливаются, и если не принять мер заблаговременно, то впоследствии, когда запустишь, и воды не помогут. Так говорит доктор и указывает мне мариенбадские минеральные источники как самые действительные от моей болезни.

Иван Александрович Гончаров. Из письма издателю журнала «Русский вестник» Н. М. Каткову. Петербург, 21 апреля (3 мая) 1857 года:

Если меня отпустят, то я п<редполага>ю ехать в конце мая <или в> начале июня. Не одно леченье <имею> я в виду: на свободе я <по>пробую, не приведу ли в порядок <моего Об>ломова, то есть все, что написано. <О> продолжении я и думать пока <не> смею (частию потому, что не умею <п>родолжать, если начало не выработано окончательно, частию от старческой немощи), но так, однако, чтоб не запереть себе выхода во вторую часть. Скажите, будет ли это пригодно для Вестника, если бы я обещал роман туда (заметьте, пожалуйста, это бы: я обещать не люблю, когда дело мною не кончено, то есть не люблю запродавать шкуры на живом медведе, да и Бог знает, какие могут случиться обстоятельства), то есть удовольствовались ли бы Вы, если б я приготовил первую часть без надежды на вторую? Однажды Вы мне дали знать, что Вы удовольствовались бы и этим, но только чтобы все написанное мною было закруглено как вещь конченная. А мне бы этого не хотелось: я не отчаиваюсь черкнуть когда-нибудь и еще, хотя чувствую, что эта надежда очень неверна, но я столько раз обманывался в хорошем, что считаю себя немного вправе обмануться и в дурном. Поэтому мне хотелось бы знать, будет ли для Вас одно и то же — поместить совершенно конченную вещь или то же самое, только в <виде первой> части, с воз<можностию когда>нибудь продолже<ния>?

Иван Александрович Гончаров. Из письма брату Н. А. Гончарову. Петербург, 25 мая (6 июня) 1857 года:

Я уже получил позволение ехать в отпуск и отправляюсь 7 июня через Варшаву и Бреславль в Дрезден, а оттуда в Мариенбад. После курса вод мне хочется проехать в Нюрнберг, Мюнхен, Штутгарт, в Швейцарию, а там из Базеля до Страсбурга 5 часов езды по железной дороге, из Страсбурга до Парижа — 10. Впрочем, это мое желание, а там, по обстоятельствам, план этот может и измениться.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Н. М. Каткову. Петербург, 5 (17) июня 1857 года:

Я и не надеюсь теперь написать что-нибудь, потому что болезнь печени и геморрой так усилились, ч<то едва> ли позволят мне <сесть за работу>. Я полагаю, что не <в состоянии буду>, как намеревался б<ыло, составить> заметок. Беру, однако же, на всякий случай ужо написанные главы Обл<омова> с собою, чтобы, если можно, прив<ести их в поря>док и напечатать в Вестнике <или> в другом журнале, как по<следнее> сказанье и потом замолчать.

Иван Александрович Гончаров. Из письма И. И. Льховскому. Мариенбад, 5(17) июля 1857 года:

А я вот все в Мариенбаде: сначала я решил, что не проживу здесь и трех дней, собрался уже ехать — и остался, и проживу, вероятно, еще недели четыре, а может быть и долее… <…> Отчего эта перемена — скажу при свидании или в одном из писем, откуда-нибудь, хоть из Парижа. Теперь скажу только, что здесь действительно нельзя прожить или надо сюда ехать с семейством, да не с одним, а с двумя, тремя, даже больше. Вот, например, заселить бы весь Мариенбад приятелями: вон на горе, подле леса с одной стороны и сада с другой, — поместить Никол<ая> Апол<лоновича> и Евг<ению> П<етровну>, пониже Старика с Старушкой, там Юниньку поближе к магазину, да всех… и тогда еще… да нет, и тогда невозможно выжить более недели в этой красивой яме, между красивыми горами, покрытыми красивым лесом. В полчаса исходишь все местечко: я обхожу его три раза в день и потом не знаю куда деться. Даже люди не такого скучного свойства, как я, и те, слышу, рассуждают вслух: Что это за скука! Мы в деревне живем, но там есть общество, какое-нибудь занятие, а здесь… Между тем не велят ни скучать, ни печалиться, ни волноваться, ни вспоминать ничего неприятного и проч. и проч. для того, чтоб воды произвели свое действие. Потом твердят, чтоб вести жизнь не сидячую, ни во время, ни после вод. Во время вод — пожалуй, а как же после-то не вести сидячей жизни — вот этого я не понимаю. Поэтому я сильно сомневаюсь, чтоб они помогли мне, однако ж каждое утро пью по три кружки, но они действуют слабо, так что доктор дал мне сегодня в помощь к водам ревеню и послезавтра будет сажать меня в мариенбадскую воду, а после в грязь. Не знаю, что будет. — Я вооружился терпением, развесил свои платья, разложил вещи и равнодушно поглядываю в окно, как будто у меня перед глазами не Богемские леса и холмы, а дровяной двор в Моховой. Луиза, моя горничная, ставит мне букеты через день, за которые в Петербурге надо дать рублей 7, а здесь они стоят 10 крейцеров, то есть немного поболее гривенника. Но вот мое горе: нет сносных сигар, вся Австрия, благодаря монополии, курит какой-то навоз. В утешение себе я купил табакерку и табаку, но тс… об этом не знает никто, даже Луиза, которая убирает мою комнату. Эта Луиза была бы недурна, но ручищи, как у мужика, и притом от работы, от беготни она так пропитана потом, что, когда мне понадобилось пришить к жилету пуговицу и она подошла близко… я минуты три терпел ужасную пытку.

Иван Александрович Гончаров. Из письма И И Льховскому. Мариенбад, 5 (17) июля 1857 года:

Узнайте, что я занят… не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей: нужды нет, что мне 45 лет, а сильно занят Ольгой Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с 6 до 9 часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней. Сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной. Я едва могу сидеть на месте, измеряю комнату большими шагами, голова кипит: я бы даже, кажется, мог сочинить что-нибудь, если б не запрещали доктора. Волнения вредны, а я волнуюсь, но это surcrot[44] волнения происходит от свойства здешних вод. Я не знал этого и тревожился: доктор растолковал мне и сказал, чтоб я успокоился, что он знает, сколько давать мне пить воды, и больше трех кружек не дает. <…> Вы покачаете головой и опять глубокомысленно засмеетесь; может быть даже пожалеете: не жалейте, я счастлив — от девяти часов до трех — чего же больше. Женщина эта — мое же создание, писанное конечно, — ну, теперь угадали, недогадливый, что я сижу за пером? А там пусть будет — что будет или advienne ce que pourra — в переводе. В три часа я беру ванну из минеральных вод для укрепления печени и расслабляемого водою желудка, потом обедаю и иду гулять — один или с другой женщиной, тоже русской, очень любезной и осторожной, что лишнего слова не скажет. По моей способности к ходьбе, мне мало Мариенбада, и я сегодня ушел в лес, зашел Бог знает куда и раскаялся, потому что вдруг ворочаться сделалось — лень, а надо было идти верст пять по жаре. — Здесь все тихо, только доктора задорно спорят, и изустно, и печатно, о том, отчего больные от мариенбадской воды испражняются зеленым веществом: одни говорят, что это желчь, другие — что натр, землянистые начала и т. д. — словом, здесь г… возбуждает идеи и даже страсти. А в самом деле зеленое.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. Мариенбад, 25 июля (7 августа) 1857 года:

Угадайте, что я делаю? Не угадаете: живу, живу, живу:

  • И для меня воскресли вновь
  • И божество, и вдохновенье,
  • И жизнь, и слезы…

Только не любовь: она не воскреснет.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. Мариенбад, 25 июля (7 августа) 1857 года:

Вот уж шестая неделя, несравненный друг мой Юния Дмитриевна, как я живу в Мариенбаде, и собираюсь уехать только в воскресенье дальше, куда-нибудь, мне все равно. Я вспоминаю о Вас беспрестанно, и скажу почему. Но прежде скажу о своем здоровье и о леченье. Каждое утро встаю я в половине шестого и в седьмом часу являюсь к источнику пить от 3 до 4 больших кружек воды и хожу два, а иногда 2 1/2 и даже до 3-х часов. Обедают в Мариенбаде в час, самые поздние в два, а я в четыре: не могу следовать общему правилу: кусок в горло нейдет; да притом перед обедом я беру — один день ванны из грязи, другой из минеральной воды, все от печени. Грязь так черна, как деготь, и так густа, что с некоторым усилием надо продавить в ней себе место, чтоб сесть: опускаешься точно в болото. Зато тепло, 27 градусов, и притом она немного щиплет кожу. Напротив ванны стоит зеркало: я, вылезая от туда, всякий раз посмотрю на себя и не налюбуюсь, потом займусь вытаскиванием комков, прутиков и мелких камешков, которые набьются везде, да и сидя в ванне, занимаюсь вытаскиванием из-под себя всякой дряни, то есть камней и щепочек. Рядом тут же стоит теплая ванна с водой: я перехожу в нее и опять делаюсь чист, бел и прекрасен, как Вы меня знаете. <…> Обедаю я четыре блюда: пять ложек супу, баранью или телячью крошечную немецкую котлетку и полцыпленка, и самого тощего, как будто и он пил мариенбадскую воду. Вина я здесь не видал и ни разу не вспомнил о нем, о водке никто в Мариенбаде не слыхивал, фрукты и салат строжайше запрещены, как и всякая сырая зелень. Но кофе и чай позволены, кому что нравится. В 10 часов весь Мариенбад уже спит, и — подивитесь — я тоже, да ведь как: на днях была жесточайшая гроза, перебудившая всех, а я не слыхал. По-видимому, все бы это должно было помочь, и помогает, я это чувствую. Припадков желудочных нет, желтых пятен на лице тоже, живешь на чистом воздухе: у меня перед окнами парк и горы, с лесами — все, что Вы видите здесь на виньетке[45], воздух — лучше даже Безбородкинской дачи, — и при всем том леченье мое едва ли удастся. Угадайте, отчего? Оттого, что ежедневно по возвращении с утренней прогулки, то есть с 10 часов до трех, я не встаю со стула, сижу и пишу… почти до обморока. Встаю из-за работы бледный, едва от усталости шевелю рукой… следовательно, что лечу утром, то разрушаю опять днем, зато вечером бегаю и исправляю утренний грех. А вспоминаю Вас часто, потому что — помните — как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый — etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас! какими пустяками казалось Ваше пророчество. Здоров, напишу роман: какая бестолковая! — думал я, — разве это возможно, разве не прошло это все, и здоровье, и романы! И что же: Вы чуть не правы! <…> Так слушайте же: я приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена 1-я часть Обломова, написана вся 2-я часть и довольно много третьей, так что лес уже редеет и я вижу вдали… конец. Странно покажется, что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь, в-3-х, он требует значительной выработки, в-4-х, наконец, может быть, я написал кучу вздору, который только годится бросить в огонь. Авось, Бог даст, годится на что-нибудь и другое, погожу бросать. Я бы охотно остался месяц еще здесь, потому что дальше, знаю, мне не удастся уже заняться писаньем; но не остаюсь потому, что недописанное нетрудно будет, несмотря на занятия, докончить и в Петербурге. Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа — женщина, — уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачно ли, нет ли — не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Друж<инин>, Анненк<ов> и публика, а я сделал, что мог. Но зато теперь уже кончено, больше никогда ничего не стану писать, не смейте предсказывать: типун сядет на язык. Я и то измучился. А хотелось бы сказать еще одно заветное, последнее сказанье… Но не могу, кончено. Если теперь и написал что-нибудь, так это, должно быть, мариенбадская вода помогла. Это что-нибудь составляет сорок пять моих писаных листов, а Вы знаете, что значит мой писаный лист. Надо считать 45 листов, написанных здесь, да первой части сколько! Будет ли три части, или конец я сокращу — еще не знаю сам, я занимаюсь настоящим и не спешу заглядывать в будущее, не знаю также, когда можно его печатать, где, — ничего не знаю. Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают? Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и, лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии!

Иван Александрович Гончаров. Из письма И. И. Льховскому. Мариенбад, 2 (14) августа 1857 года:

Да, сын мой Горацио: есть вещи, о которых не снилось нашим журналистам. Представьте себе, если можете, что я приехал сюда 21 июня нашего стиля и мне было так скучно, что я через три дня хотел уехать, дня три-четыре писал письма к Вам, к Языкову, в Симбирск — не знал, что делать, а числа эдак 25 или 26-го нечаянно развернул Обломова, вспыхнул — и 31 июля у меня написано было моей рукой 47 листов! Я закончил первую часть, написал всю вторую и въехал довольно далеко в третью часть. Доктор мой Франкль видел, как сначала мне было скучно и потом как я успокоился, он был рад, заставая меня за работой. Но когда он заставал меня и в 10-м, и в 1-м, и в 3-м часу у письменного стола, он начал жаловаться, унимать и теперь бегает везде по русским больным и рассказывает, что я не вылечусь, потому что все сижу и занимаюсь — статистикой! Безобразов сказал ему сначала о себе, что он литератор, а потом и обо мне, он смешал нас, и из этого всего вышла статистика. Кроме того, Франкль дал мне свои книги о Мариенбаде и думает, что я делаю описание о Мариенбаде для России и пишу также о нем. Пусть его думает! <…>

Не знаю, вылечился ли я, я только знаю, что мне еще недели три пристальной работы осталось до окончания Обломова. Локти уже давно на сцене. Поэма изящной любви кончена вся: она взяла много времени и места. Неестественно покажется, как это в месяц кончил человек то, чего не мог кончить в года? На это отвечу, что если б не было годов, не написалось бы в м<еся>ц ничего. В том и дело, что роман выносился весь до мельчайших сцен и подробностей и оставалось только записывать его. Я писал как будто по диктовке. И, право, многое явилось бессознательно; подле меня кто-то невидимо сидел и говорил мне, что писать. Например, в программе у меня женщина намечена была страстная, а карандаш сделал первую черту совсем другую и пошел дорисовывать остальное уже согласно этой черте, и вышла иная фигура. При этой фигуре мне не приходили в голову ни Е<лизавета> В<асильевна>, ни А. А. — решительно никто, да и ни в одном из действующих лиц тоже. Меня иногда пугает, что у меня нет ни одного типа, а все идеалы: годится ли это? Между тем для выражения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону от цели. Или, наконец, надобен огромный, гоголевский талант, чтоб овладеть и тем и другим. — Меня перестала пугать мысль, что я слишком прост в речи, что не умею говорить по-тургеневски, когда вся картина обломовской жизни начала заканчиваться: я видел, что дело не в стиле у меня, а в полноте и оконченности целого здания. Мне явился как будто целый большой город, и зритель поставлен так, что обозревает его весь и смотрит, где начало, средина, отвечают ли предместия целому, как расположены башни и сады, а не вникает, камень или кирпич служили материалом, гладки ли кровли, фигурны ли окна etc. etc. Вся эта большая сказка должна, кажется, сделать впечатление, но какое и насколько, не умею еще решить. Герой, может быть, неполон: недостает той или другой стороны, не досказано, не выражено многое: но я и с этой стороны успокоился: а читатель на что? Разве он олух какой-нибудь, что воображением не сумеет по данной автором идее дополнить остальное? Разве Печорины, Онегины, Бельтовы etc. etc. досказаны до мелочей? Задача автора — господствующий элемент характера, а остальное — дело читателя. Может быть, из всех — великих и малых талантов — один Сервантес успел досказать во всей подробности своего героя, зато местами и скучновато. <…> Я, однако же, не хлопаю крыльями, как петух, не кричу о своей победе, потому что не знаю, куда я вскочил: может быть, на навозную кучу. Поэтому скажите Юниньке, которой я писал о своей работе, чтоб она не трещала очень о ней. Чего доброго, пожалуй, придется спрятать ее со стыдом под спуд. Например, женщина, любовь героя, Ольга Сергеевна Ильинская, — может быть, такое уродливое порождение вялой и обессиленной фантазии, что ее надо бросить или изменить совсем: я не знаю сам, что это такое. Выходил из нее сначала будто образ простоты и естественности, а потом, кажется, он нарушился и разложился. Да, может быть, это все очень глупо. Я в недоумении: между тем мне скорей хочется уехать отсюда в Лозанну, в Берн, в Веве, куда-нибудь и запереться еще на месяц и приехать назад и сказать: я кончил, кончил. Мне уже слышится Ваша сдержанная речь, как Вы по чайной ложечке лакомите меня ласковой похвалой, мне снятся широкие объятия Тургенева или молчаливая, затаенная досада тех, которые не любят чужого успеха. Но на всю эту смеющуюся перспективу я смотрю, как на сон, едва сбыточный. Времена не те, и свежесть во мне не та — и все не то. — А сколько еще выработки предстоит — ужасно подумать: одно только отрадно, что выработка — не труд, а наслаждение. — Как же это случилось, что я, человек мертвый, утомленный, равнодушный ко всему, даже к собственному успеху, вдруг принялся за труд, в котором было отчаялся? И как принялся, если б Вы видели! Я едва сдерживал волнение, мне ударяло в голову, Луиза заставала меня в слезах, я шагал по комнате как сумасшедший и бегал по горам и лесам не чувствуя под собой ног. Этого ничего не бывало и в молодости. Увы, все объясняется очень просто. Мариенбадская вода производит страшное волнение, так что полнокровным дают ее пить очень осторожно и немного. Иные пьют по шести кружек, а мне доктор велел пить по три. Недавно в книге Франкля я прочел, что здешняя вода, между прочими последствиями, производит расположение к умственной и духовной деятельности. Вот и секрет. К этому прибавьте чудный воздух, движение по пяти часов в день, известную диету и отсутствие всякого признака вина и водки — и тогда станет понятно, как могла в месяц написаться вещь, не написавшаяся в восемь лет. <…> Если б я знал, что кончу все остальное, то не поехал бы в Париж, а остался бы где-нибудь в уголке Швейцарии, да боюсь, не кончу, ведь мариенбадской воды не будет более и после буду жалеть. Действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту выборгскую Обломовку, последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его. Может быть, все это уляжется в нескольких сценах — и тогда хвала, хвала тебе, герой! Меня тут радует не столько надежда на новый успех, сколько мысль, что я сбуду с души бремя и с плеч обязанность и долг, который считал за собой.

Иван Александрович Гончаров. Из письма неустановленному лицу (С. А. Никитенко?). Франкфурт-на-Майне, 15 (27) августа 1857 года:

Менее нежели в два месяца написано моей рукой 62 листа, и еще осталось закончить две последние сцены: прощание Обломова навсегда с приятелем и заключение, небольшую сцену, в которой досказывается, что сталось со всеми героями романа. Сцены набросаны и могли бы быть кончены в три, четыре присеста. Но в предпоследний присест, от усиленной работы, мне сделалось дурно, а на другой день меня рассердил мошенник-кучер, и я спрятал рукопись в чемодан, до Парижа или до Петербурга. Труда еще бездна: обработка лиц и сцен, несмотря на то, что многие сцены вылились так, что не требуют больших хлопот, и что другие я успел обработать тотчас. Потом, надо решить, годится ли это, и если годится, то в какой мере. Этого я один решить не умею, надо с помощью приятелей, и в том числе с Вашей, конечно, и более нежели с чьей-нибудь. Я боюсь одного: ну как Вы вдруг возмутитесь этой опекой и откажетесь? Тогда, помните, пройдет в печать много глупостей, которым бы Вы могли помешать. Доктор все бегал и рассказывал до самого конца, что я не вылечусь, потому что слишком много занимаюсь статистикой. Он мне даже подарил свои книги для описания вод, и я каждый день отдираю от них — по два листка. Я так заработался, так много сделал в эти три месяца, что другой в две свои жизни не написал бы столько, и теперь жажду покоя и бездействия.

Иван Александрович Гончаров. Из письма И И Льховскому. 22 августа (1 сентября) 1857. Из Парижа:

Я сказал, что еду прямо в Париж, а отправивши письмо, поехал в Майнц и оттуда до Кельна сделал великолепнейшую прогулку по Рейну. <…> В Кельне я бросил в номере гостиницы свой чемодан и побежал смотреть собор. Я выбежал на него из-за какой-то лавчонки и почти лег на спину, чтоб увидеть одну башню, которая готова только вполовину; и еще должно прибавиться столько же, даже больше гораздо, а в ней уж и так 130 фут<ов>. Купив склянку одеколоню, я на другой день ранехонько с шнельцугом поехал в Париж, куда и прибыл очертя голову, но благополучно в тот же вечер, то есть 16 нашего августа в 9 часов, а в половине десятого, бросив опять чемодан, rue du Helder, hotel du Bresil, — в дорожном своем сереньком сюртучке сидел уже на Итальянском бульваре, за одним из бесчисленных выставленных на улице мраморных столиков у Тортони и ел весьма посредственное мороженое. В это время парижские бульвары кипят неведомою у нас жизнию толкотни, шума, праздного сидения, зеванья, фланерства — словом, жизнию наруже. Воротясь в 11 часов к себе, я узнал от гарсона, что в этой же гостинице du Bresil живет много русских, и, между прочим, Фет, который в тот день женился на сестре Боткина, наконец, сам Боткин. Я увиделся с ними на другой день, а на третий день и с Тургеневым, третьего дня читал им свой роман, необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякою дрянью. Несмотря на то, Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: длинно, длинно, а к такой-то сцене холодно подошел и т. п. На другой день мы все обедали у одного Шеншина (брата Фета, от другого отца) в отличном ресторане и отлично наелись и выпили немного; вечером я читал, но у меня не двигался язык, Боткин задремал, но при одной страстной сцене очнулся. «Перл! Перл!» — кричал он, но читать было невмочь. На другой день Тург<енев> уехал в поместье Виардо и через пять дней будет опять. Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот — несть числа.

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:

Я читал им то или другое место, ту или другую главу из одной, из другой, из третьей части — и был счастлив, что кончил.

Тургенев как-то кисло отозвался на мое чтение. «Да, хоть и вчерне, а здание кончено, стоит!» — сказал он почти уныло, чем несколько удивил меня.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. Париж, 25 августа (5 сентября) 1857 года:

Я читал Тургеневу и Боткину: Тургенев слышал только начало, он уехал в имение Виардо, а Боткин слышал все и очень тонко понял, что я хотел выразить. Он предсказывает успех, но все мы трое решили, что за отделкой работы много.

Афанасий Афанасьевич Фет (1820–1892), поэт:

Как-то в полуденное время И. А. Гончаров, занимавший комнату этажом выше над нами, пригласил Тургенева, Боткина и меня на чтение своего только что оконченного «Обломова». В жаркий день, в небольшой комнате стало нестерпимо душно, и продолжительное, хотя и прекрасное чтение наводило на меня неотразимую дремоту. По временам, готовый окончательно заснуть, я со страхом подымал глаза на Боткина и встречал раздраженный взгляд его, исполненный беспощадной укоризны. Но через десять минут сон снова заволакивал меня своею пеленою. И так до самого конца чтения, из которого я конечно не унес никакого представления.

Иван Сергеевич Тургенев (1818–1883), прозаик, драматург, поэт. Из письма Н. А. Некрасову. Париж, 9(21) сентября 1857 года:

Гончаров прочел нам с Боткиным своего оконченного «Обломова», — есть длинноты, но вещь капитальная и весьма было бы хорошо, если бы можно было приобрести его для «Современника», тем более что его сделка с «Русским вестником» расклеилась. Он уехал в Дрезден и мы, может быть, вместе вернемся через Варшаву, если ж он приедет раньше меня, не упускай его из виду, а я уж запустил несколько слов — все дело будет в деньгах.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. и (23) сентября 1857. Из Парижа:

С этим романом я жил еще в молодости, десять лет тому назад, иначе бы я не выдумал всего теперь, что там есть. Да и скажу прямо, без жеманства, что роман далеко не так хорош, как можно было ждать от меня, после прежних трудов. Он холоден, вял и сильно отзывается задачей. Может быть, если б я имел полгода свободы для выработки, так мог бы еще сделать получше, а теперь придется скомкать как-нибудь.

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника: 1858. Сентябрь 10. Среда.

Вечером у Гончарова слушал новый роман его «Обломов». Много тонкого анализа сердца. Прекрасный язык. Превосходно понятый и обрисованный характер женщины с ее любовью. Но много такого еще, что может быть объяснено только в целом. Вообще в этом произведении, кроме неоспоримого таланта, поэтического одушевления, много ума и тщательной, умной обработки. Оно совершенно другого направления, чем все наши нынешние романы и повести. Со мною вместе были слушателями его: Краевский, который и купил его для «Отечественных записок», Дудышкин и Майков, издатель детского журнала («Подснежник»).

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:

Весь 1858 год я посвятил отделке, а в 1859 году (кажется, я не ошибаюсь в годах) я напечатал его в «Отечественных записках», в 4-х книжках, янв., февр., март, и апрельской. Успех превзошел мои ожидания. И Тургенев однажды заметил мне кратко: «Пока останется хоть один русский, — до тех пор будут помнить Обломова». В другой раз, когда я читал ему последние написанные уже в Петербурге главы, он быстро встал (в одном месте чтения) с дивана и ушел к себе в спальню. «Вот я уж старый воробей, а вы тронули меня до слез», — сказал он, утирая слезы.

На службе

Елизавета Александровна Гончарова:

Иван Александрович служил сплошь все тридцать пять — сорок лет в своей жизни, был страшно занят этой казенной службой и писал романы в минуты отдыха в Мариенбаде или у сестры на Волге. Служить необходимо, считал он.

Анатолий Федорович Кони:

Он не был обеспечен материально, как Толстой и Тургенев, а этого обеспечения литературный труд, даже в самом разгаре писательства Гончарова, давать не мог даже для скромной жизни. Достаточно сказать, что за уступку авторского права на все свои сочинения в половине восьмидесятых годов он получил всего шестнадцать тысяч рублей. Современные гонорары писателям, далеко не имеющим значения Гончарова, показались бы в то время совершенно баснословными. Поэтому ему приходилось служить и, следовательно, отдавать значительную часть своего времени государственной службе. Ему пришлось занимать место цензора, быть редактором официальной «Северной почты» и окончить службу, по выслуге скромной пенсии, в звании члена Главного управления по делам печати. К своим служебным обязанностям он относился как человек строгого долга, глубоко добросовестно в смысле труда и с благородной самостоятельностью мнений, всегда направленных на защиту мысли, дарований и правды. Это было не легко и требовало притом усиленной письменной работы.

Гавриил Никитич Потанин:

Несмотря на громадный успех в литературе, <…> он не только напрашивался на государственную службу, а еще выдумывал для себя такую, которая бы мучила его. В столь блистательное для него время (начало 1850-х. — Сост.), к удивлению моему, встречаю этого великого писателя в убогой должности столоначальника в министерстве финансов. Ноет, жалуется человек, что ему «ужасно противны цифирки». Впрочем, не прошло года, от цифирок он ушел, но тут же взвалил на себя службу еще тяжелее — обязанности цензора. Здесь он окончательно изнемог и пишет сестре: «Не знаю, что делать? Работы страсть много: читаю и день и ночь, и больше такую нелепость, что сам не понимаю, что читаю!» И все-таки продолжает, читает, служит, и дослужился наконец до того, что окончательно заболел. Точно в утешение пишет он опять сестре: «Усидчивая работа и губительный петербургский климат так меня доконали, душа Саша, что хочу, наконец, попроситься в отпуск», — и тут, заметьте, только «в отпуск», а не в отставку. Вот усердие!

Андре Мазон (фр. Andre Mazon, 1881–1967), французский славист, биограф И. А. Гончарова, профессор, член Академии надписей (1941):

С 10 февраля 1856 года до 31 декабря 1858 года, т. е. за неполных три года, Гончаров, по должности цензора, прочитал 38 248 страниц рукописей и 3369 листов печатных изданий. По годам это количество распределяется следующим образом: в 1856 году — 10 453 страниц рукописей и 827 листов печатных изданий, в 1857 году — 8584 листов рукописей и 1039 листов печатных изданий, в 1858 году — 19 311 страниц рукописей и 1052 листов печатных изданий.

Из доклада председателя С.-Петербургского цензурного комитета министру народного просвещения А. С. Норову. 21 января 1860:

Цензор С.-Петербургского цензурного комитета, статский советник Гончаров, в поданном мне прошении объясняет, что, страдая хроническим ревматизмом в висках и во всем лице, он должен на некоторое, может быть довольно продолжительное время уехать за границу, или куда укажут медики, и вследствие сего просит об увольнении его от службы.

Не находя с своей стороны никакого к сему препятствия, я имею честь о просьбе г. Гончарова представить на благоусмотрение вашего высокопревосходительства. С тем вместе я дозволю себе объяснить, что для С.-Петербургского цензурного комитета потеря г. Гончарова, как одного из просвещеннейших и полезнейших его деятелей, будет, конечно, в высшей степени ощутительна; он соединял в себе редкое умение соглашать требования правительства с современными требованиями общества и, принося этим неоценимым в цензоре качеством пользу литературе, вместе с тем избавлял и самое министерство народного просвещения от пререканий и неприятностей, столь часто встречающихся по делам цензурным.

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника: 1862. Июль 7. Суббота.

Поздно вечером приехал ко мне Арсеньев, и мы вместе составили телеграфическую депешу к Гончарову в Москву, приглашая его скорее вернуться в Петербург. У Валуева есть намерение поручить ему главную редакцию «Северной почты».

Гавриил Никитич Потанин:

— Видите, вон какие вороха лежат, и всю эту дребедень нужно самому зорко прочитать! — едва выговорил он с сокрушением.

— Что это такое?

— Корректуры проклятые! Не слыхали разве: я теперь главный редактор «Северной почты»? Официальная газета — построже нужно! — прибавил он точно в похвалу себе.

Я ничего не сказал, видел только сильно озабоченное редакторское лицо. А Иван Александрович с нытьем начал мне жаловаться, какое ужасное время теперь и как трудно настоящим редактором быть.

— Верите ли, ни одной трезвой идеи нельзя провести, так и залают на тебя со всех сторон! Черт знает, что такое теперь? Какой-то разбойничий хаос в литературе.

Я в это время был новичок в Петербурге, вовсе еще не чуял никакого литературного хаоса, а потому и на это молчал. Видел только, что Иван Александрович сильно озабочен, еще с первого слова намекнул, что у него «работы много», и потому я поспешил проститься и ушел.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Д. Л. Кирмаловой. 5 декабря 1862. Из Санкт-Петербурга:

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

При загадочных обстоятельствах исчез один из главарей тарасовской группировки по кличке Сапер. Под у...
Мария Крамер, владелица агентства по продаже недвижимости, погибла от рук грабителей, напавших на не...
Частный детектив Татьяна Иванова проводит расследование загадочного убийства талантливого художника ...
Если бы частный сыщик Татьяна Иванова знала, что ее ждет, никогда не пошла бы в то казино… Одна моло...