Гончаров без глянца Фокин Павел
Ну, что сказать? Сказал бы: скучно, пора перестать жить, да некогда и подумать об этом. Работа поглощает меня всего, а это имеет именно ту хорошую сторону, что не дает замечать времени, жизни. Равнодушие ко всему делает меня до того прилежным, что министр третьего дня выразил удивление, сказав, что он не ожидал от меня или что ожидал всего, кроме трудолюбия, считая меня за Обломова. А я ему давно сказал, чтобы он не ожидал от меня ничего, кроме этого, и до сих пор пока держу слово. Никуда не хожу, ничего не читаю, кроме «Северной почты», а там, как видишь, читать нечего, да и не нужно. Эта газета не для чтения, а для узнания официальных новостей и кое-каких статистических сведений.
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
25 января 1863. Какая и кому польза от «Северной почты» в том виде, в каком она ныне издается? Ни правительству, ни обществу. Служит ли она органом первого? Нет! Она не содержит в себе ни разъяснений видов правительства, ни даже фактов — хотя и то и другое предполагалось при ее основании.
Гавриил Никитич Потанин:
…Мне не пришлось видеться с ним год или два. Слышал только мельком, что его официальная «Северная почта» недалеко ускакала с севера на юг: верно, сотрудники ее, как и сам редактор, сильно устали. «Почту» скоро закрыли.
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
1863. Июнь 16. Воскресенье. <…> Встретился с Тройницким, который заходил ко мне. <…> Он объявил мне, что Совет по делам печати будет на этой неделе собран. Члены его: я, Гончаров, Варадинов, Пржецлавский, Турунов. Председателем — он, Тройницкий. Гончаров произведен в действительные статские советники. Ну, я думаю, он очень рад. Ему уже давно хотелось быть превосходительством.
Июнь 18. Вторник. Был поутру в городе. Заходил к Гончарову поздравить его с действительным статским советником. Он очень доволен.
Июнь 21. Пятница. К чаю пришел Гончаров. О производстве его и о назначении членом Совета по делам книгопечатания уже получен указ.
Июнь 22. Суббота. <…> Первое заседание Совета по делам книгопечатания. Присутствовали: председатель Тройницкий, Пржецлавский, Гончаров, Варадинов, Тихомандритский, я, директор полиции исполнительной Похвиснев и Турунов. Распределены были газеты и журналы для наблюдения. <…> Мой друг И. А. Гончаров всячески будет стараться получать исправно свои четыре тысячи и действовать осторожно, так, чтобы начальство и литераторы были им довольны.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Н. А. Гончарову:
Я уже газетой больше не заведываю, как ты, вероятно, прочел в «Северной почте». Я принял редакцию по желанию министра, но сам не очень желал этого места. Министр обещал мне тогда же другое назначение по цензурной части, но это должно было состояться не прежде нового года, по рассмотрении и утверждении правительством нового цензурного устава. Однако ж обстоятельства потребовали образования временного совета при министре по делам книгопечатания, и таким образом я получил место члена в совете скорее, нежели ожидал.
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
1864. Февраль 2. Воскресенье. <…> Некрасов просил меня очень покорно о поддержке в Совете по делам печати его просьбы по поводу одной статьи, которую ему хочется поместить в «Современнике».
И. А. Гончаров, по обычаю своему, уклоняется от этого, сваливая на меня, хотя дело касается до него, потому что он распоряжается «Современником». Я не привык уклоняться и потому сказал, что сделаю что могу и что должно.
Март 5. Четверг. <…> Дело состояло в том, что в «Современнике» назначена была статья «Пища и ее значение», кажется, работы Антоновича. Статья эта открыто проповедует материализм под тем видом, что человеку прежде всего нужно есть, а потом, говоря о труде и несоразмерности вознаграждения за труд, выводит коммунистические и социалистические тенденции. Будь это популяризирование или начала науки, я ни слова не сказал бы против этого, каких бы щекотливых вопросов статья ни касалась. Но это просто прокламирование к людям недалеким умом и знанием о том, что человек и живет, и мыслит, и все делает на свете одним брюхом и что по началам и стремлениям этого брюха надобно переделать и общественный порядок. Сначала рассматривал эту статью И. А. Гончаров, и, по свойственному ему обычаю сидеть на двух стульях — угождать литературной известной партии из боязни быть ею обруганным в журналах и оставаться на службе, которая дает ему четыре тысячи рублен в год, — он отозвался о статье и так и сяк, но более так, чтобы им осталась довольна литературная партия. Он, однако, употребил уловку, впрочем не очень хитрую и замысловатую, хотя принятую, очевидно, с хитрым намерением отклонить от себя решительный приговор: он просил совет назначить еще кому-нибудь из членов прочесть эту статью. Совет возложил это на меня. <…> Прочитав со вниманием статью, я убедился в том, что это негодная статьишка из многих в «Современнике» и «Русском слове», рассчитывающая на незрелость и невежество, особенно молодого поколения, и добивающаяся популярности в его глазах проповедованием эксцентрических и красных идей. Чего хочется этим господам? Денег и популярности. Трудиться им серьезно для добывания их нет ни желания, ни надобности. В иностранных литературах и книгах есть все, что угодно: оттуда легко добыть всевозможных прелестей радикально-прогрессивного цвета; они будут у нас новы, и, выдавая их за свои, легко добыть славу великого мыслителя, публициста. Перо же у нас бегает по бумаге довольно скоро. Само собою разумеется, что нельзя же потворствовать в печати этому умственному разврату и эгоизму, которому нет дела до последствий, лишь бы добыть денег и популярности. <…> Совет не только согласился с моим заключением, но определил записку мою для руководства послать в здешний и Московский цензурные комитеты.
Забавен был Иван Александрович: он спорил со мною, стараясь доказать, — и, правду сказать, очень нелепо, — что пора знакомить наше общество и с скверными идеями. Он забыл про то, что оно и так хорошо знакомо со многими скверными идеями, но из этого не следует увеличивать зла новым злом посредством печати, которой у нас верят, как Евангелию, что знакомить людей со всеми мерзостями, прежде чем дано им орудие бороться с ними, — значит решительно делать их безоружными и покровительствовать злу. Потом Иван Александрович согласился со мною и даже горячо поддерживал мысль принять мою записку в руководство. Итак, теперь он имеет полную возможность объявить в известном кругу литераторов, что он горою стоял за статью, но что Никитенко обрушился на нее так, что его защита не помогла, — это главное, а между тем он не восстал и против решения совета. И козы сыты, и сено цело… <…>
Апрель 2. Четверг. Заседание в академии, в совете министерства внутренних дел и в совете попечительском. В совете министерства опять побит Пржецлавский — на сей раз Гончаровым — по вопросу об усиленном надзоре за нападением на личности, за карикатурами и прочим. Пржецлавский хотел, чтобы для этого дана была определенная инструкция цензорам…
1865. Декабрь 23. Четверг. Вечер просидел у меня Гончаров. Он с крайним огорчением говорил о своем невыносимом положении в Совете по делам печати. Министр смотрит на вопросы мысли и печати как полицейский чиновник; председатель совета Щербинин есть ничтожнейшее существо, готовое подчиниться всякому чужому влиянию, кроме честного и умного, а всему дают направление Ф[укс] и делопроизводитель. Они доносят Валуеву о словах и мнениях членов и предрасполагают его к известным решениям, настраивая его в то же время против лиц, которые им почему-нибудь неугодны. Выходит, что дела цензуры, пожалуй, никогда еще не были в таких дурных, то есть невежественных и враждебных мысли, руках.
Гавриил Никитич Потанин:
Года через два я окончательно понял тот «литературный хаос», о котором Гончаров говорил; понял тоску патриота Гончарова, и мне сердечно захотелось повидаться с ним. Но это печальное свидание не дало ничего утешительного! Гончаров же начал болеть старостью, жаловался, что плохо видит его правый глаз, в разговоре был томительно вял. Только и было утешительного, что мы вспоминали наши счастливые сороковые года. <…>
— Нет, верно все придется бросить! — крикнул он отчаянно и махнул рукой.
Я чуть не со слезами простился ним.
Бессильный, усталый и недовольный Гончаров действительно бросил все, и службу, и сношения с обществом, и принялся дописывать свой последний роман «Обрыв», который за недосугом и службой писался клочками 20 лет! Критик говорит, что этот роман был любимое детище Гончарова. Но с детищем его в литературе случилось то же, что бывает с любимцами детьми в жизни: любимцы дети не всегда бывают хороши. Роман Гончарова публика встретила холодно, а в некоторых кружках даже враждебно.
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. С. Тургеневу. Петербург, 10(22) февраля 1868 года:
Вы обратились ко мне, как к члену Совета по делам книгопечатания, любезнейший Иван Сергеевич, по Вашему делу, а вот я с 29-го декабря не член больше: вышел в отставку, о которой давно помышлял как об отрицательном и неизбежном благе. Застои крови и особенно слабость глаз, все увеличивающаяся от чтения при огне — буквально выгнали меня из службы. Боязнь за глаза — серьезная боязнь, а служба моя вся состояла в чтении. Прослужив 30 лет, я счел себя вправе успокоиться и отдохнуть, — все, что мне теперь остается, так как свобода теперь для меня — мертвое благо, которым я не могу воспользоваться производительно. К тому же могу сказать про себя: «Но не всегда мила свобода Тому, кто к неге (то есть к жалованью) приучен» — понеже пенсия, благодаря Богу и Царю мне назначенная, дает средства — существовать, но без всякой неги, даже без хороших сигар, которые, если пожелаю курить — должен выкидывать какие-нибудь литературные штуки, а между тем не чувствую к таковым — ни охоты, ни сил.
Одоление «Обрыва»
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:
В 1849 году я уехал на Волгу, в Симбирск, на родину — и там, в течение четырех летних месяцев у меня родился и развился в обширную программу план нового романа, именно «Обрыв». Он долго известен был в кругу нашем под именем «Художника», т. е. «Райского». <…>
Вместо нигилиста Волохова, каким он вышел в печати, у меня тогда был намечен в романе сосланный под надзор полиции, по неблагонадежности, вольнодумец. Но такого резкого типа, каким вышел Волохов, не было, потому что в 40-х годах нигилизм еще не проявился вполне. А посылали по губерниям часто заподозренных в вольнодумстве лиц.
Но как я тянул, писал долго, то и роман мой видоизменялся, сообразно времени и обстоятельствам. Я был вторично в 1862 году на Волге — и тогда Волоховы явились повсеместно уже такими, каким он изображен в романе. Потом, по первоначальному плану, Вера увлекшись Волоховым, уехала с ним в Сибирь, а Райский бросил родину и отправился за границу и через несколько лет, воротясь, нашел новое поколение и картину счастливой жизни. Дети Марфиньки и проч.
Была у меня предположена огромная глава о предках Райского, с рассказами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники их рода, начиная с прадеда, деда наконец, отца Райского. Тут являлись один за другим фигуры елизаветинского современника, грозного деспота и в имении, и в семье, отчасти самодура, семейная жизнь которого изобиловала насилием, таинственными, кровавыми событиями в семье, безнаказанною жестокостью с безумной азиатской роскошью. Потом фигура придворного Екатерины, тонкого, изящного, развращенного французским воспитанием эпикурейца, но образованного, поклонника энциклопедистов, доживавшего свой век в имении между французской библиотекой, тонкой кухней и гаремом из крепостных женщин.
Наконец следовал продукт начала XIX века — мистик-масон, потом герой-патриот 12–13–14 годов, потом декабрист и т. д. до Райского, героя «Обрыва». Все это я рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить, то рисуя картины Волги, обрывов, свиданий Веры в лунные ночи на дне обрыва и в саду, сцены ее с Волоховым, с Райским и т. д., и т. д., сам наслаждаясь и гордясь своим богатством и спеша отдать на поверку тонкого, критического ума.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. Мариенбад, 1 (13) июля 1859 года:
Вглядевшись пристально в то, что я хотел писать, я увидел, что надо положить на это года три исключительной работы, при условиях свободы, здоровья и свежих, не упавших сил. И я очень рад этому, потому что теперь с меня как будто снимается обязанность литераторствовать; я кончил и вздохнул свободно, ибо где я возьму три года праздности и свежих сил? Явно, что мне мечтать об этом нечего. Притом, работая, я страшно вредил себе: сидел до бледности, до изнеможения, задав себе глупую, чиновничью работу написать хоть часть одну, как будто доклад какой-нибудь. Следствием было то, что я стал чувствовать себя хуже, чем прежде, и я бросил, решительно бросил и навсегда.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Мариенбад, 3 (15) июня 1860 года:
<…> Вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какого не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый, и я увидал там много такого, чего мне и не грезилось никогда. Для меня теперь только понятно стало значение второго героя, любовника Веры; к нему вдруг приросла целая половина, и фигура выходит живая, яркая и популярная; явилось еще тоже живое лицо; все прочие фигуры прошли передо мной в этом двухчасовом поэтическом сне, точно на смотру, все они чисто народные, со всеми чертами, красками, с плотью и кровью славянскими. Нет намеков, загадок, тумана, как в фигуре, например, Штольца, о котором не знаешь, откуда и зачем он?
Конечно, все это дело не одного лета, даже не одного года, но если сон в руку, то я могу и потерпеть, лишь бы стало меня. Это удивительное, благотворное утро!
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Мариенбад, 23 июня (4 июля) 1860 года:
Бог знает, что делается со мной: в иные дни встаешь бодро, весело, свежо, трепещешь от удовольствия, принимаясь за работу, видишь впереди отличную перспективу, и эти дни плодотворны, много сделаешь, придумаешь. В другое время, вот как дня три — тяжесть, скука, уныние и отвращение к труду, к людям, к себе самому и более всего к жизни! И погода (может быть, это все от нее) совершенно располагает к хандре: холодно, дождливо — и везде, говорят, то же самое.
Потом вторая, но чуть ли не главная причина: я не знаю, что писать, я не умею писать, я не знаю, о чем хочу писать. Кто такой герой, что он такое, как его выразить — я стал в тупик. Вчера я напал на след новой, смелой мысли или способа, как провести героя через весь роман, но для этого надо бросить все написанное и начать снова: пожалуй, я бы не прочь, как это ни тяжело, ну а если эта новая выдумка — нелепость, вздор? <…>
Нет, видно надо мне исполнить неизбежный долг: отказаться от бесполезных попыток и взяться за другое, более практическое и существенное творчество, за работу не поэтическую, но более нужную и мне и себе. Я помню, что я годился и на другое и работами моими не пренебрегали. Смирюсь и сознаюсь, что судьба справедливо поступила, наказав меня лишением энергии и сил за долговременную праздность и излишние стремления к наслаждениям. Вы правы, надо было посвятить себя всего тому, к чему был призван, а не дилетантствовать, а если прозевал, да еще притом другой перебил дорогу, то — сам виноват.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Мариенбад, 28 июня (10 июля) 1860 года:
Представьте теперь мое затруднение уловить все эти свойства, выразить в образе художника, сделать живым лицом, которому бы верили, существование которого согласились бы признать. Я пишу много и пишу вздор, тороплюсь, чтоб мне скорее написать, кончить басни, пишу — не творю, а сочиняю, и оттого выходит дурно, бледно, слабо, потому что хорошего нельзя выдумать и сочинять: оно приходит как-то нечаянно, само, и этого нечаянного, то есть поэзии, нет как нет. Написано уже много, а роман собственно почти не начался; я все вожусь с второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать, и писать не торопясь, обдумать основательно весь план, как он теперь мне представляется, и потом продумывать каждую главу. А я пишу зря, что на ум взбредет, и оттого выходит вздор, путаница, повторения. Нет, это не труд художника, а маранье какого-то борзописца, будто по заказу. <…> Пишу, чтоб успокоить свою совесть, думаю, что, когда намараю все вчерне, так, может быть, можно будет кое-как отделать, возвратиться опять к началу, переделать его и провести героя. Утешаюсь этим, но в то же время сознаю и нелепость такой затеи. Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно; потом легко бы было и отделывать. Но что об этом: пропащее дело! И не такие мыльные пузыри лопаются, как я!
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
1860. Сентябрь 16(28). Пятница. <…> Вечером Гончаров читал мне новую, написанную им в Дрездене главу своего романа. Он перед тем уже читал мне кое-что из него. Места, мне прочитанные до сих пор, очень хороши. Главная черта его таланта — это искусная тушевка, уменье оттенять верно каждую подробность, давать ей значение, соответственное характеру всей картины. Притом у него особенная мягкость кисти и язык легкий, гибкий. В новой, сегодня читанной главе начинает развертываться характер Веры. На этот раз я остался не безусловно доволен. Мне показалось, что характер этот создан на воздухе, где-то в другой атмосфере, и принесен на свет сюда к нам, а не выдвинут здесь же из нашей почвы, на которой мы живем и движемся. Между тем на него потрачено много изящного. Он блестящ и ярок. Я тут же поделился с автором моим мнением и сомнением.
Лонгин Федорович Пантелеев (1840–1919), участник революционного движения 1860-х годов, один из активных деятелей первой «Земли и Воли», впоследствии (по возвращении из ссылки в 1874) сотрудник журнала «Отечественные записки», книгоиздатель, мемуарист:
И. А. Гончаров на одном из вечеров познакомил публику с главой будущего «Обрыва» — «Софья Николаевна Беловодова» (этот отрывок был озаглавлен «Эпизоды из жизни Райского»). Тогда Гончаров был в зените своей славы; за год перед тем вышел «Обломов», и все нетерпеливо ждали нового произведения. Он также читал хорошо, но у него была своя манера: читал, как опытный докладчик, обдуманно, выразительно, но без внутреннего увлечения.
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:
С 1867 на 1868 год здесь (в Петербурге. — Сост.) провели зиму граф Алексей Константинович Толстой с женою. <…> Мы сблизились с ним еще прежде, в Карлсбаде, а тут виделись каждый день. Они звали меня беспрестанно — и я бывал почти ежедневно у них. Я уже уставал от всего, и, между прочим, от литературы, лениво заглядывал в свои тетради и, закончив давно третью часть «Обрыва», хотел оставить вовсе роман, не дописывая.
Однажды я встретил там Стасюлевича, который тогда старался оживить свой ученый журнал («Вестник Европы». — Сост.) беллетристикой и сойтись с Толстым, который готовил после «Смерти Иоанна» драму «Федор Иоаннович». Я сказал Толстому, что у меня есть три части романа «Художник Райский», что, кажется, я его не кончу, надоело, а вот посмотреть бы, не годится ли он так, как есть, в трех частях?
Все трое ухватились за эту мысль — и просили меня прочесть им написанное. Целую неделю все трое: граф, графиня и Стасюлевич, в два часа являлись ко мне и уходили в пять.
Михаил Матвеевич Стасюлевич. Из письма жене Л. И. Стасюлевич. 28 марта 1868 года:
Как ты знаешь, Гончаров под величайшим секретом читал у графа Толстого свой роман. Чтобы никто нам не мог помешать, роман читался в спальне графини; нас было всего 3 слушателя: я и граф с женой. Прочли несколько глав, но, выслушав такую вещь, нет возможности ничего больше помещать в журнале по беллетристике. Это прелесть высокого калибра. Что за глубокий талант! Одна сцена лучше другой! Думаю, что этот роман не минует «Вестника Европы»; недаром же автор никого не допустил к слушанию романа, кроме меня.
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:
Как они изумились этим трем частям! Как вдруг я вырос в их глазах! Хотя они сдержанно выражали одобрение, но я видел какую-то перемену в отношении ко мне, на меня глядели с каким-то удивлением, иногда шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что я произвел хорошее впечатление. А Стасюлевич просто не отходил почти от меня, являлся каждый день — и я обещал поместить роман у него. Все это ободрило меня, и я решил кончить его летом, на водах.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Май 1868 года:
Я решил уехать за границу и еду завтра — вдруг собрался. Меня торопит Стасюлевич и просто гонит. Да и самому мне негоже здесь долее оставаться; я только чувствую, как падают силы с каждым днем…
Несмотря на всю гнусность моего положения, меня не покидает-таки надежда на труд — так Стасюлевич энергически умеет умной, трезвой, сознательной критикой шевелить воображение и очень тонко действует и на самолюбие. Вообразите, что под влиянием этого в беседах с ним у меня заиграли нервы и воображение, и вдруг передо мной встал конец романа ясно и отчетливо, так что, кажется, я сел и написал бы все сейчас. Я все ему высказал и также ясно, как Вам — помните, о дальнейшем ходе, и тут же у меня сам собою при нем развился и сложился или, лучше сказать, разрешился тот узел романа, который держал меня в праздности своею неразрешимостью — я как будто распутал последние нити. <…>
Что если б настоящее мое раздражение продлилось, ведь, пожалуй, и кончилось бы дело. Может быть, — Бог даст — и это полезно бы было мне вообще и не для одного романа, а и для того, чтобы как-нибудь забыть все галлюцинации, которые теперь, как фантасмагория, лезут мне в голову. Только бы не было за границею никаких встреч вообще и одной в особенности! Авось и не будет! <…>
Стасюлевич тоже, как и Вы, однако как будто проникся (авось не притворно) концом, который я едва, почти рыдая от волнения, мог высказать ему — как Вам — и он отчетливо высказал мне критически, как оно должно выйти и что значит.
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Берлин, 26 мая 1868 года:
Во мне теперь кипит будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю как ребенок и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке.
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Берлин, 30 мая 1868 года:
Задача становится все глубже, значение ее растет, и мне делается страшно самому — дай Бог сил выполнить, и я умру покойно, хоть тотчас, после своей подписи — нет, неправда: прежде хочу прочитать вам, Толстым, Тютчеву, Боткину, пусть бы и Анненков и Тургенев — да и он, тонкий знаток и ценитель (это пока все мечты, надо прежде выполнить), — кружок небольшой, тесный, но избранный, сливки ума и вкуса.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Берлин, 13 июня 1868 года:
Я работаю, работаю пока головой еще — и вношу только заметки в карманные книжки, которых исписал уже штуки четыре. Мне снится что-то очень хорошее впереди, дай Бог только исполнить так, как снится, и я успокоюсь навсегда — тогда мое дело сделано. <…>
Сегодня кончил все делишки, а голова все пишет да пишет, так что я почти могу сказать по порядку все главы, до самого конца. Ах, если б берег, берег скорей!
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 6 (18) июня 1868 года:
Давно ли — кажется, вчера, писал я Вам, драгоценный Михайло Матвеевич — и вот опять посылаю несколько строк. Переписка с Вами только подстрекает меня работать: Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь — и я не дремлю. Отправив к Вам вчера или третьего дня письмо, я разобрал, наконец, и разложил по ящикам свои тетради, листки, листочки, клочки и carnets[46] — и сунул в них нос. Потом прочел последние две главы, чтобы напомнить себе, где остановился (помните, выстрел и Марк), и вдруг вижу, какие-то еще два-три листа (огромные, в виде простынь) лежат тут же, написанные моей рукой и не переписанные! Что за история, думаю я: и вдруг, что же! Прошлого года, в Мариенбаде, когда я неистово хандрил, точно убитый, напрасно стараясь приняться за труд, я успел нацарапать два-три листа огромных и потом бросил их, как никуда не годные, потому что еще не знал, как разрешится мой узел, остановивший меня. А теперь, когда вспомнил весь свой план (к которому приросло многое, что отчасти сказал Вам в вагоне и чего еще не говорил), вдруг по прочтении этих трех больших листов нашел, что листы эти для меня драгоценны, что в них Марк весь, как вылитый — и Вера тут же и что без этого дальше даже и писать нельзя. «Да как же это, думал я, так кстати приходится то, что я, сонный и вялый, нацарапал прошлого года и бросил?» Да, я не пишу роман — Вы правы: он пишется и кем-то диктуется мне. Я уже не стал читать старых тетрадей, как хотел было сначала, а бросился дальше и в то же утро, то есть вчера, написал еще два-три листика небольших, но уписистых, и вот опять, стало быть, царапаю. Что будет дальше — не знаю, а писать хочется. В голове оно стоит все готовое, до точки, до моей подписи. Дай Бог, чтоб написалось, как оно стоит, — тогда, может быть, Ваш журнал, ученый и строгий, дружески улыбнется мне, а я — когда подпишу свое имя, освобожусь немного от своих сомнений и недоверчивости.
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 9 (21) июня 1868 года:
Я в жалком положении, чуть не плачу от какой-то упорной вражды судьбы ко мне и к моему труду. Я рвусь к нему, мне снятся сны теперь только из второй половины моего романа, в который положил чуть не полжизни, и между тем все мешает мне, на всяком шагу преграды, и какие иногда мелкие, ничтожные, а все же преграды! В сию минуту, например, Боже мой! Слезы ярости выступают у меня и я, вынув утром листки, сажусь за них такой бодрый, с такой охотой продолжать — и через полчаса, через час прячу их назад и убитый праздно влачу целый день и трачу даром время, пропускаю эти чудные, божественные, теплые дни, с ясным праздничным небом, чего недостает мне в Петербурге и что мне так необходимо для труда, для нормального состояния духа и для здоровья! <…>
Нет надежды, а начал было я так бодро и живо… а теперь все должен бросить, сунуть прибавившиеся листки в синюю, известную вам бумагу, запечатать опять и спрятать на дно чемодана. Я думаю даже, что я не докончу и курса и уеду. С улицы, кроме музыки, несется стук колес, говор… Боже мой! Зачем же это? Отчего в прошлом году какая-то толпа в Мариенбаде мешала мне? Отчего над моей комнатой поселился какой-то сумасшедший и топал ногами? Что же все это значит? Кого и чем я оскорбил умышленно? Где мои враги, чего они хотят от меня, или отчего не понимают, что я такое, и зачем делают слепо злое дело?
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 12 (24) июня 1868 года:
Мне совестно за свое последнее письмо, где я под гнетом скоплявшихся туч, буквально тая два дня, засыпая среди белого дня при всех на водах, бессильный справиться с изнеможением, писал вам о безнадежности кончить труд. Не забывайте, пожалуйста, что я — барометр, что в натуре моей, и физической и нравственной, есть какие-то странные, невероятные и необъяснимые особенности, крайности, противоречия, порывы, неожиданности и проч., и, следовательно, не удивляйтесь, если скажу, что на другой же день, после вечера, разрешившегося грозой, я вдруг ожил, написал половину одной и начало другой главы и бегал по аллеям, как юноша, купил даже себе мой любимый и самый благородный цветок — лилию (которая будет фигурировать и во 2-й половине моей необыкновенной истории, т. е. необыкновенно странной) и писал целое утро<…>.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Швальбах, 14 (25) июля 1868 года:
Я теперь пишу 34-й лист — и если меня не потревожат, то буду продолжать в Париже или Булони. Но я боюсь, сильно боюсь: против меня ведется неутомимая интрига и мне трудно ладить. Я могу упасть нервами и духом, и тогда какой роман возможен!
Петр Дмитриевич Боборыкин:
<…> Мне привелось услыхать от него одну весьма ценную подробность о том, как писался «Обрыв». <…>
Последнюю часть «Обрыва», задуманного им так давно, он писал за границей, на водах и, если хорошо помню, в Париже.
— Целыми днями писал я, — рассказывал он, — с утра до вечера, без всяких, даже маленьких, остановок, точно меня что несло. Случалось написать целый лист в день, и больше, и так быстро, что у меня делалась боль в пальцах правой руки, и я из-за нее только останавливал работу.
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Париж, 19 (31) июля 1868 года:
Тут было дня два с тучами, грозами и т. п. Я перед дурной погодой не сплю, хандра моя усиливается, мозговые нервы раздражены и плодом этого — отвращение ко всему в жизни и к самой жизни.
Однако же дурная погода не есть исключительная причина моего сплина: он имеет некоторые основания. Прежде всего это — отсутствие всякого огня и света в жизни, и оттого мне вообще скучновато. А если и есть огонь, так это тот только, который присутствует в тетрадях, находящихся теперь у вас, если вы не потеряли их. И в этом не все я виноват, а и природа вообще, и обстоятельства, и, наконец, моя странная, едва понятная мне самому натура.
Словом, я человек конченный: говорю это чуть не со слезами — и теперь уж больше и не жалуюсь. Я во всем сам виноват, или опять-таки тоже натура, что я несчастлив. А я очень несчастлив, так что не умею себе и представить состояния хуже, в котором нахожусь. Не желал бы, чтоб оно делалось еще хуже, а кажется сделается.
Кроме натуры и погоды есть и обстоятельства. Мне некуда уйти от невзгод, нет у меня никакого «недра», т. е. близких. Те, которые предлагали быть оными, таковы, что я от них — как бы подальше.
А сам я никому не предлагал: боялся, а если бывали случаи, то обжигался. А неблизкие проделывали и проделывают еще и теперь такие «симпатии» со мной и в таком нестерпимом количестве, что хоть покупай у Devism'a (он же близко от меня) револьвер, да и пали себе в лоб. Дорог только, бестия, я приценялся. Маленький просит 60 фр., да и с такими пружинами, что когда он показал, как им владеть, и дал мне, то я и приступиться не умел. И зачем же пять или шесть стволов, когда и из одного можно пробить себе что угодно, даже мое брюхо? Он давал и одноствольный, но я на этот раз передумал и захотел жизни, поискать чего-нибудь близкого к ней — и пошел, и пошел горюном и остановился у одного окна: вижу — все аптекарские материалы, и с ними только одна книга на окне. Это показалось мне любопытно: я зашел и спросил, что за книга? Мне подали — читаю заглавие: Water closet — 1000 листов мягкой бумаги — 4 1/2 франка. Я никогда не покупаю книг, а эту купил. Вот она, на камине.
И тогда только, как купил, заметил несообразность. Там пистолет, т. е. конец всему, а тут 1000 листов, т. е. около трех лет жизни заручил себе! Завтра или послезавтра же исправлю эту несообразность: т. е. куплю и пистолет и положу рядом с этой книгой, и каждый день буду спрашивать себя to be or not to be[47]? Да еще череп где-нибудь достану — да!
Я решил не печатать — не потому, чтобы не хотел (Боже сохрани: я и права не имею, это мой долг печатать, если уже написано), а потому что мрачное предчувствие говорит мне, что что-нибудь да помешает печатать. Около меня раскинуты какие-то тенета, в которые меня ловят, как зайца, и травят собаками. И затравят — вы увидите. И все же я буду правее многих.
«Что за мрачные мысли, а уехали вы от нас веселый?» — скажете вы. Да, я отовсюду уезжаю веселый — и от вас тоже. Но мне все казалось, что будто и вперед меня бросились, и по пятам моим погнались — все обитатели и обитательницы Швальбахской улицы и все гулявшие там: и лейтенанты, и красавицы, и коровки — и даже большеголовый мальчик, или если не все, то некоторые, чтобы караулить, ловить меня, подводить, смеяться. Только вы одни с Любовь Исааковной и остались немножко за меня, все же против. И все мне кажется, что со мной случится впереди неприятность, что на меня обрушат какую-нибудь скверную, скандальную историю… И вот я и завожу себе револьвер, с одной стороны, и книгу Water-closet, с другой, чтобы решить: to be or not to be!
Поступите с моими тетрадями решительно как заблагорассудите. Если вы полагаете, что их стоит и можно печатать, то печатайте. Если же встретите препятствие — оставьте. Что же делать, если не судьба!
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. А. Музалевской. 27 сентября 1868 года:
От хандры не спасает меня и занятие, некогда любимое, т. е. литература. Я было усердно стал работать летом, подвел свой старый труд к концу и даже уговорился с одним редактором печатать его. Да не достало терпенья. Начало залежалось и теперь старо, а вновь написанное надо много отделывать — и я махнул рукой и бросил. Редактор сердится на меня, я сержусь на себя и на свою старость — и ничего теперь не делаю, гляжу только задумчиво в окно и ковыряю в носу.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Осень 1868 года:
В конце концов все-таки пришли к тому, что я отдаю рукопись Михайле Матв<еевичу>. (Стасюлевичу. — Сост.), и 1 ноября вероятно появится и объявление о выходе моего романа.
<…> Я читал первую часть и мне самому страшно, как это все старо, длинно, скучно.
Михаил Матвеевич Стасюлевич. Из письма А. К. Толстому. 1 декабря 1868 года:
Могу вам сказать, что сегодня 3 декабря, а часть «Обрыва», назначенная в январь, уже лежит на столе — сверстанная.
Из этого Вы заключите, что мы с Иваном Александровичем не дремлем и поработали в конце ноября — немало.
Он совсем здоров, не хандрит и выступает молодцом, но все же говорит, что первого января зароется в подушки так, что видны будут его посетителям одни только каблуки.
Дай Бог, чтобы наши критики не напали на него с свойственным им остервенением и дали бы ему покойно держать корректуру последующих частей.
Алексей Константинович Толстой (1817–1875), граф, поэт, драматург. Из письма М. М. Стасюлевичу. 13 декабря 1868 года:
Как я рад, что И. А. ожил! Этим он, конечно, обязан вам, как мы обязаны вам извлеченьем из тьмы кромешной его истинно прекрасного романа. Честь и слава вам! Не знаю, придется ли ему зарываться в подушки от критиков и показывать им каблуки, но от публики, наверно, не придется. Я не сомневаюсь ни одной минуты, что его «Обрыв» будет принят с восторгом.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Ек. П. Майковой. Январь 1869 года:
Весь роман похож на громоздкий омнибус, тяжело переваливающийся по тряской мостовой.
Михаил Матвеевич Стасюлевич. Из письма А. К. Толстому. 10 мая 1869 года:
О романе Ивана Александровича ходят самые разнообразные слухи, но все же его читают, и многие читают. Во всяком случае, только им можно объяснить страшный успех журнала: в прошедшем году за весь год у меня набралось 3700 подписчиков, а нынче, 15 апреля, я переступил журнальные геркулесовы столпы, то есть 5000, а к 1 мая имел 5200.
На закате дней
Петр Петрович Гнедич (1855–1927), писатель, драматург, историк искусства:
В восьмидесятых годах в Петербурге, на Моховой улице, на Сергиевской, иногда на набережной Невы и в Летнем саду, изредка на Невском, можно было видеть маленького старичка с палкой, в синих очках, неторопливо совершающего свою обычную прогулку. Он не замечал, или старался не замечать, проходящих. Только иногда, сидя на скамейке Лет него сада, поглядывал он менее строго на гуляющих и с подходящими знакомыми вступал даже в разговоры. Это был автор «Обломова» и «Обрыва» — Иван Александрович Гончаров.
От прежнего Гончарова, каким его знали и рисовали современники, остались только слабые искры. Ворчливый, привередливый, замкнутый в своей маленькой квартире на Моховой, он всех чуждался. Его уважали, но звали чудаком и как будто избегали.
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
<…> Последним произведением его литературного творчества следует, собственно, считать роман «Обрыв», появившийся в нашем журнале в 1869 году, когда автору его было не более пятидесяти семи лет. Нельзя, конечно, было тогда ожидать от него скоро нового произведения, так как он, по-видимому, буквально следовал совету Горация держать девять лет под изголовьем свой труд, прежде нежели выступить с ним в свет: десять лет прошло тогда со времени появления «Обломова» (1868 год), которому предшествовал «Фрегат «Паллада»» более чем за десять лет (1857 год), и только за десять лет перед тем появилась «Обыкновенная история» (1847 год) — Но после «Обрыва» прошло тщетно и десять лет и двадцать лет, и этот роман так и остался без преемника. Знавшие покойного близко могут при этом только свидетельствовать, что такой перерыв, или, вернее сказать, поворот, в литературной деятельности автора «Обломова» отнюдь не был результатом хотя бы малейшего падения в нем творческих сил; напротив — лица, имевшие с ним частые свидания и встречи, очень хорошо помнят, что перед ними по-прежнему оставался тот же умный, высоко и разносторонне образованный, подчас веселый и в высшей степени наблюдательный собеседник, которому, по-видимому, ничего не оставалось, как только взять в руку перо, чтобы создать что-нибудь новое, вполне достойное автора «Обломова». Объяснить такое, по-видимому, ненормальное явление может быть задачею только будущего биографа, который получит возможность войти в изучение всех подробностей внутренней жизни покойного и его литературных отношений.
Леонид Николаевич Витвицкий:
В восьмидесятых годах И. А. Гончаров проживал неоднократно на даче в Дуббельне. Это дачное место ему очень нравилось, и морские купанья, а также целебный морской воздух, напоенный ароматом сосны, действовали благотворно на его увядавшие силы.
Каждый раз, проведя лето в Дуббельне, он возвращался в Петербург закаленным к борьбе с дурными влияниями сурового климата нашей северной столицы. Для старика, каким был уже в то время Иван Александрович, он был еще очень свеж и бодр. Это был один из тех железных организмов, которые все реже встречаются в наше больное, нервное время. Живя восьмой десяток лет, он прекрасно сохранился, был хороший ходок, любил хорошо поесть и отличался неизменно светлым настроением духа, чуждым старческого брюзжания и пессимизма. Немного подкосила его потеря зрения на один глаз, которую он приписывал неискусству врачей и потому не особенно их долюбливал. Эта болезнь, нужно полагать, очень тревожила почившего, так как он часто говорил о ней. <…>
В последние годы поездки в сравнительно отдаленный Дуббельн стали для Ивана Александровича довольно тягостны, особенно после того, как в 1886 году он, простудившись, прохворал там несколько недель; он проводил поэтому лето в более близком к Петербургу Гунгербурге. Об означенной болезни Ивана Александровича в Дуббельне у нас сохранилась собственноручная его запись, которую он нам вручил при прощанье в вагоне для опубликования во всеобщее сведение, так как, пожалуй, говорил он, еще переврут и сделают слона из мухи. А он очень не любил, когда в газетах появлялись неверные о нем сведения, — это его волновало и расстраивало даже до комизма. В записи его, в то время опубликованной, значится: «И. А. Гончаров в начале августа простудился после купанья и занемог сильным катаром с воспалением левого легкого. Недели полторы он пролежал в постели. Профессор доктор А. Г. Полотебнов, проводивший также в Дуббельне лето, быстрыми энергическими мерами восстановил настолько силы г. Гончарова, чтобы последний мог совершить обратный путь до Петербурга, — но с крайнею, по предписанию г. Полотебнова, осторожностью. Железнодорожное начальство, узнав о состоянии больного, озаботилось устроить ему удобное помещение для переезда, чтобы в пути болезнь не усилилась от какой-нибудь случайности, сквозного ветра и т. п.».
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Старчество людей с громким именем сказывается всего чаще в беспокойном тщеславии, которое заставляет человека беспрестанно говорить о том, чем он прославился. У Гончарова преклонный возраст проявлялся скорее в болезненном ограждении себя как человека и писателя решительно от всего, что могло бы поставить его в какое-нибудь ответственное положение перед публикой и критикой. Но творческий инстинкт не замирал в нем почти до самых последних дней, и уже семидесяти пяти лет он мог еще художественно изображать типы прислуги крепостного времени.
Петр Петрович Гнедич:
В восьмидесятых годах я читал в драматической школе, что была при обществе, историю театра, заместив П. Д. Боборыкина, уехавшего за границу. На школьные экзаменационные спектакли съезжалось много публики. Раз приезжаю я — оказывается, целое событие: кроме обычных посетителей — «дща» Мордовцева, Григоровича, Случевского, Плещеева, — приехал и Иван Александрович.
Застал я его сидящим в самом благодушном настроении с артисткой Н. С. Васильевой, которая преподавала у нас в школе.
Увидя меня, она воскликнула:
— А вот и автор!
Оказывается, она звала Гончарова посмотреть в Александринском театре мои «Горящие письма», где играла главную роль. Гончаров посмеивался, опираясь на свою палочку, и говорил:
— Я в театры не хожу. Приехал на ваш экзамен, чтоб увидеть спектакль, должно быть, последний раз в жизни. А «Горящие письма» мне дома прочли два раза. Такой тонкий диалог, я полагаю, со сцены пропадает. Когда я подумаю, что для того, чтоб попасть к вам в театр, надо заранее выбирать день, посылать за билетом, надевать галоши, шарф, шубу, нанимать извозчика, даже карету, ехать, вылезать, толкаться, раздеваться на сквозном ветру, потом искать свое место, потом опять одеваться, разыскивать карету…
Артистка смеялась, посмеивался и Иван Александрович, постукивая об пол костыльком. Когда ее позвали на сцену и стали звонить к началу спектакля, он взял меня под руку и сказал:
— Будьте моим ангелом-хранителем, сведите меня в первый ряд и наставляйте меня на добрый путь; главное, покажите, которая Пасхалова, мне про нее наговорили много.
Я усадил его и сел рядом.
Увы! Благодушие его тянулось недолго. Поднялся занавес, и началось представление. Иван Александрович делался все беспокойнее и беспокойнее. Он вслушивался в текст, поворачивал то одно ухо к сцене, то другое и наконец спросил:
— Что это за пьеса?
— «Месяц в деревне», — ответил я.
Он помолчал, а потом спросил:
— Чья пьеса?
Я сказал.
— Тургенева? Гм…
Он повернулся боком на стуле.
— А скажите, как фамилия этих учениц?
Я начал называть.
— А учеников?
Я и учеников назвал.
— А это кто сидит налево во втором ряду?
Я сказал, что не знаю.
— А Пасхалова — внучка Мордовцева?
— Кажется, внучка.
— А скоро они кончат?
Словом, он перестал слушать пьесу и, как только опустили занавес, собрался домой. Его стали удерживать.
— Нет, я стар для такого времяпровождения, — стараясь улыбнуться, говорил он. — Мне уже тяжело. Вот меня проводит мой архангел до прихожей, покажет дорогу, и я отправлюсь к себе на боковую.
И уехал.
Через несколько времени встречаю его возле Летнего сада.
— Рад, что вас встретил. В мои годы писать трудно. Вы увидите вашего председателя. Скажите ему от меня серьезно, что нельзя так обращаться с людьми моего возраста, как обращаетесь вы.
Вижу, старик волнуется, я успокаиваю:
— В чем дело, Иван Александрович? Все сейчас устрою, что желаете.
— Помилуйте! Вчера вечером звонок. Заметьте, уж поздно. Какие-то переговоры с прислугой. Спрашиваю: что такое? Оказывается — повестка. Какая повестка? Зачем повестка? Мне никаких повесток ниоткуда не надо. Начинаю разбирать. Оказывается — приглашают меня на очередное собрание, слушать какой-то реферат…
Он посмотрел на меня, вызывая на сочувствие.
— Всем членам рассылают повестки, — рискнул сказать я и раскаялся. Разыгралась совсем сцена из «Обломова», когда Захар объяснил Илье Ильичу, что «все так переезжают».
— И пусть всем посылают повестки, а меня увольте! — возвысил он голос и даже махнул костылем. — Нельзя тревожить больного старого человека повестками. Доживите до восьмидесяти лет — тогда поймете, что этим не шутят. Предупреждайте письмом по почте… А то еще телеграммы вздумаете присылать. Надо же хоть немного иметь снисхождение к моему возрасту.
И он пошел дальше, сердито постукивая палкой и опираясь на молодую девушку, служившую ему поводырем.
Елизавета Александровна Гончарова:
Снова мы посетили его через два года (1885 — Сост.). Тогда он начинал терять зрение; несмотря на операцию, глаз отказывался ему служить, и он находился под гнетущим, тяжелым чувством утраты зрения. Ему было не по себе. Хотя он угощал нас чаем с какими-то сухарями, но это делалось как будто a contre coeur[48], по провинциальной привычке угощать приезжих родственников. Муж уехал от него раньше, я же осталась посидеть и услышала бесконечную старческую жалобу на потерю зрения. Он говорил, что к нему очень любезна императорская фамилия, что его приглашают ко двору, «все-таки не забывают», ему кланяются, с ним говорят, а он не видит, не замечает никого. Незадолго перед тем он был приглашен на обед к принцу Лейхтенбергскому; против него сидела принцесса Ольденбургская, которая обратилась к нему со словами: «Иван Александрович, вы не хотите узнать меня, почему такая немилость?» Он извинился. «Слепну, ничего не вижу», — сказал он. Рядом сидел князь X., заговаривал с ним, но он его не узнал. В этом роде тянулся длинный ряд сетований о том, что ему трудно бывать в обществе, где раньше он был желанным гостем; приходится отказываться от посещений двора и большого света, к которому он так привык. Обидно было за него, слушая эти старческие жалобы из уст крупного писателя; чуялось разложение великой мысли. Его речь оставила во мне тяжелое впечатление осиротелости, одиночества среди массы поклонников.
Николай Иванович Барсов:
По причине болезни глаз он должен был надеть особого рода окуляры, быстро исхудал до неузнаваемости и до того, что мог ходить лишь в сопровождении «няньки», как он называл водившую его под руку даму, <…> прогулки его не простирались далее Моховой и части Литейной.
Анатолий Федорович Кони:
С половины восьмидесятых годов жизнь Гончарова пошла заметно на убыль, в особенности после того, как он ослеп на один глаз вследствие кровоизлияния, причинившего ему тяжкие до слез страдания. Он побледнел и похудел, почерк его стал хотя и крупнее, но неразборчивее, и он по целым неделям не выходил из своей мало уютной и темноватой квартиры на Моховой, в которой прожил тридцать лет. На летнее время далекий и любимый Дуббельн сменился более близкой Усть-Наровой, а затем и Петергофом: угасающего автора «Фрегата «Паллады»» продолжало тянуть к морю. Но с тех пор, как смерть, очевидно уже недалекая, простерла над ним свое черное крыло и своим дыханием помрачила его зрение и затем ослабила его слух, он просветлел духом и проникся по отношению ко всем примирением и прощением, словно не желая унести в недалекий гроб свой какие-либо тяжелые чувства. Он стал трогателен в своем несчастии и, выражаясь словами его любимого поэта, «прост и добр душой незлобной». В этом уединении, принимая только немногих близких знакомых, весь отдавшись заботам о будущем приголубленной им семьи, он ждал кончины со спокойствием усталого от жизни и верующего человека. «Я с умилением смотрю, — писал он мне в 1889 году, — на тех сокрушенных духом и разбавленных жизнью старичков и старушек, которые, гнездясь по стенкам в церквах или в своих каморках перед лампадкой, тихо и безропотно несут свое иго, видят в жизни и над жизнью только крест и Евангелие, одному этому верят и на одно надеются. «Это глупые и блаженные», — говорят мудрецы-мыслители… Нет — это те, которым открыто то, что скрыто от умных и разумных».
Тихая кончина
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
И. А. Гончаров после кратковременной болезни — около трех недель — скончался в двенадцатом часу дня 15 сентября. Самая кончина его наступила так тихо, что в первое время окружающие приняли смерть за сон, последовавший немедленно по удалении врача, как это уже случалось не раз и прежде.
Мы навестили Ивана Александровича на его даче в Петергофе в последний раз 25 августа и нашли его здоровье в таком удовлетворительном положении, в каком давно уже не случалось нам его видеть. О значительном восстановлении его сил за лето можно было судить уже по тому, что он не только рассказал нам о том, сколько он «наработал» летом, но даже мог взять на себя труд прочесть один из трех очерков, продиктованных им в течение летних месяцев. Если он тут же передал нам свои желания относительно этих рукописей — «на случай смерти» — и собственноручно повторил то же на обертке рукописей, то мы не могли видеть в этом какого-нибудь предчувствия, так как он в последние годы не раз делал подобную оговорку. Конечно, в его возрасте малейшая неосторожность могла повлечь за собою, совершенно неожиданно для окружающих, самые тяжкие последствия. Так это и случилось. Два дня спустя, 27 августа, он заболел так сильно острою, но вовсе не опасною во всяком другом возрасте болезнью, что можно было ожидать немедленной катастрофы; острая болезнь, однако, прошла и вместе с тем унесла с собою безвозвратно его последние силы. Это обстоятельство и было настоящей причиною его смерти, — и тем не менее организм покойного выдерживал борьбу со смертью в течение двадцати дней. 6 сентября оказалось даже возможным благодаря небольшому улучшению перевезти больного с дачи на его городскую квартиру, где медицинская помощь могла быть более доступна. Еще за три дня до смерти, при консультации врачей, на которую был приглашен д-р Л. В. Попов, обнаружилось снова некоторое улучшение сравнительно с предыдущими днями, и только слабая деятельность сердца при затрудненном дыхании говорила о легкой возможности быстрого конца, несмотря на улучшение.
Анатолий Федорович Кони:
Я посетил его за день до его смерти, и при выражении мною надежды, что он еще поправится, он посмотрел на меня уцелевшим глазом, в котором еще мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твердым голосом: «Нет, я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил…»
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
Несмотря на то, что преклонный возраст покойного отдалил день его кончины от времени появления в свет последнего его крупного литературного произведения более чем на двадцать лет, публика в течение четырех дней и в самый день погребения, 19 сентября, в Александро-Невской лавре, собиралась толпами на Моховой в квартире усопшего — более похожей на келью отшельника, — где он прожил около тридцати лет, и выражала самую живую симпатию к его памяти.
Аполлон Николаевич Майков. Из письма В. А. и А. А. Майковым, 17 (29) или 18 (30) сентября 1891 года:
Сейчас мы с мамой вернулись с панихиды по Гончарову, с его квартиры. Панихида в 8 ч<асов> в<ечера>. Небольшие две низенькие комнаты были уже набиты публикой, преимущественно так называемой учащейся молодежью, обоего пола. Это меня поразило неприятно: ожидал встретить знакомых, общих с покойным, а тут — улица, мода. Я уверен, что большинство даже «Фрегата «Паллады»» в гимназии не читали. Все так, для общего дела. Какое право она имеет врываться в дом к незнакомому человеку? Все близкие оттеснены, их не видать, да им и продвинуться в толпе некуда. Но мало-помалу я начинаю мириться с этой толпой: я очутился около кучки медицинских студентов — и, вижу, они крестятся, некоторые подпевают, и крестятся при словах об упокоении души, о прощении прегрешения вольного же и невольного, о предстоянии перед Престолом Света Вечного и о Страшном Суде. Крестятся при этих словах, следов<ательно> у них есть общее со мной, не обезьяна, хотя и медики и курсистки — ну, слава Богу, мода модой, а все же и образ на них Божий.
Из заметки в газете «Сын Отечества». 18 сентября 1891:
Вчера, вечером, у гроба почившего Гончарова, после панихиды, один из присутствовавших, убеленный сединами офицер, обратился к публике со словами: «Пред нами в гробу великий человек, девизом которого во всю его жизнь было добро. Чем же нам почтить память его, как не добрым делом. Теперь люди голодают… и если мы здесь у гроба Ив. Ал. внесем свою лепту в пользу голодающих, сделаем такое дело, которое доставило бы ему удовольствие, если бы он был жив среди нас». При этом офицер вынул из бумажника 20 рублей. Вы думаете его примеру последовали? Как бы не так! Помилуйте, он пьян, разве можно это допускать, его нужно вывести, — раздались голоса. Однако оказалось, что трезвого, заслуженного, увешанного боевыми отличиями полковника вывести было нельзя. На это никто не решился, но никто не решился предложить и копейки.
Анатолий Федорович Кони:
На новом кладбище Александро-Невской лавры течет речка, один из берегов которой круто подымается вверх. Когда почил Иван Александрович Гончаров, когда с ним произошла для всех нас неизбежная обыкновенная история, его друзья — Стасюлевич и я — выбрали место на краю этого крутого берега, и там покоится теперь автор «Обломова»… на краю обрыва…
Краткая летопись жизни и творчества И. А. Гончарова
1812, 6 (18) июня. В Симбирске в семье купца Александра Ивановича Гончарова и его жены Авдотьи Матвеевны (урожд. Шахториной) родился сын Иван.
1819, 10 сентября. Смерть Александра Ивановича Гончарова.
1820–1822, лето. Пребывание Ивана Гончарова в пансионе священника Ф. С. Троицкого, в селе Репьевка (имение кн. Е. П. Хованской).
1822–1830. Обучение в Московском коммерческом училище в числе полных пансионеров.
1831, 27 августа. Сдает приемные экзамены в Московский университет. Признан способным «к слушанию профессорских лекций на словесном отделении».
1832, 27 сентября. А. С. Пушкин посещает Московский университет — лекции профессоров И. И. Давыдова и М. Т. Каченовского. Гончаров был свидетелем горячего спора между Пушкиным и Каченовским о подлинности «Слова о полку Игореве».
1832, октябрь. В № 15 журнала «Телескоп» опубликовано первое произведение Гончарова — перевод глав из романа Евгения (Эжена) Сю «Атар-Гюль».
1834, 5 июля. Окончание обучения на словесном отделении Московского университета.
1834, июль — 1835, апрель. Возвращение в Симбирск, служба секретарем канцелярии Симбирского губернатора.
1835, май. Приезд в Петербург; на службе в Департаменте внешней торговли министерства финансов в качестве переводчика.
1838, апрель. В № 12 журнала кружка Майковых «Подснежник» включена повесть Гончарова «Лихая болесть».
1844. Замысел романа «Обыкновенная история».
1846. Знакомство с В. Г. Белинским. Читает в кружке В. Г. Белинского первую часть «Обыкновенной истории».
1847. В №3 «Современника» опубликована первая часть романа «Обыкновенная история».
1849. «Литературный сборник с иллюстрациями», изданный журналом «Современник», содержит «Сон Обломова. Эпизод из неоконченного романа».
1850. Написана первая часть романа «Обломов».
1851. 11 апреля. Смерть матери, Авдотьи Матвеевны, в Симбирске.
1852. Высочайшее соизволение на командирование Гончарова к исполнению должности секретаря при адмирале Е. В. Путятине для отправки на фрегате «Паллада» в экспедицию для обозрения североамериканских колоний.
1852, 25 сентября. Отплытие фрегата «Паллада» из Средней гавани на Кронштадтский рейд.
1852, осень — 1854, лето. Кругосветное путешествие на фрегате «Паллада».
1855, 25 декабря. Высочайший приказ по гражданскому ведомству о награждении Гончарова чином статского советника.