Гумилев без глянца Фокин Павел
За год заграничной жизни Гумилевым было написано много стихов, большая пьеса «Отравленная туника», ряд переводов. Он наверстывал время, потерянное на фронте.
За границей Гумилев отдыхал. Но этот «отдых» стал слишком затягиваться. На русских смотрели косо, деньги кончались. Гумилев рассказывал, как он и несколько его приятелей-офицеров, собравшись в кафе, стали обсуждать, что делать дальше. Один предлагал поступить в Иностранный Легион, другой – ехать в Индию охотиться на диких зверей. Гумилев ответил: «Я дрался с немцами три года, львов тоже стрелял. А вот большевиков я никогда не видел. Не поехать ли мне в Россию. Вряд ли это опаснее джунглей». Гумилева отговаривали, но напрасно. Он отказался от почетного и обеспеченного назначения в Африку, которое ему устроили его влиятельные английские друзья. Подоспел пароход, шедший в Россию. Сборы были недолги. Провожающие поднесли Гумилеву серую кепку из блестящего шляпочного магазина на Пиккадилли, чтобы он имел соответствующий вид в пролетарской стране [9; 468].
В революционном Петрограде
Николай Корнеевич Чуковский:
За годы с 1918-го по 1921-й он проделал в Ленинграде колоссальную организационную работу. Он организовал несколько издательств – в невероятно трудных условиях разрухи – и издал и переиздал в этих издательствах ряд сборников стихов, своих и своих друзей. Он воссоздал «Цех поэтов» – так называемый «Новый цех», в отличие от старого «Цеха поэтов», существовавшего перед революцией. Он создал «Звучащую раковину» – нечто вроде дочернего предприятия при «Цехе поэтов». Он создал петроградское отделение «Союза Поэтов» и стал его председателем, потеснив Блока. Он принимал самое деятельное участие в создании Дома поэтов на Литейном и Дома искусств на Мойке и играл важную роль в обоих этих учреждениях. Он организовал семинар по поэзии в Студии при Доме искусств и был бессменным его руководителем. В созданном Горьким издательстве «Всемирная литература» он тоже был влиятельным человеком, руководя там всеми стихотворными переводами с западных языков. Таким образом, все многочисленные поэты Петрограда того времени, и молодые и старые, находились в полной от него зависимости. Без санкции Николая Степановича трудно было не только напечатать свои стихи, но даже просто выступить с чтением стихов на каком-нибудь литературном вечере [29; 31].
Владислав Фелицианович Ходасевич:
Мы познакомились осенью 1918 года, в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилев «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.
Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилев счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения [9; 538].
Всеволод Александрович Рождественский:
Он был одним из самых деятельных участников Редакционного совета, многое редактировал, немало переводил и сам: народные баллады о Робине Гуде, баллады Саути, «Старый моряк» Кольриджа. Его постоянно можно было видеть в обширной приемной, почти всегда в сопровождении верных спутников – Георгия Иванова и Георгия Адамовича. Дом на Моховой, где помещалась «Всемирная литература», наискосок от Тенишевского училища (впоследствии «Театра юного зрителя»), был своеобразным клубом творческой интеллигенции 1918–1921 гг. <…>
Гумилев этого периода остался в моей памяти как неутомимый собеседник, любивший собирать вокруг себя почтительных слушателей из молодежи [20; 414].
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Мне казалось, что его литературные занятия и «Всемирная литература» ему вполне нравились. Он никогда на жизнь не жаловался. Помню, я как-то сказала «Всемирка» – он меня поправил, смеясь: «Ну, зачем вы так? это наша всемирочка, наша девочка…» (т. е. его самое нежное слово!) [20; 452].
Николай Авдеевич Оцуп:
В 1918–1921 гг. не было, вероятно, среди русских поэтов никого равного Гумилеву в динамизме непрерывной и самой разнообразной литературной работы <…>.
Секрет его был в том, что он, вопреки поверхностному мнению о нем, никого не подавлял своим авторитетом, но всех заражал своим энтузиазмом [16; 238].
Анна Андреевна Гумилева:
В 1919 году Коля женился вторым браком на Анне Николаевне Энгельгардт. После того как семье Гумилевых пришлось покинуть свой дом в Царском Селе с его чудной библиотекой, они переехали в Петербург. Художник Маковский предложил Коле временно свою квартиру на Ивановской улице. Мы все соединились, кроме Александры Степановны Сверчковой. Времена стали тяжелые. Анне Ивановне трудно было добывать продукты, стоять в очередях, и Коля просил меня взять на себя хозяйство. Анна Николаевна – в семье называвшаяся Ася – была еще слишком молода [9; 431].
Георгий Владимирович Иванов:
До сих пор Гумилеву не приходилось зарабатывать на жизнь – он жил на ренту. Но Гумилев не растерялся.
– Теперь меня должны кормить мои стихи, – сказал он мне.
Я улыбнулся.
– Вряд ли они тебя прокормят.
– Должны!
Он добился своего – до самой своей смерти Гумилев жил литературным трудом. Сначала изданием новых стихов и переизданием старых. Потом переводами (сколько он их сделал!) для «Всемирной литературы». У него была большая семья на руках. Гумилев сумел ее «прокормить стихами».
Кроме переводов и книг были еще лекции в Пролеткульте, Балтфлоте и всевозможных студиях. Тут платили натурой – хлебом, крупой. Это очень нравилось Гумилеву – насущный хлеб в обмен на духовный [9; 468–469].
Николай Авдеевич Оцуп:
Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилева с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилев, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилев читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? [9; 477–478]
Орест Николаевич Высотский:
В Петербурге началась зима, в квартире стоял лютый холод, Аня сидела с ребенком на кровати, укутанная кофтами и одеялами. Дров не было ни полена, и Николай Степанович, вооружившись топором, снял с петель дверь, разрубил и сжег вместе с ручками и задвижкой. Но этого топлива едва хватило до утра. На счастье, при содействии Чуковского Гумилев получил дрова от заведующего хозяйством Главархива и написал Корнею Ивановичу: «Дрова получил, сажень, дивные. Вечная моя благодарность Вам. Вечно Ваш Н. Г.».
Предстояло выполнить еще одно важное дело. В реквизированном доме Гумилевых в Царском Селе осталась его библиотека. Николаю Степановичу хотелось получить свои книги. На помощь пришел Оцуп: он съездил в Царское и, узнав, что все книги в больших ящиках вынесены в дровяной сарай во дворе дома, где и лежат уже два года, позвал двух студистов из Института живого слова. Ночью сбили замок с дверей сарая и на салазках вывезли ящики в дом матери Оцупа. Через два месяца книги уже стояли в книжном шкапу на Преображенской.
Если с дровами на некоторое время все уладилось, то с продуктами становилось все хуже и хуже. В столовой для писателей на обед давали тарелку жидкого пшенного супа, ложку пшенной каши на воде и пайку хлеба, по виду и вкусу похожего на кусок торфа. В буфете если и можно было купить пирожок с кислой капустой, то надо было отдать чуть не весь гонорар, полученный за поэму.
Каждый день Гумилев отправлялся на «охоту»: добыть для девочки хоть немного молока, раздобыть полфунта пшена или десяток картофелин, найти какое-нибудь советское учреждение, готовое послушать лекцию о творчестве Лермонтова или Леконта де Лиля, согласиться на проведение занятий по теории стихосложения – за это платили несколько тысяч рублей и кормили супом с куском пшенного хлеба.
Корней Чуковский вспоминал, как «к годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, „лекторов“, они выдали не менее полпуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих легких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсового поля завели разговор о ненавистных Гумилеву символистах.
В пылу разговора мы так и не заметили, что везем за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что скажу я дома голодной семье, обреченной надолго остаться без хлеба?
Но Гумилев, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то воинственным криком ринулся преследовать вора – очень молодо, напористо, с такой неоглядной стремительностью, с таким, я бы сказал, боевым упоением, словно только и ждал той минуты, когда ему посчастливится мчаться по снежному полю, чтобы отнять свое добро у врага. Кругом было темно – из-за вьюги. Сквозь тусклую и зыбкую муть этого мокрого снежного шквала люди – даже те, что брели по ближайшей тропе, – казались пятнами без ясных очертаний. Гумилев мгновенно стал таким же пятном и исчез. Я ждал его в тоске и тревоге.
Вернулся он очень нескоро и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством. Оказывается, в этой мгле он налетел на какого-то мирного прохожего, который нес свой собственный мешок на спине, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий со своей стороны принял его за грабителя: громко закричал „караул“, и у них произошла потасовка, которая, хоть и кончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую – мне непонятную – радость. Он возвратился ко мне триумфатором и, взяв за веревочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:
– Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов…
И больше о нашей катастрофе – ни слова» [9; 263–264].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев достает из шкафа кулек с «академическим изюмом».
– Я сегодня получил академический паек. И сам привез его на саночках, – рассказывает он. – Запрягся в саночки и в своей оленьей дохе чувствовал себя оленем, везущим драгоценный груз по тайге. Вы бы посмотрели, с какой гордостью я выступал по снегу [23; 72].
Николай Семенович Тихонов (1896–1979), советский писатель, поэт, публицист, общественный деятель:
Однажды он встретил меня в Доме искусств и спросил, не пойду ли я в дом Мурузи. Я сказал, что пойду.
– Ну, пойдемте вместе.
По дороге он предложил зайти на Миллионную, в здание ЦКБУ, где ему надо было получить паек. Я согласился. И вот я увидел очередь за пайком, в которой стояли самые известные ученые и поэты. И там я увидел Блока. Он был похож, как кто-то правильно сказал, на моряка, не военного, конечно, загорелый, очень серьезный.
Гумилев получил паек, положил его в рюкзак за плечи, и мы пошли. Пересекли Марсово поле, мимо Летнего сада вышли к старинной церкви святого Пантелеймона. Место это тогда было пустынное. Гумилев остановился против Пантелеймоновской церкви. Я не понял зачем. Оказывается, он дожидался прохожих. Вскоре появились какие-то женщины. При виде их он стал театрально креститься на церковь, и было заметно, что он хочет обратить на себя внимание.
Женщины, конечно, остановились, потому что видеть человека, который так истово крестится на церковь, в то время было не совсем обычно.
Я тоже удивился, но ничего не сказал. Потом мы пошли в дом Мурузи [27; 122–123].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Проходя мимо церкви, Гумилев всегда останавливался, снимал свою оленью ушастую шапку и истово осенял себя широким крестным знамением, «на страх врагам». Именно «осенял себя крестным знамением», а не просто крестился.
Прохожие смотрели на него с удивлением. Кое-кто шарахался в сторону. Кое-кто смеялся. Зрелище действительно было удивительное. Гумилев, длинный, узкоплечий, в широкой дохе с белым рисунком по подолу, развевающемуся как юбка вокруг его тонких ног, без шапки на морозе, перед церковью, мог казаться не только странным, но и смешным.
Но чтобы в те дни решиться так резко подчеркивать свою приверженность к гонимому «культу», надо было обладать гражданским мужеством.
Гражданского мужества у Гумилева было больше, чем требуется. Не меньше, чем легкомыслия.
Однажды на вечере поэзии у балтфлотцев, читая свои африканские стихи, он особенно громко и отчетливо проскандировал:
- Я бельгийский ему подарил пистолет
- И портрет моего государя.
По залу прокатился протестующий ропот. Несколько матросов вскочило, Гумилев продолжал читать спокойно и громко, будто не замечая, не удостаивая вниманием возмущенных слушателей.
Кончив стихотворение, он скрестил руки на груди и спокойно обвел зал своими косыми глазами, ожидая аплодисментов.
Гумилев ждал и смотрел на матросов, матросы смотрели на него.
И аплодисменты вдруг прорвались, загремели, загрохотали.
Всем стало ясно: Гумилев победил. Так ему здесь еще никогда не аплодировали.
– А была минута, мне даже страшно стало, – рассказывал он, возвращаясь со мной с вечера. – Ведь мог же какой-нибудь товарищ-матрос, «краса и гордость красного флота», вынуть свой небельгийский пистолет и пальнуть в меня, как палил в «портрет моего государя». И, заметьте, без всяких для себя неприятных последствий. В революционном порыве, так сказать.
Я сидела в первом ряду между двумя балтфлотцами. И так испугалась, что у меня, несмотря на жару в зале, похолодели ноги и руки. Но я не думала, что и Гумилеву было страшно.
– И даже очень страшно, – подтвердил Гумилев. – А как же иначе? Только болван не видит опасности и не боится ее. Храбрость и бесстрашие не синонимы. Нельзя не бояться того, что страшно. Но необходимо уметь преодолеть страх, а главное, не показывать вида, что боишься. Этим я сегодня и подчинил их себе. И до чего приятно. Будто я в Африке на львов поохотился. Давно я так легко и приятно не чувствовал себя [23; 65–66].
Владимир Казимирович Шилейко. В записи П. Н. Лукницкого:
Его пожирал голод (и всех нас). Во всех смыслах голод. И физический, и духовный…
Вся организационная работа делалась для денег, но у Николая Степановича был принцип – всему, что он делает, придавать какую-то субъективно-приятную окраску, и уж если приходится что-нибудь делать, то нужно, чтоб это было веселее. С Блоком они как-то вместе старались не оставлять <этот принцип> с самого начала [16; 212].
Виктор Яковлевич Ирецкий:
Я как-то шутливо сказал ему:
– Вы были бы хорошим купцом.
Он ответил серьезно:
– Я и есть купец. Я продаю стихи. И смею вас уверить, делаю это толковее других. Попробуйте-ка стихами прокормить семью. А я это делаю. И мне это даже нравится, потому что это всем кажется невозможным.
Отправляясь в свою последнюю поездку в Крым, он пришел ко мне в библиотеку и просил меня передать Дому Литераторов его предложение: пусть Дом Литераторов выдаст ему известную сумму денег; на эти деньги он приобретет изюм, сахар и белую муку; половину этого «товара» он возьмет себе, а другую часть отдаст Дому Литераторов.
Я обещал ему доложить об этом на ближайшем заседании, но не утерпел, чтобы не заметить:
– Вы, Николай Степанович, что-то не своим делом занимаетесь.
– Нет, нет, – возразил он серьезно. – Я предпочитаю добывать себе еду таким способом, чем литературной халтурой. Вот халтурой заниматься не буду [13; 208].
Анна Андреевна Гумилева:
Когда я теперь отдаюсь воспоминаниям о моей совместной жизни с ним, то он представляется мне, каким я его видела в эти последние памятные мне дни. Бодрый, полный жизненных сил, в зените своей славы и личного счастья со своей второй хорошенькой женой, всецело отдававшийся творчеству. Ни тяжелые годы войны, ни еще более тяжелая обстановка того времени не изменили его морального облика. Он был все таким же отзывчивым, охотно делившимся с каждым всем, что он имел. Как часто приходили в дом разные бедняки! Коля никогда не мог никому отказать в помощи [9; 432–433].
«Заблудившийся трамвай»
Николай Авдеевич Оцуп:
Вероятно, будущим биографам поэта будет небезынтересно узнать, как и когда был написан «Заблудившийся трамвай», одно из центральных стихотворений «Огненного столпа». Гумилев в это время был со мной в самой тесной дружбе, дни и ночи просиживал у меня на Серпуховской. Ночь с 29-го на 30 декабря 1919 года мы провели у моего приятеля, импровизированного мецената, инженера Александра Васильевича К., по случаю договора, который он заключил с Гумилевым <…>.
Разумеется, К. переиздавать Гумилева не собирался, но, узнав, что поэт нуждается в деньгах, подписал бумагу, по которой автор «Колчана» получал 30 тысяч рублей. Мы веселились, пили, ночью нельзя было выходить, мы вышли уже под утро.
Когда мы направлялись к мосту, неожиданно за нами, несмотря на очень ранний час, загремел трамвай. Я должен был провожать даму, Гумилев пустился бежать.
- Как я вскочил на его подножку,
- Было загадкою для меня,
- В воздухе огненную дорожку
- Он оставлял и при свете дня…
На следующий день Гумилев читал мне «Заблудившийся трамвай» [9; 507].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Я зашла за Гумилевым в 11 часов утра, чтобы идти вместе с ним в Дом искусств.
Он сам открыл мне дверь кухни и неестественно обрадовался моему приходу. Он находился в каком-то необычайно возбужденном состоянии. Даже его глаза, обыкновенно сонные и тусклые, странно блестели, будто у него жар.
– Нет, мы никуда не пойдем, – сразу заявил он. – Я недавно вернулся домой и страшно устал. Я всю ночь играл в карты и много выиграл. Мы останемся здесь и будем пить чай.
Я поздравила его с выигрышем, но он махнул на меня рукой.
– Чушь! Поздравить вы меня можете, но совсем не с выигрышем. Ведь мне в картах, на войне и в любви всегда везет.
«Разве всегда?..» – спросила я себя. А он уже продолжал:
– Поздравить вы меня можете с совершенно необычайными стихами, которые я сочинил, возвращаясь домой. И так неожиданно, – он задумался на мгновение. – Я и сейчас не понимаю, как это произошло. Я шел по мосту через Неву – заря и никого кругом. Пусто. Только вороны каркают. И вдруг мимо меня совсем близко пролетел трамвай. Искры трамвая, как огненная дорожка на розовой заре. Я остановился. Меня что-то вдруг пронзило, осенило. Ветер подул мне в лицо, и я как будто что-то вспомнил, что было давно, и в то же время как будто увидел то, что будет потом. Но все так смутно и томительно. Я оглянулся, не понимая, где я и что со мной. Я постоял на мосту, держась за перила, потом медленно двинулся дальше, домой. И тут-то и случилось. Я сразу нашел первую строфу, как будто получил ее готовой, а не сам сочинил. Слушайте:
- Шел я по улице незнакомой
- И вдруг услышал вороний грай,
- И звоны лир, и дальние громы –
- Передо мной летел трамвай.
Я продолжал идти. Я продолжал произносить строчку за строчкой, будто читаю чужое стихотворение. Все, все до конца. Садитесь! Садитесь и слушайте!
Я сажусь тут же в кухне за стол, а он, стоя передо мной, взволнованно читает. <…>
Это совсем не похоже на прежние его стихи. Это что-то совсем новое, еще небывалое. Я поражена, но он и сам поражен не меньше меня.
Когда он кончил читать, у него дрожали руки, и он, протянув их вперед, с удивлением смотрел на них.
– Оттого, должно быть, что я не спал всю ночь, пил, играл в карты – я ведь очень азартный – и предельно устал, оттого, должно быть, такое сумасшедшее вдохновение. Я все еще не могу прийти в себя. У меня голова кружится. Я полежу на диване в кабинете, а вы постарайтесь вскипятить чай. Сумеете?..
«Это ведь почти чудо», – говорил Гумилев, и я согласна с ним. Все пятнадцать строф сочинены в одно утро, без изменений и поправок. <…>
Сам Гумилев очень ценил «Трамвай».
– Не только поднялся вверх по лестнице, – говорил он, – но даже сразу через семь ступенек перемахнул.
– Почему семь? – удивилась я.
– Ну, вам-то следует знать почему. Ведь и у вас в «Толченом стекле» семь гробов, семь ворон, семь раз прокаркал вороний поп. Семь – число магическое, и мой «Трамвай» магическое стихотворение [23; 272–273].
Лев Владимирович Горнунг:
Богомазов, познакомившийся с Гумилевым в 1921 году в Москве, рассказывал, что тогда поэт читал стихи во многих литературных организациях (союзы писателей, поэтов, литературные кафе и пр.). В большой аудитории Политехнического музея Гумилев читал в дохе – Кузмин и прочие были в шубах. Во время чтения «Заблудившегося трамвая» в верхней боковой двери показался Маяковский с дамой. Он прислушался, подался вперед и так замер до конца стихотворения [10; 184].
Рядом с Блоком
Георгий Викторович Адамович:
Заслуживает внимания его отношение к Блоку. Гумилев высоко ценил его, никогда не позволял себе сколько-нибудь пренебрежительного отзыва о нем, но Блок ему мешал. Он предпочел бы, чтобы Блок остался одиночкой и, в особенности, чтобы не тянулись к нему отовсюду нити какой-то страстной любви. С любовью этой Гумилев поделать ничего не мог и бессилие свое сознавал. Это его раздражало. В последние годы жизни оба поэта стали друг друга чуждаться, даже совсем разошлись. Со стороны Гумилева ревность к Блоку и к окружающему его ореолу еще усилилась. Не знаю, отдавал ли он себе отчет в том, что поэтическое дарование его уступает блоковскому [9; 515].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно скрывает это. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию, кружившим молодые головы и покорявшим молодые сердца? Это было понятно и простительно.
Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно – как и Осип Мандельштам – к его «учительству», считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев идейные противники.
Но я знала также, что их отношения в житейском плане всегда оставались не только вежливо-корректными (Блок был вежлив и корректен решительно со всеми), но даже не были лишены взаимной симпатии [23; 165].
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Отношения «человеческие» между ними были хорошие и простые. Но он сказал как-то, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил. Меня подобная «вассальность» взорвала. (Конечно, я ничего не сказала.) [20; 447]
Всеволод Александрович Рождественский:
А Блок относился к Гумилеву спокойно, если не сказать, сдержанно. Признавал его мастером стиха, и этим, видимо, все и ограничивалось. Когда Н. С. подарил ему один из своих сборников, Блок вежливо поблагодарил его и на следующий день принес «Седое утро» с такой надписью: «Н. С. Гумилеву, стихи которого я читаю при ярком свете дня». В устах Блока это, видимо, значило, что поэзия Гумилева слишком ясна и понятна и что в ней нет того четвертого измерения, того лунного света, той ночной тревоги души, рвущейся к рассвету, которой так был богат его собственный мир [20; 416].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Сверкающий, пьянящий, звенящий от оттепели и капели мартовский день 1920 года.
В синих лужах на Бассейной, как в зеркалах, отражается небо и чудная северная весна.
Мы с Гумилевым возвращаемся из «Всемирной литературы», где он только что заседал.
– Вы посмотрите, какой я сегодня подарок получил. Совершенно незаслуженно и неожиданно. – Он на ходу открывает свой пестрый африканский портфель, достает из него завернутую в голубую бумагу книгу и протягивает мне.
– Представьте себе, я на прошлой неделе сказал при Блоке, что у меня, к сожалению, пропал мой экземпляр «Ночных часов», и вдруг он сегодня приносит мне «Ночные часы» с той же надписью. И как аккуратно по-блоковски запаковал. Удивительный человек!
Я беру книгу и осторожно разворачиваю голубую бумагу. На заглавном листе крупным, четким, красивым почерком написано:
Николаю Гумилеву
стихи которого я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю.
Ал. Блок
Господи, я отдала бы десять лет своей жизни, если бы Блок сделал мне такую надпись. <…>
– Николай Степанович, вы рады? Очень, страшно рады?
Гумилев не может сдержать самодовольной улыбки. Он разводит руками.
– Да. Безусловно рад. Не ожидал. А приходится верить. Ведь Блок невероятно правдив и честен. Если написал, значит – правда. – И, спохватившись, добавляет: – Но до чего туманно, глубокомысленно и велеречиво – совсем по-блоковски. Фиолетовые поля, музыка сфер, тоскующая в полях «мировая душа»!.. <…> Вы понимаете, что значит «ночью, когда я понимаю»? – спрашивает Гумилев. – Понимаете? А я в эти ночные прозрения и ясновидения вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам. Впрочем, как кому. Ведь Блок сочинял свои самые божественные стихи именно пьяным в кабаке[23; 165–166].
Всеволод Александрович Рождественский:
Отношение их друг к другу не было равным. Гумилев действительно высоко ценил Блока как поэта, был автором восторженной статьи о нем в журнале «Аполлон», и вместе с тем ему было чрезвычайно досадно, что Александр Александрович не разделяет его взглядов на поэзию. Блок отдавал должное эрудиции Гумилева, но к гумилевским стихам относился без всякого энтузиазма. «Это стихи только двух измерений», – заметил он как-то, не то с досадой, не то с чувством какой-то внутренней обиды.
Однажды после долгого и бесплодного спора Гумилев отошел в сторону явно чем-то раздраженный.
– Вот смотрите, – сказал он мне. – Этот человек упрям необыкновенно. Он не хочет понять самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия…
– Да, но вы беседовали с ним необычайно почтительно и ничего не могли ему возразить.
Гумилев быстро и удивленно взглянул на меня.
– А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что бы вы могли ему сказать, о чем спорить? [21; 226–227]
Георгий Петрович Блок. Из письма Б. А. Садовскому. Петербург, 12 июля 1921 г.:
Понравилось мне в нем, что об Алекс<андре> Алекс<андровиче> он говорил хорошо: «Я не потому его люблю, что это лучший наш поэт в нынешнее время, а потому, что человек он удивительный. Это прекраснейший образчик человека. Если бы прилетели к нам Марсиане и нужно было показать им человека, я бы только его и показал – вот, мол, что такое человек» [28; 5].
Союз поэтов
Всеволод Александрович Рождественский:
Такая организация действительно возникла, причем Гумилев и его группа были в числе ее зачинателей. Блока долго упрашивали стать председателем и добились его согласия не без труда. С первых же заседаний резко определились разногласия по поводу назначения и цели этого объединения. Блок видел смысл его существования в том, что поэты – и старшего, и молодого поколения – должны действенно участвовать в строительстве новой культуры. Его прежде всего занимал вопрос о назначении поэзии, о соотношении личности и общества. Гумилев же с позиций акмеизма отстаивал самостоятельность искусства и полную его независимость от требований общественной жизни. «Искусство вне всякой политики» – вот что было его основным требованием. И в первую очередь его занимали проблемы чисто формального характера, сама техника поэтического творчества. С этим Блок никак не мог согласиться, он видел в поэзии нечто большее и не мыслил себе поэта вне окружающей его эпохи и вне того, что называл он «воздухом времени», его «музыкальным» началом. И возникали на этой почве бесконечные, порою довольно жаркие споры.
Новорожденному «Союзу поэтов» поначалу приходилось в основном заниматься чисто бытовыми делами: организацией публичных выступлений, хлопотами о продовольственных пайках, о жилищном устройстве, о приеме новых членов и т. д. Но почти всегда завершалось это стихийно возникающей дискуссией на принципиальные темы, что было, конечно, самым интересным для всех ее участников. Порою, устав от пылких, но ни к чему не приводящих разговоров, кто-нибудь предлагал закончить затянувшееся заседание мирным чтением стихов. И тогда Правление превращалось в некое подобие поэтического «устного альманаха», который с успехом можно было бы вынести и на широкую аудиторию [20; 416–417].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Из Москвы в Петербург прибыла молодая поэтесса Надежда Павлович с заданием организовать петербургский Союз поэтов, по образцу московского. Задание свое она выполнила с полным успехом – на все 120 процентов. Председателем был избран Блок. Сама Павлович занимала видное место в правлении, чуть ли не секретарское. Имена остальных членов правления, кроме Оцупа и Рождественского, я забыла.
Союз поэтов, как и предполагалось по заданию, был «левым», и это, конечно, не могло нравиться большинству петербургских поэтов. К тому же стало ясно, что Блок хотя и согласился «возглавить» Союз поэтов, всю свою власть передаст «Надежде Павлович с присными».
Выгод от такого правления петербургским поэтам ждать не приходилось. Гумилев же был полон энергии, рвался в бой, желая развить ураганную деятельность Союза на пользу поэтам. Лагерь Павлович «с присными» был силен и самоуверен. Ведь его поддерживала Москва, и все же ему пришлось потерпеть поражение. Гумилев проявил в этой борьбе за власть чисто макиавеллистические способности. Придравшись к тому, что правление Союза было выбрано без необходимого кворума, некоторые поэты потребовали перевыборов. На что правление легко согласилось, предполагая, что это простая формальность и оно, конечно, останется в своем полном и неизменном составе. Но в гумилевском лагере все было рассчитано и разыграно виртуозно; на перевыборах совершенно неожиданно была выставлена кандидатура Гумилева, который и прошел большинством… в один голос. Результат перевыборов ошеломил и возмутил прежнее правление.
– Это Пиррова победа, – горячилась Павлович, – мы этого так не оставим. Мы вас в порошок сотрем!
В Москву полетели жалобы. Но вскоре выяснилось – ничего противозаконного в действиях Гумилева не усматривалось. Все, по заключению экспертов, было проведено так, что и «комар носа не подточит». Хотя Блок нисколько не держался за свое председательство, все же провал не мог не оскорбить его. Но он и вида не показал, что оскорблен. Когда новое правление во главе с председателем Гумилевым и секретарем Георгием Ивановым отправилось к нему с визитом, Блок не только любезно принял его, но нашел нужным «отдать визит», посетив одну из пятниц, устраиваемых Союзом на Литейном [23; 95–96].
Вера Иосифовна Лурье:
Мне пришлось раз видеть Гумилева на официальном собрании Союза поэтов, он читал доклад о работе Союза, о своей поездке в Крым, еще ему удалось выхлопотать дом для писателей. В каждом слове его чувствовался большой организатор, будто он и родился, чтоб сделаться руководителем общественного движения [17; 10].
Литературная студия в Доме искусств
Ирина Владимировна Одоевцева:
Литературная студия открылась летом 1919 года.
Помещалась она на Литейном в доме Мурузи, в бывшей квартире банкира Гандельблата.
Подъезд дома Мурузи был отделан в мавританском стиле «под роскошную турецкую баню», по определению студистов.
Когда-то, как мне сейчас же сообщили, в этом доме жили Мережковский и Зинаида Гиппиус, но с другого подъезда, без восточной роскоши.
В квартире банкира Гандельблата было много пышно и дорого обставленных комнат. Был в ней и концертный зал с эстрадой и металлической мебелью, крытой желтым штофом.
В первый же день Гумилев на восхищенное восклицание одной студистки, ощупавшей стул: «Да весь он из серебра. Из чистого серебра!» – ответил тоном знатока:
– Ошибаетесь. Не из серебра, а из золота. Из посеребренного золота. Для скромности. Под стать нам. Ведь мы тоже из золота. Только для скромности снаружи высеребрены.
«Мы», конечно, относилось к поэтам, а не к студистам. <…>
Одновременно со мной в Студию поступили Раиса Блох, талантливейший рано умерший Лева Лунц, Нельдихен, еще не успевший кончить школы Коля Чуковский и Вова Познер, Шкапская и Ада Оношкович-Яцына.
Ко времени открытия Студии Гумилев уже успел многому научиться и стать более мягким. Разбор стихов уже не представлял собой сплошного «избиения младенцев». <…>
На первой лекции Гумилева мы сами читали свои стихи, и Гумилев высказывал снисходительные суждения.
<…> Хотя Гумилев победил уже свою застенчивость и сумел отделаться от «бесчеловечной жестокости выносимых им приговоров», но он еще не понимал своей аудитории, недооценивал ее критического отношения и ее умственного развития. Он старался во что бы то ни стало поразить ее воображение и открыть перед ней еще неведомые горизонты. Он не умел найти нужного тона и держался необычайно важно и торжественно.
И в Студии многие не выдерживали его «учебы». С каждой лекцией у Гумилева становилось все меньше слушателей.
Но Гумилев, сохраняя олимпийское величие, оглядывал редеющие ряды своих слушателей:
– Я очень рад, что никчемный элемент отпадает сам собой. Много званых, мало избранных, – и он поднимал, как бы призывая небо в свидетели, свою узкую руку.
В Студии занятия происходили ежедневно. <…> [23; 34–35]
Вера Иосифовна Лурье:
Как сейчас помню октябрьский петербургский день, туманное небо, моросит, прыгаю через лужи на Исаакиевской площади, и бегу в Дом Искусства, на углу Мойки и Невского на лекцию «Теории поэзии». Ник<олай> Степ<анович> читает раз в неделю, по средам от 6 до 8 часов вечера.
Вхожу в боковую маленькую столовую против кухни, там происходили занятия. Длинная узкая комната, посредине стол, покрытый белой скатертью, вокруг стола студисты, а спиной к двери перекинув ногу на ногу – лектор.
Т<ак> к<ак> я опоздала на три лекции, то забираюсь в конец комнаты и из своего угла разглядываю Гумилева; у него над левым глазом темное пятно, и все время пускает он густые кольца дыма; на столе перед ним лежит темная черепаховая коробка с папиросами, ну совсем большая мыльница (без нее нельзя себе и представить Ник<олая> Степановича) [17; 7].
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Николай Степанович клал перед собой на стол портсигар из черепахи, похожий по форме на большой очечник, широко раскрывал его, как-то по-своему играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал выпуклую крышку и отбивал об нее папиросу. И далее, весь вечер, занимаясь с нами, цитируя стихи, он отстукивал по крышке ногтем. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях [19; 24–25].
Владимир Казимирович Шилейко. В записи П. Н. Лукницкого:
И он садился за стол, высоко закидывая ногу. Все слушали его голос, и до того, что он говорил, всем было все равно, как и ему самому (он чувствовал это). И нам это быстро наскучивало. Он нашел выход, которым мы воспользовались. Он давал темы, и все писали стихи. А сам мог сидеть в уголке и молчать… В первые дни все очень горячо увлеклись. И тогда он читал… Не знаю, как в других студиях, а здесь его очень любили [16; 214].
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Мы читали стихи по кругу. Разбирали, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен. Он говорил: «Если поэт, читая свои новые стихи, забыл какую-то строку – значит, она плоха, ищите другую».
Гумилев мечтал сделать поэзию точной наукой, своеобразной математикой. Ничего потустороннего, недоговоренного, никакой мистики, никакой зауми. Есть материал – слова, найди для них наилучшую форму, вложи в эту форму материал и отлей фигуру – как стальную. Только формой можно выразить конкретную мысль, заданную поэтом. Надо беспощадно бороться за эту исключительную точность формы: ломать, отбрасывать, менять… [19; 24]
Николай Корнеевич Чуковский:
Чтобы легче было овладевать приемами, он их систематизировал. Эта систематизация и была, по его мнению, теорией поэзии.
Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию. Фонетика исследует звуковую сторону стиха – ритмы, инструментовку, рифмы. Стилистика рассматривает впечатления, производимые словом, в зависимости от его происхождения. Все слова русской речи Николай Степанович по происхождению делил на четыре разряда: славянский, атлантический, византийский и монгольский. В славянский разряд входили все исконно русские слова, в атлантический – все слова, пришедшие к нам с запада, в византийский – греческие, в монгольский – слова, пришедшие с востока. Композиция тоже делилась на много разрядов, из которых главным было учение о строфике. Эйдологией он называл учение об образе (эйдос – идол – образ).
Так как каждый отдел и каждый раздел делились на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом листе бумаги в виде наглядной таблицы, что мы, участники семинара, и обязаны были делать с помощью цветных карандашей. Подотделы и подразряды располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновение и, следовательно, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик – сверху вниз или справа налево. Таким образом, эта таблица, по мнению ее создателя, давала возможность не только безошибочно и объективно критиковать стихи, но и писать их, не рискуя написать плохо.
<…> Вся эта наивная схоластика была от начала до конца полемична. Она была направлена, во-первых, против представления, что поэзия является выражением тайного тайных неповторимой человеческой личности, зеркалом подлинной отдельной человеческой души, и, во-вторых, против представления, что поэзия отражает общественные события и сама влияет на них. В те годы оба эти враждебные Гумилеву представления о поэзии с особой силой были выражены в творчестве Блока. <…> И все эти таблицы с анжамбеманами, пиррихиями и эйдолологиями были вызовом Блоку [29; 40–41].
Вера Иосифовна Лурье:
Гумилев не разговаривал с нами (студистами. – Сост.) вне занятий, казалось совсем немыслимым с ним сблизиться и сдружиться. Но вот настал момент перелома в отношениях лектора и его слушателей: читал стихи Константин Вагинов, Гумилев сразу почувствовал в нем поэта, заинтересовался и постепенно стал приближаться к своим слушателям. К весне мы были друзьями; а раз полюбив нас и поверив в наше действительное желание работать, Николай Степанович стал терпеливо переносить даже совсем слабые стихи, не насмехался больше, напротив, давал советы и обнадеживал! [17; 7]
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Среди молодых поэтов нашей студии Николай Степанович выделял двоих – Константина Вагинова и мою сестру. У Фредерики было свое лицо, своя точка зрения, своя поэтика. И мэтр это сразу обнаружил и признал. <…> Николай Степанович на одной из своих книг учинил ей такую (надпись. – Сост.): «Доблесть твоя, о, единственный воин, как и милость моя, не имеет конца». Стихи Фредерики были напечатаны в сборнике «Звучащая Раковина», изданном в 1922 году, а в 1926 году вышли отдельной книгой в Ленинграде.
И Вагинов, и моя сестра были поэтами совсем иного поэтического склада, нежели Гумилев. Но здесь проявилась его литературная широта. Его нельзя упрекнуть в нивелировке. Это неверно, что он влиял на работу своей студии. Он поразительно умел беречь индивидуальность каждого [19; 27].
Владимир Казимирович Шилейко. В записи П. Н. Лукницкого:
В период существования студии на Литейном в доме Мурузи мы много смеялись на переменах. Прятали шляпы… [16; 214]
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Вторая часть наших студийных занятий проходила во всевозможных литературных играх, особенно часто играли в буриме. Задавались рифмы, каждый сочинял строку по кругу, и должно было получиться цельное стихотворение. Николай Степанович охотно принимал в этом участие.
Устраивались игры и после занятий, но уже в гостиной. Мы рассаживались на ковре, к нам присоединялись «взрослые» барды из «Цеха поэтов» – Николай Оцуп, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Всеволод Рождественский, Ирина Одоевцева – и разговор велся стихами. Как мячом, перебрасывались мы поэтическими строчками. Тут были и шутки, и шарады, и лирика, и даже нечто вроде объяснений в любви [19; 25–26].
Вера Иосифовна Лурье:
После лекций устраивались игры в кошки-мышки, японские жмурки и т. п. Все собирались в проходной комнате подле концертной залы; инициатором игр был обычно Гумилев. Ясно помню его в парчовой повязке на лице (ее носила вместо шляпы одна барышня, а мы ею завязывали во время игр глаза), один подбородок из-под нее торчит, и уже ничего не увидишь; руками размахивает он, точно птица крыльями, и ноги быстро длинные выкидывает, на столы и стулья наскакивает, зато и поймает скоро кого-нибудь [17; 9].
«Звучащая раковина»
Ида Моисеевна Наппельбаум:
В конце зимы 1921 года мы почувствовали необходимость в создании Объединения. Имя ему придумал сам мэтр. «Звучащая Раковина», – сказал он после недолгого размышления. Не каждому из нас оно пришлось по вкусу: некоторым казалось, что мы уже течение, литературное явление, как вдруг… всего лишь раковина.
Но он был совершенно прав. Пусть каждый поет на свой лад еще не окрепшим голосом. Это еще не оркестр. И все же «Звучащая Раковина» уже несет в себе отзвуки великого океана Поэзии [19; 28–29].
Николай Корнеевич Чуковский:
«Звучащая Раковина» представлялась Николаю Степановичу в виде молодежной организации при «Цехе поэтов». Организационное единство должно было выражаться в том, что он стал главой обеих организаций. Он был объявлен Синдиком «Звучащей Раковины» [29; 42].