Гумилев без глянца Фокин Павел
Под вечер подъем 2 ч<аса> трудный. Спим в пустыне без палатки.
17.
Вышли в 6, шли до 11 на запад, все барха; встретили гиганта галласа, в Аруссии они все такие. Он за деньги показал воду, продал масло. Мука кончилась. Отдыхали; пили ужасное кислое молоко. В 4 вышли, шли до 6,5; <нрзб> мула. Спим в палатке.
18.
Вышли в 6, шли на запад 2 ч<аса>, потом убили амбарайли (антилопу) и по обыкновению остановились снимать шкуру и есть. Подошли галласы – старик с мальчиком и юноша с ребенком, что должно изображать их ашкеров. Старику дали хребет зверя. Потом искали насекомых, сняли шкуры с двух попугаев.
Фасика писал сказку.
19.
Удалились от каравана, чтобы посетить деревню, там долго торговались, ничего не купили. По дороге видели свиней, убили маленькую, сняли шкуру; вечером шли опять, всего 5 часов. <…>
21.
Идем по равнине; дичи масса, убили шакала. Остановились после трех часов хода, потому что галласы зарезали двух быков на кладбище и пригласили нас есть. Вечером ходили на охоту: убили громадную птицу, видели оленей. У меня лихорадка и почки. Пить нечего.
22.
Шли 8 часов. Несли гнилую птицу. Остановились перед городом по ту сторону обрыва.
23.
Шли три часа до города; остановились на окраине под двумя молочаями. Пришли два галласа, которые советовали гнать других. Аба Муда прислал провизии. Мы пошли к нему, он принял нас в доме с плоской крышей, где было три комнаты: одна отгороженная кожами, другая глиной. Была навалена утварь. Хотел войти осел. Муда подражает абиссинским вождям и важничает.
Потом после дня ужасной жары пошли смотреть гробницу Шейх Гуссейна. <…> Это огороженное высокой каменной стеной кладбище с каменным домиком привратника из Джиммы снаружи. Сняли обувь, камни кололись. Выбеленные снаружи домики не штукатурены внутри. Лучший дом – круглый гроб Ш. Г. (Шейх Гуссейна. – Сост.), потом есть гробница его сына, дочери, шейх Бушера (сын шейха Магомеда), шейх Абдул Кадира и знатных галласов. Вечером писали историю Ш<ейх> Г<уссейна> с хаджи Абдул Меджидом и Кабир Аббасом.
Утром пошли в обрыве смотреть место чудес. Видели пещеру, где он жил, и там беременную женщину, и змею, и святилище. Потом еще две пещеры, во второй дыры, где пролезает только безгрешный; пролез Аба Муда и я.
Потом камень на дне обрыва, где Ш<ейх> Г<уссейн> молился, когда к нему пришел его любимый ученик и слетел с высоты 40 саженей; потом после тяжелого сна фотографировали книгу и город [6; 322–332].
Александра Степановна Сверчкова:
В пути караван Н. С. встретился с двумя абиссинцами, которые шли к Гуссейну, чтобы он помог им отыскать пропавшего мула. Н. С. заинтересовался и повел караван к жилищу пророка. По дороге туземцы рассказали ему много чудесного: как святой превратил неприятельское войско в камни, как гора перешла вслед за святым со старого места на новое и т. д. <…> Для испытания греховности человека служили два больших камня, между которыми был узкий проход. Надо было раздеться догола и пролезть между камнями. Если кто застревал, он умирал в страшных мучениях, и никто не смел протянуть ему руки, никто не смел подать ему кусок хлеба или чашку воды. В этом месте валялось немало черепов и костей. Как ни отговаривал дядю Коля Маленький, он все-таки рискнул сделать опыт – пролезть между камнями. Коля Маленький говорил, что он боялся за дядю, как никогда в жизни. Это уже не смелость, а какое-то безрассудство! Все кончилось благополучно, и Коля Маленький поспешил увести караван подальше, пока дядюшка не выдумает еще какой-нибудь опыт [22; 236–237].
Николай Степанович Гумилев. Из путевого дневника:
25.
Вышли в 11, в три встретили коровий водопой, но не остановились, и потом выяснилось, что воды долго нет, и мы шли до 8 часов, т. е. до дега.
Последний час был подъем в темноте.
С утра ничего не ели, все больны. Путь Ю<го->з<апад>, погода облачная, дождя нет.
26.
Шли четыре часа; зашли в деревню купить молока, осматривали избы. Купили машину для очищения хлопка. <…> Остановились кормить мулов. Искали золото в реке.
27.
Шли 10 часов до Гинира, местность унылая – дега. Остановились за городом; Фасики – друг – начальник рынка; мы обедаем у двух сирийцев дома Галеба.
28.
Отдыхаем, покупаем провизию, вечером я с Фасикой, возвращаясь из города, заблудились. Расспрашивал Уаккине об Уолага. <…>
31.
17/4 июля. Идем шесть часов на запад; к югу горная цепь отделяет нас от Габбы; унылая дега, много шакалов. <…>
32.
Идем четыре часа, потому что Фасика болен; остановились в лощине, едим пару уток.
33.
Идем четыре часа до спуска к Уаби; по дороге ловили крысу; везде абиссинские поселения, базар без деревни; начальник в будке, объявление о беглом рабе; красавицы; женщина с зобом; купили глин<яную> и плетеную вазу из-под масла.
34.
Спуск к Уаби 4 часа; переправа, дождь, хлопоты с мулами; заплатили 4 талера, шли час от воды, ища травы [6; 332–335].
Александра Степановна Сверчкова:
В другой раз подошли к реке Уаби. Вместо моста была устроена переправа таким образом: на одном берегу и на противоположном были два дерева, между ними был протянут канат, на котором висела корзина. В нее могли поместиться три человека и, перебирая канат руками, двигать корзину к берегу. Н. С. очень понравилось такое оригинальное устройство. Заметив, что деревья подгнили или корни расшатались, он начал раскачивать корзину, рискуя ежеминутно упасть в реку, кишащую крокодилами. Действительно, едва они вылезли из корзины, как одно дерево упало и канат оборвался [22; 236].
Николай Степанович Гумилев. Из путевого дневника:
35.
Встали в два часа ночи, чтобы выйти из колы до жары. Шли 6 ч[асов] и остановились отдыхать. Потом шли от трех до пяти <…>. Остановились у строящегося абиссинского города. У галласа взамен соли взяли молока.
36.
Идем 5 ч<асов> по дега, деревень мало, дров нет, Днем капал от 1 до 3-х дождь, ночью ливень. В деревне нам приготовили <нрзб>. Фасика убил утку, которую жарил я.
37.
Идем пять часов на северо-восток; убили двух уток; много снимали в деревне; в стороне служанка Ш<ейх> Г<уссейна>.
38.
Шли 5 ч<асов>. На востоке город <нрзб> Кабада; Тичо в горах. Много <нрзб>. Вечером пришел бык и лизал осла. Ибрагим говорит, что хозяин быка умрет; Магомет, что быки любят пот.
39.
Идем шесть часов. Остановились в пустой деревне, жители выселились на время дождей в кола, т<ак> к<ак> слишком много грязи и быки тонут. Уаккине болен; спим в доме.
40.
Сидим на месте, т<ак> к<ак> Уак<кине> болен. Видели галласа-фермера. Ходили за медафьелями (дикими козами), их масса, но они не подпускают. Я ранил одну, и мы два часа бегали за ней. Пошел дождь, мы спрятались в бурнус галласа. Пропал револьвер.
41.
Шли пять часов по дега; много покинутых деревень, в одной переждали дождь, сидя на кровати. 2-х часовой спуск в Война-дега. Уже видно Иту.
42.
Через три часа прелестной дороги с павианами и [нрзб] палатка; из нее выходит белый m-r Rey, мы садимся и решаем ночевать, чтобы завтра вместе пройти таможню – у него кобылы, у меня разрешение. Вечером ему приносят еды от жены Ато Мандафры, едим вместе. Мул кашляет. <…>
49.
Подходим к Монаху.
50.
Сидим у Монаха.
51.
Ушли от Монаха.
52.
Пришли в Лагохардам.
53.
Дорога… (На этом записи обрываются. – Сост.) [6; 336–337]
Вадим Васильевич Бронгулеев:
В Петербург и Царское Село молодые люди прибыли лишь во второй половине сентября. Целую неделю, с 26.IX (9.Х) по 30.IX (13.Х) 1913 года, они сдавали в этнографический музей привезенные ими предметы, но полностью рассчитались с его администрацией лишь к началу 1914 года.
В соответствии с существовавшими правилами, как рассказал позднее известный африканист Д. А. Ольдерогге, Гумилеву пришлось разделить свои сборы на три части, каждая из которых характеризовала определенную народность. В результате заказчику были переданы три коллекции, зарегистрированные под номерами 2154, 2155 и 2156. Но опись экспонатов всех трех коллекций оказалась общей, что явствует из помещенного ниже факсимиле ее первого листа, написанного рукой Гумилева.
Первая коллекция была собрана в Харраре и состояла из многочисленных вещей харраритов – их домашней утвари, одежды и т. п. На выборе предметов сказались и личные интересы поэта. В свои сборы он включил кожаные переплеты для рукописей и книг, транспарант и орнаменты для тиснения. Ольдерогге обратил внимание на присутствовавшую в этой коллекции небольшую деревянную ступку с пестиком, армированным каменным кольцом. По его мнению, она интересна не только с этнографической, но и с археологической точки зрения. Гумилев в своей описи отметил, что ступка предназначалась для растирания листьев кустарника кат, возделывавшегося в окрестностях Харрара. Листья ката использовались как наркотик, вызывающий легкое опьянение. Растертые же в кашицу, они действовали гораздо сильнее, вызывая галлюцинации и даже транс.
Вторая коллекция содержала предметы быта сомалийцев. В ней было много оружия: щитов, колчанов, копий, палиц, ножей, приобретенных у членов делегации, приехавшей в Харрар, как помнит читатель, приветствовать нового турецкого консула. Помимо перечня предметов в описи содержались и кое-какие дополнительные сведения, например о том, как сомалийцы стреляли из лука, зажимая стрелы между указательным и средним пальцами, о способах нанесения яда на наконечники стрел и копий и др. Любопытно, что изготовлением ядов занимались специальные люди, жившие уединенно в пустыне и строго хранившие тайны своего опасного ремесла.
Последняя, третья коллекция была собрана в провинциях Мета, Бали, Аппия и Арусси у галласских племен коту и арусси. В ее составе имелись всевозможные хозяйственные вещи – кувшины, корзины, женские украшения, обувь, а также предметы, опять-таки особо интересовавшие Гумилева, а именно письменные принадлежности: перья, чернильницы, доски с вырезанными на них текстами и др. В тех же местах был куплен и целый ткацкий станок со всеми необходимыми к нему принадлежностями.
Помимо перечисленных коллекций в музее хранятся и привезенные Гумилевым картины абиссинских мастеров [6; 338–339].
Анна Андреевна Гумилева:
Привез Коля и красивого живого попугая, светло-серого с розовой грудкой [9; 427].
Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:
Самое ужасное – мне в Африке нравится обыденность – быть пастухом, ходить по тропинкам, вечером стоять у плетня… [22; 281]
В дни великой войны
Андрей Яковлевич Левинсон:
Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейной горячностью. Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание. <…> Его переживание войны было легким, восторженным, подвиг был радостным. Сборник «Колчан», памятка об этой поре, свидетельствует об этом состоянии его души, просветленном и экзальтированном. Он «земно кланяется сей священной войне», но до чего он чужд кровожадному фанфаронству тыла! Нет, помнится, в книге ни единого слова о чужой крови, о чужой жизни, есть лишь готовность отдать свою. Нет врага, есть только воин, готовый претерпеть и восприять чин ангельский [9; 553].
Орест Николаевич Высотский:
Он отправился в воинское присутствие, подав прошение не об отсрочке, а о призыве. При освидетельствовании еще в 1907 году Гумилева признали совершенно неспособным к военной службе. Полистав дело, полковник отказал в его просьбе о немедленной отправке на фронт.
На другой день Гумилев поехал на Варшавский вокзал проводить брата. Жена Мити гостила у своей матери в Витебской губернии, и провожал его только племянник, Коля-маленький. Оказалось, что его, несмотря на белый билет, берут в армию. Добиться этого было просто: пойти не к начальнику, а к писарю и не пожалеть нескольких рублей. Свое призывное свидетельство Коля-маленький оформил за полчаса.
Что предпринял Гумилев, к кому обратился, неизвестно, но уже 30 июля получил свидетельство, подписанное доктором медицины Воскресенским: «Николай Степанович Гумилев, 28 л<ет> от роду, по исследовании его здоровья, оказался не имеющим физических недостатков, препятствующих ему поступить на действительную военную службу, за исключением близорукости правого глаза и некоторого косоглазия, причем, по словам Гумилева, он прекрасный стрелок» [9; 196].
Георгий Владимирович Иванов:
Осенью 1914 года Гумилев на редакторском заседании в «Аполлоне» неожиданно сообщил, что поступает в армию.
Все удивились, Гумилев был ратником второго разряда, которых в то время и не думали призывать. Военным он никогда не был.
Значит, добровольцем, солдатом?
Не одному мне показалась странной идея безо всякой необходимости надевать солдатскую шинель и отправляться в окопы.
Гумилев думал иначе. На медицинском осмотре его забраковали, ему пришлось долго хлопотать, чтобы добиться своего. Месяца через полтора он надел форму вольноопределяющегося Л<ейб>-Гв<ардии> Уланского полка и вскоре уехал на фронт [9; 465–466].
Орест Николаевич Высотский:
24 августа Гумилев был зачислен в 1-й эскадрон и прибыл в Кречевицы Новгородской губернии, где новобранцам предстояло пройти короткую подготовку – строй, стрельбу и верховую езду. Как раз из-за неумения ездить верхом более половины новобранцев отправились в пехоту. Николай Степанович хорошо держался в седле и метко стрелял, но пришлось отрабатывать навыки верховой езды по всем правилам этого искусства. Кроме того, он брал уроки владения шашкой и пикой у опытного улана, по целым часам отрабатывая приемы ближнего боя [9, 197].
Ю. В. Янишевский, ротмистр, сослуживец Гумилева по Лейб-Гвардии Уланскому полку:
Оба мы одновременно приехали в Кречевицы (Новгородской губернии) в Гвардейский запасной полк и были зачислены в маршевой эскадрон Лейб-Гвардии Уланского Ее Величества полка. Там вся восьмидневная подготовка состояла лишь в стрельбе, отдании чести и езде. На последней больше 60 % провалилось и было отправлено в пехоту, а на стрельбе и Гумилев, и я одинаково выбили лучшие и были на первом месте. <…>
Гумилев был на редкость спокойного характера, почти флегматик, спокойно храбрый и в боях заработал два креста. Был он очень хороший рассказчик, и слушать его, много повидавшего в своих путешествиях, было очень интересно. И особенно мне – у нас обоих была любовь к природе и скитаниям. И это нас быстро сдружило. Когда я ему рассказал о бродяжничествах на лодке, пешком и на велосипеде, он сказал: «Такой человек мне нужен, когда кончится война, едем на два года на Мадагаскар…» [11; 535–536]
Николай Степанович Гумилев. Из письма А. А. Ахматовой, сентябрь 1914 г.:
Дорогая моя Анечка, я уже в настоящей армии, но мы пока не сражаемся и когда начнем, неизвестно. Все-то приходится ждать, теперь, однако, уже с винтовкой в руках и с отпущенной шашкой. И я начинаю чувствовать, что я подходящий муж для женщины, которая «собирала французские пули, как мы собирали грибы и чернику». Эта цитата заставляет меня напомнить тебе о твоем обещании быстро дописать твою поэму и прислать ее мне. Право, я по ней скучаю. Я написал стишок, посылаю его тебе, хочешь продай, хочешь читай кому-нибудь. Я ведь утерял критические способности и не знаю, хорош он или плох.
Пиши мне в 1-ю дейст<вующую> армию, в мой полк Ее Величества. Письма, оказывается, доходят, и очень аккуратно.
Я все здоровею и здоровею: все время на свежем воздухе (а погода прекрасная, тепло, скачу верхом, а по ночам сплю как убитый).
Раненых привозят немало, и раны все какие-то странные: ранят не в грудь, не в голову, как описывают в романах, а в лицо, в руки, в ноги. Под одним нашим уланом пуля пробила седло как раз в тот миг, когда он приподнимался на рыси, секунда до или после, и его бы ранило.
Сейчас случайно мы стоим на таком месте, откуда легко писать. Но скоро, должно быть, начнем переходить, тогда писать будет труднее. Но вам совершенно не надо беспокоиться, если обо мне не будет известий. Трое вольноопределяющихся знают твой адрес и, если со мной что-нибудь случится, напишут тебе немедленно. Так что отсутствие писем будет означать только то, что я в походе, здоров, но негде и некогда писать. Конечно, когда будет возможность, я писать буду.
Целую тебя, моя дорогая Анечка, а также маму, Леву и всех. Напишите Коле-маленькому, что после первого боя я ему напишу. Твой Коля [16; 169–170].
Николай Степанович Гумилев. Из «Записок кавалериста»:
Помню, был свежий солнечный день, когда мы подходили к границе Восточной Пруссии. Я участвовал в разъезде, посланном, чтобы найти генерала М., к отряду которого мы должны были присоединиться. Он был на линии боя, но где протянулась эта линия, мы точно не знали. Так же легко, как на своих, мы могли выехать на германцев. Уже совсем близко, словно большие кузнечные молоты, гремели германские пушки, и наши залпами ревели им в ответ. Где-то убедительно быстро на своем ребячьем и странном языке пулемет лепетал непонятное.
Неприятельский аэроплан, как ястреб над спрятавшейся в траве перепелкой, постоял над нашим разъездом и стал медленно спускаться к югу. Я увидел в бинокль его черный крест.
Этот день навсегда останется священным в моей памяти. Я был дозорным и первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному въезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления, к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляет ли она тебя. И в вечер этого дня, ясный нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул «ура», с которым был взят В. Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня [11; 443–444].
Николай Степанович Гумилев. Из письма М. М. Лозинскому, 1 ноября 1914 г.:
Пишу тебе уже ветераном, много раз побывавшим в разведках, много раз обстрелянным и теперь отдыхающим в зловонной ковенской чайной. Все, что ты читал о боях под Владиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие. Дежурил в обстреливаем<ом> Владиславове, ходил в атаку (увы, отбитую орудийным огнем), мерз в сторожевом охраненьи, ночью срывался с места, заслыша ворчанье подкравшегося пулемета, и опивался сливками, объедался курятиной, гусятиной, свининой, будучи дозорным при следованьи отряда по Германии. В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка. Однако бывает и реакция, и минута затишья – в то же время минута усталости и скуки [9; 200–201].
Николай Степанович Гумилев. Из «Записок кавалериста»:
Самое тяжелое для кавалериста на войне это – ожидание. Он знает, что ему ничего не стоит зайти во фланг движущемуся противнику, даже оказаться у него в тылу, и что никто его не окружит, не отрежет путей к отступлению, что всегда окажется спасительная тропинка, по которой целая кавалерийская дивизия легким галопом уйдет из-под самого носа одураченного врага.
Каждое утро, еще затемно, мы, путаясь среди канав и изгородей, выбирались на позицию и весь день проводили за каким-нибудь бугром, то прикрывая артиллерию, то просто поддерживая связь с неприятелем. Была глубокая осень, голубое холодное небо, на резко-чернеющих ветках золотые обрывки парчи, но с моря дул пронзительный ветер, и мы с синими лицами, с покрасневшими веками плясали вокруг лошадей и засовывали под седла окоченелые пальцы. Странно, время тянулось совсем не так долго, как можно было предполагать. Иногда, чтобы согреться, шли взводом на взвод, и, молча, целыми кучами барахтались на земле. Порой нас развлекали рвущиеся поблизости шрапнели, кое-кто робел, другие смеялись над ним и спорили, по нам или не по нам стреляют немцы. Настоящее томление наступало только тогда, когда уезжали квартирьеры на отведенный нам бивак, и мы ждали сумерек, чтобы последовать за ними. <…> О, низкие, душные халупы, где под кроватью кудахтают куры, а под столом поселился баран; о, чай! который можно пить только с сахаром в прикуску, но зато никак не меньше шести стаканов; о, свежая солома! расстеленная для спанья по всему полу, – никогда ни о каком комфорте не мечтается с такой жадностью, как о вас! И безумно-дерзкие мечты, что на вопрос о молоке и яйцах, вместо традиционного ответа: «Вшистко германи забрали», хозяйка поставит на стол крынку с густым налетом сливок, и что на плите радостно зашипит большая яичница с салом! И горькие разочарования, когда приходится ночевать на сеновалах или на снопах немолоченного хлеба, с цепкими, колючими колосьями, дрожать от холода, вскакивать и сниматься с бивака по тревоге! [11; 448–449]
Николай Степанович Гумилев. Из письма А. А. Ахматовой. Осень 1914 г.:
Дорогая моя Анечка, наконец могу написать тебе довольно связно. Сижу в польской избе перед столом на табурете, очень удобно и даже уютно. Вообще война мне очень напоминает мои абиссинские путешествия. Аналогия почти полная: недостаток экзотичности покрывается более сильными ощущеньями. Грустно только, что здесь инициатива не в моих руках, а ты знаешь, как я привык к этому. Однако и повиноваться мне не трудно, особенно при таком милом ближайшем начальстве, как у меня. Я познакомился со всеми офицерами своего эскадрона и часто бываю у них. За me pose parmi les soldats[32], хотя они и так относятся ко мне хорошо и уважительно. Если бы только почаще бои, я был бы вполне удовлетворен судьбой. А впереди еще такой блистательный день, как день вступления в Берлин! В том, что он наступит, сомневаются, кажется, только «вольные», т. е. не военные. Сообщенья главного штаба поражают своей сдержанностью, и по ним трудно судить о всех наших успехах. Австрийцев уже почти не считают за врагов, до такой степени они не воины, что касается германцев, то их кавалерия удирает перед нашей, наша артиллерия всегда заставляет замолчать их, наша пехота стреляет вдвое лучше и бесконечно сильнее в атаке, уже потому, что наш штык навинчен с начала боя и солдат стреляет с ним, а у германцев и австрийцев штык закрывает дуло, и поэтому его надо надевать в последнюю минуту, что психологически невозможно. <…>
Мы, наверно, скоро опять попадем в бой, и в самый интересный, с кавалерией. Так что вы не тревожьтесь, не получая от меня некоторое время писем, убить меня не убьют (ты ведь знаешь, что поэты – пророки), а писать будет некогда. Если будет можно, после боя я пришлю телеграмму, не пугайтесь, всякая телеграмма непременно успокоительная.
Теперь про свои дела: я тебе послал несколько стихотворений, но их в «Войне» надо заменить, строфы 4-ю и 5-ю про дух следующими:
- Тружеников, медленно идущих
- На полях, омоченных в крови,
- Подвиг сеющих и славу жнущих,
- Ныне, Господи, благослови.
- Как у тех, что гнутся над сохою,
- Как у тех, что молят и скорбят,
- Их сердца горят перед тобою,
- Восковыми свечками горят.
- Но тому, о Господи, и силы… и т. д.
Вот человек предполагает, а Бог располагает. Приходится дописывать письмо стоя и карандашом.
Вот мой адрес: 102 полевая контора. Остальное все как прежде. Твой всегда Коля [16; 172–174].
Николай Степанович Гумилев. Из «Записок кавалериста»:
Предприняли мы однажды разведывательное наступление, перешли на другой берег реки Ш. и двинулись по равнине к далекому лесу. Наша цель была – заставить заговорить артиллерию, и та, действительно, заговорила. Глухой выстрел, протяжное завывание, и шагах в ста от нас белеющим облачком лопнула шрапнель. Вторая разорвалась уже в пятидесяти шагах, третья – в двадцати. Было ясно, что какой-нибудь оберлейтенант, сидя на крыше или на дереве, чтобы корректировать стрельбу, надрывается в телефонную трубку: «Правее, правее!»
Мы повернули и галопом стали уходить.
Новый снаряд разорвался прямо над нами, ранил двух лошадей и прострелил шинель моему соседу. Где рвались следующие, мы уже не видели. Мы скакали по тропинкам холеной рощи вдоль реки под прикрытием ее крутого берега. Германцы не догадались обстрелять брод, и мы без потерь оказались в безопасности. Даже раненых лошадей не пришлось пристреливать, их отправили на излечение. <…>
Через несколько дней в одно прекрасное, даже не холодное, утро свершилось долгожданное. Эскадронный командир собрал унтер-офицеров и прочел приказ о нашем наступлении по всему фронту. Наступать – всегда радость, но наступать по неприятельской земле, это – радость, удесятеренная гордостью, любопытством и каким-то непреложным ощущением победы. Люди молодцеватее усаживаются в седлах. Лошади прибавляют шаг. Время, когда от счастья спирается дыхание, время горящих глаз и безотчетных улыбок.
Справа по три, вытянувшись длинной змеею, мы пустились по белым, обсаженным столетними деревьями дорогам Германии. Жители снимали шапки, женщины с торопливой угодливостью выносили молоко. Но их было мало, большинство бежало, боясь расплаты за преданные заставы, отравленных разведчиков. <…>
Вот за лесом послышалась ружейная пальба – партия отсталых немецких разведчиков. Туда помчался эскадрон, и все смолкло. Вот над нами раз за разом разорвалось несколько шрапнелей. Мы рассыпались, но продолжали подвигаться вперед. Огонь прекратился. Видно было, что германцы отступают решительно и бесповоротно. Нигде не было заметно сигнальных пожаров, и крылья мельниц висели в том положении, которое им придал ветер, а не германский штаб. Поэтому мы были крайне удивлены, когда услыхали невдалеке частую, частую перестрелку, точно два больших отряда вступили между собой в бой. Мы поднялись на пригорок и увидали забавное зрелище. На рельсах узкоколейной железной дороги стоял горящий вагон и из него и неслись эти звуки. Оказалось, он был наполнен патронами для винтовок, немцы в своем отступлении бросили его, а наши подожгли. Мы расхохотались, узнав в чем дело, но отступающие враги наверно долго и напряженно ломали голову, кто это там храбро сражается с наступающими русскими.
Вскоре навстречу нам стали попадаться партии свежепойманных пленников. <…>
Дики были развалины города Ш. Ни одной живой души. Моя лошадь пугливо вздрагивала, пробираясь по заваленным кирпичами улицам мимо зданий с вывороченными внутренностями, мимо стен с зияющими дырами, мимо крыш каждую минуту готовых обвалиться. На бесформенной груде обломков виднелась единственная уцелевшая вывеска «Ресторан». Какое счастье было вырваться опять в простор полей, увидеть деревья, услышать милый запах земли.
Вечером мы узнали, что наступление будет продолжаться, но наш полк переводят на другой фронт. Новизна всегда пленяет солдат, но, когда я посмотрел на звезды и вдохнул ночной ветер, мне вдруг стало очень грустно расставаться с небом, под которым я как-никак получил мое боевое крещенье [11; 449–454].
Ольга Людвиговна Делла-Вос-Кардовская. В записи Л. В. Горнунга:
Началась война. Гумилев уехал на фронт добровольцем. Анна Андреевна приходила к нам в это время одна. Иногда она читала присланные мужем с фронта военные стихи. Они нам очень нравились.
Однажды к нам позвонили, и когда дверь распахнулась, мы увидели их обоих. Оказалось, что Николай Степанович приехал в отпуск. Он показался нам загоревшим, был оживлен и естественно прост. В другой раз он появился у нас, украшенный Георгиевским крестом. Он много рассказывал о войне, о своих вылазках и пережитом жутком чувстве, когда приходилось переползать по открытому месту под огнем неприятеля [10; 194–196].
Николай Степанович Гумилев. Из «Записок кавалериста»:
Нам было поручено наблюдать район версты в четыре и сообщать обо всем, что мы заметим. Местность была совершенно ровная, и перед нами, как на ладони, виднелись три деревни. Одна была занята нами, о двух других ничего не было известно.
Держа винтовки в руках, мы осторожно въехали в ближайшую деревню, проехали ее до конца, и, не обнаружив неприятеля, с чувством полного удовлетворения напились парного молока, вынесенного нам красивой, словоохотливой старухой. Потом офицер, отозвав меня в сторону, сообщил, что хочет дать мне самостоятельное поручение ехать старшим над двумя дозорными в следующую деревню. Поручение пустяшное, но все-таки серьезное, если принять во внимание мою неопытность в искусстве войны, и главное – первое, в котором я мог проявить свою инициативу. Кто не знает, что во всяком деле начальные шаги приятнее всех остальных.
Я решил идти не лавой, то есть в ряд, на некотором расстоянии друг от друга, а цепочкой, то есть один за другим. Таким образом я подвергал меньшей опасности людей и получал возможность скорее сообщить разъезду что-нибудь новое. Разъезд следовал за нами. Мы въехали в деревню и оттуда заметили большую колонну германцев, двигавшуюся верстах в двух от нас. Офицер остановился, чтобы написать донесение, я для очистки совести проехал дальше. Круто загибавшаяся дорога вела к мельнице. Я увидел около нее кучку спокойно стоявших жителей и, зная, что они всегда удирают, предвидя столкновение, в котором может достаться и им шальная пуля, рысью подъехал, чтобы расспросить о немцах. Но едва мы обменялись приветствиями, как они с искаженными лицами бросились врассыпную, и передо мной взвилось облачко пыли, а сзади послышался характерный треск винтовки. Я оглянулся. <…> На той дороге, по которой я только что проехал, куча всадников и пеших в черных, жутко-чужого цвета шинелях изумленно смотрела на меня. Очевидно, меня только что заметили. Они были шагах в тридцати.
Я понял, что на этот раз опасность действительно велика. Дорога к разъезду мне была отрезана, с двух других сторон двигались неприятельские колонны. Оставалось скакать прямо на немцев, но там далеко раскинулось вспаханное поле, по которому нельзя идти галопом, и я десять раз был бы подстрелен, прежде чем вышел бы из сферы огня. Я выбрал среднее и, огибая врага, помчался перед его фронтом к дороге, по которой ушел наш разъезд. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась о мерзлые комья, пули свистели мимо ушей, взрывали землю передо мной и рядом со мной, одна оцарапала луку моего седла. Я не отрываясь смотрел на врагов. Мне были ясно видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий пожилой офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Этот звук выделялся каким-то дискантом среди остальных. Два всадника выскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Может быть, они просто побоялись, что их подстрелят их же товарищи.
Все это в ту минуту я запомнил лишь зрительной и слуховой памятью, осознал же это много позже. Тогда я только придерживал лошадь и бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновании опасности.
Но вот и конец пахотному полю – и зачем только люди придумали земледелие?! – вот канава, которую я беру почти бессознательно, вот гладкая дорога, по которой я полным карьером догоняю свой разъезд. Позади него, не обращая внимания на пули, сдерживает свою лошадь офицер. Дождавшись меня, он тоже переходит в карьер и говорит со вздохом облегчения: «Ну, слава Богу! Было бы ужасно глупо, если б вас убили». Я вполне с ним согласился [11; 458–460].
Георгий Владимирович Иванов:
Война его не изменила. О фронте он рассказывал забавные пустяки, точно о пикнике, читал мадригалы, сочиненные полковым дамам:
- Как гурия в магометанском
- Эдеме в розах и шелку,
- Так Вы в Лейб-Гвардии Уланском
- Ея Величества полку.
Когда его поздравляли с Георгиевским крестом, он смеялся: «Ну, что это, игрушки. К весне собираюсь заработать „полный бант“». <…>
Только раз я почувствовал, что на войне Гумилеву было не так уж весело и приятно, как он хотел показать. Мы засиделись где-то ночью, поездов в Царское больше не было, и я увел Гумилева к себе.
– Славная у тебя комната, – сказал он мне, прощаясь утром. – У меня в Париже была вроде этой. Вот бы и мне пожить так, а то все окопы да окопы. Устал я немножко [9; 466].
Николай Степанович Гумилев. Из «Записок кавалериста»:
Сборный пункт был назначен в местечке С. По нему так и сыпались снаряды, но германцы, как всегда, избрали мишенью костел, и стоило только собираться на другом конце, чтобы опасность была сведена к минимуму.
Со всех сторон съезжались разъезды, подходили с позиций эскадроны. Пришедшие раньше варили картошку, кипятили чай. Но воспользоваться этим не пришлось, потому что нас построили в колонну и вывели на дорогу. Спустилась ночь, тихая, синяя, морозная. Зыбко мерцали снега. Звезды словно просвечивали сквозь стекло. Нам пришел приказ остановиться и ждать дальнейших распоряжений. И пять часов мы стояли на дороге.
Да, эта ночь была одной из самых трудных в моей жизни. Я ел хлеб со снегом, сухой он не пошел бы в горло; десятки раз бегал вдоль своего эскадрона, но это больше утомляло, чем согревало; пробовал греться около лошади, но ее шерсть была покрыта ледяными сосульками, а дыханье застывало, не выходя из ноздрей. Наконец, я перестал бороться с холодом, остановился, засунул руки в карманы, поднял воротник и с тупой напряженностью начал смотреть на чернеющую изгородь и дохлую лошадь, ясно сознавая, что замерзаю. Уже сквозь сон я услышал долгожданную команду: «К коням… садись». Мы проехали версты две и вошли в маленькую деревушку. Здесь можно было наконец согреться. Едва я очутился в халупе, как лег, не сняв ни винтовки, ни даже фуражки, и заснул мгновенно, словно сброшенный на дно самого глубокого, самого черного сна.
Я проснулся со страшной болью в глазах и шумом в голове, оттого что мои товарищи, пристегивая шашки, толкали меня ногами: «Тревога! Сейчас выезжаем».
Как лунатик, ничего не соображая, я поднялся и вышел на улицу. Там трещали пулеметы, люди садились на коней. Мы опять выехали на дорогу и пошли рысью. Мой сон продолжался ровно полчаса.
Мы ехали всю ночь на рысях, потому что нам надо было сделать до рассвета пятьдесят верст, чтобы оборонять местечко К. на узле шоссейных дорог. Что это была за ночь! Люди засыпали в седлах, и никем не управляемые лошади выбегали вперед, так что сплошь и рядом приходилось просыпаться в чужом эскадроне.
Низко нависшие ветви хлестали по глазам и сбрасывали с головы фуражку. Порой возникали галлюцинации. Так, во время одной из остановок, я, глядя на крутой, запорошенный снегом откос, целые десять минут был уверен, что мы въехали в какой-то большой город, что передо мной трехэтажный дом с окнами, с балконами, с магазинами внизу. Несколько часов подряд мы скакали лесом. В тишине, разбиваемой только стуком копыт да храпом коней, явственно слышался отдаленный волчий вой. Иногда, чуя волка, лошади начинали дрожать всем телом и становились на дыбы. Эта ночь, этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:
- Расцветает дух, как роза мая,
- Как огонь, он разрывает тьму,
- Тело, ничего не понимая,
- Слепо повинуется ему.
Мне чудилось, что я чувствую душный аромат этой розы, вижу красные языки огня.
Часов в десять утра мы приехали в местечко К. Сперва стали на позицию, но вскоре, оставив караулы и дозорных, разместились по халупам. Я выпил стакан чаю, поел картошки и, так как все не мог согреться, влез на печь, покрылся валявшимся там рваным армяком и, содрогнувшись от наслаждения, сразу заснул. Что мне снилось, я не помню, должно быть что-нибудь очень сумбурное, потому что я не слишком удивился, проснувшись от страшного грохота и кучи посыпавшейся на меня известки. Халупа была полна дымом, который выходил в большую дыру в потолке прямо над моей головой. В дыру было видно бледное небо. «Ага, артиллерийский обстрел», – подумал я, и вдруг страшная мысль пронизала мой мозг и в одно мгновенье сбросила меня с печи. Халупа была пуста, уланы ушли.
Тут я действительно испугался. Я не знал, с каких пор я один, куда направились мои товарищи, очевидно не заметившие, как я влез на печь, и в чьих руках было местечко. Я схватил винтовку, убедился, что она заряжена, и выбежал из дверей. Местечко пылало, снаряды рвались там и сям. Каждую минуту я ждал увидеть направленные на меня широкие штыки и услышать грозный окрик: «Halt!» Но вот я услышал топот и, прежде чем успел приготовиться, увидел рыжих лошадей, уланский разъезд. Я подбежал к нему и попросил подвезти меня до полка. Трудно было в полном вооружении вспрыгивать на круп лошади, она не стояла, напуганная артиллерийскими разрывами, но зато какая радость была сознавать, что я уже не несчастный, заблудившийся, а снова часть уланского полка, а следовательно, и всей русской армии.
Через час я уже был в своем эскадроне, сидел на своей лошади, рассказывал соседям по строю мое приключение [11; 498–501].
Николай Степанович Гумилев. В пересказе Г. Иванова:
На войне <…> страшно и скучно. Когда идешь в конную атаку: «Пригнись!» Я не пригибался. Но прекрасно сознавал, какой это риск. Храбрость в том и заключается, чтобы подавить страх перед опасностью. Ничего не боящийся Козьма Крючков не храбрец, а чурбан [9; 471].
Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:
Физически мне, конечно, было очень трудно, но духовно – хорошо! [22; 279]
Орест Николаевич Высотский:
После окончания школы прапорщиков приказом главнокомандующего армиями Западного фронта генерал-адъютанта Иванова 28 марта 1916 года Гумилев получил первый офицерский чин и был переведен в 5-й гусарский Александрийский полк. В отличие от других этот полк называли «Черные гусары», иногда – «бессмертные» или даже «гусары смерти». Служившие в полку носили черную форму.
Несколько лет спустя художница Наталья Гончарова нарисовала дружеский шарж, изобразив поэта в форме черного гусара верхом на жирафе.
10 апреля 1916 года Гумилев прибыл в штаб полка, стоявший в Аузини, или, по-русски, в Овсеевке, неподалеку от Двинска, и получил назначение в 4-й эскадрон к подполковнику Алексею фон Радецкому.
Полк занимал позиции по Двине в районе фольварка Арандоль. Появление в полку нового прапорщика было встречено с недоверием – какой-то, говорят, литератор, был в уланах, теперь за что-то переведен в гусары… Подозрительной казалась и внешность: медлительный в движениях, он выглядел человеком необщительным или застенчивым, хотя хорошо воспитанным, деликатным.
Но с первых же вылазок отношение к Гумилеву стало меняться: в храбрости ему бы не отказал никто [9; 212–213].
Со слов А. В. Посажного, сослуживца Н. С. Гумилева, в записи Ю. А. Топоркова:
В 1916 году, когда Александрийский гусарский полк стоял в окопах па Двине, штаб-ротмистру А. Посажному пришлось в течение двух месяцев жить в одной с Гумилевым хате. Однажды, идя в расположение 4-го эскадрона по открытому месту, штаб-ротмистры Шахназаров и Посажной быстро спрыгнули в окоп. Гумилев же нарочно остался на открытом месте и стал зажигать папироску, бравируя своим спокойствием. Закурив папиросу, он затем тоже спрыгнул с опасного места в окоп, где командир эскадрона сильно разнес его за ненужную в подобной обстановке храбрость – стоять без цели на открытом месте под неприятельскими пулями… [11; 540]
В. А. Карамзин, штаб-ротмистр, сослуживец Н. С. Гумилева:
Помню, как весной 1916 года я прибыл по делам службы в штаб полка, расквартированный в прекрасном помещичьем доме. <…>
На обширном балконе меня встретил совсем мне не знакомый дежурный по полку офицер и тотчас же мне явился. «Прапорщик Гумилев», – услышал я среди других слов явки и понял, с кем имею дело. <…>
При встрече с командиром четвертого эскадрона, подполковником А. Е. фон Радецким, я его спросил: «Ну, как Гумилев у тебя поживает?» На это Аксель, со свойственной ему краткостью, ответил: «Да-да, ничего. Хороший офицер и, знаешь, парень хороший». А эта прибавка в словах добрейшего Радецкого была высшей похвалой [11; 538–539].
Орест Николаевич Высотский:
Пробыл Гумилев в гусарском полку меньше месяца: опять начался процесс в легких, поднялась температура, усилился кашель. 5 мая его отправили в привилегированный лазарет Большого дворца в Царском Селе. Этот лазарет часто навещали августейшие особы: великая княжна Ольга Николаевна, ее сестра Татьяна Николаевна. Однажды появилась в сопровождении большой свиты вдовствующая царица Мария Федоровна – маленькая, морщинистая женщина, говорившая с заметным немецким акцентом [9; 214].
Сергей Абрамович Ауслендер:
Война сделала его проще, скинула надменность. Он сидел на кровати и играл с кем-то в шашки. Мы встретились запросто (я был тоже в военной форме), посидели некоторое время, потом он решил потихоньку удрать. Ему было нужно в редакцию газеты «Биржевые ведомости», а из лазарета не выпускали. Он просил меня помочь ему пронести шинель. Сам он был в больших сапогах, и от него пахло кожей. Мы выбрались из лазарета благополучно. В этом поступке было что-то казарменное и озорное. На ходу сели в трамвай. Затем простились. Весело и бодро он соскочил с трамвая и побежал на Галерную. На нем была длинная кавалерийская шинель [3; 202].
Орест Николаевич Высотский:
Сестра милосердия Ольга Арбенина навестила палату со своей подругой по лазарету – Аней Энгельгардт. Эта тоненькая, хрупкая девушка с большими карими глазами, нежным и безвольным ртом очень понравилась Николаю Степановичу. Когда 14 мая на вечере в Тенишевском училище Гумилев среди публики узнал Энгельгардт, он очень обрадовался и, протиснувшись, сел рядом с ней. Говорили о поэзии. Она знала на память много стихов, и его, гумилевских, тоже, и внимательно слушала его слова, доверчиво смотря в глаза.
Через две недели врачи отправили Гумилева на лечение в Массандру, опасаясь, что бронхиты приведут к чахотке. <…>
Пройдя медицинскую комиссию в Петрограде, Гумилев 25 июля возвратился в полк. Черные гусары продвинулись с боями к Шлосс-Ленбургу, близ Сигулды. <…>
Август выдался сухой и жаркий. На фронте наступило затишье. В расположении эскадрона стоял благостный покой.
С восходом солнца отряд седлал коней для парфорской охоты – так называли в полку скачки по бездорожью. Участие в скачках было добровольным, но на тех, кто боялся сломать себе шею, смотрели с презрением. А опасность действительно была большая. Особенно трудно было справиться с изгородями, за которыми обычно оказывались канавы, полные воды. Каждый раз кто-нибудь из всадников падал вместе с лошадью – счастье, если отделывался ушибами.
Николай Степанович сразу по возвращении в эскадрон принял участие в этой охоте. И не только не слетел с коня, а опередил испытанных всадников. Отношение к нему сразу изменилось. Одни прониклись уважением, другие – недоброжелательством [9; 214–215, 216, 217].
Николай Степанович Гумилев. В пересказе Г. Иванова:
И еще неприятно на войне – целые дни в сапогах, нельзя надеть туфлей, болят ноги [9; 471].
Конквистадор на распутье
Георгий Владимирович Иванов:
Наступило двадцать седьмое февраля. Гумилев вернулся в Петербург. Для него революция пришла не вовремя. Он устал и днями не выходил из своего царскосельского дома. Там, в библиотеке, уставленной широкими диванами, под клеткой с горбоносым какаду, тем самым, о котором Ахматова сказала:
- А теперь я игрушечной стала,
- Как мой розовый друг какаду…
Гумилев сидел над своими рукописями и книгами. Худой, желтый после недавней болезни, закутанный в пестрый азиатский халат, он мало напоминал недавнего блестящего кавалериста.
Когда навещавшие его заговаривали о событиях, он устало отмахивался: «Я не читаю газет».
Газеты он читал, конечно. Ведь и на вопрос, что он испытал, увидев впервые Сахару, Гумилев сказал: «Я не заметил ее. Я сидел на верблюде и читал Ронсара».
Помню одну из его редких обмолвок на злобу дня: «Какая прекрасная тема для трагедии лет через сто – Керенский» [9; 467].
Сергей Константинович Маковский:
Весной того же года, в мае, получил он, по своему желанию, командировку от Временного правительства в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель и т. д. Но с 27 февраля 1917 года изменилось многое не только в России. Союзники отказались от наступления в Эгейском море, и Гумилев, приехав из Лондона в Париж, был оставлен в распоряжении генерала Занкевича. Гумилеву было предложено принять другое назначение. Он избрал «месопотамский», или «персидский», фронт. Чтобы получить транзитные визы, надо было вернуться в Лондон за инструкциями от военного начальства. Но в Париже он завяз… опять из-за несчастной любви!
Георгий Владимирович Иванов:
Из-за него возникла сложная переписка между Петербургом и Парижем – из Петербурга слали приказы «прапорщику Гумилеву» немедленно ехать в Салоники, из Парижа какое-то военное начальство, которое Гумилев успел очаровать, этим приказам сопротивлялось. Пока шла переписка, случился октябрьский переворот. Гумилев долго оставался в Париже, потом переехал в Лондон [9; 467–468].
Сергей Константинович Маковский:
Целую зиму, забыв все на свете, он старался пленить красивую русскую девушку из дворянской семьи, рассказывая ей и стихами и прозой о своих дальних странствиях и подвигах. Но и парижская «райская птица» оказалась рассудочно-осторожной. Предложение его она отвергла и предпочла бедному поэту статного, красивого и «вовсе обыкновенного» американца с достатком, за которого и вышла замуж [9; 380].
Николай Максимович Минский:
После войны я встречался с ним в Париже. Прежняя его словоохотливость заменилась молчаливым раздумьем, и в мудрых, наивных глазах его застыло выражение скрытой решимости. В общей беседе он мало участвовал, и оживлялся только тогда, когда речь заходила о его персидских миниатюрах. Я часто заставал его углубленным в чтение. Оказалось, что он читал Майн-Рида [21; 170].
Георгий Владимирович Иванов: