Блок без глянца Фокин Павел

Детство мое прошло в семье матери. Здесь именно любили и понимали слово; в семье господствовали, в общем, старинные понятия о литературных ценностях и идеалах. Говоря вульгарно, по-верлэновски, преобладание имела здесь eloquence[6]; одной только матери моей свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом, и мои стремления к musique[7] находили поддержку у нее. Впрочем, никто в семье меня никогда не преследовал, все только любили и баловали. Милой же старинной eloquence обязан я до гроба тем, что литература началась для меня не с Верлэна и не с декадентства вообще.

Первым вдохновителем моим был Жуковский. С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем. Запомнилось разве имя Полонского и первое впечатление от его строф:

  • Снится мне: я свеж и молод,
  • Я влюблен. Мечты кипят.
  • От зари роскошный холод
  • Проникает в сад.

«Жизненных опытов» не было долго. Смутно помню я большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками и елками – и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы. Лишь около 15 лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом – приступы отчаянья и иронии, которые нашли себе исход через много лет – в первом моем драматическом опыте («Балаганчик», лирические сцены).

Мария Андреевна Бекетова:

Теперь как раз будет кстати сказать о первом Сашином чтении, но для этого мне придется вернуться немного назад. По более точным справкам оказывается, что Саша выучился читать не в 4 года, как сказано в моей биографии, а годам к пяти. Этому научила его в первый год по возвращении из-за границы наша бабушка, А. Н. Карелина, которая жила с нами и на Ивановской. В те часы, когда Саша оставался один в ее комнате, она по секрету от его матери, с которой была в великой дружбе, стала показывать ему буквы по рассыпной азбуке. Он очень скоро одолел грамоту, и прабабушка с торжеством показала его искусство Сашиной маме. Писать же он выучился сам совершенно незаметно, писал сначала печатными буквами, а потом и писаными.

Александр Александрович Блок. Из «Автобиографии»:

«Сочинять» я стал чуть ли не с пяти лет. Гораздо позже мы с двоюродными и троюродными братьями основали журнал «Вестник», в одном экземпляре; там я был редактором и деятельным сотрудником три года.

Мария Андреевна Бекетова:

С семи лет, еще при няне Соне, Саша начал увлекаться писанием. Он сочинял коротенькие рассказы, стихи, ребусы и т. д. Из этого материала он составлял то альбомы, то журналы, ограничиваясь одним номером, а иногда только его началом. Сохранилось несколько маленьких книжек такого рода. Есть «Мамулин альбом», помеченный рукою матери 23 декабря 1888 года (написано в 8 лет). В нем только одно четверостишие, явно навеянное и Пушкиным, и Кольцовым, и ребус, придуманный на тот же текст. На последней странице тщательно выведено: «Я очень люблю мамулю». Весь альбом, формата не больше игральной карты, написан печатными буквами. «Кошачий журнал» с кораблем на обложке и кошкой в тексте написан уже писаными буквами по двум линейкам. Здесь помещен только один рассказ «Рыцарь», неконченный. Написан он в сказочном стиле. Упомяну еще об одной книжке, составленной для матери и написанной печатными буквами. На обложке сверху надпись: «Цена 30 коп. Для моей крошечки». Ниже: «Для моей маленькой кроши». Еще ниже – корабль и оглавление. В тексте рассказик «Шалун», картина «Изгородь» и стишки «Объедала»:

  • Жил был Маленький коток,
  • Съел порядочный
  • Пирог.
  • Заболел тут животок –
  • Встать с постели
  • Кот не мог.

Анна Ивановна Менделеева:

Вот идет маленький человек с огромными темными очками, утонувший в длинной шубе, с непомерным меховым воротником. Это «Кот Мурлыка», проф. Николай Петрович Вагнер. В кармане он всегда носит свою любимицу – белую крысу, которая пользуется большой свободой: часто выползает из кармана на воздух, выставляя свою белую мордочку с розовыми ушками, к великому удовольствию ребят, которых в коридоре бывало всегда множество. В толпе их выделяется фигурка в синем пальто белокурого мальчика с огромными светлыми глазами, с приподнятой верхней губкой. Он молча внимательно осмотрел крысу, так же серьезно и внимательно перевел взгляд на стоящую рядом маленькую синеглазую розовую девочку в золотистом плюшевом пальто и шапочке, из-под которой выбивались совсем золотые густые волосики. Девочка с растопыренными, как у куклы, ручками, в крошечных белых варежках, упивалась созерцанием крысы, высматривавшей из-под полы шубы профессора. Оба ребенка были со своими нянями, которые поздоровались и заставили сделать то же самое детей. Белая варежка мальчика потянулась к такой же варежке девочки. Это был маленький Саша Блок и его будущая жена Люба Менделеева.

Феликс Адамович Кублицкий-Пиоттух:

В детстве и ранней молодости у Саши не было настоящих близких товарищей. Сперва участниками его игр были мы, его младшие двоюродные братья, и другие родственники нашего возраста. Товарищ по гимназии Н. В. Гун едва ли мог быть действительно близок Блоку, так как по всем своим привычкам и вкусам был далек от духа и интересов, господствовавших в бекетовской семье. Точно так же случайна и кратковременна была неожиданно возникшая дружба с кадетом, а затем молодым офицером В. В. Греком. Нелюдимость Блока начинала сказываться уже в довольно ранних годах.

Мария Андреевна Бекетова:

Первыми Сашиными товарищами оказались его двоюродные братья Кублицкие, сыновья сестры Софьи Андреевны. Старший, Феликс, известный в семье под именем Фероля (уменьшительное, придуманное Сашей), на три года его моложе, меньшой, Андрюша, – на пять лет.

Феликс Адамович Кублицкий-Пиоттух:

В раннем детстве одной из любимых наших игр была игра в поезда. Все скамейки в саду были названы по имени больших буфетных станций б‹ывшей› Николаевской, ныне Октябрьской железной дороги, которую мы хорошо знали и любили. Первая, ближайшая к дому, скамейка под кустом акации называлась «Любань», далее шла «Малая Вишера», две скамейки посреди главной липовой аллеи изображали Бологое, затем шли и другие станции на дальней дорожке, в березовом кругу и т. д. Игра заключалась в том, что, прижав к ребрам локти согнутых рук и выбрасывая их вперед наподобие поршней, мы бежали по дорожкам, останавливались у станций-скамеек, маневрировали, встречаясь друг с другом, гудели дикими голосами.

Одно время очень сильно увлекались крокетом, но потом он всем надоел.

Устроенная на лужайке «гимнастика» привлекала Сашу: он любил проделывать упражнения на кольцах и на трапеции.

Мы часто катались верхом. На деревенских лошадках изъездили мы все окрестности на расстоянии десяти – пятнадцати верст от Шахматова. У каждого было свое английское седло с особым потником, уздечкой и стеком.

Саша всегда старался забраться куда-нибудь подальше, в новые места, на глухие лесные дороги. Он любил открывать новые виды и дали, которыми так богата эта часть Московской губернии. Большей частью эти поездки совершались под вечер, когда спадала жара и лошадей меньше беспокоили мухи и слепни. Домой возвращались уже почти в темноте. Вставала красная полная луна, туман белой пеленой стлался вдоль реки и подбирался к усадьбе. Приближаясь к дому, мы любили устраивать скачки, не щадя усталых лошадей. Саша, на своем сером, более крупном Мальчике, обычно обгонял нас с братом. Конь этот был с норовом: в молодости его долго держали в темной конюшне и потому зрение его было испорчено; он пугался всего и шарахался в сторону, но Саша привык к его замашкам и справлялся с ним довольно хорошо.

В гимназии

Мария Александровна Грибовская, жена профессора Санкт-Петербургского университета В. М. Грибовского:

Пришла пора отдавать «Сашуру» в гимназию, и студент В. М. Грибовский, близко знавший семью Бекетовых, предложил для облегчения зимних занятий теперь же, летом, приступить к латинскому языку. Жадно принялся мальчик за новый предмет, восхищая порой своего учителя меткими сравнениями, блестящей памятью.

Рим с его героической историей, с его походами, с его дивными архитектурными памятниками не давал мальчику покоя. Стали замечать, что Сашура куда-то исчезает. Приехали как-то раз соседи: профессора Фаминцын и Менделеев со своей маленькой дочкой, сделавшейся впоследствии женой поэта. Все разбрелись по саду искать мальчика, а он в выпачканном матросском костюме, весь потный, в овраге, усердно проводит римские дороги и акведуки.

– Мне еще нужно в стороне от терм Каракаллы закончить «Via Appia», сейчас приду, – пояснил будущий поэт.

Мария Андреевна Бекетова:

В августе 1889 года отправились поступать в гимназию. Впоследствии она была переименована в гимназию Петра I, а в то время она носила название Введенской. Помещается она на Большом проспекте Петербургской стороны, и мать выбрала ее потому, что ходить приходилось недалеко и на пути не было мостов, а стало быть, меньше шансов для простуды. Грибовский приготовил мальчика в первый класс. Саша выдержал вступительный экзамен, но гимназия и вся ее обстановка произвели на него тяжелое впечатление: товарищи, учителя, самый класс – все казалось ему диким, чуждым, грубым. Потом он привык, оправился, но мать поняла свою ошибку: нельзя было отдавать его в гимназию в таком нежном, ребячливом возрасте и из такой исключительной обстановки. ‹…›

Учился он неровно. Всего слабее шла арифметика, вообще математика. По русскому языку дело шло гладко, что не помешало одному курьезному случаю: Блок принес матери свой гимназический дневник, как назывались в то время тетрадки с недельными отчетами об успехах и поведении, и в этом дневнике мать прочла следующее замечание: «Блоку нужна помощь по русскому языку». Подписано: «Киприанович». Так звали их учителя русской словесности, ветхого старца семинарского происхождения. Мать посмеялась и оставила эту заметку без внимания. Что руководило тогда этим Киприановичем – сказать трудно.

Атмосфера Сашиного детства настолько развила его в литературном отношении, что гимназия со своими формальными приемами, разумеется, ничего не могла ему дать. Но древними языками он прямо увлекся. Тут и грамматика была ему мила, а когда он в средних классах начал переводить Овидия, учитель стал щедро осыпать его пятерками, что и помогло ему хорошо окончить курс в 1898 году.

Самуил Миронович Алянский:

Я начал рассказ о себе с того, что первые три класса учился во Введенской гимназии, а с четвертого перешел в гимназию Столбцова.

Вдруг Блок остановил меня вопросом:

– Вы учились во Введенской гимназии? Ведь я тоже там учился, я окончил Введенскую. Скажите, каких преподавателей вы там запомнили?

Я назвал несколько фамилий и среди них преподавателя русского языка Ивана Яковлевича Киприяновича и латиниста, фамилию которого никто из гимназистов не знал, все звали его просто Арноштом; было ли это имя или прозвище, не помню.

Александр Александрович оживился, улыбнулся и сказал:

– Очень интересно. Ведь я тоже учился у Киприяновича и Арношта очень хорошо помню. Киприянович, должно быть, при вас совсем уже старенький был, при мне уже он был седым. Знаете, я у него по русскому языку никогда больше четверки получить не мог. А у вас какая отметка была по русскому?

И дернуло меня сказать, что у меня была пятерка! Но тут же, спохватившись и поняв всю чудовищную нелепость моей пятерки по русскому рядом с четверкой поэта Блока, я сконфузился и поспешил добавить, что моя пятерка была не за грамоту, а за хороший почерк, который Киприянович высоко ценил.

Мария Андреевна Бекетова:

Приехав в Петербург в августе, Саша написал матери, остававшейся еще некоторое время в Шахматове, обстоятельное письмо с описанием своих гимназических занятий. Письмо от 20 августа 1897 года. Саше было около 17 лет. Начинается с описания неинтересных домашних дел и подробного описания уроков в гимназии. Потом идет более интересная часть:

«…Сегодня на французском языке кричали: Vive la France! Vive Felix Faure![8] Француз был доволен и благодарил. Он знает, где Наугейм, чего я не ожидал от него; он дурак вообще. На гимнастике нам сказали, что мы основа гимназии, на что мы отвечали мяуканьем (по обыкновению!). Космографии учитель новый, зовут его «Сиамец», говорят, он свинья… это покажет будущее!.. Грек и латинист по-прежнему благоволят ко мне. Кучеров притащил из Финляндии огромный финский нож и подарил его мне. Галкину он подарил такой же. Он очень удобен для роли Ромео (т. е. не Галкин, а нож). Мы было сидели в старом классе, но нас переводят в помещение восьмого. Там мы в своей компании, а именно: направо Кучеров, затем по сторонам Галкин, Лейкин, Фосс, Гун и др. Класс огромный (для восьмого) – 34 человека! Выпуск будет особенно большой… Сегодня я ехал в конке и видел артиста и артистку. Они ехали на Финляндский вокзал и рассуждали о том, как трудна такая-то партия, и о других интересных вещах… Гимназия надоела страшно, особенно с тех пор, как я начал понимать, что она ни к чему не ведет… Ты просила меня писать про настроение: оно было все время хорошее, но теперь скверное, отчасти от погоды, а также от других причин. Гимназия совсем не вяжется с моими мыслями, манерами и чувствами. Впрочем, что ж? Я наблюдаю там типы купцов, хлыщей, забулдыг и пр. А таких типов много, я думаю, больше и разнообразнее, чем в каком-нибудь другом месте (в другой гимназии)…»

Анна Ивановна Менделеева:

Шли годы. Саша стал гимназистом, учился, как я слышала, хорошо. Дома товарищами его игр были двоюродные братья, Фероль и Андрей Кублицкие. Саша был живой; способный мальчик, он был старший и руководил всеми играми и предприятиями. Игры его были играми интеллигентного ребенка. Он очень любил представления; знал уже Шекспира, к которому всегда имел особое влечение. Раз мать его попала на следующую сцену: Саша усадил свою маленькую кузину на шкаф, приставил к шкафу лестницу, а внизу на полу поставил младшего двоюродного братишку; они должны были изображать Ромео и Юлию; говорил за них он сам. Бедной Юлии было очень неловко на шкафу, но ослушаться Сашу она не могла и послушно выполняла, что он ей приказывал. Освобождение явилось в лице матери Саши. Затеял он как-то издавать журнал; все члены семьи, начиная с дедушки, были сотрудниками, а он сам сотрудником и редактором. Журнал издавался несколько лет и хранится в семье. В этот период я мало видела Сашу; один только раз, когда ему было лет тринадцать, Андрей Николаевич привез его к нам в Боблово. Дети мои были еще очень маленькие; они занимали старшего гостя, как могли: играли в крокет, ходили смотреть «дерево капитана Гранта», забрались в дупло дуба, в котором стоял стул и маленьких могло поместиться несколько человек, словом, осмотрели все достопримечательности. Расстались друзьями, но в Петербурге не виделись.

Мария Андреевна Бекетова:

В последних классах гимназии Блок начал издавать рукописный журнал «Вестник». Редактором был он сам, цензором – мать, сотрудниками – двоюродные братья, мальчики Лозинский, Недзвецкий, Сергей Соловьев, мать, бабушка, я, кое-кто из знакомых. Дедушка участвовал в журнале только как иллюстратор, и то редко. Все номера «Вестника», по одному экземпляру в месяц, писались, склеивались и украшались рукой редактора. Картинки вырезались из «Нивы», из субботних приложений к «Новому Времени», наклеивались на обложку и в тексте; иногда Блок прилагал свои рисунки пером и красками, очень талантливые. В «Вестнике» он писал и стихи, и повести, и нечто во вкусе Майн-Рида, и даже поместил нелепую пьесу «Поездка в Италию». В пьесе было много глупого, но зато никаких претензий. Она свидетельствовала о полном незнании житейских отношений, так как хотела быть реальной, ее действующие лица были какие-то кутилы, но этого реализма и не хватало автору, и всякого, кто присмотрится к «Вестнику», кроме талантливости и остроумия редактора, поразит и то обстоятельство, что в шестнадцать лет уровень его развития в житейском отношении подошел бы скорее мальчику лет двенадцати.

Было тут и шуточное стихотворение, посвященное любимой собаке Дианке, и объявление с восклицательным знаком: «Диана ощенилась 18-го августа!», и множество объявлений о других собаках вроде того, что: «Ни за что не продам собаку без хвоста!». Были переводы с французского, и ребусы, и загадки.

Один из сотрудников «Вестника», муж сестры Екатерины Андреевны, Платон Николаевич Краснов, особенно любил Блока, повторял его словечки. Был он человек серьезный и невеселый, но Блоку было с ним хорошо. По образованию он был математик, но по склонности – литератор. Он печатал критические статьи и переводы стихов. С Блоком сближала его, между прочим, и любовь к древним. В четвертом классе гимназии мальчик болел корью, пропустил много уроков, и Платон Николаевич сам взялся его подогнать. Дело шло у них хорошо, дружно и весело. А в «Вестнике» вскоре появилось шуточное стихотворение «дяди Платона»: «Цезарева тень, бродя по берегам Стикса, кается в написании комментариев к галльской войне». Заключительные строфы этого стихотворения я приведу:

  • Я думал, буду славой громок,
  • Благословит меня потомок
  • Вотще! Какой-то педагог,
  • Исполнен тупости немецкой,
  • Меня соделал казнью детской,
  • И проклинает меня Блок.
  • Когда б вперед я это знал,
  • Я б комментарий не писал.

В одном из номеров «Вестника» в 1894 году помещена милая сказка «Летом». Действующие лица – жуки и муравьи. Стихотворений того времени довольно много, и, между прочим, «Судьба», написанная размером баллады «Замок Смальгольм» Жуковского, в то время любимого поэта Блока. Вот одно из лирических стихотворений этого времени:

Посвящается маме

  • Серебристыми крылами
  • Зыбь речную задевая,
  • Над лазурными водами
  • Мчится чайка молодая.
  • На воде букеты лилий,
  • Солнца луч на них играет,
  • И из струй реки глубокой
  • Стая рыбок выплывает.
  • Облака плывут по небу.
  • Журавли летят высоко,
  • Гимн поют хвалебный Фебу,
  • Чуть колышется осока.

Но лучше всего удавались ему в то время юмористические стихотворения, которых было несколько. Вот одно из них:

Мечты

Пародия на что-то

  • Мечты, мечты!
  • Где ваша сладость?
  • Благодарю всех греческих богов
  • (Начну от Зевса, кончу Артемидой)
  • За то, что я опять увижу тень лесов,
  • Надевши серую и грязную хламиду.
  • Читатель! Знай: хламидой называю то,
  • Что попросту есть старое пальто;
  • Хотя пальто я примешал для смеха,
  • Ведь летом в нем ходить – ужасная потеха!
  • Подкладка вся в дегтю, до локтя рукава.
  • Я в нем теряю все классически права,
  • Хотя я гимназист, и пятого уж класса,
  • Но все же на пальто большая грязи масса.
  • Ну вот, я, кажется, немного заболтался.
  • (Признаться, этого-то я и опасался!)
  • Ведь я хотел писать довольно много,
  • Хотел я лето описать,
  • И грязь, и пыльную дорогу…
  • И что ж!? Мне лень писать опять!
  • Такой уж мой удел проклятый,
  • Как только рифмою крылатой
  • Меня наделит Муза, вновь
  • Под голову подкладываю руку
  • И на диван ложусь; читаю только «Новь»,
  • При этом чувствую ужаснейшую скуку…
  • Читатель! Если ты прочтешь
  • Сей дивный стих хоть семь раз кряду,
  • Морали общей не найдешь!!!

Сергей Михайлович Соловьев:

Он издавал журнал «Вестник», при участии своих двоюродных братьев Кублицких. Тогда уж меня поразила и пленила в нем любовь к технике литературного дела и особенная аккуратность. Тетради журнала имели образцовый вид, на страницах были приклеены иллюстрации, вырезанные из «Нивы» и других журналов. Он подарил мне несколько таких картинок. Когда я дал ему в «Вестник» рассказ, он прислал мне коробку шоколадных сардин, написав, что это – в подарок, а не в виде гонорара, который будет выслан после.

Желая поговорить со мною на интересующую меня тему, он завел речь о богослужении. Предложил отслужить вместе утреннюю литургию в саду и достал откуда-то подобие ораря[9]. Утром жители Шахматова была неожиданно разбужены довольно странными возгласами, доносившимися из сада.

Мария Андреевна Бекетова:

Приведу одну интересную запись, касающуюся описываемого периода Сашиной жизни. Это так называемые «Признания», т. е. анкетный лист с вопросами, ответы на которые написаны Сашиной рукой еще летом 1897 г. Сбоку пометка «Наугейм, 21 июня (3 июля) 1897 г.». После печатной надписи «Признания» идут вопросы и ответы:

Признания

  • Главная черта моего характера Нерешительность.
  • Качество, какое я предпочитаю в мужчине Ум.
  • Качество, какое я предпочитаю в женщине
  • Красота.
  • Мое любимое качество Ум и хитрость.
  • Мой главный недостаток Слабость характера.
  • Мое любимое занятие Театр.
  • Мой идеал счастья Непостоянство.
  • Что было бы для меня величайшим несчастьем
  • Однообразие во всем.
  • Чем я хотел бы быть Артистом импер. театров.
  • Место, где я хотел бы жить Шахматово.
  • Мой любимый цвет Красный.
  • Мой любимый цветок Роза.
  • Мое любимое животное Собака и лошадь.
  • Моя любимая птица Орел, аист, воробей.
  • Мои любимые писатели прозаики – иностранные –
  • Мои любимые писатели прозаики – русские
  • Гоголь, Пушкин.
  • Мои любимые поэты – иностранные Шекспир.
  • Мои любимые поэты – русские
  • Пушкин, Гоголь, Жуковский.
  • Мои любимые художники – иностранные –
  • Мои любимые художники – русские
  • Шишкин, Волков, Бакалович.
  • Мои любимые композиторы – иностранные –
  • Мои любимые композиторы – русские –
  • Мои любимые герои в художественных произведениях
  • Гамлет, Петроний, Тарас Бульба.
  • Мои любимые героини в художественных произведениях Наташа Ростова.
  • Мои любимые герои в действительной жизни
  • Иоанн IV, Нерон, Александр II, Петр I.
  • Мои любимые героини в действительной жизни
  • Екатерина Великая.
  • Мои любимые пища и питье Мороженое и пиво.
  • Мои любимые имена
  • Александр, Константин и Татьяна.
  • Что я больше всего ненавижу Цинизм.
  • Какие характеры в истории я всего более презираю
  • Малюта Скуратов, Людовик XVI.
  • Каким военным подвигом я всего более восхищаюсь
  • Леонида и 300 спартанцев.
  • Какую реформу я всего более ценю
  • Отмена телесных наказаний.
  • Каким природным свойством я желал бы обладать
  • Силой воли.
  • Каким образом я желал бы умереть
  • На сцене от разрыва сердца.
  • Теперешнее состояние моего духа
  • Хорошее и почти спокойное.
  • Ошибки, к которым я отношусь наиболее снисходительно
  • Те, которые человек совершает необдуманно.
  • Мой девиз Пусть чернь
  • слепая суетится. Не нам бессильной подражать… и т. д.
А. Блок.

1897. Первая любовь. Ксения Михайловна Садовская

Мария Андреевна Бекетова:

1897 год памятен нашей семье и знаменателен для поэта. Ему было шестнадцать с половиною лет, когда он с матерью и со мною отправился в Бад-Наугейм. Сестре был предписан курс лечения ваннами от обострившейся болезни сердца. Путешествие по Германии интересовало Блока. Наугейм ему понравился. Он был весел, смешил нас с сестрой шалостями и остротами, но скоро его равновесие было нарушено многознаменательной встречей с красивой и обаятельной женщиной. Все стихи, означенные буквами К. М. С., посвящаются этой первой любви. Это была высокая, статная, темноволосая дама с тонким профилем и великолепными синими глазами. Была она малороссиянка, и ее красота, щегольские туалеты и смелое, завлекательное кокетство сильно действовали на юношеское воображение. Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью. В ту пору он был очень хорош собой уже не детской, а юношеской красотой. Об его наружности того времени дают приблизительное понятие его портреты в костюме Гамлета, снятые в Боблове, у Менделеевых, год спустя.

Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика, но он любил ее восторженной, идеальной любовью, испытывая все волнения первой страсти. Они виделись ежедневно. Встав рано, Блок бежал покупать ей розы, брать для нее билет на ванну. Они гуляли, катались на лодке. Все это длилось не больше месяца. Она уехала в Петербург, где они встретились снова после большого перерыва.

Мария Андреевна Бекетова. Из дневника:

26 июня ‹1897›. Бад Наугейм. Здесь было много тяжких часов и дней. На мне была новая громадная ответственность: Аля – с плохим немецким языком, с моими силами и с ее болезнью.

Потом началось дело с Сашурой. Сначала он просто скучал, ныл и капризничал и мучил свою маму и меня. Но потом мы познакомились с Садовской, и началась новая игра и новые муки. Он ухаживал впервые, пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен, она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно. Мы боялись за его здоровье и за его сердечко. Тут подошло новое теченье: знакомство с А. И. Сент-Илер. Это все пошло с одного разговора об ее умершем мальчике.

Это ходячее пламенное сердце, доброта, простота. Но форма некрасивая и неискусная. Мы жаловались ей на Садовскую, она нам сочувствовала, побранила как-то Садовскую; та обиделась, разозлилась. Стала допытываться у Сашуры, что про нее говорят. Сашура сдуру свалил все на m-me Сент-Илер. Вышли сплетни, гадости, дрязги. Кончилось все однако тем, что Аля все узнала от скрывавшего Сашуры, и оказалось, что любви у него никакой нет, и она-то завлекала его, на все сама была готова; только его чистота и неопытность спасли его от связи с замужней, плохой, да еще и несвежей женщиной. Теперь Аля с ним проводит весь день; он, как дитя, требует развлечений и забав; Аля и забавляет его; дни идут. Та злится, не уезжает, но, Бог даст, все скоро кончится ничем, и мы останемся одни. Худшее, что будет, – это ссора с ней. Но не все ли равно? Главное же, чтобы он остался цел и не был против матери. Отношения его с Алей были одно время ужасны, пока та все у него выпытывала, закабаляла его и брала с него слово, что он будет молчать. Он наконец не выдержал этого, сказал, что попал в скверное положение, что сам готов бы отвязаться. Тут-то все и пошло в другую сторону. Но вот начало Сашуриного юношества. Первая победа, первые волненья. Тут была и доля поэзии. Она хороша. Он дарил ей цветы. Она ему пела.

Александр Александрович Блок. Из письма К. М. Садовской. Петербург, 1898 г.:

Чем больше я вижу Тебя, Оксана (так у Блока. – Сост.), тем больше во мне пробуждается то чувство, которое объяснить одним словом нельзя: в нем есть и радость, и грусть, а больше всего горячей, искренней любви, и любовь эта не имеет границ и, мне кажется, никогда не кончится. Чувство это бурно и не дает мне совсем покоя, я имею потребность видеть Тебя как можно чаще, любоваться Тобой и хоть на минуту утишить ту страшную бурю, которая все время бушует у меня в душе; и мне хочется, чтобы Ты, безмятежный ангел, обвеяла меня своими крылами и разрушила сомненья моей больной души, которая стремится к Тебе только и не находит выхода. Ты скажешь, откуда взялись эти порывы у такого холодного, безнадежного эгоиста, который заботится только о себе?! Неужели же я не знаю, что я действительно эгоист, и сознание этого часто мучает меня… Я не могу ждать дольше пятницы нового свидания: если только можешь, то приходи в четверг, я буду ждать Тебя во 2-й линии против дома; мне нужно только видеть Тебя и знать, что Ты со мной; а в пятницу прийти я не могу, меня заставляют исповедываться именно вечером. Странное совпадение! Приходи в четверг, ради бога, моя душа только к Тебе стремится, только Тебя и жаждет. Может быть, Твое письмо поможет мне избавиться от эгоизма, и этим Ты спасешь меня от большого горя в жизни; а если Ты думаешь, что экзамены и пр. будут страдать от этого, то знай, что мне прежде всего нужна жизнь, а жизнь для всякого человека самое главное, потому я и стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла. Не знаю, может быть, это свойственно моей молодости, но на меня благотворно и живительно действует эта роскошно распускающаяся весна и наполняет все мое существо, особенно когда Ты со мной, а мне кажется часто, что Ты близко от меня, и я думаю,

  • Не здесь ли Ты легкою тенью,
  • Мой гений, мой ангел, мой друг,
  • Беседуешь тихо со мною
  • И тихо летаешь вокруг?
  • И робким даришь вдохновеньем,
  • И сладкий врачуешь недуг,
  • И тихим даришь сновиденьем,
  • Мой гений, мой ангел, мой друг…[10]

У меня в сердце постоянно звучат эти чудные строки. А мысль о Тебе действует на меня как музыка: то душа полна грусти, то внезапно замрет от бурного веселья, то жадно стремится к свету. Не правда ли, что это любовь? Будешь ли Ты еще сомневаться?

Я жду теперь Твоих писем, как неземного счастья… Жду Тебя, приходи.

Мария Андреевна Бекетова:

До 1900-го года включительно Блок не прерывал связи с К. М. С‹адовской›. Они встречались в Петербурге после встречи в Наугейме. Подробности и фазы этого романа можно проследить по многим стихам, напечатанным в собрании стихотворений Блока и в томиках неизданных и не вошедших в собрание. Они по большей части обозначены инициалами К. М. С. Из них видно, как образ Люб‹ови› Дм‹итриевны› все сильнее и сильнее овладевал всем существом поэта и мало-помалу вытеснил из его сердца образ любовницы. След этого романа остался на всю жизнь, как мы знаем из цикла стихов «Через двенадцать лет», посвященного К. М. С., но чувство поэта угасло.

В Боблово

Александр Александрович Блок:

Весной следующего года на выставке (кажется, передвижной) я встретился с Анной Ивановной Менделеевой, которая пригласила меня бывать у них и приехать к ним летом в Боблово по соседству.

‹…› Я приехал туда на белой моей лошади и в белом кителе со стэком. Меня занимали разговором в березовой роще mademoiselle и Любовь Дмитриевна, которая сразу произвела на меня сильное впечатление. Это было, кажется, в начале июня.

Я был франт, говорил изрядные пошлости. Приехали «Менделеевы». В Боблове жил Н. Э. Сум, вихрастый студент (к которому я ревновал).

Любовь Дмитриевна Блок:

После обеда, который в деревне кончался у нас около двух часов, поднялась я в свою комнатку во втором этаже и только что собралась сесть за письмо, – слышу: рысь верховой лошади, кто-то остановился у ворот, открыл калитку, вводит лошадь и спрашивает у кухни, дома ли Анна Ивановна? Из моего окна ворот и этой части двора не видно; прямо под окном – пологая зеленая железная крыша нижней террасы, справа – разросшийся куст сирени загораживает и ворота и двор. Меж листьев и ветвей только мелькает. Уже зная, подсознательно, что это «Саша Бекетов», как говорила мама, рассказывая о своих визитах в Шахматово, я подхожу к окну. Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь.

Автоматически подхожу к зеркалу, автоматически вижу, что надо надеть что-нибудь другое, – мой ситцевый сарафанчик имеет слишком домашний вид. Беру то, что мы так охотно все тогда носили: батистовая английская блузка с туго накрахмаленным стоячим воротничком и манжетами, суконная юбка, кожаный кушак. Моя блузка была розовая, черный маленький галстук, черная юбка, туфли кожаные, коричневые, на низких каблуках. Шляпы в сад я не брала. Входит Муся, моя насмешница – младшая сестра, любимым занятием которой было в то время потешаться над моими заботами о наружности: «Mademoiselle велит тебе идти в Colonie, она туда пошла с шахматовским Сашей. Нос напудри!» Я не сержусь на этот раз, я сосредоточена.

Colonie – это в конце липовой аллеи наши бывшие детские садики, которые мы разводили во главе с mademoiselle, не меньше нас любившей и деревню и землю. Говорят, липовая аллея цела и посейчас, разросшаяся и тенистая. В те годы липки были молодые, лет десять назад посаженные, еще подстриженные, не затенявшие целиком залитую солнцем дорожку. На полпути к Colonie деревянная скамейка лицом к солнцу и виду на соседние холмы и дали. Дали – краса нашего пейзажа.

Подходя немного сзади через березовую рощицу, вижу, что на этой скамейке mademoiselle «занимает разговорами» сидящего спиной ко мне. Вижу, что он одет в городской темный костюм, на голове – мягкая шляпа. Это сразу меня как-то отчуждает: все молодые, которых я знаю, в форменном платье. Гимназисты, студенты, лицеисты, кадеты, юнкера, офицеры. Штатский? Это что-то не мое, это из другой жизни, или он уже «старый». Да и лицо мне не нравится, когда мы поздоровались. Холодом овеяны светлые глаза с бледными ресницами, не оттененные слабо намеченными бровями. У нас у всех ресницы темные, брови отчетливые, взгляд живой, непосредственный. Тщательно выбритое лицо придавало в то время человеку «актерский» вид, – интересно, но не наше.

Так – как с кем-то далеким – повела я разговор, сейчас же о театре, возможных спектаклях. Блок и держал себя в то время очень «под актера», говорил нескоро и отчетливо, аффектированно курил, смотрел на нас как-то свысока, откидывая голову, опуская веки. Если не говорили о театре, о спектакле, болтал глупости, часто с явным намерением нас смутить чем-то не очень нам понятным, но от чего мы неизбежно краснели. Мы – это мои кузины Менделеевы, Сара и Лида, их подруга Юля Кузьмина и я. Блок очень много цитировал в то время Кузьму Пруткова, целые его анекдоты, которые можно иногда понять и двусмысленно, что я уразумела, конечно, значительно позднее. У него в то время была еще любимая прибаутка, которую он вставлял при всяком случае: «О yes, mein Kind!»[11] А так как это обращалось иногда и прямо к тебе, то и это смущало некорректностью, на которую было неизвестно как реагировать.

В первый же этот день кузины пришли вскоре, проводили время вместе, условились о спектаклях, играли в «хальму» и крокет. Пошли в парк к Смирновым, нашим родным; это была громадная семья – от взрослых барышень и студентов до детей. Играли все вместе в «пятнашки» и горелки. Тут Блок стал другой, вдруг – свой и простой, бегал и хохотал, как и все мы, дети и взрослые.

В первые два-три приезда выходило так, что Блок больше обращал внимания на Лиду ‹Менделееву› и Юлю Кузьмину. Они умели ловко болтать и легко кокетничать и без труда попали в тон, который он вносил в разговор. Обе очень хорошенькие и веселые, они вызывали мою зависть… Я была очень неумела в болтовне и в ту пору была в отчаянии от своей наружности. С ревности и началось.

Что было мне нужно? Почему мне захотелось внимания человека, который мне вовсе не нравился и был мне далек, которого я в то время считала пустым фатом, стоящим по развитию ниже нас, умных и начитанных девушек? Чувственность моя еще совсем не проснулась; поцелуи, объятия – это было где-то далеко, – далеко и нереально. Что меня не столько тянуло, сколько толкало к Блоку?.. «Но то звезды веленье», – сказала бы Леонор у Кальдерона. Да, эта точка зрения могла бы выдержать самую свирепую критику, потому что в плане «звезды» все пойдет потом как по маслу: такие совпадения, такие удачи в безнаказанности самых смелых встреч среди бела дня, что и не выдумаешь! Но пока допустим, что Блок, хотя и не воплощал моих девчонкиных байроническо-лермонтовских идеалов героя, был все же и наружностью много интереснее всех моих знакомых, был талантливым актером (в то время ни о чем другом, о стихах тем более, еще и речи не было), был фатоватым, но ловким «кавалером» и дразнил какой-то непонятной, своей мужской, неведомой опытностью в жизни, которая не чувствовалась ни в моих бородатых двоюродных братьях, ни в милом и симпатичном, понятном Суме – студенте, репетиторе брата.

Так или иначе, «звезда» или «не звезда», очень скоро я стала ревновать и всеми внутренними своими «флюидами» притягивать внимание Блока к себе. С внешней стороны я, по-видимому, была крайне сдержанна и холодна, – Блок всегда это потом и говорил мне, и писал. Но внутренняя активность моя не пропала даром, и опять-таки очень скоро я стала уже с испугом замечать, что Блок – да, положительно, – перешел ко мне, и уже это он окружает меня кольцом внимания. Но как все это было не только не сказано, как все это было замкнуто, сдержанно, не видно, укрыто. Всегда можно сомневаться – да или нет? Кажется или так и есть?

Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или среди всей нашей многолюдной молодежи, или, по крайней мере, в присутствии mademoiselle, сестры, братьев. Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти; мне казалось бы это даже больше, чем слова, и во много раз страшнее, Я смотрела всегда только внешне-светски и при первой попытке встретить по-другому мой взгляд уклоняла его. Вероятно, это и производило впечатление холодности и равнодушия.

Мария Александровна Рыбникова (1885–1942), педагог, литературовед:

Это было летом 1898 года.

В семье профессора Менделеева, в Боблове, барышням хотелось устроить спектакль. Но не было партнера на мужские роли. И вот однажды к дому подъехал всадник, вошел и познакомился.

Юноша в бархатной блузе, с хлыстиком в руках, Александр Александрович Блок. Ему семнадцать лет, он только что кончил гимназию, живет в семи верстах, в Шахматове.

Анна Ивановна Менделеева:

В дни репетиций белый конь со своим всадником поворачивал к бобловскому дому, где его поджидала «царевна» со своими милыми подругами. После обычных приветствий все спешили в сенной сарай – импровизированный театр.

Старый бревенчатый сарай видел настоящее священнодействие – столько вкладывалось вдохновения, чувств и благоговения к искусству. Репетиции и приготовления к спектаклю давали артистам много наслаждения и интереса: костюмы, декорации, устройство сцены, зрительного зала, – все делали сами или под своим надзором. Во все было вложено много любви, находчивости и таланта. Но самые спектакли иногда приносили большие огорчения. Публику, кроме родственников и соседей, составляли крестьяне ближних деревень. Репертуар совершенно не подходил под уровень их развития. Происходило следующее: в патетических местах ролей Гамлета, Чацкого, Ромео начинался хохот, который усиливался по мере развития спектакля. «Представление» в понятии деревни того времени должно было непременно потешать, смешить; так как в стихах вышеупомянутых авторов, произносимых спокойно, не было ничего смешного, то когда наступало волнение, жесты, – они думали, что вот тут-то и начинается, и разряжали свою скуку взрывами хохота, что очень смущало артистов. Чем патетичнее была сцена, тем громче был смех. Другие забывали, что это представление, – видели в артистах знакомые им лица: «Шахматовский барин-то как к нашей барышне-то, только, шалишь, не на таковскую напал», и так далее, и опять смех. Женская половина зрителей, наоборот, видела все со слезливой стороны. Раз одна из зрительниц на другой день после представления Гамлета делилась своими впечатлениями с другой: «Он, милая моя, говорил-говорил, говорил-говорил, а тут как замахал руками, – вишь, драться хотел, а Маруся-то и утопилась». Офелия превратилась в Марусю. Свежо предание, а верится с трудом.

Любовь Дмитриевна Блок:

Первый и единственный за эти годы мой более смелый шаг навстречу Блоку – был вечер представления «Гамлета». Мы были уже в костюмах Гамлета и Офелии, в гриме. Я чувствовала себя смелее. Венок, сноп полевых цветов, распущенный напоказ всем плащ золотых волос, падающий ниже колен… Блок в черном берете, в колете, со шпагой. Мы сидели за кулисами в полутайне, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а главное, жуткое – я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим «романом» первых лет встречи, поверх «актера», поверх вымуштрованной барышни, в стране черных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной над потоком, где ей суждено погибнуть. Этот разговор и остался для меня реальной связью с Блоком, когда мы встречались потом в городе уже совсем в плане «барышни» и «студента». Когда, еще позднее, мы стали отдаляться, когда я стала опять от Блока отчуждаться, считая унизительной свою влюбленность в «холодного фата», я все же говорила себе: «Но ведь было же…»

«Встречи» с Владимиром Соловьевым

Александр Александрович Блок. Из «Автобиографии»:

Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способствовали тому, что ни строки так называемой «новой поэзии» я не знал до первых курсов университета. Здесь, в связи с острыми мистическими и романическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева. До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал «субъективным» и бережно оберегал от всех.

Александр Александрович Блок. Из письма Г. И. Чулкову. Никол‹аевская› ж. д. Ст. Подсолнечная, с. Шахматово, 23 июня 1905 г.:

Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду – тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 г., в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: «Экая орясина!» Я чуть не убил его. Соловьев исчез, как появился, незаметно, на вокзале, куда привезли гроб, его уже не было.

Зинаида Николаевна Гиппиус:

Ученик и поклонник Владимира Соловьева – Блок весь был обращен к туманно-зыбкому провидению своего учителя: к его стихам, где появляется «Она», «Дева радужных ворот». Христианство Вл. Соловьева не коснулось Блока. В то время как Вл. Соловьев, для которого христианство и служило истоком его «провидений», мог безбоязненно перепрыгивать из одного порядка в другой, мог в «Трех встречах», – самой «несказанной» из поэм, – вдруг написать, захохотав, строчку: «Володенька, да как же ты глюпа!» – Блок не умел этого. «Она» или сияла ему ровным невечерним светом, или проваливалась, вместе с ним, в бездну, где уж не до невинных улыбок над собой.

Александр Александрович Блок. Из письма Е. П. Иванову. Шахматово, 15 июня 1904 г.:

‹…› Я в этом месяце силился одолеть «Оправдание добра» Вл. Соловьева и не нашел там ничего, кроме некоторых остроумных формул средней глубины и непостижимой скуки. Хочется все делать напротив, назло. Есть Вл. Соловьев и его стихи – единственное в своем роде откровение, а есть «Собр. сочин. В. С. Соловьева» – скука и проза.

Александр Александрович Блок. Из письма отцу. Петербург, 29 октября 1904 г.:

Сегодня получил наконец свой первый сборник, который посылаю Вам. Пока не раскаиваюсь в его выходе, тем более что «Гриф» приложил к нему большое старание и, по-моему, вкус. Мне хотелось «благородной скромности», потому я старался избегать посвящений «знаменитостям», если не считать учителя – Вал. Брюсова и нежного близкого друга – Андрея Белого. Что касается Вл. Соловьева, – то он в эпиграфе слишком уместен. Быть может, я стольким обязан его стихам, что лучше было промолчать о «светлой дочери темного хаоса» и не цитировать его… Но – того требует окружающий хаос и «литературная» тупость. Лично же с Вл. Соловьевым мы некогда встретимся – но в просторной и светлой витрине неба скорее, чем в витрине книжных лавок, освещенных всесветными «газами».

Университет

Мария Андреевна Бекетова:

Осенью этого года (1898) Блок поступил на юридический факультет. Он говорил, что в гимназии надоело учение, а тут, на юридическом, можно ничего не делать. Зимой он стал бывать у Менделеевых. Они жили в то время на казенной квартире, в здании Палаты мер и весов на Забалканском проспекте.

Георгий Петрович Блок:

Появление молодого нарядного студента взбудоражило не только нас, детвору. Большое впечатление произвел он, по-видимому, и на взрослых. Им любовались и много говорили об его хороших манерах, об его литературности, в которой с удовлетворением видели наследственную черту. Все находили, что он похож на деда Льва Александровича Блока. С этим соглашалась и Сашина мать. Только отец мой настойчиво твердил, что у Саши большое сходство с актером Нильским. Помню, как один из дядюшек, глядя на Сашину спину, красиво обтянутую серой тужуркой, проговорил с явной фамильной гордостью: «До чего строен!» Он и впрямь был превосходно сложен: сухой, широкий в плечах, узкий в бедрах, с крутой грудью и сильными лопатками, плавно сбегавшими к тонкой, молодецки выгнутой пояснице. Это была совсем не городская статность, а какая-то наездническая, казачья, степная или даже, пожалуй, горская. Но правы были и мой отец, и Нике: Саша держался в то время по-актерски и действительно впадал в картинность. ‹…› Нике заметил, что у Саши всегда немного дрожат руки. Он не без робости спросил, отчего это. Саша ответил многозначительно: «Следы былых страстей!» Это сильно подняло его в наших глазах. Однако «следы страстей» изгладились довольно быстро: руки вскоре перестали дрожать.

Александр Александрович Блок:

В это время происходило «политическое» – 8 февраля и мартовские события у Казанского собора. ‹…› Я был ему вполне чужд, что выразилось в стихах, а также в той нудности, с которой я слушал эти разговоры у дяди Николая Николаевича (Бекетова) и от старого студента Попова, который либеральничал с мамой и был весьма надменен со мной.

Эта «аполитичность» кончилась плачевно. Я стал держать экзамены (я сидел уже второй год на первом курсе), когда «порядочные люди» их не держали. Любовь Дмитриевна, встретившая меня в Гостином дворе, обошлась со мной за это сурово. На экзамене политической экономии я сидел дрожа, потому что ничего не знал. Вошла группа студентов и, обратясь к профессору Георгиевскому, предложила ему прекратить экзамен. Он отказался, за что получил какое-то (не знаю, какое) выражение, благодаря которому сидел в слезах, закрывшись платком. Какой-то студент спросил меня, собираюсь ли я экзаменоваться, и, когда я ответил, что собираюсь, сказал мне: «Вы подлец». На это я довольно мягко и вяло сказал ему, что могу ответить ему то же самое. Когда я, дрожа от страха, подошел к заплаканному Георгиевскому и вынул билет, Георгиевский спросил меня, что такое «рынок». Я ответил: «Сфера сбыта»; профессор вообще очень ценил такой ответ, не терпя, когда ему отвечали, что рынок есть «место сбыта». Я знал это твердо (или запомнил из лекции, или услышал от кого-то). За это Георгиевский сразу отпустил меня, поставив мне пять.

Мария Андреевна Бекетова:

В том же памятном 1901 году изменилась университетская жизнь Александра Александровича: пройдя два курса и перейдя на третий, он понял, что юридические науки ему глубоко чужды. Мать уговаривала его перейти на филологический факультет. Сначала он не решался, опасаясь, что отец, испугавшись расходов на два лишние курса, прекратит высылку денег. Но Александр Львович в ответ на письмо с извещением о состоявшемся уже переходе выразил, напротив, свое одобрение. Здесь Александр Александрович сразу попал в свою сферу, увлекся лекциями проф. Ф. Ф. Зелинского и некоторых других профессоров, но под конец все-таки сильно устал от университета.

Александр Александрович Громов (1881 – после 1935), студенческий товарищ А. А. Блока, филолог:

Блок добросовестно работал у всех профессоров славяно-русского отделения, согласно «Правилам о зачетах», но особое внимание уделял двум: А. И. Соболевскому и И. А. Шляпкину.

Сергей Митрофанович Городецкий:

Я встретился с ним в первый раз и познакомился на лекциях по сербскому языку профессора Лаврова. Я переходил на третий курс, он, должно быть, был на четвертом.

В старинном здании Петербургского университета – Двенадцати коллегий – есть замкнутые, очень солнечные маленькие аудитории, где читают профессора, которых не слушают. Таким и был Лавров, читавший предмет обязательный, но скучный. Толстый, красный, сонный, он учил нас сербскому языку и читал нам былины. В сербском языке, в прошедшем времени, «л» переходит в «о»: «мойя майко помамио» – получается какой-то голубиный лепет. Блоку это нравилось, мне тоже, и, кажется, на этот именно предмет мы обменялись с ним первой фразой. Он ходил в аккуратном студенческом сюртучке, всегда застегнутом, воротник был светло-синий (мода была на темные), волосы вились, как нимб, вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый, светлый, я бы сказал, изолированный – от лохмачей, так же как и от модников. Студентов было очень мало. Блок лекций не пропускал и аккуратно записывал все, что говорил Лавров, в синие гимназические тетрадки. Я ходил редко, и Блок мне передал свои записки – несколько тетрадок должны быть в моем архиве в Петербурге, если он цел. Там, ранним его почерком, записана вся сербская премудрость.

Александр Александрович Громов:

Поэт не порвал связи со своими университетскими учителями по окончании курса: одно время он серьезно думал об оставлении при кафедре – на чем настаивал и Шляпкин – и хотел готовиться к магистерским экзаменам.

Александр Александрович Блок. Из «Автобиографии»:

Университет не сыграл в моей жизни особенно важной роли, но высшее образование дало, во всяком случае, некоторую умственную дисциплину и известные навыки, которые очень помогают мне и в историко-литературных, и в собственных моих критических опытах, и даже в художественной работе (материалы для драмы «Роза и Крест»). С годами я оцениваю все более то, что дал мне университет в лице моих уважаемых профессоров – А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина, С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелинского.

«Прекрасная дама» Л. Д. М.

Любовь Дмитриевна Блок:

К разрыву отношений, произошедшему в 1900 году, осенью, я отнеслась очень равнодушно. Я только что окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие курсы, куда поступила очень пассивно, по совету мамы, и в надежде, что звание «курсистки» даст мне большую свободу, чем положение барышни, просто живущей дома и изучающей что-нибудь вроде языков, как тогда было очень принято. ‹…›

Так шла моя зима до марта. О Блоке я вспоминала с досадой. Я помню, что в моем дневнике, погибшем в Шахматове, были очень резкие фразы на его счет, вроде того, что «мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами…». Я считала себя освободившейся.

Мария Андреевна Бекетова:

В том же 1901 году, когда Любовь Дмитриевна поступила на драматические курсы г-жи Читау, Саша тоже посещал их некоторое время, но, охладев к сцене, скоро оставил это занятие.

Александр Александрович Блок. Из записных книг и книжечек:

Любовь Дмитриевна ходила на уроки к М. М. Читау, я же ждал ее выхода, следил за ней и иногда провожал ее до Забалканского с Гагаринской – Литейной (конец ноября, начало декабря). Чаще, чем со мной, она встречалась с кем-то – кого не видела и о котором я знал. ‹…›

В январе 1901 г. – концерт Панченки (не к главному для меня). 25 января – гулянье на Монетной к вечеру в совершенно особом состоянии. В конце января и начале февраля (еще – синие снега около полковой церкви, – тоже к вечеру) явно является Она. Живая же оказывается Душой Мира (как определилось впоследствии), разлученной, плененной и тоскующей (стихи 11 февраля, особенно – 26 февраля, где указано ясно Ее стремление отсюда для встречи «с началом близким и чужим» (?) – и Она уже в дне, т. е. за ночью, из которой я на нее гляжу. То есть Она предана какому-то стремлению и «на отлете», мне же дано только смотреть и благословлять отлет).

В таком состоянии я встретил Любовь Дмитриевну на Васильевском острове (куда я ходил покупать таксу, названную скоро Краббом). Она вышла из саней на Андреевской площади и шла на курсы по 6-й линии, Среднему проспекту – до 10-й линии, я же, не замеченный Ею, следовал позади (тут – витрина фотографии близко от Среднего проспекта). Отсюда появились «пять изгибов».

На следующее утро я опять увидал Ее издали, когда пошел за Краббом (и привез в башлыке, будучи в исключительном состоянии, которого не знала мама).

Любовь Дмитриевна Менделеева:

Но в марте ‹…› около Курсов промелькнул где-то его профиль, – он думал, что я не видела его. Эта встреча меня перебудоражила. Почему с приходом солнечной, ясной весны опять (возник) образ Блока? А когда мы оказались рядом на спектакле Сальвини, причем его билет был даже рядом со мной, а не с мамой (мы уже сидели, когда он подошел, поздоровался), до того как были сказаны первые фразы, я с молниеносной быстротой почувствовала, что это уже совсем другой Блок. Проще, мягче, серьезный, благодаря этому – похорошевший (Блоку вовсе не шел задорный тон и бесшабашный вид). В обращении со мной – почти нескрываемая почтительная нежность и покорность, а все фразы, все разговоры – такие серьезные; словом – от того Блока, который уже третий год писал стихи и которого от нас он до сих пор скрывал.

Посещения возобновились сами собой, и тут сложился их тип на два года.

Блок разговаривал с мамой, которая была в молодости очень остроумной и живой собеседницей, любившей поспорить, пусть зачастую и очень парадоксально. Блок говорил о своих чтениях, о взглядах на искусство, о том новом, что зарождалось и в живописи, и в литературе. Мама с азартом спорила. Я сидела и молчала, и знала, что все это говорится для меня, что убеждает он меня, что вводит в этот открывшийся ему и любимый мир – меня. Это за чайным столом, в столовой. Потом уходили в гостиную – и Блок мелодекламировал «В стране лучей» А. Толстого, под «Quasi una fantasia», или еще что-нибудь из того, что было в грудах нот, которые мама всегда покупала.

Мне теперь нравилась его наружность. Отсутствие напряженности, надуманности в лице – приближало черты к статуарности, глаза темнели от сосредоточенности и мысли. Прекрасно сшитый военным портным студенческий сюртук красивым, стройным силуэтом условных жестких линий вырисовывался в свете лампы у рояля, в то время как Блок читал, положив одну руку на золотой стул, заваленный нотами, другую – за борт сюртука. Только, конечно, не так ясно и отчетливо все это было передо мной, как теперь.

Александр Александрович Блок. Из записных книжек:

Любовь Дмитриевна проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился. Она дала мне понять, что мне не надо ездить в Барнаул, куда меня звали погостить уезжавшие туда Кублицкие. Я был так преисполнен высоким, что перестал жалеть о прошедшем.

Любовь Дмитриевна Менделеева:

И вот пришло «мистическое лето» (1901 г. – Сост.). Встречи наши с Блоком сложились так. Он бывал у нас раза два в неделю. Я всегда угадывала день, когда он приедет; это теперь – верхом на белом коне и в белом студенческом кителе. После обеда в два часа я садилась с книгой на нижней тенистой террасе, всегда с цветком красной вербены в руках, тонкий запах которой особенно любила в то лето. Одевалась я теперь уже не в блузы с юбкой, а в легкие батистовые платья, часто розовые. Одно было любимое – желтовато-розовое, с легким белым узором. Вскоре звякала рысь подков по камням, Блок отдавал своего Мальчика около ворот и быстро вбегал на террасу. Так как мы встречались «случайно», я не обязана была никуда уходить, и мы подолгу, часами, разговаривали, пока кто-нибудь не придет.

Блок был переполнен своим знакомством с «ними», как мы называли в этих разговорах всех новых, получивших название «символистов». Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник «Северных цветов», который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, «Вечных спутников»; привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета.

Говорил Блок в то время очень трудно, в долгих переплетах фраз ища еще не пойманную мысль. Я следила с напряжением, но уже вошла в этот уклон мысли, уже ощущала, чем «они» берут и меня. Раз как-то я в разгаре разговора спросила: «Но ведь вы же, наверно, пишете? Вы пишете стихи?» Блок сейчас же подтвердил это, но читать свои стихи не согласился, а в следующий раз привез мне переписанные на четырех страницах листка почтовой бумаги: «Agrafa DТgmata», «Servus-Reginae», «Новый блеск излило небо…», «Тихо вечерние тени…». Первые стихи Блока, которые я узнала. Читала их уже одна. ‹…›

И вот в июле пришел самый значительный день этого лета. Все наши, все Смирновы собрались ехать пикником в далекий казенный сосновый бор за белыми грибами. Никого не будет, даже и прислуги, останется только папа. Останусь и я, я решила. И заставлю Блока приехать, хотя еще и рано по ритму его посещений. И должен быть, наконец, разговор. На меня дулись, что я не еду, я отговаривалась вздорными предлогами. Улучила минуту одиночества и, помню, в столовой около часов всеми силами души перенеслась за те семь верст, которые нас разделяли, и сказала ему, чтобы он приехал. В обычный час села на свой стул на террасе, с книгой и вербеной. И он приехал. Я не удивилась. Это было неизбежно.

Мы стали ходить взад и вперед по липовой аллее нашей первой встречи. И разговор был другой. Блок мне начал говорить о том, что его приглашают ехать в Сибирь, к тетке, он не знает, ехать ли ему, и просит меня сказать, что делать; как я скажу, так он и сделает. Это было уже много, я могла уже думать о серьезном желании его дать мне понять об его отношении ко мне. Я отвечала, что сама очень люблю путешествия, люблю узнавать новые места, что ему хорошо поехать, но мне будет жаль, если он уедет, для себя я этого не хотела бы. Ну, значит, он и не поедет. И мы продолжали ходить и дружески разговаривать, чувствуя, что двумя фразами расстояние, разделявшее нас, стремительно сократилось, пали многие преграды. ‹…›

И тем не менее, в январе (29-го) я с Блоком порвала. У меня сохранилось письмо, которое я приготовила и носила с собой, чтобы передать при первой встрече на улице, но передать не решилась, так как все же это была бы я, которая сказала бы первые ясные слова, и моя сдержанность и гордость удержали меня в последнюю минуту. Я просто встретила его с холодным и отчужденным лицом, когда он подошел ко мне на Невском, недалеко от собора, и небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, и что мне это неудобно. Ледяным тоном: «Прощайте!» – и ушла. ‹…›

Но письмо передано не было, никакого объяснения тоже не было, nach wie vor[12], так что «знакомство» благополучно продолжалось в его «официальной» части, и Блок бывал у нас по-прежнему.

Впоследствии Блок отдал три наброска письма, которые и он хотел мне передать после «разрыва» и так же не решился это сделать, оттягивая объяснение, необходимость которого чувствовалась и им.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 29 января 1902 г.:

То что произошло сегодня, должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью, для меня – трагическую. Я должен (мистически и по велению своего ангела) просить Вас выслушать мое письменное покаяние за то, что я посягнул или преждевременно, или прямо вне времени на божество некоторого своего Сверх-бытия; а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению. Давно отошло всякое негодующее неповиновение. Теперь передо мной впереди ныне только чистая Вы, и, простите за сумасшедшие термины, – по отношению к Вам, – бестрепетно неподвижное Солнце Завета, я каюсь в глубочайших тайниках, доселе Вам только намеревавшихся открыться – каюсь и умоляю о прощении перед тем, что Вы (и никто другой) несете в Себе. Это – сила моей жизни, что я познал, как величайшую тайну и довременную гармонию самого себя, – ничтожного, озаренного тайным Солнцем Ваших просветлений. Могу просто и безболезненно выразить это так: моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа. Если разделяемся мы в мысли или разлучаемся в жизни (а последнее было, казалось, сегодня) – моя сила слабеет, остается только страстное всеобъемлющее стремление и тоска. Этой тоске нет исхода в этой жизни, потому что, даже, когда я около Вас, она ослабевает только, но не прекращается; ибо нет между нами единения «должного», да и окончательного не могло бы быть (здесь – ясный переход, прямо здраво логического, не говоря о прочем, свойства: если окончательного единения быть в этой жизни не может, а чистая цель есть окончательное единение, то не оторваться ли от этой жизни? – и т. д.). Но, если Вы так «обильны», как говорит мне о Вас мое «мистическое восприятие», то я, вспоминая Ваши пророчественные речи о конце Вашей жизни, – безумно испытываю Ваше милосердие; ибо нет более мне исхода, и я принужден идти по пути испытаний своего бога, – и Вы – мой бог, при нем же одном мне и все здешние храмы священны. И вот, испытуя и злодействуя, зову я Вас, моя Любовь, на предпоследнее деяние; ибо есть в жизни время, когда нужно это предпоследнее деяние, чтобы не произошло прямо последнее. Зову я Вас моей силой, от Вас исшедшей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Любовью, которой дышу в Вас, – на решающий поединок, где будет битва предсмертная за соединение духов утверждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой; а только – мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Шахматово, 29 августа 1902 г.:

Пишу Вам, как человек, желавший что-то забыть, что-то бросить – и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет. Помните Вы-то эти дни – эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура – Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос – ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь (от Марьи Михайловны). (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (м. б. пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной («В эти сны, наяву непробудные»). И вдруг, страшно редко, – но ведь было же и это! – тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, м. б. мимолетная дрожь, – или все это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.

Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались (за исключением 7 февраля). До глупости цитировались мной стихи. И первое Ваше слово – всегда легкое, капризное «Кто сказал?», «чьи?». Как будто в этом все дело. Вот что хотел я забыть; о чем хотел перестать думать. А теперь-то что? Прежнее, или еще хуже?

P. S. Все, что здесь описано, было на самом деле. Больше это едва ли повторится. Прошу впоследствии иметь это в виду. Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни такого и не бывало, – да и будет ли? Все вопросы, вопросы – озабоченные, полузлобные… Когда же это кончится, Господи?

Один только раз мы ходили очень долго. – Сначала пошли в Каз‹анский› собор (там бывали и еще), а потом – по Казанской и Новому переулку – в Исаакиевский. Ветер был сильный и холодный, морозило, было солнце яркое, холодное. Собор обошли вокруг, потом вошли во внутрь. Тихонько пошептались у дверей монашки (это всегда – они собирают в кружки) – и замерли. В соборе почти никого не было. Вас поразила высота, громада, торжество, сумрак. Голос понизили даже. Прошли глубже, встали у колонны, смотрели наверх, где были тонкие нити лестничных перил. Лестница ведет в купол. Там кружилась, наверное, голова. Вы стали говорить о самоубийстве, о том, как трудно решиться броситься оттуда вниз, что отравиться – легче. Есть яд, быстродействующий. Потом ходили по диагонали. Солнце лучилось косо. Отчего Вам тогда хотелось сумрака, пугал Вас рассеянный свет из окон? Он портил собор, портил мысли, что же еще? – …Потом мы сидели на дубовой скамье в противоположной от алтаря части, ближе к Почтамтской. А перед тем ходили весь день. Стало поздно, вышли, опять пошептались монашки. Пошли по Новому и Демидову переулкам, вышли на Сенную. Мне показалось ужасно близко. Вы показали трактир, где сидел Свидригайлов. Вышли к Обуховскому мосту, дошли до самой Палаты (на Забалканском пр. – Сост.). Еще с моста смотрели закат, но Вам уже не хотелось остановиться. Это было в последний раз. Кто-то видел нас. Следующий раз были уже на Моховой, на углу Симеоновского переулка и набер‹ежной› Фонтанки и на Невском около Глазунова, близ Каз‹анского› собора. Это уже лучше и не вспоминать и не напоминать. Это было 29 января, – а уж 7 февраля – полегче. Это было необыкновенно, кажется, очень важно, разумеется, для меня. Для Вас – мимолетность.

Александр Александрович Блок. Из неоконченного письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 31 октября 1902 г.:

‹Перед ночью.› Мне было бы страшно остаться с Вами. На всю жизнь тем более. Я и так иногда боюсь и дрожу при Вас, незримый. Могу или лишиться рассудка, или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам – на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеют границ, настойчивость и упорство – тоже. Так уже давно и все больше дрожу, дрогну. Где же кризис – близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…

Любовь Дмитриевна Блок:

Подходило 7-е ноября, день нашего курсового вечера в Дворянском собрании. И мне вдруг стало ясно: объяснение будет в этот вечер. Не волнение, а любопытство и нетерпение меня одолевали.

Дальше все было очень странно, если не допускать какого-то предопределения и моей абсолютной несвободы в поступках. Я действовала совершенно точно и знала, что и как будет.

Я была на вечере с моими курсовыми подругами – Шурой Никитиной и Верой Макоцковой. На мне было мое парижское суконное голубое платье. Мы сидели на хорах в последних рядах, на уже сбитых в беспорядке стульях, невдалеке от винтовой лестницы, ведущей вниз влево от входа, если стоять лицом к эстраде. Я повернулась к этой лестнице, смотрела неотступно и знала: сейчас покажется на ней Блок.

Блок подымался, ища меня глазами, и прямо подошел к нашей группе. Потом он говорил, что, придя в Дворянское собрание, сразу же направился сюда, хотя прежде на хорах я и мои подруги никогда не бывали. Дальше я уже не сопротивлялась судьбе; по лицу Блока я видела, что сегодня все решится, и затуманило меня какое-то странное чувство: что меня уже больше не спрашивают ни о чем, пойдет все само, вне моей воли, помимо моей воли.

Вечер проводили как всегда, только фразы, которыми мы обменивались с Блоком, были какие-то в полтона, не то как несущественное, не то как у уже договорившихся людей. Так, часа в два он спросил, не устала ли я и не хочу ли идти домой. Я сейчас же согласилась. Когда я надевала свою красную ротонду, меня била лихорадка, как перед всяким надвигающимся событием. Блок был взволнован не менее меня.

Мы вышли молча, и молча, не сговариваясь, пошли вправо по Итальянской, к Моховой, к Литейной – нашим местам. Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый. Блок начал говорить. Как начал – не помню, но когда мы подходили к Фонтанке, к Семеновскому мосту, он говорил, что любит, что его судьба – в моем ответе. Помню, я отвечала, что теперь уже поздно об этом говорить, что я уже не люблю, что долго ждала его слов и что если и прощу его молчание, вряд ли это чему-нибудь поможет. Блок продолжал говорить как-то мимо моего ответа, и я его слушала. Я отдавалась привычному вниманию, привычной вере в его слова. Он говорил, что для него вопрос жизни в том, как я приму его слова, и еще долго, долго. Это не запомнилось, но письма, дневники того времени говорят тем же языком. Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты, каким-то нашим прошлым, несколько автоматически. В каких словах я приняла его любовь, что сказала – не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых. Этот листок я скомкала, и он хранится весь пожелтевший, со следами снега.

Мой адрес: Петербургская сторона, Казармы Л. Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого, № 13.

7 ноября 1902 года

Город Петербург.

В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю Воскресения мертвых и Жизни Будущего Века. Аминь.

Поэт Александр Блок.

Потом он отвозил меня домой на санях. Блок склонялся ко мне и что-то спрашивал. Литературно, зная, что так вычитала где-то в романе, я повернулась к нему и приблизила губы к его губам. Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни. ‹…›

Мы условились встретиться 9-го в Казанском соборе. ‹…› Из Казанского собора мы пошли в Исаакиевский. Исаакиевский собор, громадный, высокий и пустой, тонул во мраке зимнего вечера. Кой-где, на далеких расстояниях, горели перед образами лампады или свечи. Мы так затерялись на боковой угловой скамье, в полном мраке, что были более отделены от мира, чем где-нибудь. Ни сторожей, ни молящихся. Мне не трудно было отдаться волнению и «жару» этой «встречи», а неведомая тайна долгих поцелуев стремительно пробуждала к жизни, подчиняла, превращала властно гордую девичью независимость в рабскую женскую покорность.

Вся обстановка, все слова – это были обстановка и слова наших прошлогодних встреч, мир, живший тогда только в словах, теперь воплощался. Как и для Блока, вся реальность была мне преображенной, таинственной, запевающей, полной значительности. Воздух, окружавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напевами, которые Блок потом улавливал и заключал в стихи. Если и раньше я научилась понимать его, жить его мыслью, тут прибавилось еще то «десятое чувство», которым влюбленная женщина понимает любимого. ‹…›

На другой день мы опять встретились у Исаакиевского собора, но лишь мимолетно. Блок сказал, что пришел только предупредить меня, чтобы я не волновалась, что ему запрещено выходить, надо даже лежать, у него жар. Он только умолял меня не беспокоиться, но ничего больше сказать не мог. Мы условились писать друг другу каждый день, он – ко мне на курсы.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 10 ноября 1902 г.:

Ты – мое Солнце, мое Небо, мое Блаженство. Я не могу без Тебя жить ни здесь, ни там. Ты Первая Моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца. Играй ей, если это может быть Тебе Забавой. Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе. Твое Имя здешнее – великолепное, широкое, непостижимое. Но Тебе нет имени. Ты – Звенящая, Великая, Полная, Осанна моего сердца бедного, жалкого, ничтожного. Мне дано видеть Тебя неизреченную. Не принимай это как отвлечение, как теорию, потому что моей любви нет границ, преград, пределов ни здесь ни там. И Ты везде бесконечно Совершенная, Первая и Последняя. И я везде для Тебя блаженный и без сомнений, в конечном безумии, в последнем сумасшествии совершу все, что Ты велишь – все великое, как убийство, все малое, все ничтожное, серое, – и оно уже не будет серым и малым, потому что сойдет от Тебя, в Твоем тайном и сладостном велении. Мои мысли все бессильны, все громадны, все блаженны, все о Тебе, как от века, как большие, белые цветы, как озарения тех лампад, какие я возжигал Тебе. Если Тебя посетит уныние, здешняя, земная, неразгаданная скорбь, тайна земная и темная, я возвеличу Тебя, возликую близ Тебя, окружу Тебя цветами великой пышности, обниму Тебя и буду шептать Тебе все очарования, и шопот мой, и голос мой будет, как шум водный, и я найду для Тебя слова и звуки священные, царственные, пророческие. Я найду все и вскрою все тайное, ибо я недаром ждал Тебя, звал и тосковал о Тебе и провидел смутно, но наяву, близко и далеко вместе – Твои откровения, которых я и до сей поры не могу постичь и измерить, – то, что Ты назвала мое имя и сошла ко мне. Напиши мне только слово, только черту от Твоей руки, как вздох и память, символ и знак. Я не могу видеть Тебя, потому что болен и жар, но я знаю Тебя и чувствую Тебя. Все проникнуто Тобой, и моему счастью нет границы и меры, как у меня нет слов и нет логики, один оглушающий звон, благовест, звуки Любви, «сны, наяву непробудные». Я не знаю, в чем мне клясться Тебе, и клянусь Тобой, моя Любовь. Вот Тебе стихи, глупая, сонная сказка, недосказанная и недостойная Твоей Неизреченной Красоты. Я – Твой раб, слуга, пророк и глашатай. Зови меня рабом. И прости за бессилие этих слов.

* * *
  • Безмолвный призрак в терему,
  • Я черный раб проклятой крови.
  • Я соблюдаю полутьму
  • В Ее нетронутом алькове.
  • Я стерегу Ее ключи
  • И с Ней присутствую незримо,
  • Когда скрещаются мечи
  • За красоту Недостижимой.
  • Мой голос глух, мой волос сед.
  • Черты до ужаса недвижны.
  • Со мной всю жизнь – один Завет:
  • Завет Служенья Непостижной.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 12 ноября 1902 г.:

Мой Ангел, моя Возлюбленная, ради Себя Самой прости меня за то, что я не писал вчера. Верь мне, что минута забвения о Тебе – мне все равно, что последняя минута, смерть без исхода. Верь мне, что я с Тобой вечно, неизменно, во всех обстоятельствах, во все часы, глубоко и страстно торжествую, праздную последний сон свидания, жажду Тебя бесконечно. Мне препятствует теперь проклятое благоразумие, и я подчинюсь ему только для будущего, для неизмеримо-радостного. Я не знаю, когда это, наконец, возможно, клянусь Тебе, что сделаю все, что в моих силах. Я хочу быть перед Тобой полным бодрости и духовной силы, а Любовь не измерится и не погаснет ни теперь, ни после, никогда. Я клянусь Тебе, что Любовь к Тебе больше моей жизни и моей смерти, больше всего во вселенной, звенящая, ликующая, что мне мало трех жизней, мало вечности, мало человеческой силы, чтобы выразить Тебе, высказать хоть ближе к Вечной Неподвижной Правде все, чем Ты была, есть и будешь для меня. И песен моих мне мало, и часто я жалею о них, о их бледности, о самой невозможности языка человеческого сказать все, что бессильно вырывается и не может прорваться. Нужны церковные возгласы, новые храмы, небывало целомудренные, девственные одежды, неслыханные, нездешние голоса и такие своды, которым и конца нет. И звук уйдет и не вернется больше, – тогда я узнаю и поверю, что он был истинно великолепен и истинно непомерен, что Ты приняла его достойного, не одетого в эти жалкие, хоть и царские, лохмотья земной поэзии. Чтобы оттуда в наш поэтический сумрак просился новый и «беззакатный день». Ты – Заря моя, Ты взглянула на всю мою ночь, на все бесчисленные обломки моей души, на дымный красный костер, бог знает как, откуда, что шепнуло Тебе, что все это истинно Твое, хоть такое разбитое, разнокалиберное, неединое? Я перед Тобой, коленопреклоненный, клянусь Тебе, что это так, что мне без Тебя – смерть, а с Тобой – Любовь.

Твой, пока живу, пока дышу, до конца.

Пиши мне еще, ради бога, что Ты пишешь – несказанно.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 17 ноября 1902 г.:

Что писать, когда мое сердце страстнее и звонче всех слов? Я с Тобой и больше ничего не вижу. Ты – здесь, шепчущий голос, певучая мысль. Весна моей души, Лель приветный и сладостный, до свиданья! Мне ничего не нужно больше, чем видеть Тебя. «Людские так грубы слова – их даже нашептывать стыдно», и мне невозможно сказать Тебе, что я чувствую теперь, в эту минуту.

Прекрасней Тебя – нет. Желанней Тебя – нет. Обольстительней Тебя – нет. Ты – вся женственность, не оставившая женщины, и женщина, не возмущающая женственности. Верь мне, что этого таинственного и редкого в мире сочетания почти никогда нельзя встретить. Это граничит с невозможностью, для этого нужно то, чего нет у других, такую силу прелести и всех совершенств, которые почти не сочетаемы в одном. Но я люблю тебя не за это. Я люблю Тебя так, ни за что, зная все и понимая по крайней мере неизмеримость Твоей Величайшей Красоты! И эта любовь верная и неисходная. Ни за что, не «за муки» и не «за состраданье к ним», а без причины, без цели, по велению Ангела моего, сохраняющего меня во всех путях. Потому что Ты встретилась со мной, потому что это единственная настоящая встреча. И Ты пожелала. Ты – Святая, Великая, Недостижимая, о Которой я не мог мыслить без страха; Ты, у которой «волна кудрей» светла, «как колос спелый». Ты, о Которой после каждой, даже мимолетной, встречи я думал без конца, так что все сердце обливалось горячими и страстными волнами. Ты – Красавица, лучше Которой я не знал и не видел.

Ты вечером (или ночью) 7 ноября слушала мои бессмысленные, сбивчивые слова просто и без гнева. Я не знаю, что это было. Лучше пока не вспоминать об этом. Что же все остальное после этого, все, что окружает меня, как не пустота и не бессилие?

Боже мой, дай мне скорее возможность еще раз узнать, что это – сон или явь?

Твой, очарованный, овеянный Твоими Великими Снами.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 20 ноября 1902 г.:

У меня нет холодных слов в сердце. Если они на бумаге, это ужаснее всего. У меня громадное, раздуваемое пламя в душе, я дышу и живу Тобой, Тобой, Солнце моего Мира. Мне невозможно сказать всего, но Ты поймешь, Ты поняла и понимаешь, чем я живу, для чего я живу, откуда моя жизнь. Если бы теперь этого не было, – меня бы не было. Если этого не будет – меня не будет. Глаза мои ослеплены Тобой, сердце так наполнено и так смеется, что страшно, и больно, и таинственно, и недалеко до слез. Еще несколько дней я не могу, говорят, Тебя видеть, т. е. выходить. Это ужасно. Ты знаешь, что это так надо, но мне странно. И еще страннее, что я подчиняюсь нелепому благоразумию. К великому счастью, я только подчиняюсь ему, но оно вне. Во мне его нет. Пока я знаю, что дело идет о нескольких днях (сколько – несколько?) и что от этого зависит будущее, я терплю еще. Но если бы это были недели или месяцы и болезнь была бы непрерывна и мучительна, я бежал бы ночью, как вор, по первому Твоему слову, по первому намеку. Теперь, когда пройдут эти дни и я увижу Тебя, знай, что я сделаю все.

Будет говорить страсть, не будет преград. Вели – и я выдумаю скалу, чтобы броситься с нее в пропасть. Вели – и я убью первого и второго и тысячного человека из толпы и не из толпы. Вся жизнь в одних твоих глазах, в одном движении. Ты не увидишь перемены, кроме внешней, кроме ежечасно, ежедневно меняющихся т. н. «настроений». Во всех будет лежать печать рабства Тебе – от скептицизма мирового до печальной мудрости, от экстаза до неподвижности. Здесь в мире, в России, среди нас теперь делаются странные вещи и в Москве, и в Петербурге. Бегают бледные, старые и молодые люди, предчувствуют перевороты и волочат за собой по торжищам и по утонченным базарам, и по салонам, и по альковам красивых женщин, и по уютам лучших мира сего – знамена из тряпок и из шелка, и из неведомых и прекрасных тканей Востока и Запада. И волочат умы людей – и мой тоже. Но сердце, сердце незабвенное и все проникающее, знает Тебя. И покоряет ум и волю, и властвует над ними, и приказывает им. Там – мне нет числа. Здесь – я с Тобой и один. Мое тамошнее треплется в странностях века. И все оно собирается здесь, у Твоих ног, как непокорная змея, желавшая познать и заслушавшаяся лучшей и неслыханной Музыки. Твоя воля открыть мне все бездны, и я безвольно и безмысленно исчезну в них.

Любовь Дмитриевна Блок. Из письма А. А. Блоку. 20 ноября 1902 г:

Твои письма кружат мне голову, все мои чувства спутались, выросли, рвут душу на части, я не могу писать, я только жду, жду, жду нашей встречи, мой дорогой, мое счастье, мой бесконечно любимый!

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Блок. Петербург, 22 ноября 1902 г.:

Я ни о чем не думаю теперь, мне кажется все, что Солнце всходит; я вижу день, когда встречу Тебя. Это будет полно света и блаженства для меня и для всего мира! Теперь я ничего не понимаю, меня дергают со всех сторон и тащат, а я овеян и очарован, и ослеплен, и очень даже глуп снаружи, потому что довольно бессмысленно улыбаюсь не тогда, когда этого требует тема. Если бы мне сказали, что мой знакомый повесился, я бы в восторге обнял говорящего и нашел бы это обстоятельство приятным. Ты – лучше всех, важнее всех, глубже всего, все скрываешь за Собой от меня, Тебе нет равных, я люблю, люблю Тебя, моя Светлая, моя Дивная, Чудесная, Великолепная, Святая. Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без дум, в снах, непробудных наяву, блаженных, как Ты. Тебе, Тебе и только Тебе вся моя жизнь, счастье и горе, все повергаю к Твоим ногам.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 23 декабря 1902 г.:

Если бы только увидеть Тебя скорее, остальное все прекрасно. Ты знаешь, что я молодею около Тебя. С тех пор, как Ты изменила внезапно всю мою жизнь, я чувствую с каждым днем все больший подъем духа. У меня никогда не бывало зим без долгих и бесплодных часов апатии. Теперь нет давно уже ничего подобного, у меня столько энергии, сколько никогда не было. Твоя близость действует незримо и таинственно, дает сознание какой-то «породы», очищающейся и расцветающей. Сегодня я уходил днем в город, был на Забалканском и у нас. Когда я вошел, я увидел свет над дверью (там была поднята штора) и стал открывать ее и шевелить без ключа, и мне казалось, что я опять услышу за дверью шорох Твоего платья, и Ты откроешь мне. Почему-то мне казалось так, хотя я и не надеялся. И был немного разочарован. Но это будет, скоро и вместе как долго! Завтра, 25-е и потом только вечером 26-го – и Ты будешь не одна. Тогда нам лучше стараться не делать ни малейших намеков, это и легче даже, потому что от намеков разгорается сердце. Я читал Твое письмо, которое Ты дала мне, и подумал, что если бы я получил его тогда же, в прошлом году (т. е. после 29 янв‹аря›), я и тогда же разубедил бы Тебя во всем. Я бы понял тогда сразу, что разом с отвлеченных намеков нужно перейти к реальному и страстному до сумасшествия признанию во всем. Может быть, Ты до сих пор думаешь, что было когда-нибудь время, когда я только думал о Тебе, и не чувствовал Тебя, живую, источник моей жизни, а не моей фантазии. Этого никогда не было. Было только время, когда Твоя холодность принимала такие размеры, что мне оставалось только ждать загробных свиданий. Но не было дня, когда бы я на первое слово, движение, улыбку в мою сторону не ответил бы Тебе со всей земной страстью; и Ты напрасно думаешь и теперь, что бывают у меня дни отвлеченные и реальные. Бывают более отвлеченные, когда я надышусь метафизикой из книг или от людей, которые все говорят, в сущности, об одном. Тогда я только чувствую еще и будущие миры. Но никогда, раз навсегда клянусь Тебе, я не в силах уйти в полную отвлеченность. Я никогда не забуду, что Ты живая и молодая, такая, как Ты есть перед глазами, в простом человеческом сердце моего существа. Ты принимаешь за отвлеченное, м. б., иногда образы и фантазии в рифмах. Но ведь стихи и образы не рассудочны. Только форма их гранится рассудком (окончательная), а содержание и, главное, «субстанция» всегда выпевается из сердца прямо, непосредственно. Воля, которая выражается в стихах, есть страстная, а не разумная воля. Я люблю Тебя так, как наверно никогда и никого не любил и не полюблю. Ты – вся моя молодость, моя живая надежда, мое земное бытие. Ты – мой идеал не только «там», но и «здесь». И это было так всегда с тех пор, как я Тебя встретил. И всегда я сказал бы Тебе о моей страсти, если бы Ты позволила мне в прежние года говорить не только о бесстрастном. Но Ты никогда не позволяла мне этого, и это было так надо. Я писал бы Тебе сейчас всю ночь. Я полон Тобой весь день. Я хочу обнять Тебя, гладить Твои волосы, смотреть в Твои глаза. ‹…› А Ты поверь мне до конца, что я люблю Тебя земной любовью, что больше этой любви нет пока, а потом только настанут иные времена. Но мне не надо их теперь, потому что в Тебе такой, как Ты есть, – мое все, моя вера, мой бог.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Научно-исследовательские материалы были подготовлены студентами-культурологами РГСУ в рамках изучени...
Данное пособие предназначено для студентов гуманитарных специальностей.Подробно рассматриваются стру...
Предлагаем вашему вниманию издание, в котором рассматриваются основные и наиболее важные вопросы, ко...
Группу подростков вербуют в шпионы неизвестные им существа из параллельного мира. Селят их в отдельн...
Вторая книга серии «Созвездие Волка». Рождественский бал остался позади. Впереди – новый семестр и у...
Издание представляет собой практическое пособие по тактике допроса несовершеннолетних как на предвар...