Блок без глянца Фокин Павел
Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 25 декабря 1902 г.:
Пишу Тебе, очертя голову, не зная, как Ты получаешь письма. Беспокоюсь об этом. Сегодня – два твоих письма, боже мой, какие небывалые, несказанные слова! Я совершенно окружен излучинами Твоего сердца, думаю о том, когда мы увидимся, упрекаю себя за вчерашнее. Кажется, у меня до сих пор жар – придется ждать. Наконец-то у Тебя озарены глубины Твоей души. Я думал, что туда, в загадочную для меня область, в мое несбыточное, не проникнут мои лучи при всем их пылании. Но здесь, очевидно, судьба, дело какого-то светозарного бога, ангела, благосклонного ко мне. Здесь завязываются узлы каких-то заранее предначертанных целей, как у Ап. Григорьева:
- Да, я знаю, что с Тобою
- Связан я душой.
- Между вечностью и мною
- Встанет образ Твой.
«Знаю только одно, что безумно люблю». Это и есть моя вечность, моя углубленная стихия, последняя цель, с которой издавна связывалось все происшедшее в моей жизни. Сегодня у меня нет слов, я предпочел бы петь. Написал хорошие стихи, но теперь не пошлю их Тебе. Они совсем другого типа – из Достоевского, и такие христианские, какие я только мог написать под Твоим влиянием. Часто я хочу теперь всех простить. То, что в прошлом году воспринималось с болью и ожесточением, теперь чище и светлее. Из сердца поднимаются такие упругие и сильные стебли, что часто кажется, будто я стою на пороге всерадостного познания – и хочу говорить: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии – и Аз упокою вы. Ибо бремя Мое легко». Жизнь светлая, легкая, прекрасная. К счастью, мы переходим из эпохи чеховских отчаяний в другую, более положительную: «мы отдохнем». И это правда, потому что есть от чего отдыхать: перешли же весь сумрак, близимся к утру. Чего только не было – и романтизм, и скептицизм, и декаденты, и «две бездны». Я ведь не декадент, это напрасно думают. Я позже декадентов. Но, чтобы мне выйти из декадентства современного мне, затягивавшего меня бесформенностью и беспринципностью, нужно было волею Божиею встретить то пленительное, сладостное и великое, что заключено в Тебе. И открылось дремавшее сердце. В Тебе – все спасение, от отчаянья, потому что непрестанно можно черпать из живого родника, неиссякающего, неутомимого. Ты нужна мне, как религия. Чувствую, что все что будет еще когда-нибудь нужно, я найду в Тебе. «Сияй же, указывай путь, веди к недоступному счастью того, кто надежды не знал». Прости, что все цитирую чужих. Но мне надо песен, когда около нет Тебя, воплощенной песни моего духа.
Твой.
Мария Андреевна Бекетова:
В январе 1903 года Александр Александрович сделал предложение и получил согласие Любови Дмитриевны Менделеевой.
Сергей Михайлович Соловьев:
В марте 1903 года я получил от Блока радостное письмо. Оно звучало как вариант к его стихам:
- Вот они – белые звуки
- Девственно-горних селений…
- Девушки бледные руки,
- Белые сказки забвений…
Блок писал: «Тебе одному из немногих и под непременной тайной я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни. Я женюсь. Имя моей невесты – Любовь Дмитриевна Менделеева. Срок еще не определен, и не менее года».
Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 8 апреля 1903 г.:
Если я и посылаю это письмо, то не знаю зачем? Могу ли я что-нибудь новое прибавить; думаю, что страстно желаю музыки Твоей души, оттого и пишу. Пока пишу, слушаю. И пока слушаю, могу расслышать то, чего нет здесь. ‹…› До такой степени жизнь переполнена, точно чаша до краев и наверху медленно и верно вскипает. Что это – оно? (оно – вскипающее). Я не знаю. Я никогда этого не встречал. Пока я любил Тебя отдаленно, были звезды, были цветы и было все прекрасное, что есть в мире, было здесь – при мне. Верные прислужники метафизических прихотей – цветы и звезды. Они исполняли меня и они выводили в равнину, где ближе, чем думалось, и дальше, чем хотелось, – где-то – вне времен, воли, жизни даже – билось Твое Сердце. И оно билось – этого я до сих пор не пойму. И вот еще: этому я никогда в жизни окончательно не поверю. Не испугайся. Это все – к Тебе. Я только хочу сказать, что я никогда не постигну моего собственного «достоинства», т. е. той моей лучшей части, которая прикликала Тебя. И вот что вышло. Ты стоишь около и видишь меня – такого, как я есть на самом деле! Ты – такая, как Ты есть, видишь и хочешь видеть. Ты – белее стен Нового Иерусалима, Невесты Христовой и краше цветов, распускающихся ночью в тех странах, куда никогда никто не придет, которых никто никогда не увидит, которых – нет. Такой белизны Твоего внутреннего Света никогда не будет. Таких цветов, каких Ты краше, никогда не было. Но Ты – есть – теперь – в настоящем – и живая. И отчего это – для меня? Что я могу? Что мне может присниться о Тебе? Где во мне То, к чему Ты пришла? Я не знаю Его – и не встречу. Это – Знак – благодать Божия, «данная бедным в дар и слабым без труда». Когда я узнаю Это, я узнаю в то же мгновенье, что Ты – вдвоем со мной. Раньше я не буду видеть, не буду знать, буду слеп, как Савл, у которого очи в чешуе. Но будет время, когда я стану Твоим Апостолом.
Вот, когда я любил Тебя отдаленно, я знал, что вся природа мне служит Символом Твоим. Я часто был верен и дерзок, как верна дерзкая рука, пишущая Тебе эти строки. Я знал тогда, что Ты не сойдешь, – и ошибался. Так же и только обратно ошибался черный невольник, которого отталкивала Царица. И он умирал тогда – его жизнь сгорала. Но я ошибся не так, Ты пришла и повеяла. И значит, я не должен умереть. Или правда, что я «не умру, но изменюсь скоро, во мгновение ока, по Последней Трубе»? (ап. Павла послание к Коринф‹янам›. Прости, прости и прости меня – я вечно буду требовать Твоего прощения. За что Ты (или Ты не одна, и Тебя ведут в сумерках по белым ступеням Невидимые Руки Той, с кем у Тебя завет?) – за что Ты воскрешаешь меня? Отчего Ты избираешь меня из толпы, которая до сих пор нестройно и безразлично для Тебя колыхалась перед Твоими голубыми окнами?
Великий «грех» и великая ересь молиться женщине. Но Бог видит, какова моя молитва, и, может быть, простит мне не только это, но и все, что было и что будет, даже смерть от счастья быть с Тобой и угадывать Тебя. Сердце как будто хочет раздаться в своей напряженности. Если в нем тот драгоценный камень, который привлек Тебя и которого искали в сумерки у ворот своего города люди с неподвижными глазами в длинных струящихся сединах, люди страны забытой и несуществовавшей (это – мой миф, прости, что я его сейчас придумал), если Этот Камень – в моем сердце, то он треснет и по нему побегут бесчисленными линиями, разбегаясь и скрещиваясь, как тонкие паутинки, струи Откровения. Но – все равно:
- Как тогда – с безгласной улыбкой
- Ты прочтешь на моем челе –
- О Любви, неверной и зыбкой,
- О Любви, что цвела на земле.
Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Петербург, 15 мая 1903 г.:
Моя Дорогая, моя Милая, моя Несказанная, до чего я опять хочу сегодня быть с Тобой вдвоем только и больше ни с кем никогда. Отделиться от всего стенами, не слышать ни одного звука других голосов, не видеть ни одного лица. И, точно так же, не знать и не верить ни одному событию, ни великому, ни малому из посторонних нашему Счастью. Знаешь, что это такое? То, что я давно почти ничему не удивляюсь, очень глубоко все знаю и потому не осуждаю уже никого и никогда просто. Давно известно то, что еще удивляет и пугает многих, многое из этого уже скучно и ненужно. Ты знаешь, что это не апатия, и ничего подобного. Но устаю от обычного и не всегда хочу совсем необычного. Теперь вот это так. И потому, вот в эту минуту, чувствую, что мне нужно особенно того, что Ты, кроме совсем необычного и Одной Тебе свойственного, можешь дать мне – одна во всем мире: женской любви – женской. Это и есть то наше отдельное и наше будущее, о чем я сейчас думаю: одни стены, одна комната, одна обстановка, одни мысли, одно и то же чувство, одна душа, полное «сочувствие» – то, что дается только одним условием – брака; не страсти, не маскарад, не маски, не цыганские песни, не искры в глазах среди пестрой толпы. Все это будет еще, как было, никуда не ушло, и Тебе и мне дорого и необходимо. Брак НЕ исключает этого, я знаю. Но то, о чем я говорю в эту минуту, возможно только тогда, когда мы будем связаны неразлучно. Чувствуешь ли Ты, как я вот сейчас, что беззаконность и мятежность совсем не исчезают в браке, они вечно доступны, потому что мы, как птицы, свободны и можем, как птицы, замирать и биться высоко в воздухе, с тем же криком, с тем же клекотом и призывностью молодой свободы. И знаешь ли Ты еще, что законность и безмятежность также необходимы в другие минуты, доступны только знающим о неразрывности своих связей, проникшим глубоко в тайну своего, отделенного от всех других, круга, имеющим право не впустить в него никого, ибо «что бог соединил, человек не разлучает». И Ты думаешь еще, что я «жалею» чего-то. Ты не жалей, а я то уж никогда не буду. Что же для меня все остальное (если хочешь, даже все остальные женщины, ибо это единственное, о чем мне, Ты думаешь, можно жалеть?), когда я так твердо и так неоспоримо знаю, что мне, кроме Тебя, никого не нужно? И может ли быть иначе, когда я все время чувствую, день ото дня сильнее, всевозможную связь с Тобой? Если бы Ты теперь вдруг, почему-нибудь, отошла от меня, я совсем не мог бы остаться. Что уж говорить о грехе, когда самоубийство стало бы глубоко законным для меня и ни одна струна не шевельнулась бы во мне против него. И ты думаешь, что я жалею!
Александр Александрович Блок. Из дневника:
В конце мая (по-русски) уезжаем в N‹auhei›m. Скряжническое и нищенское житье там, записывается каждый пфенниг. Покупка плохих и дешевых подарков. В середине европейского июля возвращаемся в Россию (через С.-Петербург в Шахматово). Немедленные мысли о том, какие бумаги нужны для свадьбы, оглашение, букет, церковь, причт, певчие, ямщики и т. п. – В Bad Nauheim’e я большей частью томился, меня пробовали лечить, это принесло мне вред. Переписка с невестой – ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяких ощущений – ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв…
Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Бад-Наугейм, 31 мая (13 июня н. ст.) 1903 г.:
Настал вечер, и я нашел себя. Нашел великую, бьющую волнами любовь, сердце, как факел, все дрожащее и бьющееся. Нашел Твою песню в воздухе. Лица людей слились с ночью, их не различить, и они не мешают. Жадно и сильно вспоминаю; ночь сырая и звездная. Ты, Ангел Светлый, Ангел Величавый, Ты – Богиня моих земных желаний. Я без конца буду влюбленный, буду страстный, буду Твой поклонник и раб. Если иногда будут времена упадка и слабостей – ничего. Я впился в Твою жизнь и пью ее. Вся тебе знакомая сложность, может быть вычурность, моих рассудочных комбинаций временами, как теперь, бросается в сердце, там плавится и пылает, и все это, как огромный бушующий огонь, я чувствую и знаю, будет по-земному, по-здешнему – Твое до конца, без разделений. Будет время, которое оглушит меня самого. Я ни о чем не буду думать, буду только весь в одном чувстве. Так бывает, поверь, поверь! То, что Ты называешь не непосредственностью, вдруг будет непосредственным. Знаешь ли Ты, что меня страстно влечет к такой жизни, к такому вихрю. Пусть «роман»– он прекрасен. Пусть все, что угодно, не нужно ни слов, ни названий, ни дум, ни сомнений, ни рассудка. Я точно усну на то время, буду совсем другой. Не будет того «смеха», который давил Тебя, помнишь? Я уж говорю прямо. Будет, как служение, как молитва, как ураган – без тишины, без успокоенности. Знаешь ли – без «тихого угла», без «семейности», будешь Ты и буду я – одно. Об этом вихре, об этих мгновениях сладких и безумных, о которых мы всю жизнь не забудем, теперь мне говорит память о Тебе. В Твоих глазах, в Твоих движениях, в очертаниях Твоих, в Твоих дрожащих руках я видел и узнал это – то, что будет. Я никогда не знал истинной влюбленной страсти – этого поразительного сочетания. Как же можешь Ты отрицать во мне возможность почувствовать ее? Я говорю Тебе, что я все забуду. Я уже теперь забываю все. Я влюблен, знаешь ли Ты это? Влюблен до глубины, весь проникнут любовью. Я понимаю, я знаю любовь, знаю, что «ума» не будет, я не хочу его, бросаю его, забрасываю грязью, топчу ногами. Есть выше, есть больше его. Ты одна дашь мне то, что больше, от этого и свято все наше прошедшее. Оно передо мной, как громадная, бесконечная, сложная, красивая, движущаяся змея. Всей этой истиной последних 5-ти лет, сплошь заполнившей жизнь, наводнившей ее, я живу и буду жить. Лучшего не было. Но все это лучшее покрывает один зовущий звук Твоего голоса. Знаешь ли Ты, что мне не нужно «тонкостей», извращенно-утонченных, «декадентско-мистических излияний», «мужских» умствований. Мне нужно скачку, захватывающую дух, чувство Твоей влажной руки в моей, ночь, лес, поле, луны красные и серебряные; то, о чем «мечтают» девушки и юноши отвлеченно, то мне нужно наяву. Опьяненности и самозабвения какими угодно средствами – пусть опера, пусть самая элементарная музыка, самые романтические бредни итальянских любовников, романсы со словами «розы – слезы», «мечта – красота», «вновь – любовь» и т. д. Только пусть голос поющего призывающий, пусть Ты около, Ты, гибкая, как стебель, влюбленная, зовущая в ночь – и знать, что замолчит голос, потушат огни – и мы уйдем, и будет ночь, и будем вдвоем, и никакие силы не разделят, и будет упоение и все – забвение, сила сплетающихся рук, Твои поцелуи, Твои белые зубы, Твои плечи, Твое благоуханное дыхание, замирающие движения, красота, страсть и безумья долгих мгновений. Чтобы знали оба, что принадлежат друг другу во всем, и был ответ на вопрос без слов и без мыслей. О, я знаю, что это может быть! Я не напрасно полюбил Тебя, не напрасно вызвал Тебя из Твоего отрочества я, а не другой, мы не напрасно подали друг другу руки. Мы влюблены и верим друг другу. И многих, и многих слов уже не нужно.
Ты не хочешь верить, как я чувствую, а не только понимаю то, что Ты говоришь иногда, как будто раскаиваясь, что сказала. Я с Тобой единодушен, одушевлен одним и тем же, отзываюсь не всегда оттого только, что разные впечатления предшествовали или сопутствуют этому. Но отзовусь и запою одним голосом какой Ты хочешь страсти, до бешенства и безумия пойму и приму все, отдамся весь Тебе и Ты мне. Эти времена будут повторяться и будут прерываться, так нужно и так, Ты знаешь сама, неизбежно, но еще мы оба знаем, что это ничего, что у Тебя самой будут перерывы. Так будет волнующаяся жизнь, и мы будем опьяненные высоко, на гребнях волн, и будем стремительно, в вихре и пене нырять до самых глубоких и тайных проникновений в жизни друг друга. Оттого мы совсем узнаем и поймем друг друга только тогда – и во все остальные мгновения будет памятно это стремительное и бурное познание друг друга без мыслей и разговоров, без слов и рассуждений. Так Ты хочешь, я знаю, но знай, что и я хочу именно так, не иначе. Я хочу быть без конца влюбленным в Тебя и Твою духовную и телесную красоту (прости!) и сердцем, сердцем, сердцем узнавать и любить. Поэт же, как бы он ни глубоко погрузился в отвлеченность, остается в самой глубине поэтом, значит любовником и безумцем. Когда дело дойдет до самого важного, он откроет сердце, а не ум и возьмет в руки меч, а не перо, и будет рваться к окну, разбросав все свинки стихов и дум, положит жизнь на любовь, а не на идею. Корень творчества лежит в Той, которая вдохновляет, и она вдохновляет уже на все, даже на теорию, но, если она потребует и захочет, теории отпадут, и останется один этот живой и гибкий корень. Так и я теперь, верно, опять приближаюсь к т. н. «эротической» области поэзии, в стихах, которые скоро будут, мелодия уже поет иначе. Пока все еще поет одна мелодия, слов нет. Но я уже открываю глаза, понимаю небо и землю, восстаю из праха, исполняюсь гордостью о Тебе. Содержания и слов еще почти нет, но уже знакомое чувство близко. Так бывает перед стихами. ‹…› Наверное, будет песня рыцарского склада, там прислушаюсь я к цветению роз красных, розовых и белых на Твоей груди и на Твоем окне. Руки Твои белые, изваянные, дрожащие, горячие, прижимаю к губам, мое Откровение, мой Свет, моя Любовь.
Твой. Напиши.
Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Бад-Наугейм, 4(17) июня 1903 г.:
Милая, Милая, Единственная, Ненаглядная, Святая, Несравненная, Любимая, Солнце мое, Свет мой, Сокровище мое, Жизнь моя – или лучше без имен. Я ничего, ничего не могу выговорить. Верь мне, я с Тобой, я всю жизнь буду у Твоих ног, я мучительно люблю, торжественно люблю, звездно люблю, люблю всемирной любовью Тебя, Тебя, Тебя Одну, Единственную, Жемчужину, Единственное Святое, Великое, Могущественное Существо, Все, Все, Все. Это и стихи написано не в одно время. Теперь ночь, и я не могу молчать, как в этих стихах. Ведь я вечно молчу, томительно молчу, убийственно молчу, проклинаю себя за то, что молчу перед Тобой, зачем я молчу, зачем я мало высказал Тебе, зачем я не умел и до сих пор не умею ничего, ровно ничего выразить и зачем нет слов ни на каком языке для того, чтобы небо и землю расшатать словами любви и страсти. Я в прахе перед Тобой, обнимаю Твои колени, я не смею и не дерзаю большего и все это пишу, пишу Тебе на проклятой, бездушной бумаге проклятыми бездарными словами, бессильно, за тысячи верст от Тебя, не знаю, что Ты в эту минуту, где Ты, как Ты, что Ты думаешь и делаешь. Чувствую свое убожество перед Тобой, целую Твои ноги, недостойный и страстный, страстный, измученный тем, что столько не видел Тебя. Больше ничего, все, больше не нужно, подол Твоего платья целую горящими недостойными его губами, я, пыльный человек, Ангелу Света, былинка у ног Твоих, Розовая, Крылатая, Светлая, Дивная, Чудесная.
Любочка, Любочка, если бы Ты знала, сколько молитвы! Ты знаешь все, все видишь; Любочка Ненаглядная!
- Если только Она подойдет –
- Буду ждать, буду ждать…
- Голубой, голубой небосвод…
- Голубая, спокойная гладь.
- Кто прикликал моих лебедей?
- Кто над озером бродит, смеясь?
- Неужели средь этих людей
- Незаметно Заря занялась?
- Все равно – буду ждать, буду ждать…
- Я – один, я в толпе, я, как все…
- Окунусь в безмятежную гладь –
- И всплыву в лебединой красе.
Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Менделеевой. Бад-Наугейм, 16(29) июня 1903 г.:
Я не знаю, как я буду говорить с Тобой, когда приеду. Еще ни разу с 7 ноября мы не расставались на месяц. Мои дни здесь – жаркие, утомительные и сонные. Когда наступает вечер, у меня начинается смятенье в душе, а к ночи, когда кричат коростели и шумят поезда, поднимается целая буря, и мне хочется медленно красться и прятаться в тени белых вилл и старых деревьев, точно Ты назначила мне тайное свидание где-то и близко и далеко, в тени, у воды. Тут будто вся ночь только для того, чтобы незаметно и тайно от всех сильно и страстно сжать Тебя в объятиях в шепчущей тишине, прижаться к Твоим губам, увести Тебя на край города, будто на край земли, слушать Твой долгий медленный шопот. Мне нужно, чтобы Ты зажала мне губы поцелуями без конца и заставила все забыть, чтобы предаться Тебе страстно и надолго, без единой мысли. Я пишу все это, точно одурманенный сонной грезой Твоего Присутствия, отдельной от всех, сознавая, что я законно ничего не понимаю больше в эту минуту и ровно никому не обязан признаваться столь томительно страстными словами, кроме Тебя. Кроме Тебя, нет ничего, и все слилось в Тебе, все мое прошлое и будущее, и настоящее, и ночь, и тихие росы, и знойные мысли. Я дерзок и свободен сказать Тебе, что красивее нас вдвоем нет ничего. Никогда не было у меня прежде этих забвений, этого праздника сердца, чтобы я мог так целиком свернуть шею уму и погасить все огни, кроме ночных поцелуев. Там в парке кружится теперь целый рой летучих светляков, и вода поет, башня задумалась, внизу и на горе – молчание, город задремал; все эти хромые, убогие, больные и нищие силой, если мучаются, то у себя, так что не видно, и не слышно, и не нужно. Осталась задумчивость розовых кустов, и шопот в полях, и гибкость в травах, и ниспадающая роса, и эта летучая гибкость в руках, стремящихся обвиться кругом Твоей талии, и непомерная, небывалая ласковая дерзость сердца.
Довольно. Прости.
Твой.
Сергей Михайлович Соловьев:
Свадьба была назначена на 17 августа. Я писал, что по некоторым обстоятельствам не могу быть. Блок прислал мне огорченное и ласковое письмо. В последние дни дела сложились так, что я поехал.
Вечером 15 августа я неожиданно вошел в гостиную шахматовского дома, где Блок сидел с матерью и другими родными. На пальце его уже блестело золотое кольцо. На другой день мы вдвоем с ним поехали в соседнее имение Менделеевых Боблово, где жила невеста Блока. Любовь Дмитриевна встретила нас на крыльце и показалась мне олицетворением стихов:
- Месяц и звезды в косах,
- Выходи, мой царевич приветный.
Ее кузины убирали балкон зеленью. В крепко строенном доме Дмитрия Ивановича Менделеева мы обедали. Я сидел недалеко от великого химика, и мне как-то странно было видеть в натуре лицо, столь известное по картинкам в журналах. Рядом со мною сел шафер невесты, молодой польский граф Развадовский, которого Блок называл «петербургским мистиком». ‹…›
Уже стемнело, когда подали лошадей. Блок, низко поклонившись, поцеловал руку своей невесте, и мы отъехали. Еще раз, в эту знаменательную для него ночь, ехал он через тот лес, через который привык проезжать верхом, глухою ночью. Ведь его роман начался очень давно, в лето после окончания им гимназии.
На другой день я приехал с розовым букетом к невесте, чтобы везти ее в церковь. «Я готова», – сказала Любовь Дмитриевна и поднялась с места. Я ждал у дверей. Начался обряд благословения. Старик Менделеев быстро крестил дочь дряхлой, дрожащей рукой и только повторял: «Христос с тобой! Христос с тобой!»
Наш поезд двинулся.
Священник церкви села Тараканова был, по выражению Блока, «не иерей, а поп», и у него бывали постоянные неприятности с шахматовскими господами. Это был старичок резкий и порывистый. «Извольте креститься», – покрикивал он на Блока, растерянно бравшего в пальцы золотой венец, вместо того чтобы приложиться к нему губами. Но после венчания Блок сказал мне, что все было превосходно и священник особенно хорош.
1902–1903. В начале пути
Зинаида Николаевна Гиппиус:
В тот яркий осенний день, с которого начинается мой рассказ, из письма Ольги Соловьевой выпало несколько отдельных листков. Стихи. Но прочтем сначала письмо.
В нем post scriptum: «…а вы ничего не знаете о новоявленном, вашем же, петербургском, поэте? Это юный студент, – нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я… право, не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что Вы думаете».
Вошли ли эти первые робкие песни в какой-нибудь том Блока? Вероятно, нет. Они были так смутны, хотя уже и самое косноязычие их – было блоковское, которое не оставляло его и после, и давало ему своеобразную прелесть.
И тема, помню, была блоковская: первые видения Прекрасной Дамы.
Петр Петрович Перцов (1868–1947), поэт, публицист, издатель журнала «Новый путь»:
Помню как сейчас широкую серую террасу старого барского дома, эту осеннюю теплынь – и Зинаиду Николаевну Гиппиус с пачкой чьих-то стихов в руках. «Прислали (не помню, от кого)… какой-то петербургский студент… Александр Блок… посмотрите… Дмитрий Сергеевич забраковал, а по-моему, как будто недурно…» Что Дмитрий Сергеевич забраковал новичка – это было настолько в порядке вещей, что само по себе еще ничего не говорило ни за, ни против. Забраковать сперва он, конечно, должен был во всяком случае, что не могло помешать ему дня через два, может быть, шумно «признать». Одобрение Зинаиды Николаевны значило уже многое, но все-таки оно было еще очень сдержанным. Поэтому я взял стихи без недоверия, но и без особого ожидания. Я прочел их…
Это были стихи из цикла «Прекрасной Дамы».
Зинаида Николаевна Гиппиус:
Ранней весной, – еще холодновато было, камин топился, значит, в начале или середине марта, – кто-то позвонил к нам. Иду в переднюю, отворяю дверь.
День светлый, но в передней темновато. Вижу только, что студент, незнакомый. Пятно светло-серой тужурки.
– Я пришел… нельзя ли мне записаться на билет… в пятницу, в Соляном Городке Мережковский читает лекцию…
– А как ваша фамилия?
– Блок…
– Вы – Блок? Так идите же ко мне, познакомимся. С билетом потом, это пустяки…
И вот Блок сидит в моей комнате, по другую сторону камина, прямо против высоких окон. За окнами, – они выходят на соборную площадь Спаса Преображения, – стоит зеленый, стеклянный свет предвесенний, уже немеркнущее небо.
Блок не кажется мне красивым. Над узким высоким лбом (все в лице и в нем самом – узкое и высокое, хотя он среднего роста) – густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо.
Движений мало, и голос под стать: он мне кажется тоже «узким», но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого-глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья.
Но странно. В этих медленных отрывочных словах, с усилием выжимаемых, в глухом голосе, в деревянности прямого лица, в спокойствии серых невнимательных глаз, – во всем облике этого студента – есть что-то милое. Да, милое, детское, – «не страшное». Ведь «по какому-то» (как сказал бы юный Боря Бугаев) всякий новый взрослый человек – страшный. В Блоке именно этой «странности» не было ни на капельку, потому, должно быть, что, несмотря на неподвижность, серьезность, деревянность даже, – не было в нем «взрослости», той безнадежной ее стороны, которая и дает «страшность».
Ничего этого, конечно, тогда не думалось, а просто чувствовалось.
Не помню, о чем мы в первое это свидание говорили. Но говорили так, что уж ясно было: еще увидимся, непременно.
Кажется, к концу визита Блока пришел Мережковский.
Петр Петрович Перцов:
Блок держался как «начинающий», – он был застенчив перед Мережковским, иногда огорчался его небрежностью, пасовал перед таким авторитетом. З. Н. Гиппиус была для него гораздо ближе, и юношеская робость таяла в ее сотовариществе, – он скоро стал носить ей свои стихи и литературно беседовать. Влияние Мережковских надолго сказалось на Блоке: еще в самом конце девятисотых годов он выступал не раз в религиозно-философских кружках с докладами на темы и в духе этого влияния; к счастью, его поэзия осталась, кажется, совсем свободной от него.
Мария Андреевна Бекетова:
Без всяких усилий с его стороны пришла к нему сначала известность, а потом и слава. В первый раз стихи его должны были появиться в 1902 году, в студенческом сборнике под редакцией Б. Никольского и Репина, но «Сборник» запоздал чуть не на год. И в 1903 году, опередив «Сборник», стихи напечатал журнал «Новый путь» и почти одновременно московский альманах «Северные цветы».
Петр Петрович Перцов:
В «Новом пути» после первого, дебютного номера (январь 1903 года) было решено применять систему печатания стихов по авторам: то есть в каждой книжке помещать одного какого-либо поэта в ряде пьес, напечатанных вместе, взамен традиционной системы – рассыпать разнохарактерные «вещицы» различных авторов по всей книжке журнала, «на затычку». Нехитрая реформа, но тогда и это было новшеством. Так, февральская книжка была отдана Сологубу, а март предназначался для З. Н. Гиппиус. Но она сама пожелала уступить этот месяц Блоку; март казался самым естественным, даже необходимым месяцем для его дебюта: март – месяц Благовещенья. Со стороны молодого журнала была некоторая отвага в таком решении: выдвигать уже в третьей книжке дебютанта, о котором заранее можно было сказать, что «широкая публика» (публика 1903 года!) не примет его как своего певца. В «портфеле» редакции, то есть в ящиках письменного стола, лежали стихи Минского, Мережковского и такого общеприемлемого для всех времен (хотя прекрасного) поэта, как Фофанов. Но хотелось «пустить» Блока – и именно в марте… «Букет» его стихов составился легко и был подобран самим автором. ‹…›
«Новый путь», как журнал религиозно-светский, был подчинен целым двум цензурам – светской и духовной, в которую направлялись корректуры религиозного или «похожего» на то (по мнению светского цензора) содержания. Большие буквы стихов Блока подчеркнуто говорили о некоей Прекрасной Даме – о чем-то, о ком-то, – как понять о ком?
- Белая Ты, в глубинах не смутима,
- В жизни – строга и гневна.
- Тайно тревожна и тайно любима,
- Дева, Заря, Купина.
- ……………………………
- Непостижного света
- Задрожали струи.
- Верю в Солнце Завета.
- Вижу очи Твои.
От таких стихов не только наш старомодный и угрюмо подозрительный «черносотенец» Савенков (светский цензор журнала, очень к нему придиравшийся) мог впасть в раздумье… Стихи с большими буквами могли легко угодить в духовную цензуру, и хотя она в общем была мягче светской, но в данном случае и она могла смутиться: менестрелей Прекрасной Дамы не знают русские требники. И без того, отправляя стихи в цензуру, мы трепетали вероятного – минутами казалось: неизбежного – запрещения. Большие буквы… ах, эти большие буквы! – именно они-то и выдавали, как казалось, автора с головой. «Не пропустят»… И тут вдруг кому-то в редакции мелькнула гениальная мысль: по цензурным правилам, нельзя менять текста после «пропуска» и подписи цензора, но ничего не сказано о чисто корректурных, почти орфографических поправках, как, например, перемена маленьких букв на большие. Итак – почему бы не послать стихи Блока в цензуру в наборе, где не будет ни одной большой буквы, а по возвращении из чистилища, когда разрешительная подпись будет уже на своем месте, почему бы не восстановить все большие буквы на тех местах, где им полагается быть по рукописи? Так и было сделано – и, вероятно, эта уловка спасла дебют Блока: цензор вернул стихи без единой помарки и не заикнулся о духовной цензуре, хотя при встрече выразил мне недоумение: «Странные стихи…» Но ведь странными должны были они показаться далеко не одному благонамеренному старцу Савенкову.
Александр Александрович Блок. Из письма С. М. Соловьеву. Петербург, 20 декабря 1903 г.:
Скоро для поэзии наступят средние века. Поэты будут прекрасны и горды, вернутся к самому обаятельному источнику чистой поэзии, снижут нити из всех жемчугов – морского дна, и города, и ожерелья девушек каждой страны. Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры от народного до придворного, от фабричной песни до серенады, – воскреснут. Но при этом повторится и кочевая жизнь с оружием в руках и под руками, стилеты под бархатными плащиками, целая жизнь пажа, или трубадура, или крестового рыцаря, или дуэньи, или «дамы сердца» – всех в целости и полной индивидуальности – на всю жизнь. Это как реакция на место богословия, с одной стороны, вздыхающей усталости – с другой. Сологуб и сквозь усталость увидал звезду Маир, реку Лигой, землю Ойле. Что же мы-то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров непременно в лунную, голубую траву, пока не появился в зеркале кто-нибудь сквозь простыню. Трудно будет с моими «восковыми чертами», но тем не менее попробую.
1904. Московские знакомства и встречи
Александр Александрович Блок. Из письма А. Л. Блоку. Петербург, 29 ноября 1902 г.:
Скорпион Брюсов, который со мной еще не познакомился, имел на меня какие-то виды. Из Москвы вообще много благоприятных веяний.
Александр Александрович Блок. Из письма В. Я. Брюсову. Петербург, 23 ноября 1903 г.:
Многоуважаемый Валерий Яковлевич.
Ваше предложение участвовать в журнале «Весы» для меня необыкновенно лестно и приятно. Благодарю вас от всей души и постараюсь оправдать Ваши ожидания.
Александр Александрович Блок. Из письма В. Я. Брюсову. Петербург, 26 ноября 1903 г.:
Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.
Каждый вечер я читаю «Urbi et orbi»[13]. Так как в эту минуту одно из таких навечерий, я, несмотря на всю мою сдержанность, не могу вовсе умолкнуть.
Что же Вы еще сделаете после этого? Ничего или – ? У меня в голове груды стихов, но этих я никогда не предполагал возможными. Все, что я могу сделать (а делать что-нибудь необходимо), – это отказать себе в чести печататься в Вашем Альманахе, хотя бы Вы и позволили мне это. Быть рядом с Вами я не надеюсь никогда. То, что Вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно. Несмотря на всю излишность этого письма, я умолкаю только теперь.
Александр Александрович Блок. Из письма С. М. Соловьеву. Петербург, 1–6 декабря 1903 г.:
Я получил от Брюсова очень лестное письмо по поводу моего письма о его книге. Вижусь со здешними поэтами, от которых, в противоположность московским, веет молчанием и холодом. До сих пор не могу оценить этого качества, иногда мне кажется, что это залог будущих действий, а не разговоров. Настроение самое лучшее (у меня), очень деятельное, подвижное, даже без молчания. Хотим непременно ехать в Москву, если будут деньги.
Сергей Михайлович Соловьев:
Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой. Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали. Бальмонт сразу написал ей восторженное стихотворение, которое начиналось:
- Я сидел с тобою рядом,
- Ты была вся в белом.
Андрей Белый:
Я помню А. А. на одном из собраний книгоиздательства «Скорпион»; помню Брюсова очень сухого, с монгольскими скулами и с тычком заостренной бородки, с движеньями рук, разлетавшихся, снова слагавшихся на груди, очень плоской (совсем как дощечка); и – помню я Блока, стоявшего рядом, моргающего голубыми глазами, внимающего объяснению Брюсова, почему вот такая-то строчка стихов никуда не годится и почему вот такая-то строчка годится.
Я помню А. А. на моем воскресенье, его ожидали друзья – «аргонавты»; из лиц, бывших тут, мне запомнились: Эллис (Л. Л. Кобылинский), С. Л. Кобылинский, брат Эллиса, очень болтливый философ, умеющий заговаривать собеседника до смерти; М. А. Эртель, историк, ценитель поэзии Блока, одно время ставший во мнении теософов чуть-чуть не Учителем; говорили, что он одолел философские произведения Индии в подлиннике; и перевел – Гариваншу (правда ль это – не знаю); были: К. Д. Бальмонт, С. М. Соловьев, В. В. Владимиров, С. А. Соколов, редактор книгоиздательства «Гриф», теософ П. Н. Батюшков (внук поэта), А. С. Челищев, покойный Поярков, А. С. Петровский, писательница Нина Петровская, К. П. Христофорова, кажется, Д. И. Янчин, случайно зашедший профессор И. А. Каблуков, И. Я. Кистяковский с женою; и были поэты из «Грифа» (кто именно, не помню); всего собралось человек 25.
В эти годы, здесь, в маленькой белой столовой, раскладывался стол от стены до стены; за столом происходили шумнейшие споры; порой появлялись ко мне на воскресенья неизвестные и полуизвестные люди, поэты ли, интересующиеся ли искусством, – не ведаю. Однажды совсем неожиданно появился у нас композитор Танеев, которому мы казались совсем чудаками: но потому-то он именно стал посещать нас, перезнакомился с нами; и «аргонавты» естественно оказались очень скоро потом постоянными посетителями танеевских вторников, на которых С. И. угощал великолепнейшим исполнением Баха (впоследствии С. И. Танеев дал мне ценнейшие указания в моих занятиях над ритмом).
Запомнилось: в то воскресенье вкруг Блока толпилися «аргонавты»; и обдавали его своим пылом, стараясь поскорее устроить на Арго, считая Орфеем А. А., чтобы плыть за Руном; было очень нестройно: А. А. был любезным со всеми, но – несколько изумлялся куда он попал – к молодым символистам, к Станкевичу, в сороковые годы иль… просто в комедию Грибоедова: Виссарион Белинский, Бакунин встречалися на моих воскресеньях с неумирающим Репетиловым и с героем Гюисманса; был тут – Манилов; «грифята» старалися быть «гюисмансистами»; а С. А. Кобылинский, конечно же, на воскресенья свалился со всеми своими манерами и культом Лотце из доброго, старого времени; был Репетилов представлен, но… – Nomina sunt odiosa! Ужасающий был кавардак; мне казалось: стихотворение Блока воскресло:
- Все кричали у круглых столов,
- Беспокойно меняя место…
Вскакивали, уходили и приходили; гремели летавшие стулья, врываяся в гам голосов, в перекрики, в смех, в споры; с А. А. я был мало в тот вечер, предоставляя А. А. его старым московским поклонникам; их старался узнать он, вникая во все, что ему говорили, не успевая с ответами; появлялася в нем мешковатость, переходила в растерянность; и живая улыбка нервически напрягалась; и – застывала; у глаз появились мешки; он темнел.
Зачитали стихи: Бальмонт, я, еще кто-то, он; Бальмонт вынул свою неизменную книжку: выбрасывать строчки свои, как перчатки, – с надменством; потом читал Блок; поразила манера, с которой читал он; сперва не понравилась (после ее оценил); мне казалось: – не музыкально звучали анапесты; голосом точно стирал он певучую музыку собственных строчек, – деловитым, придушенным несколько, трезвым, невыразительным голосом; несколько в нос он читал и порою проглатывал окончание слова (я думаю: для А. А. характерны нечеткие рифмы «границ» и «царицу», в произношеньи А. А. окончания «ый», просто «ы» прозвучали бы ровно одинаково; а созвучья «обманом – туманные» – сошли бы за рифму); не чувствовалось повышения и понижения голоса, разница в паузах; будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам; и лицо становилося у А. А., как голос, тяжелым, застылым; острился теперь большой нос, изгибалися губы из брошенной тени; глаза помутнели, как будто бы в них проливалося олово; тяжким металлом окованный, точно броней, так он выглядел в чтении.
К. Д. Бальмонт произносил стихи с пренебрежительным вызовом: «Вот вам – дарю: принимайте, ругайте, хвалите, мне все безразлично: я – солнце!» В. Брюсов же чтением подает хорошо испеченные строчки на стол, точно блюдо – в великолепнейшей сервировке: «Пожалуйста-с!» Он декламирует горько надтреснутым голосом, хрипло-гортанным, переходящим то в клекот, а то в клокотанье, подобное воркованью, не выговаривая раздельно «к», «т» (например, «математ ити» – не «математ ики»). Я в годы те пел стихи, очень часто сбивался на цыганский мотив и меняя естественность ударения: «Над нами воздушно безмирный»… А. Блок претяжелою поступью медленно шел по строке: «Да, да, это – так; это – есть; это – было; и – будет!»
А. А. в этот вечер общался по преимуществу с Эллисом, В. В. Владимировым и А. С. Петровским; меж Эллисом и А. А. возникли очень скоро потом непонимания; с К. Д. Бальмонтом А. А. не общался почти; в этот вечер Бальмонту А. А. не понравился.
Александр Александрович Блок. Из письма матери. Москва, 14–15 января 1904 г.:
11-е, воскресенье. ‹…› Выхожу к менделеевскому обеду из дому Бугаева: за спиной – красная заря, остающаяся на встречных куполах. С крыш течет радостно. На лестнице Менделеевых сонная Сара говорит: «Какая ужасная погода!» (первое впечатление). Скука – среднее впечатление. Присутствие трех чужих лиц за обедом: ‹…› Последнее впечатление: Дм. Ив. Вы куда? Люба. К Андрею Белому. Дм. Ив. Отчего не к черному? – С тех пор мы еще не показывались у Менделеевых. ‹…› Возвратясь домой – едем к А. Белому на собрание: Бальмонт, Брюсов, Батюшков, художник Владимиров, М. А. Эртель (мой самый яростный поклонник – брат петербургского офицера!), Петровский, m-me Соколова. Бальмонт приходит с Ниной Ивановной. Мой разговор с Брюсовым. Бальмонт читает стихотворение «Вода». Я читаю стихотворение «Фабрика» и «Три лучика». Брюсов без дам читает два стихотворения – «Белый всадник» и «Приходи путем знакомым». Еще важнее «Urbi et orbi»! После ухода Бальмонта, Брюсова, Соколовой – мы с Андреем Белым читаем массу стихов (за вторым ужином). Ночь. Андрей Белый неподражаем (!). Я читаю «Встала в сияньи». Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев. Кричат, что я первый в России поэт. Мы уходим в третьем часу ночи. Все благодарят, трясут руку.
12-е, понедельник. Утром приходит Сережа (Соловьев. – Сост.). Мы втроем едем на конке в Новодевичий монастырь. Сережа кричит на всю конку, скандалит, говоря о воскресении нескольких мертвых на днях, о том, что антихрист двинул войска из Бельгии. Говорим по-гречески. Все с удивлением смотрят. Яркое солнце. В Новодевичьем – на всех могилах всех Соловьевых, Марконетов и Коваленских. Купола главного собора, золото в глубоко синей лазури сквозь ветки тополя. «Кувыркающиеся» (Сережа) фигурки святых на стенных образах. Из монастыря бродим по полю за Москвой, у Воробьевых гор. Возвращаемся не без прежних скандалов в город. Входим в Кремль (все втроем). Проходим мимо всех соборов в яркой вечерней заре. Опьянение и усталость. Входим в квартиру Рачинских. Поразительность хозяев и квартиры. Григорий Алексеевич говорит со мной о Бальмонте и Волошине. Именины его жены, Лопатин, гости, крошечные художественно-уютные комнатки (у Иверской), конфеты, чай, варенье. Рачинский целует руку у Любы (всегда). Выходим, спускаемся от Иверской. Смятение, веселье внутри и на улице. Полнеба страшное – лиловое. Зеленая звезда, рогатый месяц. Сережа едет обливаться (ежедневно), мы – обедать к нему. ‹…› Запираемся вчетвером (Бугаев, Сережа, мы). Пьем церковное вино, чокаемся. Знаменательный разговор – тяжеловажный и прекрасный. Возвращаемся домой. Тетя Соня, Бугаев. Читаем стихи. Ночь.
13-е, вторник. Утром Сережа, Владимир Федорович (Марконет. – Сост.) и мы (вчетвером) едем: в Сокольники на другой конец Москвы с весельем и скандалами Сережи в конках в больницу к Саше Марконет. Сидим с ней около часу. ‹…› Обедаем у Сережи ‹…›. Уходим. Сталкиваемся в дверях с Рачинскими, Мишей Ковалевским. Мчусь на извозчике к Бугаеву, чтобы ехать в «Скорпион». Не застаю, приезжаю один. Редакция: портрет Ницше. Брюсов, Поляков, Балтрушайтис. Разговариваю со всеми, особенно с Брюсовым. Рецензия на Метерлинка не принята, потому что не хотят бранить Метерлинка. Уходим с Бугаевым, идем пешком. Захожу за Любой. После чаю едем на собрание «Грифов»; заключаемся в объятия с Соколовым (его не было дома раньше); собрание: Соколовы, Кобылинский, Батюшков, Бугаевы (и мать), Койранский, Курсинский. Отчего нет Бальмонта? «Он – в своем полосе». Читаю стихи – иные в восторге. Ужин. Звонок. Входит пьяный Бальмонт (последующее не распространяй особенно). Грустный, ребячливый, красноглазый. Разговаривает с Любой, со мной. Кобылинский, разругавшись с ним, уходит (очень неприятная сцена). Бальмонт просит меня читать. Читаю. Бальмонт в восторге, говорит, что «не любит больше своих стихов»… «Вы выросли в деревне» и мн. др. Читает свои стихи – полупьяно, но хорошо. Соколов показывает корректуры альманаха (выйдет 1 февраля). Моих стихотворений – семнадцать (кроме посланных – «Фабрика», «Лучики»). Уходим в третьем часу. Бальмонт умоляет нас обоих остаться. Тяжеловато и странновато.
14-е, среда. Утром: мы, Бугаев, Петровский и Соколова едем в Донской монастырь к Антонию. Сидим у него, говорит много и хорошо. Любе – очень хорошо, многое – и мне. О Мережковских и «Новом пути». Обещал приехать к нам в Петербурге. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без «прозорливости», с оттенком иронии. О схиме, о браке. Идем: из монастыря пешком (пятеро). Расходимся. Мы с Любой обедаем у Тестова (два расстегая и уха – очень вкусно). Играет мерзкая музыка. Проходим Тверскую, возвращаемся, пьем чай с тетей Соней, пишу письмо. Все прекрасно – впечатление от пьяного Константина Дмитриевича изглаживается.
‹…› Масса подробностей, конечно, пропущена. День отъезда еще не назначен, конечно. Очень полна жизнь. Москва поражает богатством всего. Вспомнить, например, Кублицких и Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями действительной жизни – страшновато. Мы и здешних-то родных сторонимся. Впрочем, это я пишу не с чувством озлобления, потому что здесь слишком хорошо. ‹…›
Ночь того же дня. Сейчас вернулся от Сережи. Разговор наш с ним вдвоем был необычайно важен, отраден, светел и радостен. Много говорили о Любе. Скоро будем обедать в «Славянском Базаре» (с ним), где происходил роман Владимира Сергеевича и Софьи Петровны и где Соловьевы (братья и Ольга) собирались в важных разговорах. Я надеюсь на особенную бодрость и знание после нынешней Москвы.
Александр Александрович Блок. Из письма матери. Москва, 19 января 1904 г.:
15-е, четверг. Утром пришли: Сережа, Маруся, Владимир Федорович. Пили чай. Вечером было религиозное собрание университетского кружка на частной квартире у студента. Бугаев прочел большой реферат «Символизм как миропонимание» по корректуре из «Мира искусства», в котором, конечно, опять цитирует нас с Лермонтовым. (Кант – Шопенгауэр – Ницше, современный религиозный дух – стихи). ‹…›
16-е. В начале 11-го часа мы приехали в Новодевичий. После немноголюдной заупокойной обедни (монахини очень хорошо пели) отслужили панихиды на могилах дяди Миши и тети Оли, Владимира Сергеевича и Сергея Михайловича (Соловьевых. – Сост.). Пошли пить чай к Поповым – мы, Сережа, Бугаев, Кобылинский. Ели блины, была масса тостов. Мы перешли с Бугаевым на ты. Вернувшись домой, после визита Соколова пошли обедать с Сережей в «Славянский Базар». Сидели долго, все платил Сережа. Люба перешла с ним на ты. Из «Славянского Базара» пошли к Соколовым, куда я привел Бугаева и Эртеля (не слишком глубокого, но милого человека). Нина Ивановна (Петровская. – Сост.) была в ужасном настроении, Соколов произвел дурное впечатление, фальшивое, вечер был неудачен. Я получил корректуру стихов, их шестнадцать. «Фабрику» Венкштерн (цензор) вычеркнул целиком. «Гриф» выйдет около 1 февраля.
17-е, суббота. С утра пришел Бугаев, и мы долго пили чай втроем. После его ухода пришел Сережа, и мы вместе поехали обедать к Рачинским. Все было необыкновенно. Григорий Алекс, производит впечатление небывалое, равно как и вся обстановка их дома, обед и пр. После обеда читал им массу стихов, Рачинский сказал в восторге, что он не ожидал, что я выше Брюсова (а Бальмонта он не выносит – подробности лично!). Ушли только в первом часу после многих разговоров, смотрели у Иверской, как в 12 часов ночи повезли икону Божьей Матери в карете на шестерке при большом стечении народа.
‹…› 19-е, понедельник, сегодня. ‹…› Мы втроем пошли к Сытину. Я говорил с ним. Он был деловит и сух и сказал, что дело будет кончено к Пасхе или даже раньше, а теперь кончить его не могут, потому что есть свои дела. Когда я спросил его, приедет ли он для этого в Петербург, он сказал, что «будет устроено», и не ответил прямо относительно себя. По-видимому, он поручит все Жигареву. Во всяком случае – «обнадежил». От Сытина мы пошли в Кремль и осмотрели Успенский, Благовещенский и Архангельский соборы – образа, гробницы патриархов и царей, мощи. Вернувшись, обедали у Владимира Федоровича (с Сережей же). Сейчас идем на собрание к Сереже: Батюшков будет читать реферат, будут тетя Саша. Рачинские.
Ночь. Вернулись от Сережи. Батюшков читал (были, кроме упомянутых, – Рачинские). Мы устали вообще. Приедем в пятницу. Можно сделать нам две ванны днем и вечером в пятницу? – Мы избаловались, я думаю с ужасом о том, как в большинстве петербургских квартир никто ничего не знает. ‹…›
Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу. Тоже – всех петербургских «мистиков»-студентов. Все это – в стороне. Тоже с Любой – относительно этих «мистиков». Пьяный Бальмонт отвратил от себя, личность Брюсова тоже для меня не очень желательна. Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Петербурге ничего не жду, кроме «литературных» разговоров в лучшем случае и пошлых издевательств или «подмигиваний о другом» – в худшем. Но будет так много хорошего в воспоминании о Москве, что я долго этим проживу. ‹…› Но я твердо знаю, что мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве. Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое.
Александр Александрович Блок. Из письма А. В. Гиппиусу. Петербург, 23 февраля 1904 г.:
Около 10 января, поехали в Москву, где вполне расцвели. Прожили пятнадцать дней, ежедневно сновали по знакомым и мало по родным (что обыкновенно украшает жизнь). Виделись особенно много с Сергеем Соловьевым и Борисом Николаевичем Бугаевым (А. Белым). Брюсова я видел несколько раз, также и Бальмонта. В последнем разочаровался, в первом – наоборот. По моему убеждению, Брюсов теперь первый в России поэт, особенно после последней книги («Urbi et orbi» – читали ли Вы? Может быть – нет?), которая, по-моему, крупнейшее литературное явление в последние годы. Прочтите, милый Александр Васильевич, это совсем необыкновенно, старого декадентства, по-моему, нет и следа. Есть преемничество от Пушкина – и по прямой линии. Иные стихи лягут алмазами в коронах царей. Но кующему и смотрящему вверх, увы, редко удается «насладиться природой» (как и камергеру). Потому Брюсов (как maximum брожений, кипений, сгораний) кажется диковинной сказкой, страшной, машущей красными рукавами, застигающей на распутьях, пылящей снегами в глаза. Но не «человеком» (кавычки! ибо здесь глубина! помирите-ка творца с жизнью человечества!). Он громоздит комнату и мозги празднолюбцев, людей без девизов и наковален. В глазах его бродит хаос. Сюртук его никому не впору. Голова его стрижена чуть-чуть необычно. Но на затылке (однажды он наклонился) в одном месте есть отсутствие загара, почти детское, и в одной манере его пронзительной речи есть нечто почти детское. Но сколько надо усилий, чтобы открыть пятнышко на затылке, белизну в речи! Это – о Брюсове.
Право, я не напрасно занят им. Он много знает. Он много скажет, но в стихах. А в прозе – только спустит с шестого этажа. Бывают и такие – и пусть. Если бы были одни такие, жить было бы нельзя. Но в Москве есть еще готовый к весне тополь, пестрая собака, розовая колокольня, водовозная бочка, пушистый снег, лавка с вкусной колбасой.
Бальмонт был пьян (не от вдохновения, увы! – а от спиртных напитков). Его воротнички туги. Веки и нос припухли и покраснели. Из-под сюртука торчит тоненькая шпажонка («Эй, доктор, эй! Рази шпажонкою своей!»). Он достал ее из книги Кальдерона, которую перевел в числе 1000 других. Но он способен нанять извозчика на зеленую планету и заплатить только полтинник.
Те, кто не распирает комнат (положительные ли, отрицательные ли) – увы! бездарны. Они выпустили альманах. Его бумага блестит, как полированный стол. Шрифт его никогда не будет представлен ко двору. Участники его (большинство, автор письма исключается) всегда носят камзолы великих Бальмонтов и подобных, но сшитые у дурных портных. Они гнусят на креслах дурные стихи. Их наковальни – игрушечные. Вдохновение их всегда в катаральном состоянии. Они имеют поярковые шляпы и нечистые руки, – а лацкана сюртуков их – неведомых цветов.
Но мы видели и людей, не только поэтов и писателей. Московские люди более разымчивы, чем петербургские. Они умеют смеяться, умеют не пугаться. Они добрые, милые, толстые, не требовательные. Не скучают.
Сергей Михайлович Соловьев:
В январе Блок вернулся в Петербург завзятым москвичом. Петербург и Москва стали для него символами двух непримиримых начал. Все в Москве ему нравилось: и Белый, и Брюсов, и Рачинский[14], а Петербург продолжал олицетворяться «астартическими» Мережковским и Гиппиус. Но если раньше он писал о Москве «белая, древняя», то теперь из Петербурга она представлялась ему «розовой». Вообще белые краски исчезали с его палитры, заменялись розовыми, чтобы скоро погаснуть в черно-фиолетовых сплавах, в диком врубелевском колорите. Вскоре после возвращения в Петербург Блок написал длинное стихотворение, где изображалась борьба Петербурга с Москвой, антихриста Петра с патроном Московской Руси св. Георгием Победоносцем, кончающаяся победой «светлого мужа» и явлением «Девы алых вечеров». Блок остался недоволен этим стихотворением, находил его искусственным и наивным.
Александр Александрович Блок. Из письма С. М. Соловьеву. Петербург, 8 марта 1904 г.:
Прежде всего, приехав из Москвы, мы с Любой совершенно пришли в отчаяние от Петербурга. Въезд наш был при резком безнадежном ветре – без снега, так что порошинки неслись по мостовой взад и вперед без толку, и весь город как будто забыл число и направление своих улиц. Через несколько дней впечатление было еще пострашнее. Мы встретились в конке с чертом, и, что всего ужаснее, – не лицом к лицу. В погоду, подобную вышеописанной, сидела в конке против нас «симфоническая» (А. Белый) фигура женщины (или – нет), по-видимому на подложенном круге (какой кладут больным от геморроя и т. п.), в бесформенной шубе, с лицом, закрытым белой вуалью, под которой вместо глаз и носа виднелись черные впадины. Она говорила вульгарно сипловатым дамским баском с несчастной и преждевременно состарившейся (!) женщиной-поводильщицей. По-видимому, последняя от рождения раба. Всего ужаснее, что мы с Любой до сих пор не знаем, клевета ли это на больную старушку (впрочем, исполинского роста) или правдивый рассказ о «нем». Но «он» был близко, ибо в тот же день мы не узнали одной из самых примечательных для нас улиц.
Еще через несколько дней стали приходить «петербургские мистики». Один целый вечер хихикал истошным голосом. Другой не знал, что ему предпринять, ввиду важности своего положения, и говорил строгим и уклончиво дипломатическим тоном. Третьего (и самого замечательного – Иванова Евгения) «коряжило» от Медного Всадника всю зиму, – представь, что с ним к весне! Он вполне и безраздельно пылает Розановым и Мережковским. В тот вечер получил я впервые в этом году приглашение в «Новый путь» от Зинаиды – крайне любезное, с подписью «душевно ваша». После долгих разговоров, в которых Люба была против «Нового пути», я внезапно решился и написал сдержанно и вежливо, что я не приду, потому что «пока молчу и пишу стихи», а потому не имею права молча присутствовать на собрании, с которым не согласен. Опускал письмо сам, ночью, причем внезапно (и единственный раз) на лестнице потухло все электричество, и было страшно идти с напряженными нервами. Но я принял это за диавольское препятствие и прошел до ящика ощупью.
Все это описываю тебе так подробно, потому что чувствую, что тут наступает что-то важное для меня, и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае, могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это желательно, как никогда прежде. Я чувствую неразрывную связь с Мережковским только как с прошлым и в смысле отучения от пошлости и пр. Теперь меня пугает и тревожит Брюсов, в котором я вижу, однако, неизмеримо больше света, чем в Мережковских. Вспоминаю, что апокалипсизм Брюсова (т. е. его стихотворные приближения к откровению) не освещены исключительно багрянцем, или исключительно рациональной белизной, как у Мережковских. Что он смятеннее их (истинный безумец), что у него есть детское в выражениях лица, в неуловимом. Что он может быть положительно добр. Наконец, что он, без сомнения, носит в себе возможности многого, которых Мережковский совсем не носит, ибо большего уже не скажет. Притом мне кажется теперь, что Брюсов всех крупнее – и Мережковского. Ах, да! Отношение Брюсова к Вл. Соловьеву – положительное, а Мережковского – вполне отрицательное. Как-то Мережковский сказал: «Начитались Соловьева, что же – умный человек» (!?!). Вообще я могу припомнить много словечек Дм. Сергеича, не говорящих в его пользу. Но он важен, и считаться с ним надо.
1904. Мережковские и рядом с ними
Георгий Иванович Чулков:
В какой среде жил в это время Блок? 1904 год был весь под знаком Мережковского – Гиппиус. Дом Мурузи на Литейном проспекте был своего рода психологическим магнитом, куда тянулись философствующие лирики и лирические философы.
«Дом Мурузи» играл ту же роль, какую впоследствии играла «Башня» Вяч. Ив. Иванова.
Новейшее поколение того времени искало и находило в Мережковском связь с ушедшим поколением. Каждый из нас, встретив Мережковского в Летнем саду на утренней ежедневной прогулке, думал, глядя на его маленькую фигурку, узенькие плечи и неровную походку, что этот человек связан какими-то незримыми нитями с Владимиром Соловьевым, значит, и с Достоевским – и далее с Гоголем и Пушкиным. Пусть Соловьев относился к Мережковскому недружелюбно, но у них, однако, была общая тема, казавшаяся нам пророческой и гениальной. Блок так это чувствовал. Правда, он то и дело «уходил» от Мережковских, но потом опять неизбежно к ним тянулся.
Андрей Белый:
А. А. нежно любил в Мережковских – интимных субъективистов, неповторяемых, оранжерейных цветов, заболевших «общественностью» и потерявших от этого свою ценность; так редкие пальмы, заболевающие в теплицах, роняют прекрасные листья; и видишь лишь волосатые корни, да выпирающий безлистный торчок; «религиозно-философское общество», движимое Д. С., для А. А. было только «торчком» Мережковского.
– Ну, а какой же по-твоему «Дима»?
– Какой?
– Он, по-моему: темно-лазурный…
Георгий Иванович Чулков:
Кружок Мережковских, где бывал и Блок постоянно, состоял из людей двух поколений – старшее было представлено В. В. Розановым, Н. М. Минским, П. С. Соловьевой и др., младшее – А. В. Карташевым, В. В. Успенским, Д. В. Философовым, А. А. Смирновым, Е. П. Ивановым, Д. Н. Фридбергом, Леонидом Семеновым, В. А. Пестовским (Пястом) и мн. др. Не все в равной мере находились под влиянием Зинаиды Николаевны Гиппиус и Дмитрия Сергеевича, но почти все были в них немного «влюблены».
Полулежа на мягком диване и покуривая изящно тоненькую душистую папироску, З. Н. Гиппиус чаровала своих юных друзей философическими и психологическими парадоксами, маня их воображение загадками и намеками. Несмотря на соблазнительность салонного стиля, в этих беседах была значительность и глубина, и нет ничего удивительного, что Блок был в сетях Мережковских – ускользал из этих сетей и вновь в них попадал.
Зинаида Николаевна Гиппиус:
В эти годы Блока я помню почти постоянно. На религ‹иозно›-философских собраниях он как будто не бывал, или случайно, может быть (там все бывали). Но он был с самого зарождения журнала «Новый путь». В этом журнале была впервые напечатана целая серия его стихов о Прекрасной Даме. Очень помогал он мне и в критической части журнала. Чуть не в каждую книжку давал какую-нибудь рецензию или статейку: о Вячеславе Иванове, о новом издании Вл. Соловьева…
Александр Александрович Блок. Из письма А. Л. Блоку. Петербург, 28 марта 1905 г.:
Встречи с разнообразными людьми учащаются. Кружок Мережковских стал менее самодовлеющим. Много приехало в последнее время и из России (в противоположность Петербургу). И все-таки ближайшими людьми остаются Сергей Соловьев, Борис Ник. Бугаев (Андрей Белый) и Евг. Пав. Иванов (из «Нового пути»). Роль «фона» близости играют до сих пор в большой степени Мережковские, злостно ненавидимые почти всеми за то или за другое. Правда, в этом они часто виноваты сами (особенно З. Н. Гиппиус), но замены их я не предвижу, и долго не дождаться других, которые так же прошумят, как они (в своей сфере – теорий великолепных, часто почти нелепых, всегда талантливых, всегда мозолящих глаза светским и духовным лицам).
Георгий Иванович Чулков:
Был в это время – я говорю про 1904 год – еще один дом, который посещал нередко А. А. Блок. Это – дом Федора Кузьмича Тетерникова (Федора Сологуба). Федор Кузьмич жил на Васильевском острове в доме городского училища, где он служил в качестве инспектора. Собрания у Сологуба были иного характера. Преобладали не чаяния нового откровения, а поэзия по преимуществу. В доме с холодноватою полуказенною обстановкою жил Федор Кузьмич с своею сестрою Ольгою Кузьминичною, тихою, гостеприимною, уже не молодою девушкою. Гостей сажали за длинный стол, уставленный яствами, угощали радушно вкусными соленьями и какими-то настойками. А после угощенья поэты переходили в кабинет хозяина, где по требованию мэтра покорно читали свои стихи, выслушивая почтительно его замечания, чаще всего формальные, а иногда и по существу, сдобренные иронией. Все было с внешней стороны по-провинциальному чопорно, но поэты понимали, что за этим условным бытом и за маскою инспектора городского училища таится великий чародей утонченнейшей поэзии.
Андрей Белый:
Совершенно иными встречали гостей очень строгие «воскресенья» у Федора Кузьмича Сологуба ‹…› вся квартира Ф. К. поражала своим неуютом, какою-то пустотой, переходами, потолками, углами, лампадками; помнилось тусклое, зеленоватое освещение – от цвета ли абажуров, от цвета ли стен; в нем вставала фигура Ф. К., зеленоватая, строгая; и – сестры его, как две капли воды похожей на Федора Кузьмича; тоже бледная, строгая, тихая, с гладко зачесанными волосами; совсем как Ф. К. – но в юбке, без бороды; ‹…› сам хозяин подчеркнуто занимал приходящих своими, особенными, сологубовскими разговорами, напоминающими порою ответственный, строгий экзамен; здесь много читалось стихов; и приходили поэты, по преимуществу здесь встречался с Семеновым, с В. В. Гиппиус, ветераном и зачинателем декадентства; ходили сюда мы с почтением, не без боязни; и получали порой нагоняй от Ф. К.; а порой и награду; Ф. К. был приветлив к поэтам, но скуп; философия, религиозные пререкания не допускались тоном холодной и строгой квартиры; З. Н. говорила бывало:
– К Ф. К. – вы пойдите!
– Ф. К. – человек настоящий!
Д. С. и З. Н. почитали талант Сологуба; и в своих отзывах высказывали maximum объективности, что было редко для них; а Ф. К. выражался порой очень остро о деятельности Мережковских; мне кажется, – более признавал он поэзию Блока; о Блоке тогда еще он выражался решительно:
– Блок – поэт: настоящий поэт!
Раз сказал:
– Блок умен, когда пишет стихи; не умен, когда пробует писать прозой. ‹…›
И вообще к молодежи тогдашнего времени относился Ф. К. снисходительно, с пониманием. Мережковские – не понимали, а Розанову уже не было дела до нас; он, встречался с нами, совсем неожиданно начинал говорить комплименты, которым не верил я вовсе; ведь знаешь, бывало: сегодня, поймавши и под руку взявши – похваливает; гляди – выругает в «Новом Времени» завтра.
Раз выругал он Блока, на чем свет стоит; а на другой день встречается с ним; А. А. ласково первый подходит к В. В., как ни в чем не бывало; такая незлобивость поразила В. В.; он рассказывал после:
– Ведь вот, обругал я его, а он… сам подошел, как ни в чем не бывало.
Блок и Белый: на заре отношений
Зинаида Николаевна Гиппиус:
Трудно представить себе два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Их различие было до грубости ярко, кидалось в глаза. Тайное сходство, нить, связывающая их, не так легко угадывалась и не очень поддавалась определению. ‹…›
Если Борю иначе, как Борей, трудно было назвать, Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей».
Серьезный, особенно неподвижный, Блок – и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые, глухие слова Блока – и бесконечно льющиеся водопадные речи Бори, с жестами, с лицом вечно меняющимся, – почти до гримас. Он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза. Блок долго молчит, если его спросишь. Потом скажет «да». Или «нет». Боря на все ответит непременно: «Да-да-да»… и тотчас унесется в пространство на крыльях тысячи слов. Блок весь твердый, точно деревянный или каменный. Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы были темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори – они легче пуха, и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка.
Это внешность. А вот чуть-чуть поглубже. Блок, – в нем чувствовали это и друзья, и недруги, – был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. (Кажется, мы даже раз говорили с ним об этом.) Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание или ощущение, – очень прозрачное для собеседника, – что он ничего не понимает. Смотрит, видит, – и во всем для него, и в нем для всего, – недосказанность, неконченность, темность. Очень трудно передать это мучительное чувство. Смотрит и не видит, потому что вот того не понимает, чего, кажется, не понимать и значит ничего не понимать.
Когда это постоянное состояние Блока выступало особенно резко, мне думалось: а вдруг и все «ничего не понимают», и редкостность Блока лишь в том, что он с непрерывностью чувствует, что «ничего не понимает», а все другие – не чувствуют?
Во всяком случае, с Борей такие мысли в голову не приходили. Он говорил слишком много, слишком остро, оригинально, глубоко, – затейно, – подчас прямо блестяще. О, не только понимает, – он даже пере-перепонял… все. Говорю это без малейшей улыбки. Я не отказываюсь от одной своей заметки в «Речи», – она называлась, кажется, «Белая стрела». Б. Бугаев не гений, гением быть и не мог, а какие-то искры гениальности в нем зажигались, стрелы гениальности, неизвестно откуда летящие, куда уходящие, в него попадали. Но он всегда оставался их пассивным объектом.
Это не мешало ему самому быть, в противоположность правдивому Блоку, исключительно неправдивым. И что всего удивительнее – он оставался при том искренним. Но опять чувствовалась иная материя, разная природа. Блок по существу был верен. «Ты, Петр, камень»… А уж если не верен – так срывается с грохотом в такие тартарары, что и костей не соберешь. Срываться, однако, должен – ведь «ничего не понимает»…
Боря Бугаев – весь легкий, легкий, как пух собственных волос в юности, – он танцуя перелетит, кажется, всякие «тара-ры». Ему точно предназначено их перелетать, над ними танцевать, – туда, сюда… направо, налево… вверх, вниз…
Боря Бугаев – воплощенная неверность. Такова его природа. ‹…›
Что же связывало эти два, столь различные, существа? Какая была между ними схожесть?
Она была. Опять не коснусь «искусства», того, что оба они – поэты, писатели. Я говорю не о литературе, только о людях и о их душах, еще вернее – об их образах.
Прежде всего, они, Блок и Бугаев, люди одного и того же поколения (может быть, «полупоколения»), оба неисцелимо «невзрослые». В человеке зрелом, если он человек не безнадежно плоский, остается, конечно, что-то от ребенка. Но Блок и Бугаев – это совсем не то. Они оба не имели зрелости, и чем больше времени проходило, тем яснее было, что они ее и не достигнут. Не разрушали впечатления невзрослости ни серьезность Блока, ни громадная эрудиция Бугаева. Это было все вместо зрелости, но отнюдь не она сама.
Стороны чисто детские у них были у обоих, но разные: из Блока смотрел ребенок задумчивый, упрямый, испуганный, очутившийся один в незнакомом месте. В Боре – сидел баловень, фантаст, капризник, беззаконник, то наивный, то наивничающий.
Блок мало знал свою детскость. Боря знал отлично и подчеркивал ее, играл ею.
Оба они, хотя несколько по-разному, были безвольны. Над обоими властвовал рок. Но если в Блоке чувствовался трагизм – Боря был драматичен и, в худшем случае, мелодраматичен.
На взгляд грубый, сторонний, и Блок, и Бугаев казались, – скажем прямо, – людьми «ненормальными». И с той же грубостью толпа извиняла им «ненормальность» за их «талант», за то, что они «поэты». Тут все, конечно, с начала до конца – оскорбительно. И признание «ненормальности», и прощение за «поэзию».
Андрей Белый:
Всякое письмо А. А. Блока к С. М. Соловьеву (в начале 1900-х. – Сост.) прочитывалось, комментировалось и служило темой бесед; отрывки писем показывались и мне; казалось, что с А. А. мы знакомы, – тем более, что он знал «Симфонию», вышедшую весной 1902 года ‹…›.
Помнится: в первых же числах января 1903 года я написал А. А. витиеватейшее письмо, напоминающее статью философского содержания, начав с извинения, что адресуюсь к нему; письмо написано было, как говорят, «в застегнутом виде»: предполагая, что в будущем мы подробно коснемся деталей сближавших нас тем, поступил я, как поступают в «порядочном» обществе, отправляясь с визитом, надел на себя мировоззрительный официальный сюртук, окаймленный весь ссылками на философов. К своему изумлению, на другой уже день получаю я синий, для Блока такой характерный конверт с адресом, написанным четкой рукой Блока, и со штемпелем: «Петербург». Оказалось впоследствии: А. А. Блок так же, как я, возымел вдруг желание вступить в переписку; письмо, как мое, начиналось с расшаркиванья: не будучи лично знаком он имеет желание ко мне обратиться, без уговора друг с другом обоих нас потянуло друг к другу: мы письмами перекликнулись. Письма, по всей вероятности, встретясь в Бологом, перекрестились; крестный знак писем стал символом перекрещенности наших путей ‹…›.
Мне помнится: в январе 1904 года за несколько дней до поминовения годовщины смерти М. С. и О. М. Соловьевых, в морозный, пылающий день раздается звонок. Меня спрашивают в переднюю; – вижу: стоит молодой человек и снимает студенческое пальто, очень статный, высокий, широкоплечий, но с тонкой талией; и молодая нарядная дама за ним раздевается; это был Александр Александрович Блок, посетивший меня с Любовью Дмитриевной. ‹…›
Скажу: впечатление реального Блока, восставшего посредине передней арбатской квартиры (мне Блок рисовался на фоне заневских закатов, на фоне лесов, у горы) – впечатление застало врасплох; что-то вовсе подобное разочарованию подымалось; от этого пуще сконфузился; бросился торопливо приветствовать гостя, супругу его, проявляя стремительность большую, чем подобало; не по себе мне было; и мое состояние, я чувствовал, передается А. А.: он становится и любезным, светским, смущаясь смущеньем моим и выдавая смущение тем, что он мешкается в передней; вот что я почувствовал; происходила заминка, – у вешалки; я старался повесить пальто; а А. А. в это время старался запрятать в карманы свои рукавицы. Одна Любовь Дмитриевна не поддавалась смущенью; нарядная, в меховой своей шапочке, ожидала она окончания церемонии встречи.
Сергей Михайлович Соловьев:
И теперь еще в начале Спиридоновки, недалеко от Большого Вознесения, можно увидеть большой двухэтажный дом, принадлежавший братьям Марконет. Когда-то в уютной квартире первого этажа собиралось большое и веселое общество у моего дяди А. Ф. Марконета. Теперь хозяина уже не было в живых, вдова его была больна и временно находилась в лечебнице. В квартире жила только старая кухарка Марья. За неимением места у меня, я предложил Блоку остановиться в квартире Марконет. Прямо с вокзала Блок приехал ко мне и поспел к утреннему чаю. Здесь произошла первая встреча Блока с Белым – начало знакомства, имевшего такие важные последствия для них обоих. Они не видались раньше, но излишне было их знакомить. «Здравствуйте, Борис Николаевич», – твердо сказал Блок, пожимая руку Белому. Сели. Блок закурил и начал внешний разговор о Петербургском университете, о поэте Леониде Семенове, который ораторствует на митингах «в консервативном духе».
В тот же день Блок переехал на Спиридоновку, и в течение нескольких недель почти каждый вечер мы собирались в пустой квартире Марконет и просиживали с Блоком до глубокой ночи.
Андрей Белый:
Запомнился ясный морозный денек: и запомнился розовый луч преклоненного солнца; и – розово-золотая сеточка атмосферы, сквозь шторы залившая рыжевато-кудрявую голову Блока, склоненную набок, недоуменные голубые глаза, и застывшую принужденную улыбку, и локоть дрожавшей руки, упиравшейся неподвижно о полустертую ручку старофасонного кресла, – руки, развивавшей дымки папиросы в зарю: слов, которыми мы обменялись, – не помню, но помню, что мы говорили об очень простых, обыкновенных вещах: о А. А., о Москве, о знакомых, о «Скорпионе», о «Грифе», о Брюсове, все убеждавшего нас, чтобы мы не писали у «Грифа»: и помнится, говорили о том, что нам следует говорить основательно: вспомнили даже слегка о погоде: и улыбнулись втроем тут визитности тона – тому, что еще не умеем друг с другом мы быть; лед затаял ‹…›.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Петербург, 7 апреля 1904 г.:
Милый дорогой друг Борис Николаевич.
Твое письмо меня поразило сразу же. Ты знаешь обо мне то, чего я сам не сознавал, и вдруг сознал… и утешился. «Лик безумия, сошедший в мир», – и притом нынешнего нашего безумия – грозил и прежде. Но знаешь ли? Он разрешит грозу и освежит. Я спал и видел холодные сны (в буквальном смысле). Не далее как сегодня во сне мне явился наконец Брюсов в ужасающей простоте его внутренних «потемок» и в физической красоте – нежный, как мальчик, с черной бородкой. Тут был и твой «Одинокий» и вчерашний рассказ, слышанный мной у Мережковских (.!.) о пьяном Брюсове в «Грифе». Среди бела дня снился мне кошмар об «опрокинутых кадках» и девушке с карликом. Но вдруг я слушаю, смотрю: кругом гам, шум, трескотня, лучшие гаснут или тлеют, по многим квартирам прошла тень дряхлости, погас огонек, бежавший по шнурку, готовый, казалось, зажечь тысячи свечей. И темно. Прежних лиц я уже не вижу, страх перед ними отошел в милую память о собственной юности. Больше некого бояться. И люди уже не страшны. ЗАТО («в предвестие, иль в помощь, иль в награду») возвращается древняя и бурно-юная боязнь стихий – изнутри и извне. Пойдем опять из города на войну исчезнувшей и возвращающейся юности:
- Моля зовет к безвестным высям
- В горах поющая весна,
- А эта груда женских писем
- И не жива и холодна!
Мы поняли слишком много – и потому перестали понимать. Я не добросил молота – но небесный свод сам раскололся. ‹…› И так везде – расколотость, фальшивая для себя самого двуличность, за которую я бы отомстил, если б был титаном, а теперь только заглажу ее. – Как видишь, я пишу несвязно. Я окончательно потерял последнюю веру в возможность точности в окончательном. Не знаю ничего, НО часто ясно вижу розовую пену и голубой ласковый гребень волны, которая меня несет. Потому – пронесет, а что дальше – опять не знаю. Но хорошо бывает на волне, в певучей пене.
Мне кажется, я могу сказать ТЕБЕ окончательно о Тебе самом. Ты не умрешь. Представь себе, я, должно быть, знал это всегда. Есть на Тебе такая печать чудесного, что лик безумия с Тобой не сольется. Иногда я вдруг сознаю в Твоем существовании большую поддержку. Письмами, подобными Твоему последнему, Ты схватываешь меня за локоть и кричишь: «Не попади под извозчика!» А извозчик – В. В. Розанов – едет, едет – день и ночь – с трясущейся рыженькой бороденкой, с ямой на лбу (как у Розанова). Выйдя вчера ночью от Мережковских, я подумал: «Мы с Борисом Николаевичем…»
‹…› В Мережковских больше нет огня.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Шахматово, 5 июня 1904 г.:
Дорогой, милый Борис Николаевич.
Спасибо Тебе за нежные слова. Я ценю, понимаю и принимаю их. В прошедшие года изредка мелькал в горах Кто-то, Кому я был склонен минутами сказать: здравствуй. Чаще всего – это был всадник в голубом. Иногда хотелось принять его за Христа, но он был так близок мне, что я ни разу не решился сделать этого: оттого, что Христос, я знаю это, никогда не был у меня, не ласкал и не пугал, никогда не дарил мне ни одной игрушки, а я всегда капризничал и требовал игрушек.
Теперь всадник ездит мимо. Но я наверное знаю, что это – не Христос, а милый, близкий, домашний для души, иногда страшный. А Христа не было никогда и теперь нет, он ходит где-то очень далеко. Пускай даже в этих странах. Но меня это не касается, потому что я живу и жил главным образом в тех странах, а из этих – «убежал с королевой». Страна, в которой я теперь живу, – «голубая тюрьма» и «зеленая планета» (то и другое явственно в хорошую погоду), где я могу рыть землю и делать забор. От этого у меня исчез даже «почерк», и руки дрожат от топора и лопаты. Я надеюсь на еще большее забвение и тишину.
- Что восстанут за вопросы,
- Опьянят что за слова,
- В час, когда под наши косы
- Ляжет влажная трава?
Мне очень хочется развивать мускульную силу, как каждый год, восстановляя утраченное зимой. От этого в буквальном смысле часы становятся неведомыми и день за днем тонет – голубой, зеленый, белый, золотой. Знаешь ли, в хорошее, глубокое лето мне удавалось иногда найти в себе хорошую простоту и научиться не щадить красок спокойных и равномерных. Здесь никто не щадит красок. Деревья и кусты, небо, земля, глина, серые стены изб и оранжевые клювы гусей.
Позволь мне счесть установленным, что Ты приедешь в конце июня или начале июля.
Андрей Белый:
В конце мая 1904 года я получаю от Блока настойчивое приглашение в Шахматово; С. М. Соловьев в Москве должен присоединиться ко мне ‹…›. Лишь в последние числа июня, а может, в начале июля, решаюсь я ехать к А. А.; присоединяется ко мне А. С. Петровский, совсем неожиданно; я не помню, как он решился ехать со мною, но помню, что, сидя в вагоне, мы оба перепугались, почувствовали конфуз: я – от сознания, что еду впервые к А. А. и везу с собой спутника, которого не приглашали хозяева; А. С. – от того, что он сам «напросился». ‹…›
А. А. издали нас увидал, остановился и, приложив к глазам руку, разглядывал; нас узнавши, оставив Л. Д., побежал крупным бегом по полю; остановился он, запыхавшись пред нами; и со спокойною, важной какой-то улыбкой без удивления подал нам руку:
– Ну вот и приехали!
Тут повернувшись к А. С, он добавил все с тем же внушительным юмором:
– Вот хорошо. ‹…›
Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; повернули; пошли назад к дому; и удивлялись причинам молчания С. М. Соловьева; и тому, что не едет он; мы говорили об общих московских знакомых, о Соколовых, об Эллисе, – о разных уютнейших пустяках, смысл которых меняется от настроения собеседников, и то кажется совершенно пустым, то – наполненным содержанием; помнится: весь разговор был лишь формою ласкового молчания всех нас, довольством друг другом; так шли мы согретые солнышком, – точно оно обвевало ветерочками, визгами ласточек, стебельками и мотыльками; казалось: мы – дома; нашли мы – наш дом ‹…›.
А. С. Петровский и я просыпались часам к 9-ти; перекидывались словами и шутками, медленно мы поднимались; часам к 10-ти опускались мы вниз, к Александре Андреевне, – пить кофе; за кофе завязывались разговоры, всегда интересные; Александра Андреевна – великолепная собеседница; выяснилось, что, с одной стороны, понимала она нашу «мистику»; более принимала она наши «зори»; с другой стороны: в ней был скепсис; испытующе она нас проверяла; не раз наблюдал острый, меня наблюдающий взор; и скептически заостренный вопрос ее часто смущал меня; напоминала она мне покойную Соловьеву.
А. А. и Л. Д. появлялись позднее; они приходили из домика, заплетенного в розы, в пурпурный шиповник (в двух комнатках жили они); бывало, послышатся шаги на террасе: и с солнца, веселые, – входят они; А. А. своей белой рубашке с пурпурными лебедями; Л. Д. в широчайшем капоте, мечтательно розовом; линия разговора ломается; определенных вопросов, которые мы подымали за утренним кофе с А. А., – уже нет: и расплываются эти вопросы ‹…›.
После обеда – засиживались до вечернего чаю; и после чаю – засиживались; водворялось молчание; виделась издали освещенная комната с белым букетом кувшинок; собрали их с пруда, который – под церковью; помню: А. С. был охвачен усердием раздобыть для Л. Д. попышнее кувшинку; она же «прекрасною дамой» стояла у пруда, склонивши головку и положив на плечо белый зонт кружевной; А. С., рыцарь, под взглядами «дамы» залез по колено в студеную воду; букет вышел пышный; А. С. – совершенно промок; но – удостоился благоволения «Королевы». Л. Д., так умевшей казаться торжественной когда надо, и неприступной; умевшей быть ясной, сердечной, простою сестрой; и умевшей – надуться, не замечать, наказать за какой-нибудь жест, перетомить; и – помиловать; жесты карания, милости были присущи Л. Д. И она ими тонко и мило играла, как будто мы были детьми; вот, бывало, – нахмурится: а Александра Андреевна показывает глазами на хмурую «даму»: и шепчет нам:
– Люба-то, строгая!
А. А. подглядывает, точно хочет сказать: