Блок без глянца Фокин Павел
Этого разговора, опять-таки, привести не могу; лишь запомнились внешние вехи его; объяснил я А. А. состоянье сознания моего, меня медленно убеждавшего в том, что в поступках А. А. есть нечеткость, проистекающая от молчания. И А. А. постарался с терпением мне доказать, что в «молчаньи» его вовсе не было возмущающей меня затаенности; он считал: основная ошибка былого есть спутанность отношений, где отношения личные наши естественно спутались с отношеньями близких и стали синонимом какого-то коллектива; так то, что возникло между нами в сложившемся коллективе, не возникало в А. А.; я старался поставить знак равенства меж, так сказать, социальными отношениями близкой группы людей и личными отношениями нашими; возникавшую между всеми нами невнятицу он старался отчетливо отделить от своих отношений ко мне; но он видел: я не приемлю такой изоляции отношений; так его нежелание говорить вытекало из сознания моей неготовности понимать:
– А когда есть невнятица в главном, то разговор без доверия друг ко другу бессмысленен!
‹…› Разбор накопившихся недомолвок был легкий и освещенный улыбкой его, такой доброй и мягкой; и главное – мужеством: вскрыть тайное между нами; я видел решенье А. А.: переступить через косность молчания, выявить правду его и мою в нашей длительной распре: понять объективно меня; и – заставить меня понимать его действия; я же с своей стороны постарался ему показать и себя. ‹…› Наконец, мы решили, что в будущем, что бы ни было между нами, друг другу мы будем отчетливо верить; и – отделять наши личные отношения от полемики, литературы, от отношений к Л. Д., к С. М., к Александре Андреевне и т. д. В этом решении чувствовалась действительная готовность друг друга понять: я считаю, что с этого мига впервые мы повернулись друг к другу – вплотную: поверили основному друг в друге. До этого времени стиль отношений меж нами – душевный; теперь мы ощупывали друг в друге как бы духовный рычаг, обуславливающий нашу дружбу; и мы протянули друг другу теперь наши руки, сказали себе, что во многом еще не улегшемся между нами, мы будем друг в друге взывать только «к духу»; и верить взаимному уважению друг к другу.
Потом перешли мы к полемике; я постарался подробнейшим образом выяснить все мои объективные основания для одобрения литературной программы «Весов» ‹…›.
В этом длительном разговоре опять незаметно мы перешли на «ты»: на «Боря» и «Саша».
Уже было 11 часов ночи, когда моя мама, все ждавшая окончания разговора, нас вызвала к чаю. Мне помнится: было очень уютно втроем; моя мама, любившая Блока, с довольством и радостью наблюдала нас; видела, что мы теперь помирились (она огорчалась всегда расхождением с Блоком); А. А. был уютный; касаясь того иль иного, – юморизовал он; я – смеялся; и чайный стол мне казался уютен и легок; и было странно мне видеть А. А., о котором за этот ряд месяцев во мне столько наросло; и вот – все, что стояло меж нами – рассеялось.
После чая опять перешли ко мне; говорили уже не о трудном: о легком; впервые я понял, что устремленье к народу в А. А. проистекает из утлубленнейшего итога работы его моральной фантазии, что переоценка писателей «Знания» им в «Руне» есть продукт увлечения; понял: разуверенье в «заре» не есть крах, а исканье «пути», что оно – неизбежно; А. А. мне высказывал мысли, которым созвучье нашел в замечательном докладе о символизме, написанном через несколько лет уже. ‹…›
Я не помню слов, которыми мы обменялись с А. А. в эту ночь; но я понял одно: мир лиловый, который так меня напугал в нем когда-то, – рассеялся в нем: были сознаны «Незнакомка» и «Балаганчик»; что происходило в нем, как явление кощунства, оскорбление святыни, теперь оказалося испытанием пути. Разговор с А. А., ясно раскрывший его углубление в тему России, вернул мне А. А.; сквозь лиловые тени, одевшие мраком лицо его, выступил прежний, исканьем оветренный, розовый отблеск; и внешнее что-то в нем перекликалось с былым; отпустил себе волосы он (в 1906 году был он стриженный); и глаза голубели отчетливым строгим решением; был для меня прежним Блоком в ту ночь: милым братом; и – не прежним; в нем явственно подчеркнулись: закаленность и мужество; и в отношениях наших наметилась новая нота: доверия. Говорили мы в эти ночные часы очень мало; и больше молчали; и переваливало к исходу четвертого часа; а поезд его уходил только в семь. Я пошел провожать по светавшей Москве его; около Николаевского вокзала сидели мы в чайной с извозчиками; говорили теперь о простом, домашнем; я чувствовал: А. А. радуется примирению.
Медленно разгуливали по перрону вокзала; и дожидалися поезда. Перед поездом доверчиво протянули мы руки друг другу:
– Так будем же верить…
– И отделять все наносное, что возникает, от основного…
– И не позволим мы людям, кто б ни были люди, стоять между нами…
Так мы, обменявшись паролем, простилися. Тронулся поезд.
Я шел по Москве, улыбаясь и радуясь: показались прохожие: просыпалась Москва.
Так закончился этот двенадцатичасовой разговор.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Петербург, 23 сентября 1907 г.:
Милый и дорогой Боря. ‹…›
Внимательно и тихо слежу за всеми Твоими словами. Никогда не упускаю Тебя из виду. Слышу, как Ты мучаешься в Москве. И чувствую Твою мнительность (и по отношению ко мне также), потому что для меня она имеет значение бесконечно больше, чем литературное. Жду Тебя здесь с нетерпением, как только приедешь, дай мне знать. Пока же говорю Тебе, что я не забываю Вечности даже среди «темных душ современников». Многое трудно мне, может быть я до сих пор кое в чем срываюсь. Но все глубоко серьезно в жизни моей и в жизни близких мне, и все так трудно, что нет больше места, куда бы ворвались плясать и паясничать скоморошьи хари. Очень странно, иногда дико, но всегда значительно слагаются события моей жизни. И на то, что могут думать и говорить обо мне знающие меня поверхностно, я совсем махнул рукой – до полного игнорирования их, несоблюдения «приличий» и т. д.
«Горение» мое, должно быть, иное, чем Твое, но оно – горение. До тления, на границе которого я прошел в прошлом году (что Ты почувствовал болью сердца), я не допущу себя. Оно далеко от меня теперь – и соответственно отошли от меня люди, которых я могу подозревать в поддержании тления.
Я редко тоскую и унываю, чаще – бодр. Передо мною плывет новое, здоровое, надеюсь, сильное. Как человек с желанием здоровья и простоты, я и пишу или стараюсь писать. Например, «О лирике»: я верю в справедливость исходной точки: я знаю, что в лирике есть опасность тления, и гоню ее. Я бью сам себя, таков по преимуществу смысл моих статей, независимо от литературных оценок, с которыми можно не соглашаться сколько угодно (да я и сам признаю неправильность кое в чем). Бичуя себя за лирические яды, которые и мне грозят разложением, я стараюсь предупреждать и других. Но, ценя высоко лирический лад души, который должен побеждать лирическую распущенность, я не люблю, когда стараются уладить всё средствами, посторонними лирике, хотя бы – «градом, обещанным религиями». ‹…›
Ты можешь счесть то, о чем я говорю, смешением понятий. Можешь сказать, что «не весна виновата», что «лирика» самое по себе так же безразлична, как весна. Но я говорю о лирике как о стихии собственной души, пусть «субъективно». Будут несколько людей, которые почувствуют истинное в этом и, может быть, воздержатся от того, от чего не воздержались бы иначе хотя бы по тому одному, что против лирики говорит лирик. Я не определяю подробностей пути, мне это не дано. Но я указываю только устремление, которое и Ты признаешь: из болота – в жизнь, из лирики – к трагедии. Иначе – ржавчина болот и лирики переест стройные колонны и мрамор жизни и трагедии, зальет ржавой волной их огни.
Напиши мне пока несколько слов, а потом приезжай, я буду глубоко рад увидеть Тебя.
Любящий Тебя Саша.
Андрей Белый:
А. А. был в вихре своих увлечений и, видя контры мои с Л. Д., мягко старался стоять в стороне он; мы с ним дружили издалека; но более, чем когда-либо, расходились в путях. А с Л. Д. я имел очень крупное объяснение, после которого решил ликвидировать все с Петербургом. Я скоро наездом там был (был два раза): читал свои лекции; и уезжал очень быстро в Москву. Мы с А. А. находилися в дружеской переписке; но мы чувствовали, что говорить и видаться – не стоит. И уже понимал, что отдалилися друг от друга без ссоры мы; медленно замирало общение наше, чтобы возобновиться лишь через несколько лет; наступала страннейшая мертвая полоса отношений (ни свет и ни тьма, ни конкретных общений, ни явного расхождения)…
Письма писали друг другу мы редко; и, наконец, – перестали писать.
1909. Несостоявшееся отцовство
Зинаида Николаевна Гиппиус:
А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало-светлым лицом. Вообще – не помню его улыбки. Если и была – то скользящая, незаметная. А в этот период помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой, теплее.
Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего – в первые дни после его рождения.
Случилось, и довольно неожиданно (ведь мы реальной жизнью мало были связаны), что в эти серьезные для Блока дни мы его постоянно видели, он все время приходил. Не знаю, кто о жене его заботился, и были ли там чьи-нибудь понимающие заботы (говорил кто-то после, что не было). Мы едва мельком слышали, что она ожидает ребенка. Раз Блок пришел и рассказал, что ей вдруг стало дурно и он отвез ее в лечебницу. «И что же?» – спрашиваем. «Ничего, ей теперь лучше».
День за день, – наступили необыкновенно трудные роды. Почему-то я помню ночные телефоны Блока из лечебницы. Наконец, однажды, поздно, известие: родился мальчик.
Почти все последующие дни Блок сидел у нас вот с этим светлым лицом, с улыбкой. Ребенок был слаб, отравлен, но Блок не верил, что он умрет: «Он такой большой». Выбрал имя ему Дмитрий, в честь Менделеева.
У нас в столовой, за чаем, Блок молчит, смотрит не по-своему, светло – и рассеянно.
– О чем вы думаете?
– Да вот… Как его теперь… Митьку… воспитывать?..
Мария Андреевна Бекетова. Из дневника:
3 февраля ‹1909›. Петербург. У Любы родился мальчик (как я и думала вопреки Але и пр.). Родился вчера, 2-го февраля, утром. Роды были очень трудные и долгие. Очень страдала и не могла. Наконец, ей помогли. Он слабый, испорчен щипцами и главное долгими родами. Мать очень удручена. Аля тоже (давно приехала, живет в меблир‹ованной› комнате, в Демидовом переулке). Очень боюсь, что мальчик умрет. Очень печально. Меня последнее время чуждаются. Что-то будет? Нехорошо.
У Саши много неудач, но работа и деньги есть… Нехорошая у нас полоса. И у Блоков с Алей, и у меня. Как-то у них разрешится?
6 февраля. Петербург. Были хорошие часы, теперь опять плохо. У Любы родильная горячка, молоко пропало, ребеночек слабый. За Любу страшно. Смотря сегодня на бледное ее личико с золотыми волосами, передумала многое. Саша ухаживает за ней и крошкой. Франц здесь, нехорошо с Кублицкими.
8 февраля. Петербург. Ребеночек умирает. Заражение крови. Люба сильно больна. Будто бы не опасно, но жар свыше 39° и уже третий день. Я ее больше не вижу. Уныло, мрачно, печально.
9 февраля. Петербург. Все то же. Ребеночек еще жив, Люба лежит в жару и в дремоте.
«Очень он удручен?» – спросила Софа. «Это ему не свойственно, как и мне», – сказала Аля. «Ну, не скажу», – отвечала Софа. Да, в серьезных случаях он не капризничает и не киснет, она тоже не киснет, не склонна падать духом. Оба склонны ненавидеть в такие годины все, что не они.
10 февраля. Петербург. Ребенок умер сегодня в 3 часа дня. ‹…› Любе лучше. Я поехала сейчас же к Саше. Он пришел при мне; через минуту, узнав, полетел в больницу. На лестнице Ваня, в воротах Аля – прямо от Софы. Поговорила она со мной и тоже поехала. Дождалась его и ее и оставила их за обедом. Он как будто успокоился этой смертью, м. б. хорошо, что умер этот непрошеный крошка… Люба, по-видимому, успокоилась.
11 февраля. Петербург. Сегодня мне ужасно жаль маленького крошку. Многие говорят, что в смерти его виноваты доктора. Пусть так. М. б., и лучше, что он умер, но в сердце безмерная грусть и слезы. Мне жаль его потому, что Любе его мало жаль. Неужели она встряхнется, как кошка, и пойдет дальше по-старому? Аля боится этого. И я начинаю бояться.
Зинаида Николаевна Гиппиус:
Блок подробно, прилежно рассказывал, объяснял, почему он не мог жить, должен был умереть. Просто очень рассказывал, но лицо у него было растерянное, не верящее, потемневшее сразу, испуганно-изумленное.
Еще пришел несколько раз, потом пропал.
Георгий Петрович Блок:
В жизни Блока это был период наибольшей его замкнутости. На нем лежало клеймо одиночества.
Он много пил в это время, но на его внешности это никак не сказывалось.
Вильгельм Александрович Зоргенфрей:
Ранней весною 1909 года встретился он мне на Невском проспекте с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного, гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына, и чуть заметная пена появлялась и исчезала в уголках губ.
Александр Александрович Блок. Из письма Г. И. Чулкову. Петербург, апрель 1909 г.:
Никогда еще не переживал я такой темной полосы, как в последний месяц – убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало, и мы уедем, надеюсь, скоро – в Италию. Оба мы разладились почти одинаково. И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, но не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства: скучно пил.
«Кармен». Любовь Александровна Андреева-Дельмас
Мария Андреевна Бекетова:
Сезон 1913–14 года ознаменовался новой встречей и увлечением. Осенью Ал. Ал. собрался в Музыкальную драму, которая помещалась тогда в театре Консерватории. Его привлекала «Кармен». Он уже видел эту оперу в исполнении Марии Гай, которое ему очень понравилось, но особенно сильного впечатления он тогда не вынес. В Музыкальной драме он увидел в роли Кармен известную артистку Любовь Александровну Дельмас и был сразу охвачен стихийным обаянием ее исполнения и соответствием всего ее облика с типом обольстительной и неукротимой испанской цыганки. Этот тип был всегда ему близок. Теперь он нашел его полное воплощение в огненно-страстной игре, обаятельном облике и увлекательном пенье Дельмас.
- Ты, как отзвук забытого гимна
- В моей черной и дикой судьбе.
- О, Кармен, мне печально и дивно,
- Что приснился мне сон о тебе.
- ……………………………
- В том раю тишина бездыханна,
- Только в куще сплетенных ветвей
- Дивный голос твой, низкий и странный,
- Славит бурю цыганских страстей.
Александр Александрович много раз слышал «Кармен» в том же пленительном исполнении.
Анна Андреевна Ахматова:
В одно из последних воскресений 1913 года я принесла Блоку его книги, чтобы он их надписал. На каждой он написал просто: «Ахматовой – Блок». А на третьем томе поэт написал посвященный мне мадригал: «„Красота страшна“ – Вам скажут…». У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, никогда в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро.
Александр Александрович Блок. Из записной книжки 1913–1914 гг.:
14 февраля. «Кармен» – с мамой. К счастью моему, Давыдова заболела, и пела Андреева-Дельмас – мое счастие.
Александр Александрович Блок. Из письма Л. А. Андреевой-Дельмас. 14 февраля 1914 г.:
Я смотрю на Вас в «Кармен» третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я неизбежно влюбляюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене. Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, – невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я – не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы так знаете Кармен (никогда ни в чем другом, да и вообще – до этого «сезона», я Вас не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершенно непохожие на Вас, как гимназист и больше ничего, все остальное как-то давно уже совершается в «других планах» (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероятно, «позитивистка», как все настоящие женщины, и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продолжаю) об этом знаете тоже «в других планах», по крайной мере когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю все-таки, что все это понятно художникам разных цехов и без теософии; я – не теософ).
Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен – совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут. Но я не умею разделить – моя проклятая влюбленность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте.
Александр Александрович Блок. Из записной книжки 1913–1914 гг.:
2 марта. Я страшно тороплюсь в «Кармен». На афише Давыдова, но я тороплюсь, весь день – тревога. Разбрызгиваю слишком много духов.
Беру 8-й ряд. Вхожу, когда уже началось, увертюра пропущена, уже солдаты на сцене, Хозе еще нет. Рядом оказывается (через даму) председатель общества поэтов. Я жду Кармен (Хозе – тот же, Микаэла – та же). Рядом садится паршивый хам – офицер, громко разговаривающий с дамой. Выходит какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен.
Антракт. Я спрашиваю у пожилой барышни (по-видимому, главной) правого прохода, будет ли еще Андреева-Дельмас. – «Нет, она больше не служит. Да она здесь в театре, сейчас со мной говорила».
Я курю и ищу среди лиц. Нет. Я спрашиваю барышню: «Вы мне покажете Андрееву-Дельмас?» Она мило идет, показывает в партер и говорит: «Вот сейчас смотрит сюда, рыженькая, некрасивая».
Я иду ближайшим проходом. Встречаю суровый взгляд недовольных, усталых, заплывших глаз. Прохожу на свое место (далеко). Не сидится. Я перехожу назад, в темноте, близко от нее, сажусь. Начинаются танцы, сегидилья.
Я смотрю налево. Чуткость скоро дает себя знать. Она оглядывается все чаще. Я страшно волнуюсь.
Антракт. Я прохожу мимо. Она уходит и стоит с актером около входа за кулисы. Может быть, спрашивает, кто такой, когда я нарочно и неловко прохожу мимо.
Антракт кончается, я сажусь. Ее нет. За занавесом ужо голубая ночь (в горах). Она проскальзывает тихо и садится на свое место. Все чаще смотрит в мою сторону. Я вне себя, почти ничего не слушаю. Иногда явственно овал ее лица в темноте обращен ко мне. Перед занавесом, еще в темноте, я прохожу мимо. Она бросает взгляд, быстро отворачивается, когда я прохожу к выходу, – и точно ждала, что я подойду.
В антракте я вижу опять издали, что она стоит с кем-то у входа за кулисы. Сергей Штейн; m-me Ростовцева подходит. Разговор: «…Разве Андреева-Дельмас лучше? Я ее много раз видела. Она замужем за Андреевым (баритоном). Она прежде пела в оперетке… Миленькая (?)». (Я начинаю путаться.)
Свет гасят, вступление к 4-му акту, я жду. Уже толпа, уже торреадор. Ее нет. Я решаю ждать Хозе. Вот и Хозе, ее нет, на сцене, бездарно подражая ей, томится Давыдова. Я ухожу.
Внизу у вешалок – мой служитель: «Да вот она там всегда раздевается, спросите у того». – Спрашиваю в глубине: «Высокая, светлые волосы, – да сейчас ушли» (полячишка).
Выхожу – мокрая метель. Иду по Торговой, боюсь и надеюсь догнать. Дворник огромного углового дома (Екатерининский канал и Мастерская) – пьяный. – «Здесь, с черного хода». – «А другого нет?» – «Нет». – «Да вы уверены?» – «Да». – «Она живет одна, или с мужем?» – «Да, одна». – «Она сейчас вернулась?» – «Да, кажется. Да». – «Так в ворота?» – «Да». Отхожу. – «Что ж, так и уйдете, не зайдете к ней?» – «Нет, мне надо только узнать».
С набережной – швейцариха. – «Нет, кажется, войти в подъезде рядом». Окончательно теряюсь.
Проходит веселая компания.
Возвращаюсь домой, сбитый с пути.
Так как она – женщина, в ней бездны, которые чувствуют меня. У нее сейчас мелькает мысль обо мне (она спит, верно). Слабое утешение. О, как блаженно и глупо – давно не было ничего подобного. Ничего не понимаю. Будет еще что-то, так не кончится.
Милая, она была простужена – сморкалась, чихала и кашляла. Как это было прекрасно, даже это.
Где же и когда я еще ее встречу? Я ленив, труслив и слаб. Но есть же во мне все-таки интересность какая-нибудь – более, чем опереточная, чем вообще актерская.
Что дальше будет?
4 марта. Дождь. Либретто на Морской, в музыкальном магазине. – «Есть у вас карточки Андреевой-Дельмас?» – «Нет. Она сама только что была у нас, покупала ноты». На секунду теряюсь.
5 марта. В фотографии императорских театров. – «Все вышли, но она будет на четвертой неделе опять сниматься – в «Кармен» и так. Была – головка в простом платьи. Теперь у нее грим хороший. Позвоните, мы вам скажем, когда будут готовы». – Мокрая метель. ‹…›
11 марта. В фотографии императорских театров телефонный аппарат испорчен. Пишу ей письмо с просьбой сняться. Написав, опять звоню в фотографию императорских театров. Отвечают: «Кто спрашивает?» – «Частное лицо». – «Не знаю, у нас не записано, в книжке нет, может быть, она на словах передавала».
Звоню на музыкальные курсы Волковой-Бонч-Бруевич. – «Артистка Андреева-Дельмас преподает у вас?» – «Нет, больше не преподает». – «А она в Петербурге?» – «Не могу сказать». – «Почему она не преподает?» – «Это уж я не знаю почему».
Письмо я подписал: «Ваш поклонник».
Прошу Женю позвонить по известному мне номеру. Ему отвечают со станции, ругая его, что такого номера нет, переиначивают (кажется, я напутал) и потом уже отвечают с места, что никакой Любови Александровны здесь нет.
Я звоню в ворота. Дворник: «Это вы звонили?» – «Здесь живет Андреева-Дельмас?» – «Да, к ним парадный ход с Офицерской (квартира № 9). Да вот их прислуга идет». – «Барыня в Петербурге?» – «Да, только уехала на концерты в Чернигов, со дня на день должна вернуться. Вам что передать?» – «Ничего, спасибо». Она остается, удивленная.
Александр Александрович Блок. Из письма Л. А. Андреевой-Дельмас. 11 марта 1914 г.:
Прошу Вас, снимитесь, наконец, в роли Кармен и без грима. Все Ваши карточки, во-первых, непохожи, во-вторых – распроданы: их нет не только в больших магазинах, но и в маленьких, где обыкновенно остаются случайные.
Без грима Вам нужно сняться в рабочем репетиционном платье с черным нагрудником. В Кармен – в нескольких поворотах в I акте; первые слова («Когда я полюблю…»); хабанера (несколько движений); когда Кармен бросает цветок; когда Кармен уходит (взгляд на Хозе); слова: «А мне что-то кажется, что приказа ты не исполнишь…»; начало песни «Там у моста за рекою» (на тачке); несколько поз около Хозе; Кармен, гадающая по руке Цуниги («…жизнью заплатишь ты…», взгляд на Хозе; впрочем, Вы не каждый раз на него взглядываете).
II акт: сегидилья (сидя на стуле и хлопая в такт пляске); слова: «…и эту тайну расскажу… я влюбилась…»; Кармен, слушающая Хозе (его слова: «помнишь, в день первой нашей встречи…»), Кармен, танцующая для Хозе.
III акт: разве бросание карт («Бубны!.. Пики!..») и когда Кармен прогоняет Хозе (не помню точно слов; смысл: «Оставь нас, гордый человек…»). В последнем движении (на скале) есть легкий налет модернизма, от Вас можно ждать большего. – Вообще III акт – наименее: невыгодный свет и платье.
IV акт: ожидание Эскамильо (у стены аптеки); какая-нибудь поза из разговора с Хозе – в последний раз Кармен во всем великолепии, чтобы чувствовалась путаница кружев, золотистость платья, веер и каблуки; смерть: спиной, кошачье сползание по столбу (не знаю, может ли выйти на фотографии); во всяком случае – сидя у столба (зубы видны и улыбка).
Ваш поклонник
Александр Александрович Блок. Из записной книжки 1913–1914 гг.:
13 марта. Я передаю швейцару письмо с просьбой сняться. Швейцар, получивший на чай, сказал, что Любовь Александровна приехала сегодня утром.
14 марта. Я позвонил по телефону. Тихий, усталый, деловой и прекрасный женский голос ответил: «Алло».
18 марта. Опять мокрый снег. Да, я напишу цикл стихов и буду просить принять от меня посвящение.
Звоню в фотографию императорских театров. Там барышня, которая говорила со мной, заболела. – «Она не снималась на четвертой неделе».
22 марта. Вчера днем я встретил ее. Она рассматривала афишу на Офицерской, около мамы, не поднимая глаз. Когда она пошла, я долго смотрел ей вслед.
Сегодня после дня волнений в «Сирине». Вечером иду, волнуясь, в «Парсифаля». В первом антракте говорю с Н. А. Малько. Спрашиваю его, знает ли он ее. Он знаком. – «Если хотите, я вас познакомлю». Второй антракт мы опять говорим с ним. Я сажусь, уже занавес поднят (старец и Кундри у молодого деревца). Он проходит мимо меня в первый ряд, трогает меня за плечо и говорит мне на ухо: «Андреева-Дельмас хотела с вами познакомиться». Я почти перестаю слушать, верчусь. Через несколько минут нахожу ее глазами – она сидит сзади и правее меня. Во время перерыва (залу не освещают) она выходит, и я вижу, узнаю со спины это все чувствующее движение бесконечно дорогих уже мне плеч. Я досиживаю, думаю: ушла. Конец, я выбегаю, она сидит у лестницы с кем-то (актером?). Я пробегаю мимо, одеваюсь, выхожу, тороплюсь по Офицерской. Встреча с Вас. Гиппиусом, который, по-видимому, замечает во мне неладное. Хожу против ее подъезда. Подъезжает автомобиль, выходят мужчина с дамой. Нет, еще буду ждать. Идут двое, а сзади них – одна. Подходя к подъезду, я вижу, что она хочет обогнать переднюю пару и пройти скорее. Да, и оглядывается в мою сторону. Вся – чуткость. Швейцар бежит поднимать лифт. Через минуту на мгновение загорается, потом гаснет первое окно – самое верхнее и самое крайнее (5-й этаж). Я стою у стены дураком, смотря вверх. Окна опять слепые. Я дома – в восторге. Я боюсь знакомиться с ней. Но так не кончится, еще что-то будет.
Александр Александрович Блок. Из письма Л. А. Андреевой-Дельмас. 22 марта 1914 г.:
Простите мне мою дерзость и навязчивость. – В этих книгах собраны мои старые стихи, позвольте мне поднести их Вам. Если Вы позволите посвятить Вам эти новые стихи, Вы доставите мне величайшую честь. Мне жаль, что я должен просить Вас принять мое бедное посвящение, но я решаюсь просить Вас об этом только потому, что, как ни бедны мои стихи, я выражаю в них лучшее, что могу выразить.
Я боюсь быть представленным Вам, так как не сумею сказать Вам ничего, что могло бы быть интересным для Вас. Если когда-нибудь в театре мне представится случай поцеловать Вашу руку, я буду счастлив. Но мысль об этом слишком волнует меня.
Александр Александрович Блок. Из записной книжки 1913–1914 гг.:
26 марта. Ужасный вечер. Она приходит в первом антракте «Богемы». С ней – легион. В третьем антракте она ждет, что я подойду. Я пропускаю минуту (барон Унгерн). Она уходит. Полтора часа жду на улице – напрасно.
Мария Андреевна Бекетова:
В марте произошло его первое знакомство с Л. А. Дельмас в театре Музыкальной драмы. И в жизни артистка не обманула предчувствий поэта. В ней нашел он ту стихийную страстность, которая влекла его со сцены. Образ ее, неразрывно связанный с обликом Кармен, отразился в цикле стихов, посвященных ей. Да, велика притягательная сила этой женщины. Прекрасны линии ее высокого, гибкого стана, пышно золотое руно ее рыжих волос, обаятельно неправильное, переменчивое лицо, неотразимо влекущее кокетство. И при этом талант, огненный артистический темперамент и голос, так глубоко звучащий на низких нотах. В этом пленительном облике нет ничего мрачного или тяжелого. Напротив – весь он солнечный, легкий, праздничный. От него веет душевным и телесным здоровьем и бесконечной жизненностью. Соскучиться с этой Кармен так же трудно, как с той, настоящей из новеллы Мериме, на которую написал Бизе свою неувядаемую оперу. Это увлечение, отливы и приливы которого можно проследить в стихах Блока не только цикла «Кармен», но и цикла «Арфы и скрипки», длилось несколько лет. Отношения между поэтом и Кармен были самые лучшие до конца его дней.
Елена Михайловна Тагер (1895–1964), поэт, прозаик, переводчик:
Она была ослепительна, в лиловом открытом вечернем платье. Как сияли ее мраморные плечи! Какой мягкой рыже-красной бронзой отливали и рдели ее волосы! Как задумчиво смотрел он в ее близкое-близкое лицо! Как доверчиво покоился ее белый локоть на черном рукаве его сюртука!
Александр Александрович Блок. Из записной книжки 1913–1914 гг.:
10 июня. Сон о Любови Александровне – страшный и пленительный. ‹…›
В первую ночь по приезде в Шахматово я увидел сон. Огромный город, скорей всего – Париж. Она сказала: «У меня будут гости», и я хожу по улице в ожидании, «когда это кончится». Ее дом на очень людной улице, и квартира высоко. Если подняться в соответствующий этаж незнакомого дома напротив, то на какой-то площадке лестницы есть единственное место, откуда можно заглянуть через улицу в ее квартиру. И я смотрю: столовая во дворе – видна сквозь окно пустой и темной комнаты. Кусок открытой двери – освещена часть стола. Она сидит тихая, напустив свои рыжие волосы на лоб, как делает иногда. В темном. По обеим сторонам два господина в изящных фраках. Один делает движение, будто хочет обнять ее за шею. Она виновато и лениво отстраняется. Все, что я вижу. Надо уходить. Я испытываю особое чувство – громадности города, нашей разделенности и одиночества. Но это уже – то главное сна, чего нельзя рассказать.
Война
Зинаида Николаевна Гиппиус:
Война.
Трудно мне из воспоминаний об этих вихревых первых месяцах и годах выделить воспоминание о Блоке. Уж очень сложна стала жизнь. Война встряхнула русскую интеллигенцию, создала новые группировки и новые разделения.
Насколько помню – первое «свидание» наше с Блоком после начала войны – было телефонное. Не хотелось – да и нельзя было говорить по телефону о войне, и разговор скоро оборвался. Но меня удивил возбужденный голос Блока, одна его фраза: «Ведь война – это прежде всего весело!»
Зная Блока, трудно было ожидать, что он отнесется к войне отрицательно. Страшило скорее, что он увлечется войной, впадет в тот неумеренный военный жар, в который впали тогда многие из поэтов и писателей. Его «весело» уже смущало…
Однако, скажу сразу, этого с Блоком не случилось. Друга в нем непримиримые, конечно, не нашли. Ведь если на Блока наклеивать ярлык (а все ярлыки от него отставали), то все же ни с каким другим, кроме «черносотенного», к нему и подойти было нельзя. Это одно уже заставляло его «принимать» войну. Но от «упоения» войной его спасала «своя» любовь к России, даже не любовь, а какая-то жертвенная в нее влюбленность, беспредельная нежность. Рыцарское обожание… ведь она была для него, в то время, – Она, вечно облик меняющая «Прекрасная Дама»…
Анна Андреевна Ахматова:
А вот мы втроем (Блок, Гумилев и я) обедаем (5 августа 1914 года) на Царскосельском вокзале в первые дни войны (Гумилев уже в солдатской форме). Блок в это время ходит по семьям мобилизованных для оказания им помощи. Когда мы остались вдвоем, Коля сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».
Клара Соломоновна Арсенева (Букштейн) (1896–1972), поэт, переводчик:
В августе того же года я шла по Фонтанке в типографию, где печаталась книга, и вдруг увидела его на углу. Он стоял в черном пальто и мягкой серой шляпе. Он не знал меня в лицо. Робость овладела мною, но так хотелось поговорить с ним, что я вдруг с отчаянной решимостью подошла к нему. Поняв, кто я, он ласково улыбнулся, спросил о книге, просил прислать ее, когда выйдет. Потом сказал, что сейчас не пишет стихов, потому что – война, и писать не хочется, что нужно быть на фронте и что он собирается ехать туда. Он говорил, что это долг каждого и что в тяжелое для родины время нужно быть не только поэтом, но и гражданином.
Павел Сергеевич Сухотин (1884–1935), поэт, беллетрист:
А потом еще встреча и совсем другое: мы в ночном притоне за кособоким столиком, на скатерти которого, по выражению Щедрина, «не то ели яичницу, не то сидело малое дитяти». И перед нами чайник с «запрещенной водкой». Улицы, по которым мы шли сюда, были все в мелком дожде. Продавцы газет на Невском кричали о «фронте», о «больших потерях германцев», о «подвигах казацкого атамана». И все это газетно, неверно, преувеличенно – ради тиража. На улицах холодно, сыро и мрачно. И мы – мрачны.
– Придется мне ехать на войну, – сказал Блок.
– А нельзя ли как-нибудь… – начал я, распытывая его взглядом.
– Об этой подлости и я подумывал, да решил, что не нужно. Ведь вот вы занимаетесь какими-то колесами военного образца, так почему же и мне не надо ехать что-нибудь делать на фронте. А по-моему, писатель должен идти прямо в рядовые, не ради патриотизма, а ради самого себя.
И тут же – глоток водки из грязной чашки.
А рядом навзрыд плакал опьяневший деревенский парень. И Блок его утешал ласково и любовно, а потом, обернувшись ко мне, сказал:
– Вот видите, плачет, а приедет домой и жену станет бить.
Мы расстались. Но как-то, именно в эту встречу, Блок сказал мне:
– А кончится эта страшная кутерьма, и кончится чем-то хорошим.
Нина Николаевна Берберова (1901–1993), жена В. Ф. Ходасевича, мемуарист:
Ранней весной 1915 года в Зале Армии и Флота на Литейном состоялся вечер «Поэты – воинам». Это был вечер благотворительный, один из немногих других (как, например, «Артист – солдату»), на которые интеллигенция ходила с увлечением. ‹…›
Блок вышел на сцену прямой и серьезный. Лицо его было несколько красно, светлые глаза, густые волосы, тогда еще ореолом стоявшие вокруг лица (и светлее лица в свете электричества), были те же, что и на фотографиях. И все-таки он был другой, чем на фотографиях. Какая-то печаль, которую я увидела тогда в его облике, никогда больше не была мной увидена и никогда не была забыта. Фотографии не передали ее, не удержали ее. Что-то траурное было в его лице в тот вечер, и, может быть, теперь, после чтения его дневников, и записных книжек, и писем, можно сказать, что оно, в те годы появившись, уже не ушло никогда из его черт. Он стоял в левом углу эстрады, заложив руки в карманы (не то блузы, не то пиджака). Он читал:
- Болотистым, пустынным лугом
- Летим. Одни.
- Вон, точно карты, полукругом
- Расходятся огни.
Эта спайка слов «болотистымпустынн…» и немедленный разрез строки на «Летим. Одни» – вот творческий секрет этой строфы. Как почти всегда у Блока, строфа – единица, где живет либо аккорд, либо арпеджио, где дается неожиданность и ее объяснение (или сначала намек на разрешение, а потом – вопрос-ответ). И тут, в этих стихах, сначала брошено сравнение: огни точно карты, и сейчас же в него, как в реальность, мчатся поэт и «дитя». Был ли найден «маяк»? Нет, он не был найден, потому что в бесцельность летели не только те двое, но и весь мир, мир ночи, туманов и духов. И если «дитя» опять вернулось сюда из «Голоса из хора», то «туманы и духи» выползли из «Незнакомки», где, между прочим, намек и вопрос-ответ даны в их наиболее обнаженной силе, когда пейзаж становится портретом (очарованный берег, очи цветут, за вуалью в страусовых перьях в собственном мозгу поэта). Этот «пейзаж-портрет» делает романтизм Блока почти сюрреалистическим, приближая его к нам на сверхъестественно близкое расстояние.
Александр Александрович Блок. Из письма С. Н. Тутолминой. Петроград, 16 января 1916 г.:
Вся современная жизнь людей есть холодный ужас, несмотря на отдельные светлые точки, – ужас надолго непоправимый. Я не понимаю, как ты, например, можешь говорить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно.
Всего этого ужаса не исправить отдельным людям, как бы хороши они ни были; иногда даже эти отдельные светлые точки кажутся кощунственным диссонансом, потому что слишком черна, а в черноте своей величава, окружающая нас ночь. Эта мысль довольно хорошо выражена, между прочим, в одном рассказе Л. Андреева (не помню заглавия), где герой говорит, что стыдно быть хорошим.
Свет идет уже не от отдельных людей и не от отдельных добрых начинаний: мы вступили явственно в эпоху совсем новую, и новые людские отношения, понятия, мысли, образы пока еще в большинстве не поддаются определению.
Мария Андреевна Бекетова:
Блок заранее обеспечил себе возможность поступить вольноопределяющимся в разные полки. Всего желательнее казалось ему служить в артиллерийском дивизионе под начальством родственника М. Т. Блок (вдовы Александра Львовича).
Вильгельм Александрович Зоргенфрей:
Уже за несколько дней до призыва сверстников – ратников ополчения, родившихся в 1880 году, А. А. начал волноваться и строить планы, ничего, впрочем, не предпринимая. Со мною он делился опасениями, и я, с жестокостью и требовательностью человека, поклоняющегося, в лице Блока, воплощенному величию, предлагал ему единственное, что казалось мне его достойным: идти в строй и отнюдь не «устраиваться». Возражения А. А. были детски беспомощны и не обоснованы, как у других, принципиально… «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные… Я мог бы устроиться в ***дивизии, где у меня родственник, но… не знаю, стоит ли». Так длилось несколько дней, и настал срок решиться.
«Мне легче было бы телом своим защитить вас от пули, чем помогать вам устраиваться», – полушутя, полусерьезно говорил я А. А. «Видно, так нужно, – возражал он. – Я все-таки кровно связан с интеллигенцией, а интеллигенция всегда была „в нетях“. Уж если я не пошел в революцию, то на войну и подавно идти не стоит».
Я познакомил А. А. с инженером К‹лассеном›, видным деятелем Союза Земств и Городов по организации инженерных дружин, и в последний момент А. А., за невозможностью подыскать что-либо более подходящее, был зачислен в табельщики и направлен на фронт.
Александр Александрович Блок. Из письма матери. Петроград, 7 июля 1916 г.:
Мама, пишу кратко, пока, потому что сегодня очень устал от массы сделанных дел. Сегодня я, как ты знаешь, призван. Вместе с тем я уже сегодня зачислен в организацию Земских и Городских Союзов: звание мое – «табельщик 13-й инженерно-строительной дружины», которая устраивает укрепления; обязанности – приблизительно – учет работ чернорабочих; форма – почти офицерская – с кортиком, на днях надену ее. От призыва я тем самым освобожден; буду на офицерском положении и вблизи фронта, то и другое мне пока приятно. Устроил Зоргенфрей. Начальник дружины меня знает. Сам он – архитектор… Получу бесплатный проезд во II классе. Жалованье – ок. 50 р. в месяц…
Александр Александрович Блок. Из письма матери. Порохонск, 2 августа 1916 г.:
Мама, я, вероятно, не буду писать особенно часто и буду писать понемногу. По крайней мере так мне кажется сейчас. Почвы под ногами нет никакой, большей частью очень скучно, почти ничего еще не делаю. Жить со всеми и т. д. я уже привык, так что страдаю пока только от блох и скуки. Два дня я жил в деревне (не той), теперь мы живем в большом именье и некоторые (я в том числе) – в княжеском доме. Блох, кажется, изведем. Дела у меня будут со временем другие и в другом месте. Было и жарко, но большей частью серо. К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц. Вообще я более, чем когда-нибудь, вижу, что нового в человеческих отношениях и пр. никогда ничего не бывает. Ем очень много, начинаю отсыпаться, все находят меня моложавым.
Я очень соскучился о тебе, Любе, Шахматове, квартире и т. д. Лунные ночи олеографические. Люди есть «интересные». Княжеская такса Фока и полицейская собака Фрина гуляют вместе.
В. Лех (Владимир Францевич Пржедпельский, 1892–1952), инженер-путеец, поэт и журналист, сослуживец А. А. Блока по 13-й инженерно-строительной дружине:
Княжеское жилище, называемое палаццо, – типичный старопольский помещичий дом с фронтоном, поддерживаемым белыми колоннами. Как заколдованные рыцари, стерегут его великолепные пирамидальные тополи. Но уже издали видны следы опустошения, произведенного войной.
Ведь это осень 1916 года, когда война стала повседневным явлением, и опустошительные следы ее виднелись повсюду, как знамения моровой заразы.
Поэтому окна в доме выбиты, клумбы запущены, дворня разбежалась. В сенях стоит деревенский, крепкий запах яблок. На винтовой лестнице следят за непрошеным гостем глаза рыцаря с таинственного двойного портрета: в какой-то момент рыцарь превращается в даму времен рококо.
В прежних княжеских залах царит хаос и запустение: потухшая гладь зеркал в золоченых, роскошной резьбы, рамах, немного отличающейся благородством линий мебели в стиле ампир, продырявленная историческая картина и тут же несколько походных кроватей и пожитки, принадлежащие командному составу дружины, штаб которой помещается в княжеской усадьбе.
За окнами опустошенного зала, превратившегося в подозрительную ночлежку, раскинулся густой сад. В открытую дверь балкона слышно, как гулко ударяются о землю падающие груши. Луна поднимается все выше. Вдруг в раскинутую, как сеть паука, тишину вонзается золотой стрелою протяжный, сладостный звук и струится непрерывной мелодией, наполненной рыданиями сердца, приглушенными вздохами, едва слышными стенаниями, – пока не замолкнет, поглощенный потоком лунного света и тишиной.
– Кто же это играет? – спрашиваю старого слугу, одного из тех добрых духов усадьбы, которые не оставили ее в тяжелые минуты.
– Неизвестно. Каждый вечер играет в это время. Но кто – неизвестно, – отвечает он таким тоном, как будто в этих звуках, идущих неизвестно откуда, был скрыт намек на какую-то местную тайну.
Осматривая зал, нахожу на дверях листок с фамилиями его теперешних обитателей.
Среди других фамилий вижу – Александр Блок.
Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Блок. Порохонск, 4 августа 1916 г.:
Люба, один из моих товарищей едет в Петерб‹ург› и потому я могу написать тебе всякие нецензурные подробности. Мы живем в имении князя Друцкого-Любецкого «Парохонск», верст в 12 от позиций. Я живу в главном доме, сплю, ем, скучаю и ничего не делаю. В 3-х верстах – станция Парохонск на реке Бобрике (как и мы). Это – последняя станция, куда доходят этапные поезда (из Лунинца), дальше идут уже только воинские, часто слышна канонада (глухая), в ясную погоду утром и вечером посещает нас аэроплан, бросающий бомбы гл‹авным› обр‹азом› на мост у Парохонска и в ст‹анцию› Лунинец, где 90 путей. В мост ни разу не попал. В доме и флигелях стекла выбиты, одна бомба упала в палисадник месяца 3 назад. При мне бомб у нас еще не бросали. На горизонте видна иногда дозорная колбаса (привязанный шар), ночью – ракеты и прожекторы. Болот много, но мы сравнительно высоко. Тишина глубокая, несмотря на наших рабочих, которых еще мало. Единственный передовой отряд (их должно быть 4) работает в Чернове (верст 30 от нас наискосок – все это есть на штабной трехверстке, если не продадут, достань у кого-ниб‹удь› по протекции) – близко от позиций (верст 5–6). До с‹их› п‹ор› неизвестно, попаду ли я в передовой отряд. Табельное дело очень просто, но не комфортабельно (как жизнь здесь). Рабочие неизв‹естно› когда будут. Пока хозяйство анекдотическое. Строят телефоны и ватерклозеты. Ем много и, кроме казенного, еще пью молоко, иногда грызу шоколад, угощают конфетами и т. д. В деревне «Камень», куда я приехал на мешках с мукой по узкоколейке из Ловги (169 верст), я прожил всего два дня, здесь отсыпаюсь. Приехала вчера начальникова жена. Начальник милый, совершенно безвольный, помощник его – инженер, поляк, светский, не милый, но тоже безвольный. Пока что – я «помощник коменданта». Такой должности нет, потому я, погуляв и изредка расквартировав вновь прибывших, пью чай и болтаю в той или другой конторе. Именье большое и запущенное; обед в 1 час, ужин в 7 (или все опаздывает), встаю в 7, в 8-м (вначале в 6). Живу в одной комнате с Егоровым, Влад‹имиром› Ник‹олаевичем› (сын профессора – техник), паном Протассовичем (тоже техник) и студентом Книлгаузеном (теперь заведует обозом). Рядом живет Идельсон (присяжный поверенный), товарищ Фероля по гимназии и Пяста впоследствии и мн. др. – кто с текущих счетов, кто студент, всякие. Все это интересно маме, а мне – не очень. Говорят, мы здесь надолго.
7 августа.
Три последних дня я провел веселее. 4-го мы с таким же свободным от занятий табельщиком Зайцевым решили ехать на позиции, выпросили лошадей, сделали круг верст двадцать. До позиций не доехали, было жарко, но видели настоящие окопы и проволоку, ездили по болоту и по полотну железной) д‹ороги› и т. д. 5-го я был командирован с начальником обоза (студентом) покупать бензин. Поехали на грузовом автомобиле, вернулись только вчера (без бензина, но с разными мелкими покупками), сделали верст восемьдесят. Шина лопнула, застревали в болотах и песках, ломали мосты, чтобы проехать, ночевали в Лунипце в офицерской гостинице (бесплатно). Я загорел отчаянно, на солнце было градусов 35. Шатались безуспешно по интендантск‹им› складам ‹…› лавкам и путям железной д‹ороги›. Вечером и на след‹ующее› утро обстреливали там аэропланы – очень красивые разрывы шрапнели вокруг аэроплана. Оба раза его прогнали, и бомб он не сбросил.
В. Лех (Владимир Францевич Пржедпельский):
Блока уже не было в штабе в Порохонске.
Когда по убийственной дороге через предательские болота я добрался ночью в деревню Колбы, – в низкой полесской хате при скудном свете керосиновой лампы была произнесена фамилия: Блок.
Был в военной форме дружины. Ничего, что могло бы отличать поэта. Волосы подстрижены, застегнут до последней пуговицы, молчаливый, с как бы окаменевшим лицом. Странные зеленоватые глаза, по-детски светлые, пушистые ресницы и сильная, широкоплечая, мужественная фигура. Трудно, однако, было бы найти более совершенный тип поэта, лицо, более отвечающее внутреннему содержанию личности. Печатью Аполлона отмечены черты его продолговатого лица.
Две высокие стрельчатые линии, поднимающиеся над бровями, являются выражением далеких, почти неземных мыслей.
Внутренняя жизнь горит только в глазах. Узкие, сжатые губы. Говорит «телеграфично», когда вспоминаю о княжеской усадьбе:
– Падающие груши… И свирель… И этот странный портрет…
С этого позднего вечера в заброшенном полесском селе один за другим потянулись дни, однообразные и необычные, потому что отмеченные войной.
Как большие жуки, жужжат русские и немецкие аэропланы, а вокруг них клубятся белые облачка разрывающихся снарядов. По дорогам шныряют патрули, проходят воинские части. По ночам кровенеют зарева пожаров, на рассвете над дымкой тумана, стелющегося над болотами, как видение сказочного града, возносится силуэт Пинска. Безлюдная местность превратилась сейчас в сплошное царство размокших болот, и война барахтается в болоте, как кошмарное чудовище. Но, несмотря на все, осень так прекрасна, как только она может быть на Полесье, и каждое утро звенит, как золотой червонец.
Мы строим окопы, блиндажи – всю сложную систему большой оборонительной позиции. На работу выезжаем по нескольку человек, верхом. Блок ездит великолепно. В лесах, на краю болот, встречаем сотни оборванных, босых, продрогших от холода и сырости сартов и финнов, роющих, как кроты, новые линии окопов.
В это время в далекой северной столице есть женщина в золотистой короне волос, великая артистка с пламенным голосом, несравненная Кармен, вознесенная магией поэта выше всех женщин. В это время в Москве Станиславский думает о постановке поэмы Блока «Роза и Крест».
Поэт об этом почти не вспоминает. В молчании переживает безумство человечества, влекущее за собой всех. Иногда где-то пропадает. Пишет ли? Вероятно, в одиночестве ищет душевного равновесия.
– Середина жизни самая трудная, – говорит он со вздохом.
О поэзии нет и речи. Только один раз Блок сдается на уговоры прочесть стихи. В полесской хате звучат вдохновенные слова, произносимые неровным, глухим голосом.
Александр Александрович Блок. Из письма матери. 21–28 августа, 4 сентября 1916 г.:
Мама, сегодня я получил первые письма – от тебя, от Любы и от Кузьминой-Караваевой. Твое письмо очень расстроенное. Мне захотелось домой. Вообще же я мало думаю, устаю за день, работаю довольно много. Через день во всякую погоду выезжаю верхом на работы – в окопы в поле и на рубку кольев в лес. Возвращаюсь только к 1 часу, к обеду. Потом кое-что пишу в конторе, к вечеру собираются разные сведения, ловятся сбежавшие рабочие, опрашиваются десятники и пр.
Сегодня воскресенье, дела, в сущности, нет, поэтому день проходит тихо. Я проснулся в 7-м часу, так как рядом уже копошился начальник отряда. Он – одинокий человек моих лет, семья и имущество остались в Вильне. Он страшно нервный, довольно суетливый, скучает и ищет все время дела, а когда дела нет, старается придумать. Проснувшись, я стал вместе с ним ругать «дачников» (так он называет наш «штаб»), который не присылает нам вовремя мяса, хлеба и т. д. Это его любимая тема. Потом умылись на крылечке, потом пошли в обоз, разбудив заведующего обозом (ему лет 14 по наружности и по развитию, и разбудить его трудно, между тем он должен вставать раньше всех, чтобы распределять подводы). Потом пришли и пили чай, потом я удрал с письмами, потом сидели в конторе и составляли табель. После обеда легли спать, но начальник пришел и стал опять ругать штаб и говорить о политике. Ему, бедному, страшно скучно. Я опять удрал. Заведующий хозяйством сегодня ночью застревал в болоте, потому крепко спит; Идельсон собирается в отпуск, Егоров – в штабе; начальник живет один на фольварке и хочет переманить кого-нибудь из нас к себе, но мы все упираемся, потому что устроились очень уютно. В избе три комнаты, блохи выведены. В одной спят Попов, Идельсон и Глинка, в другой – Игнатов, Егоров и я, в третьей (кухне) – хозяин или хозяйка и котенок, на чердаке – две миловидные девицы (загнаны нами на чердак), на дворе – стадо гусей, огромная свинья и поросенок. Днем приходит повар и мальчишка Эдуард, повар готовит очень вкусно и довольно разнообразно, обедаем все вместе. Последнее лицо – техник, который скоро уйдет. В сущности, он страшно вредное животное, но для нас большей частью элемент увеселительный, а мне в нем даже многое нравится (мы с ним, между прочим, устраивали скачки на лошадях, он чувствует природу, хотя глуп и очень циничен). Интересы наши – кушательные и лошадиные (кроме деловых), и живем мы все очень дружно. Я надеюсь, что тебя застанет в Петербурге десятник Ащеулов, уморительный старик, хотя он может и приврать. Иногда встречаемся мы тут с офицерами и саперами, иногда – со служащими в других отрядах. По обыкновению – возникают разные «трения». Полдеревни заселено нашими 300-ми рабочими – туркестанцы, уфимцы, рязанцы, сахалинцы с каторги, москвичи (всех хуже и всех нахальнее), петербургские, русины. С утра выясняется, сколько куда пошло, кто просится к доктору, кому что выдать из кладовой, кто в бегах. Утром выезжаешь верст за пять, по дороге происходит кавалерийское ученье – два эскадрона рубят кусты, скачут через препятствия и пр. Раз прошла артиллерия. Аэроплан кружится иногда над полем, желтеет, вокруг него – шрапнельные дымки, очень красиво. За лесом пулеметы щелкают. По всем дорогам ездят дозоры, вестовые, патрули, во всех деревнях и фольварках стоят войска. С поля виднеется Пинск, вроде града Китежа, – приподнятый над туманом – белый собор, красный костел, а посередине – поменьше – семинария. Один день – жара, так что не просыхаешь ни на минуту, особенно верхом. Другой день – сильная гроза, потом холодно, потом моросит. Очень крупные звезды. Большая Медведица довольно низко над горизонтом, направо – Юпитер. Описать все это – выходит похоже на любую газетную корреспонденцию, так что, в сущности, нельзя описать, в чем дело. На реке рядом работает землечерпалка, наш штаб хочет заводить катер для доставки нам припасов в распутицу. Телефон обыкновенно испорчен (вероятно, мальчишки на нем качаются). Начальник страшно ругается и очень много говорит о коменданте, расстрелах, повешенье, каторге, порке и пр. К счастью (а иногда, может быть, и напрасно), не исполняет.
К вечеру, когда начинается разговор о том, сколько кто выбросил кубов, сколько вырыто ячеек и траверсов, отчего саперы замедляют с трассировкой и пр., все уже очень хотят спать, даже и начальник иногда; вообще же он может в любую минуту ночи писать пропуск или ругать дачников. Комитеты, поставляющие нам рабочих, насылают сифилитиков, безруких, больных, так что иногда приходится немедленно отсылать их обратно.
28 августа.
Сегодня опять воскресенье, время прошло довольно незаметно, за это время произошло много домашних событий (не настоящих). Рабочих прибавилось, пришла большая партия сартов, армян и татар, в пестрых костюмах; они живут отдельно, у них своя кухня, и они во всем резко отличаются от русских – не в пользу последних (стройные, чистые, спокойные, красивые, великолепно работают). Сегодня пришла опять большая партия, к сожалению, из Москвы. Теперь у нас уже больше 400 человек.
Я ездил с визитом к военным (саперам) с начальником отряда, приезжал начальник дружины с женой, было много лошадиных, аэропланных, телефонных, кухонных и окопных интересов. На работах мы с Глинкой каждый день проводим все утро. Мы строим очень длинную позицию, в несколько верст длины, несколько линий, одновременно роем новые окопы, чиним старые, заколачиваем колья, натягиваем проволоку, расчищаем обстрел, ведем ходы сообщения – в поле, в лесу, на болоте, на вырубках, вдоль деревень. Вероятно, будем и обшивать деревом, и пр. Впереди висит наблюдатель, иногда с работ видны далеко впереди разрывы снарядов, аэропланы обстреливаются тщетно, как почти всегда. Движения вообще почти нет. Мы живем дружно, очень много хохочем. Сегодня я большей частью сплю, потому что ложусь в 12, а встаю в 6 часов всю неделю. Стоит бабье лето, прохладные безоблачные дни, паутина, желтого еще почти нет. Ближайшие леса почти все из черной ольхи, почва – песок и торф. ‹…›
Понемногу у нас становится много общего; конфеты и папиросы, которые мы покупаем в лавках в более или менее далеких деревнях, сапожные щетки и ваксы; иногда – кровати, мыло. Я ко всему этому привык, и мне это даже нравится, я могу заснуть, когда рядом разговаривают громко пять человек, могу не умываться, долго быть без чая, скакать утром в карьер, писать пропуски рабочим, едва встав с кровати. Походная кровать очень удобная вещь. ‹…›
4 сентября.
Опять воскресенье, все уехали, единственный день, когда я могу сколько-нибудь отвлечься от отряда и написать письмо. Тебе его передаст на днях Конст. Алексеев. Глинка, очень милый, смелый и честный мальчик (табельщик), потомок композитора. Положение усложняется – все мы начинаем скверно относиться к начальнику. Глинка, я думаю, расскажет что-нибудь об этом, я не хочу писать, и так целые дни об этом разговариваем.
Если хочешь, пришли чего-нибудь вкусного вместе с Любой – немного, чтобы Глинке было не тяжело везти – для всех нас.
Как твое здоровье, я часто думаю о нем. У меня давно нет известий, мы живем в глуши. Позиция, которую мы роем и обшиваем, интересная, многоверстная, рабочих уже 500 с лишком. Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах
Прилагаю письма к Любе и к Любови Александровне.