Блок без глянца Фокин Павел
Блок спустился вниз к Мейерхольду и вскоре вернулся с сообщением, что мы сейчас можем начать заседание, в котором примет участие и В. Э. Через несколько минут все были в сборе, предложение А. А. было, конечно, принято единогласно и осталось только написать самый текст постановления. Покуда секретарь составлял текст, Блок, по-прежнему проявлявший, несмотря на свою, не покидавшую его и теперь внешнюю сдержанность, все признаки сильного волнения, выкуривал одну трубку махорки за другой и, наконец, в явном нетерпении, взял лист бумаги и сам начал что-то писать, думая над каждым словом, зачеркивая, исправляя и снова восстановляя первоначально написанное. Между тем секретарь наш уже кончил и огласил проект постановления.
– Да, так лучше, – сказал А. А., – я сам хотел написать, но у меня ничего не выходит.
Постановление переписывалось на машинке. Блок интересовался, как и когда оно будет доставлено по назначению, считал недостаточным послать его по почте и успокоился на этот счет лишь тогда, когда Мейерхольд предложил немедленно отправить бумагу на Гороховую с курьером.
Бумага была приготовлена. Блок предложил лично всем на ней расписаться, заседание кончилось, но всем как-то не хотелось расходиться.
План А. А. был выполнен только отчасти. В беседе выяснилось, что никак невозможно взять арестованного на поруки без его ведома и согласия. Снестись же с ним не представлялось возможным так просто: он был строго изолирован, как, впрочем, и все арестовывавшиеся по распоряжению Чрезвычайной Комиссии.
Все были явно неудовлетворены. Наше бессилие помочь было слишком очевидно. Когда я, уходя, подал А. А. руку, он, чуть-чуть улыбаясь, сказал мне:
– Не встретимся ли мы с Р. В. гораздо скорее, чем предполагаем?
Предчувствие его очень скоро оправдалось, хотя и не вполне.
В тот же вечер ко мне на квартиру явились незваные гости с ордером Чрезвычайной Комиссии на производство обыска и на арест независимо от результатов обыска. Последнее обстоятельство сильно встревожило моих домашних.
– Не расстраивайтесь, – утешал их руководивший арестом агент Комиссии, – у нас сегодня список большой, и все – писатели, художники, профессора.
Мне вспомнились сказанные на прощание слова.
Список действительно был большой. По крайней мере, в помещении для арестованных при Василеостровском Совете Депутатов, куда собирали арестованных на одном только Вас‹ильевском› острове, я очутился в обществе М. К. Лемке, К. С. Петрова-Водкина и А. М. Ремизова. Как на следующее утро выяснилось, мы ночевали в квартире, которую занимал прежде Ф. К. Сологуб. Из квартиры этой он был лишь недавно выселен, и Ремизов, как и Петров-Водкин, нередко здесь бывавшие, отлично ее знали. Не хватало только самого хозяина квартиры, хотя по имевшимся сведениям в списке Чрезвычайной Комиссии значился и он.
За утренним кипятком мы стали обсуждать, какие такие причины столь неожиданно собрали в столь неожиданном месте. Я рассказал о последнем соединенном заседании двух секций Театрального Отдела, и тут Петрова-Водкина осенило.
– Постойте! Постойте! – воскликнул он. – Теперь все понятно! Это не кто иной, как наш дражайший Р. В., да вот еще – Философская Академия. Но раз так, то непременно должен быть арестован и еще кое-кто, и непременно Блок. Все, миленькие, встретились; все там будем!
Упомянутая Петровым-Водкиным «Философская Академия» был тот кружок, который всего лишь за несколько дней до этого в последний раз собрался на квартире у арестованного Р. В. Это был кружок основателей будущей Вольной Философской Ассоциации, к которому с самого начала принадлежал и Блок. Догадка Петрова-Водкина оказалась правильной: весь упомянутый «длинный список», как впоследствии выяснилось, был не чем иным, как копией с списка адресов, записанных в книжке у Р. В.; при допросах же Р. В. в Москве следователем В. Ч. К. Вольная Философская Академия играла далеко не последнюю роль.
Как бы там ни было, перспектива встретиться с автором «12» на пресловутой «Гороховой» уже не казалась слишком фантастичной.
Однако, когда нас в субботу днем перевезли в трамвае туда, Блока там еще не было. Мы долго дожидались следователя. Лишь поздно вечером нас допросили, и очень скоро всех, кроме меня, отпустили. Меня же, впредь до выяснения некоторых обстоятельств, отправили наверх.
По порядку, заведенному на Гороховой, каждое утро сообщался список арестованных, препровождавшихся отсюда в места более постоянного заключения, главным образом, на Шпалерную, в так называемую «Предварилку». И в это утро, воскресенье 17-го февраля, список был сообщен, и камеры значительно разгрузились. Многие койки освободились совершенно, и арестованные, разделявшие их с другими или не нашедшие еще себе никакого определенного пристанища, в том числе и я, начали устраиваться на новых местах. Только что я разостлал шубу на сеннике и поставил свой саквояж у изголовья, как мне бросилась в глаза высокая, статная фигура входившего Блока.
Это было до чрезвычайности странно. Весь облик Блока как-то резко выделялся на фоне этой жуткой картины человеческих бед. Одна ночь в этой совершенно особой и ни с чем не сравнимой атмосфере, в которой причудливо сплетались предсмертная тоска и робкая надежда, удалая беспечность и тяжелые сны, ужас перед неизвестностью и светлые воспоминания – одной такой ночи достаточно было, чтобы на все лица легла мрачная тень, чтобы во всех взорах загорелось одно и то же страстное желание: поскорее бы вон отсюда! подальше, подальше отсюда!
Блок вошел, как он входил обыкновенно куда-нибудь, где много случайных и незнакомых людей. Таким я видел его входящим в переполненный вагон трамвая: чуть-чуть откинутая назад голова, плотно сжатые губы, взгляд, спокойно-ищущий, на чем бы остановиться. Он вошел, как будто собираясь пройти насквозь или чтобы, сказав кому-нибудь два слова, повернуться и уйти обратно тем же легким упругим шагом, каким он вошел. И было странно видеть, как вот этот свободный в заключении человек сейчас натолкнется на глухую стену и должен будет остановиться или даже отпрянуть. Мне было как-то неловко пойти к нему навстречу, хотя после тяжелой ночи это был первый блеснувший луч.
Но взгляд его уже встретился с моим, и мы невольно улыбнулись друг другу и крепко пожали друг другу руку. Теперь я уже не просто смотрел на Блока, а удивлялся, почему с ним поступили иначе, чем с другими моими спутниками. Мы обменялись новостями.
Вот что я узнал от него: в приемную к следователю внизу он попал уже около полуночи, очевидно, очень скоро после того, как меня оттуда препроводили наверх. При личном обыске, производившемся при первой регистрации до водворения в приемную, у него из вещей, бывших при нем, забрали только записную книжку, В приемной у следователя он провел целую ночь, так как до поздней ночи следователь был занят, а затем прервал свою работу до утра. Приемная была полна народу, не перестававшего прибывать всю ночь. Всю ночь он провел поэтому почти без сна, и только какой-нибудь час поспал, растянувшись не то на скамье, не то на полу. Лишь сейчас утром его допросили, и в результате – вот он здесь.
– Да, но в чем же дело? О чем вас спрашивали? Что вы отвечали?
Его спрашивали, как и всех нас раньше, о нашей связи с партией левых социалистов-революционеров. На вопрос этот Блок ответил, что связь сводится к сотрудничеству в разных изданиях партии – и только, так что он даже не знаком ни с кем из ее политических деятелей. Но в чем же выразилось его сотрудничество? – В печатании стихов, например поэмы «12», и статей. – Что мог бы он еще прибавить к своим показаниям? – Ничего больше. Через некоторое время ему сообщено было, что освободить его не могут, и его отправили сюда наверх.
– Придется посидеть, – с виноватой как бы улыбкой сказал А. А.
Между тем освободившиеся после утренней разгрузки койки уже все давно были разобраны, а народ все прибывал. Приходили одиночки, как и Блок, направляемые сюда снизу разными следователями; появлялись и небольшие новые партии, переведенные из разных других мест заключения для дальнейших допросов; среди тех и других были и такие, которые отсюда могли быть отправлены прямо на казнь.
Камера гудела, как улей. Тут все были и знакомы и незнакомы друг с другом. Во всяком случае, одно каждый верно знал о каждом, что нет тут ни одного, кто согласился бы остаться здесь добровольно хотя бы одну лишнюю минуту. Это всех как-то уравнивало и стирало все различия умственного уровня, привычек прошлого, все различия возможного будущего. Все приведены были к какому-то одному общему знаменателю. Были же тут люди самые различные. Среди знакомств, которые быстро завязались здесь у Блока, были представлены все классы общества – от генерала и до пьяного извозчика, служившего в Чека, от профессорского сына, высокопросвещенного ценителя новейших муз до неграмотного ямбургского крестьянина, превосходившего всех лишь в одном искусстве – непрерывно сквернословить. Были тут и спекулянты, и взяточники, и убийцы, и честные революционеры, и просто ни в чем не повинные люди. Но все эти знакомства начали завязываться у Блока несколько попозже. Покуда что мы стояли безмолвно у стола подле моей койки, присматриваясь и прислушиваясь и с лихорадочной поспешностью выкуривая папиросу за папиросой.
– А видите, – вдруг обратился ко мне А. А., – третьего дня я верно подумал, что история с Р. В. коснется и нас. – И сейчас же, как бы почувствовав некоторую естественную между нами в этой обстановке близость, он прибавил:
– Можно мне на время остаться здесь?
Так мы стали соседями по тюремной койке.
За время, прошедшее с раннего кипятка до появления Блока, у меня уже составился обширный круг знакомств в этом хаотическом и непрерывно текущем миру. Некоторые знакомства завязались еще внизу, в приемной у следователя. Покуда Блок, растянувшийся на нашей койке, дремал после бессонной ночи, я присел к столу, за которым сидело несколько политических. Это были все левые с-ры, рабочие и матросы, которых в эти дни арестовывали десятками. Они уже знали, что и я арестован в связи с измышленным заговором левых социалистов-революционеров, и естественно заинтересовались также и моим знакомым, только что поселившимся в моем углу. Я назвал Блока.
Трудно передать их изумление, когда они услышали это имя.
– Не может быть! Не может быть! – все повторял моряк Ш., годами сидевший в тюрьмах дореволюционных и уже успевший познакомиться и с тюрьмами революционными. – Впрочем, все может быть, – прервал он самого себя, – только знаете, это фактик не только биографический, но и исторический!
Матрос Ш. сам был немного литератор, он подробно изучал историю революционного движения среди моряков и даже кое-какие результаты своих исследований успел напечатать. Другие товарищи его не так быстро справились с подвернувшейся им трудной задачей.
– Но позвольте, однако, товарищ, – обратился ко мне один из рабочих, – ведь товарищ Блок сочинил «12» – так?
– Ну, конечно.
– А это вещь какая: революционная или контрреволюционная?
– Думаю, что революционная.
– Как же революционная власть может товарища Блока сажать на Гороховую?
Я предпочел ответить вопросом:
– А вы-то сами, товарищ, революционер или контр-революционер?
Он улыбнулся, радуясь наперед моей легкой победе над ним:
– Ну, уж вы меня не обижайте: и без того обидно.
– То-то! – сказал я.
– То-то! – повторил он, и все весело засмеялись кругом.
Между тем весть о том, что здесь известный писатель Блок, уже успела облететь обе камеры и вокруг нашего стола собралась целая куча народу. Многие спрашивали, где он, и на цыпочках подходили к койке, на которой он дремал, чтобы взглянуть на него, и снова отходили в раздумьи, односложно делясь своими впечатлениями. Не все они знали о нем раньше, хотя бы понаслышке, многие только слышали о нем и уже совсем не многие читали его. Эти последние были почти исключительно политические. Но всем было как-то отрадно знать, что вот здесь, на этой «Гороховой, два» вместе со всеми «известный писатель», и, взглянув на него, все уже потом с участием, которое сохранилось к нему весь этот день до самого его освобождения, подходили к нему, чтобы как-нибудь выразить свое доброе чувство.
Очевидно, сам внешний облик Блока внушал всем, что именно таким должен быть собою «известный писатель», и что это человек, во многом отличный от других.
Покуда А. А. дремал, я оставался героем всей камеры. Но вот он очнулся и подошел к нам. Немедленно завязался диспут. Затеял его бывший кавалерийский офицер С., и вот по какому поводу.
С. прославился на войне необыкновенно лихим набегом в глубокий тыл германского расположения. Об этом подвиге в свое время писали во всех газетах, а фотография героя обошла все иллюстрированные приложения. С. считал себя поэтому большой знаменитостью и, знакомясь с кем-нибудь из арестованных, он произносил свою фамилию с гордостью, ожидая как будто немедленного изъявления преклонения и восторга. Но, конечно, мало кто знал так точно хронику войны, и в большинстве случаев лихому кавалеристу приходилось самому как-нибудь заводить разговор о войне и о ее героях. Внимание, которое привлекал к себе Блок, пришлось ему не совсем по вкусу. Когда Блок подошел к нашему столу, С. немедленно представился.
– Какова ирония судьбы! – сказал он. – Моя фамилия С. – повторил он. Блок промолчал.
– Вы может быть слышали о деле… – и он назвал какое-то число 15-гo года, и тут же еще раз рассказал про блестящий подвиг, им совершенный.
– Так вот я говорю: как будто бы нам с Вами место не здесь, а на самом деле – как раз наоборот, и я всем это объясняю, хотя и никто не хочет согласиться. Ведь социализм – это что? Равенство, так? – Равенство! Ну, так значит ни у кого никаких знаков отличия быть не должно. Вот у меня забрали полученного мною, не скажу, чтоб не по заслугам, Георгия и совершенно справедливо! Вот вы пишете стихи и пользуетесь заслуженной известностью – это тоже своего рода Георгий, значит забрать вас!
Блок спросил его:
– А вас разве за то арестовали, что вы отличились на войне?
– За то или не за то – моя фамилия С., и в этом все дело.
– Ну, батенька, – сказал один из моряков социалистов-революционеров. – И мнение же у вас про социализм… – и он энергично начал характеризовать прежнее офицерство, войну и ее прославленные подвиги. Блок заступился за кавалериста, на которого начали уже наседать со всех сторон.
– Вы к нему несправедливы, – сказал он, – существует и такое представление о социализме. Еще большой вопрос, какое представление о нем победит в жизни. Он повторяет не только белогвардейские слова, но и слова некоторых из социалистов.
– Такой социализм наш худший враг, – сказал моряк Ш.
– Однако, – возразил А. А. – вот же вы говорите это не на свободе, а в тюрьме.
– Верно, Александр Александрович, вы правы. Товарищ С. не так уж глупо рассуждает!
– Однако, – обратился ко мне А. А., – шигалевщина действует: и прямо, и навыворот.
Приближался час обеда; все разбрелись к своим койкам составлять «пятерки». Дело в том, что обед заключенные получали не каждый в отдельности, а сразу пять человек в одной большой деревянной миске. Заключенным самим предоставлялось разбиваться для этого на партии по пяти человек. Приходилось отказываться от «буржуазных» привычек. В Блоке, только что узнавшем про обеденные порядки, боролись привычная брезгливость с сильным аппетитом.
– А вы будете обедать? – спросил он меня.
– Да, я думаю, как все.
– А знаете, было бы хорошо с этими настоящими товарищами, – сказал А. А., – они все какие-то чистые.
Это действительно было так. Среди пестрой массы арестованных политические отличались не только выражением своего лица, но и поразительной чистоплотностью. Арестованные моряки и рабочие, между тем, уже взяли нас, неопытных «интеллигентов», под свое покровительство. К нам подошел моряк Ш.
– А вы все еще ни к кому не пристроились? Хотите к нам, А. А.?
– Если можно…
Мы стали в очередь, и Ш. начал подробно объяснять Блоку, почему он рад видеть его здесь:
– Писатели всё должны видеть своими глазами. Кто сможет сказать, что он пережил русскую революцию, если он ни разу не побывал в Чрезвычайке. Вот теперь вы и с этой стороны увидели дело.
– Но с этой стороны я никогда не хотел видеть революцию, – возразил Блок.
– Значит, вас интересует только парад!
– Нет, не парад, – снова возразил Блок, – а настоящая правда, здесь разве она есть?
Они явно не понимали друг друга и говорили о двух разных правдах. Блок с усмешкой обратился ко мне:
– Вот вам случай пофилософствовать по-настоящему. Но философствовать нам в данную минуту уже не пришлось. Уже суп был налит в нашу миску, мы получили каждый по куску хлеба и по деревянной ложке и вернулись к нашему столу. У всех нас были кое-какие собственные запасы, и мы выложили их тут же на стол. Затем мы приступили к исполнению обряда: каждый по очереди опускал ложку в миску, на дне которой плавали кусочки конины, и, проглотив свою ложку супу, дожидался, пока очередь снова дойдет до него. Все мы, очевидно, были одинаково «деликатны», и, когда миска опорожнилась, вся конина оказалась в неприкосновенности на дне.
– Эх, деликатные вы! – сказал рабочий П. и тут же взял газетный лист, оторвал от него пять лоскутов бумаги, достал свой перочинный нож и стал накладывать каждому по равному числу кусочков мяса.
Блок раскраснелся от горячей похлебки; вся обеденная церемония, видимо, привела его в хорошее расположение и, с трудом разжевывая жесткую конину, он начал шутить:
– Зачем же вы, товарищ П., себе тоже положили на бумажку, могли бы свою порцию оставить в миске.
– Нет, это уже оставьте! По-товарищески так по-товарищески, чтоб всем было одинаково…
Обед кончился. Большинство арестованных растянулось на койках. К Блоку подошел хорошо одетый господин и, поклонившись, торжественно произнес:
– Позвольте представиться! Ваш искреннейший почитатель! – Начала их разговора я не слышал; А. А. убедил меня расположиться посвободнее на койке, и я задремал.
Когда я, приблизительно через час, проснулся, господин с хорошими манерами, прислонившись к столу, все еще беседовал вполголоса с Блоком, сидевшим на краю койки у моих ног, или правильнее, господин все еще продолжал говорить, а Блок молча его слушал.
– Понимаете, Александр Александрович, – говорил искреннейший почитатель Блока, – для меня между внешним видом книги и ее внутренним содержанием дисгармония немыслима: переплет – это как бы аккомпанемент к стихам. Ну вот, например, «Ночные часы» – вы понимаете, как трудно подобрать тон кожи; иль решить вопрос: одноцветный корешок или же под цвет обреза. Совершенно ясно, например, что «Ночные часы» не допускают золотого обреза. Да, но какой же? Наконец я остановился на голубовато-синем. Знаете, такого цвета, как плащ у Мадонны Леонардо. Вы согласны со мной, Александр Александрович?
– Да, разумеется.
– Ах, Александр Александрович, если б вы знали, что для меня значит:
- «Не жаль мне дней, ни радостных, ни знойных,
- Ни лета зрелого, ни молодой весны»!
И он почти шепотом декламировал одно стихотворение за другим.
– Или это, например:
- «Она ждала и билась в смертной муке».
– Как вы много знаете наизусть, – сказал А. А., – пожалуй, больше моего.
А искреннейший почитатель, ободренный похвалой Блока, то вполголоса, то снова совсем шепотом продолжал читать и читать стихи, перемежая их отрывками из своей собственной биографии. Когда он, наконец, растроганный и утомленный, отошел к одному из своих ближайших товарищей по несчастью (он с двумя спутниками был задержан при попытке переправиться через финляндскую границу), Блок, повернувшись ко мне, сказал:
– А вы знаете, за такое добродушие невольно прощаешь все! И притом они все теперь в такой беде. Жалко, что ему не удалось перебраться за границу.
Наступили сумерки. В первой камере уже зажгли электричество. Кое-где играли в карты. Распивали чай. Много курили. Некоторые из политических, к которым за это время успели прибавиться еще два правых эс-эра-интеллигента, вели разговоры на злобу дня. В их углу было наиболее шумно, и внимание Блока невольно обратилось в ту сторону. Среди споривших выделялась высокая видная фигура стройного старика в военной форме. Он молча и внимательно прислушивался к спору, до поры до времени снисходительно и иронически улыбаясь. Его строгое лицо, бритое, с коротко остриженными усами, казалось удивительно знакомыми.
– Вы не знаете, кто это такой? – спросил меня Блок. – Я как будто где-то видел его. Это как будто кто-то из видных жандармских генералов.
В это время свет подали и в нашу камеру, и при ярком освещении фигура казавшегося столь знакомым незнакомца еще резче выделилась среди болезненного вида рабочих и изможденных лиц интеллигентов.
– Он как будто исполняет работу последнего из своих подчиненных, – заметил Блок. И в самом деле, этот несомненно бывший сановник как будто подслушивал с очень прозрачной целью горячие речи споривших между собою правых и левых эс-эров. Они же не обращали никакого внимания на него, и постепенно лицо его так и застыло с язвительной улыбкой на губах. Блок не сводил с него глаз:
– Это первое определенно неприятное лицо, которое я вижу здесь, – сказал он. Сановник, как будто почувствовав пристально устремленный на него взгляд, повернул голову в нашу сторону, и глаза его встретились со взглядом Блока. Он быстро отвел их, лицо его изобразило какую-то полупрезрительную гримасу, и он, наклонившись к ближайшему своему соседу, стал его о чем-то расспрашивать.
– Он вами также заинтересовался, – сказал А. А.
– Какое старорежимное лицо, – задумчиво произнес Блок. Тут к нам с приглашением на «чашку чаю» подошел левый эс-эр матрос Д., и Блок пересел к другому столу. Я же принял вызов сразиться в шахматы и часа на два потерял А. А. из виду.
Когда я после боя вернулся в наш угол, Блок сидел за столом с юным матросом, который рассказывал ему о разных своих похождениях. Арестован он был за то, что заступился на рынке за какую-то обиженную милицией бабу: ему пригрозили, он выхватил револьвер, милиционеры набросились на него, побили, а при обыске у него в кармане нашли левоэсэровскую прокламацию. Так и он приобщен был к «заговору левых эс-эров».
– Эх, – сказал он, поднимаясь с табуретки, – самое верное средство – это проспать до лучших времен. Отправляюсь в дальнее плавание – и он протянул руку, как если бы он действительно собирался в далекое путешествие.
– Он милый, – сказал А. А. – Какие они все милые!
– А вы не скучали?
– Нет, знаете, тут много очень интересного.
К нам подошел правый эс-эр О.
– Блок, неправда ли? И вы среди заговорщиков? Блок улыбнулся.
– Я старый заговорщик.
– А я не левый, я правый эс-эр.
Блок ответил, как бы возражая:
– А я совсем не эс-эр.
– Однако заговорщик?
– Да, старый заговорщик, – с прежней улыбкой ответил А. А.
К нам присоединился новый собеседник, всего только недавно попавший в нашу обитель, с которым я успел познакомиться за шахматной доской. Это был молодой помещик Ж. из лицеистов, кажется сын адмирала, уже не только с хорошими, но далее с изысканными манерами.
– А я, – обратился он ко мне, возобновляя прерванный разговор, – все-таки не могу понять, как образованный человек может быть социалистом.
Блок улыбнулся. Ж., уже знавший, кто такой Блок, обратился прямо к нему:
– Вы улыбаетесь? Простите, мы незнакомы, но ведь тут поневоле приходится sans faon[22]. Неужели вы не согласны?
– Нет, не согласен. Почему вы так думаете?
– Но помилуйте, – воскликнул Ж., – ведь социализм нельзя себе и представить без galit[23]. Но неужели и вы будете утверждать, что все одинаково умны, одарены, талантливы? Я думаю, что вся наша беда в том, что мы слишком скромны. В России образованное сословие всегда хотело опуститься до уровня массы, а не возвысить ее до себя. Теперь за это расплачивается вся Россия.
– Не думаю, чтоб мы были слишком скромны, – сказал Блок, – да и неизвестно еще, расплачивается ли Россия.
– Да, я слышал, что вы революционер. Но вы, кажется, меньшевик?
В глазах Блока блеснул веселый огонек.
– Нет, – сказал он, – я не меньшевик, да и вообще ни к какой партии не принадлежу.
– А я никогда не слышал, чтобы были беспартийные революционеры.
А. А. рассмеялся:
– По-вашему, бывают только беспартийные контр-революционеры?
Молодой человек отошел разочарованный. Блок сказал:
– Опять шигалевщина навыворот!
Время проходило довольно быстро. Вскоре после ужина все окончательно разбрелись по своим углам, и мы с А. А. также улеглись на нашу общую койку.
– Как вы думаете, что с нами будет? – спросил А. А.
– Я думаю, – сказал я, – что вас очень скоро отпустят, а мне еще придется посидеть и, вероятно, переселиться на Шпалерную.
– А у меня такое предчувствие, – сказал Блок, – что мы с вами еще долго будем так вместе. Когда я пришел утром сюда наверх, я справился, нет ли здесь Р. В., но мне сказали, что его уже отсюда перевели. Быть может, мы нагоним его там, на Шпалерной; а затем вероятно в Москву? Это длинная история.
Я еще раз попросил его рассказать подробно о разговоре со следователем; выходило так, что его сдержанность и лаконичность, да еще пожалуй то, что он в изданиях преследуемой партии помещал не только стихи, но и статьи, – что это было единственным основанием для иного отношения к нему, чем к другим задержанным накануне писателям. Самое неблагоприятное впечатление, несомненно, произвела его лаконичность; так лаконично во все времена отвечали следователям и инквизиторам лишь самые заклятые враги всякой святой и светской инквизиции.
– А Горький знает о вашем аресте?
– Да, знает и наверное сделал все, что в его силах; но очевидно, что в данном случае и он ничему помочь не может. Уже прошли целые сутки.
Половина ламп была потушена. Все кругом спали или собирались заснуть, кое-где раздавались стоны: это кошмары напоминали забывшимся о страшной действительности. В каком-то углу слышно было стрекотание: перебранка из-за просыпанной нечаянно на пол махорки. Не спал и не пытался заснуть лишь тот старик с «старорежимным лицом», как охарактеризовал его Блок, который с своей стоявшей у противоположной стены койки все время то поглядывал в нашу сторону, то снова поднимал глаза к потолку, о чем-то тревожно думая. Он снова привлек внимание А. А.
– А это ведь несомненно жандармский генерал, и ему грозит большая беда. Но его даже почти как-то не жалко. Мне раньше казалось, что я его где-то видел, но нет, это просто тип бросился в глаза. Ведь я много их видел почти в таком же положении.
И Блок стал мне рассказывать о своей работе в Верховной Следственной Комиссии при Временном Правительстве. К сожалению, я не помню точно характеристик отдельных деятелей старого режима, которые он давал при этом; эти характеристики заключались большей частью в одном-двух эпитетах, сразу намечавших профиль. Иногда он попутно касался и представителей нового правительства. Меня заинтересовало, какое впечатление на Блока производил сам А. Ф. Керенский.
– В нем было нечто демоническое, – сказал Блок, – и в этом тайна его обаятельности.
– Но что же это за демон? – спросил я. – Уж во всяком случае не «глухонемой».
– О нет, – сказал Блок, – такова, например… – И он назвал имя одной известной писательницы. – Среди женщин таких много, среди мужчин их почти не встречаешь.
– Ну, а среди старорежимных сановников вы заметили нечто подобное?
Тут Блок стал подробно объяснять, по каким мотивам он взял на себя работу в Следственной Комиссии: он никак не мог убедить себя, что весь старый уклад один сплошной мираж, и ему хотелось проверить это на непосредственном опыте. Но опыт этот привел его к результату еще более крайнему: что все это было не только миражом, но какою-то тенью от тени, каким-то голым и пустым местом.
– У этих людей ничего не было за душою. Они не только других обманывали, но и самих себя, и главное, продолжали настойчиво себя обманывать и после того, как все уже раскрылось с полной очевидностью. Единственный человек, быть может, у которого душа не совсем была мертва, – это была Вырубова. Да и вообще, среди них распутницы были гораздо человечнее. Но общая картина – страшная.
– Ну, а теперь разве лучше? – сказал я. Блок задумался, затем, приподнявшись на локте и как бы в чем-то извиняясь, сказал:
– Я думаю все-таки, что лучше.
– Ну, вольнодумство и любомудрие как встарь, так и поныне не признаются гражданскими добродетелями, – сказал я, имея в виду, между прочим, и потерпевший крушение план наш об учреждении свободной Философской Академии.
Разговор перешел на отдельных участников нашего кружка и, в связи с теми или иными лицами, на занимающие их планы, на их чаяния и разочарования. Блок при этом проявлял исключительную субъективность и говорил не столько о людях, сколько о непосредственном чувстве, которое они и их проявления в нем вызывали.
Беседа наша затянулась часов до трех, и мы прерывали ее несколько раз только для того, чтобы побороть то и дело снова надвигавшуюся опасность – клопов. А. А. лежал ближе к стенке и самым педантичным образом уничтожал их, сползавших откуда-то сверху по свежевыбеленной стене.
Наконец, утомление взяло верх, мы пожелали друг дугу покойной ночи, и А. А. скоро заснул крепким сном. Как сейчас помню эти ставшие вдруг огромными глазные впадины, слегка раскрытый рот, всю голову, запрокинутую назад с выражением бесконечной усталости и какой-то беспомощности. При отпевании в церкви лицо Блока отдаленно напоминало своим выражением тот образ, который запечатлелся у меня в ночь, когда я, переутомленный впечатлениями дня, еще долго не мог заснуть и, размышляя бог знает о чем, вглядывался в черты этого ставшего мне на минуту столь близким человека. Все как будто спали; не спал, кроме меня, один только генерал с «старорежимным лицом».
– Товарищ Блок!
Человек во всем кожаном громко назвал имя и ждал отклика, но «товарищ Блок» спал крепко и не откликался. Я указал агенту на А. А., а сам не без труда разбудил его.
– Вы товарищ Блок?
– Я.
– К следователю!
Блок поднялся и молча, протирая глаза, пошел вслед за ним.
Было около четырех ночи. Я не сомневался, что этот поздний вызов может означать только скорое освобождение, и мне хотелось дождаться возвращения А. А. за вещами. ‹…›
Блоку вернули взятую у него записную книжку, потребовали кое-каких объяснений по поводу некоторых адресов и записей, сказали, что дело его скоро решится, и отправили обратно наверх. Он сам, как и при первом допросе, ни о чем не спрашивал.
‹…›
Проснулись мы довольно поздно. В камере жизнь уже шла своим обычным порядком, уже начали готовиться к очередной отправке на Шпалерную, когда снова появился особый агент и, подойдя к Блоку, сказал:
– Вы – товарищ Блок? Собирайте вещи… На освобождение!
Затем он с таким же сообщением направился к «генералу». Блок быстро оделся, передал оставшийся еще у него кусок хлеба, крепко пожал руку моряку Щ., матросу Д., рабочему П. и попросил передать привет не оказавшемуся по близости «искреннейшему почитателю». Мы расцеловались на прощание.
– А ведь мы с вами провели ночь совсем как Шатов с Кирилловым, – сказал он.
Он ушел.
Так кончилось кратковременное заключение того, кто называл себя сам в третьем лице – «торжеством свободы».
Прощание
Всеволод Александрович Рождественский:
Весною 1921 года всех удивила весть о предстоящем выступлении А. А. Блока на литературном вечере, целиком посвященном его творчеству. Афиши известили город о том, что вечер этот состоится в Большом драматическом театре и что со вступительным словом выступит К. И. Чуковский. Билеты оказались разобранными задолго до назначенного дня. Театр был переполнен. Послушать Блока пришли люди различных литературных поколений, все его давние и новые друзья. ‹…›
Антракт, предшествующий выступлению самого Блока, томительно затянулся. Чтобы несколько отвлечь Александра Александровича от внезапно овладевшей им мрачной задумчивости, друзья привели к нему известного в городе фотографа-портретиста М. С. Наппельбаума. Он должен был сделать снимок. Блок протестовал, но слабо и нерешительно.
– Может быть, это и в самом деле нужно, – недоуменно говорил он окружающим. – Но только не мне. Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его иным.
Портрет все же был сделан и скоро стал широким достоянием всех друзей блоковской музы. С него глядят прямо на зрителя светлые глаза, чуть подернутые туманом усталости и грусти. Только где-то там, в глубине светится ясная точка пытливого ума. Живое, но уже отгорающее лицо!
Таким Блок и вышел на сцену. Читал он слабым, тускловатым голосом и, казалось, без всякого воодушевления. Произносимые им слова падали мерно и тяжело. В зале стояла напряженная тишина. Ее не нарушали и аплодисменты. Они были не нужны. Каждое тихое слово Блока отчетливо, веско доходило до самых дальних рядов.
Блок остановился на мгновение, как бы что-то припоминая. И в ту минуту, слышно для всего зала, долетел до него с галерки чей-то юный, свежий голос:
– Александр Александрович, что-нибудь для нас!..
И хором поддержали его другие юные голоса.
Блок поднял лицо, впервые за весь вечер озарившееся улыбкой. Он сделал несколько шагов к рампе и теперь стоял на ярком свету. Он выпрямился, развернул плечи и словно стал выше. Теперь это был уже совсем другой человек. Голос его поднялся, и что-то упорное, даже властное зазвенело в его глуховатом тембре. Он читал «Скифы». ‹…›
Зал театра гремел в рукоплесканиях. Блок стоял неподвижно, почти сурово, и вся его поза выражала твердую решимость.
Рукоплескания все гремели. Зал поднялся, как один человек. Блок тихо наклонил голову и медленно ушел за кулисы. На вызовы он не появлялся.
Моисей Соломонович Наппельбаум (1869–1958), фотограф:
Зал Большого драматического театра был полон. Блок читал много стихов. Он был элегантен, изящен, с белым цветком в петлице, но все-таки чувствовалось, что он болен… Черты исхудавшего его лица были обострены, особенно нос, а глаза казались огромными, полными страдания. Но то не были лишь физические страдания больного человека. Это было нечто большее. Я обратил внимание на блеск его глаз: в них я увидел горение поэта. Мне вдруг показалось, что он видит нечто никому не видимое, и мне захотелось запечатлеть этот сосредоточенный, устремленный внутрь себя взгляд его расширенных, блестящих зрачков. Привлекла меня и рука Блока, узкая в запястье, тонкие длинные пальцы художника. Вместе с тем и в руках его ощущалась болезненность. Во время съемки за кулисы пришли молодые поэты. Они молча следили за фотографированием. А. Блок, сидя перед аппаратом, освещенный яркой лампой, безмолвно улыбался им навстречу.
После съемки молодежь окружила поэта, просила выслушать их стихи. Он сказал: «Очень хорошо, только принесите мне написанные, я на слух не умею» – и с улыбкой показал на ухо.
Самуил Миронович Алянский:
Московские вечера Блока были назначены на первые числа мая, и, хотя Александр Александрович чувствовал себя еще нездоровым, он готовился к поездке.
1 мая 1921 года Блок выехал в Москву. Там ему предстояло выступить с чтением стихов в Политехническом музее, в Союзе писателей, в Доме печати, в Итальянском обществе Данте Алигьери и еще где-то, не помню. Вместе с Блоком в Москву был приглашен Корней Иванович Чуковский, который должен был выступать на вечерах с докладом о творчестве поэта. Я тоже поехал в Москву по просьбе Александра Александровича и его близких, на случай, если ему понадобится чем-нибудь помочь. Мать и жену беспокоило нездоровье Блока. ‹…›
В дороге Александр Александрович жаловался на боли в ноге. ‹…›
3 мая состоялся первый вечер Блока в Москве, в Политехническом музее, а 5 мая – там же второй. Я был на этих вечерах и видел, как Блок нервничал и волновался. Несмотря на громадный успех, сопровождавший оба вечера, поэт не чувствовал ни радости, ни удовлетворения, он жаловался на недомогание и крайнюю усталость.
Когда Блок выступал в Доме печати, а потом в Итальянском обществе, я, чем-то занятый, на эти выступления не попал. А о скандале, который разыгрался в Доме печати, узнал от самого Александра Александровича на следующий день, когда мы встретились с ним на Новинском бульваре. Блок пришел туда, как мы условились. Он плохо выглядел и опять жаловался на усталость.
Блок рассказал, что из Политехнического музея его на машине привезли в Дом печати. Там он был тепло встречен, прочитал несколько стихотворений и собирался уже уходить в Итальянское общество, где его ждало еще одно, третье в этот вечер, выступление, как вдруг кто-то из публики крикнул, что прочитанные им стихи мертвы. Поднялся шум. Крикнувшему эти слова предложили выйти на эстраду. Тот вышел и пытался повторить брошенные слова или объяснить их, но кругом было так шумно, что невозможно было ничего разобрать. Друзья Блока, опасаясь, что он может попасть в свалку, окружили его плотным кольцом, провели к выходу и всей толпой проводили в Итальянское общество.
Казалось удивительным, что Блок рассказывал об этом скандале с полным равнодушием. В его рассказе не было даже намека на недовольство или раздражение, будто скандал этот не имел к нему никакого отношения. Больше того – когда я, возмущенный безобразной выходкой, сказал что-то нелестное о выступившем, Александр Александрович взял его под защиту: он стал уверять меня, что человек этот прав.
– Я действительно стал мертвецом, я совсем перестал слышать.
Мария Александровна Рыбникова:
Насилуя себя, больной, жестко-мрачный, вышел он на эстраду аудитории Политехнического музея. Читал он в тот вечер много, но как-то безразлично, не выбирая стихов: ему, видимо, было все равно. Слали записки, просили еще и еще. Он снова выходил, останавливался. Поднимал правую руку, проводил слабо концами пальцев по лбу, вынимал записную книжку, заглядывал и снова читал. И было так ясно: больной, безмерно усталый, лицо без улыбки, страдальческая маска. И единственное, что он прочел тогда, жутко заполонив дыхание ему внимавших, это и было первое стихотворение Цикла «Пляски смерти»… Впечатление мое, помню, не было эстетического порядка, – это было нечто иное, но сильнейшее в незабываемое. Было ясно и внятно: он – про себя!
Самуил Миронович Алянский:
С каждым днем пребывания Александра Александровича в Москве самочувствие его ухудшалось: он все чаще жаловался на слабость и усталость.
Однажды я откуда-то возвращался вместе с Блоком. Мы шли по от Арбатских ворот по Арбату – совсем недалеко. Когда мы поравнялись с домом, в котором он остановился в этот приезд, он сказал, что едва дошел – так устал, что не знает, хватит ли ему сил дойти до лестницы и подняться до квартиры. Я проводил его и ушел в надежде, что за ночь он отдохнет и усталость пройдет. Но когда утром на следующий день я зашел за ним и спросил его о самочувствии, он сказал, что, должно быть, серьезно болен: усталость и боли в ногах не проходят и не дают покоя.
Иван Никанорович Розанов (1874–1959), литературовед, фольклорист, библиофил, исследователь русской поэзии XVIII–XIX вв.:
Меня поразила мрачность его репертуара. 5 мая, несмотря на усиленные просьбы слушателей, он категорически отказался прочесть «Двенадцать». Запомнился ряд концовок прочитанных им стихотворений:
- Доколе матери тужить –
- Доколе коршуну кружить.
- Или:
- О, если б знали, дети, вы
- Холод и мрак грядущих дней!
Или:
- Что тужить? Ведь решена задача:
- Все умрем!
Произнесение им этих строк главным образом осталось в памяти.
В дневнике у меня записано, что в публике были Пастернак и Маяковский.
Александр Александрович Блок. Из письма Н. А. Нолле-Коган. Петроград, 8 января 1921 г.:
Я бесконечно отяжелел от всей жизни, и Вы помните это и не думайте о 99/100 меня, о всем слабом, грешном и ничтожном, что во мне. По во мне есть, правда, 1/100 того, что надо было передать кому-то, вот эту лучшую мою часть я бы мог выразить в пожелании Вашему ребенку, человеку близкого будущего. Это пожелание такое: пусть, если только это будет возможно, он будет человек мира, а не войны, пусть он будет спокойно и медленно созидать истребленное семью годами ужаса. Если же это невозможно, если кровь все еще будет в нем кипеть, и бунтовать, и разрушать, как во всех нас, грешных, – то пусть уж его терзает всегда и неотступно прежде всего совесть, пусть она хоть обезвреживает его ядовитые, страшные порывы, которыми богата современность наша и, может быть, будет богато и ближайшее будущее.
Поймите, как я говорю это, говорю с болью и с отчаянием в душе; но пойти в церковь все еще не могу, хотя она зовет. Жалейте и лелейте своего будущего ребенка; если он будет хороший, какой он будет мученик, – он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней.