Скальпель разума и крылья воображения. Научные дискурсы в английской культуре раннего Нового времени Лисович Инна

Те или иные специфические изображения положения тела имеют ремарки, поясняющие цель или точный ситуативный контекст этого ракурса: «Вследствие ослабления веревки, на которой висело тело 7-й фигуры мускулов во время его зарисовки, оно настолько запрокинулось назад, что после отсечения брюшины и всего, что ею охватывается, вполне возможно было рассмотреть диафрагму. Ты видишь ее также зарисованною в настоящей таблице слева [от трупа] в таком виде, в каком, отсеченная и приставшая по своей клейкости к стене, она представилась нашему взору. А чтобы правая лопатка, подобно сломанному крылу, не отваливалась вниз, мы подвесили ее на веревке так, чтобы стала видна вся ее полость»[279].

Тело для Везалия является объектом тщательной манипуляции, в основе которой лежит порядок вскрытия, разбора, пристального рассмотрения и точного анализа частей тела и их назначения. Текст представляет собой детальный пошаговый мануал, рассчитанный на оптимальное исследование, например, расположения, строения и функций костей и хрящей: «Острым ножом ты сделаешь по лбу, вискам и затылку круговое сечение, проникающее до черепа. Далее, ты распилишь череп по кругу этого сечения <…> мозг, вынутый из него руками, надо бросить в сосуд, а часть черепа, отнятую от остальной головы, положить в котел, освободив ее с начала от кожи темени. Теперь, отрезав поближе к височной кости то и другое ухо, положишь их отдельно на бумагу, на которую будешь выкладывать хрящи, вместе с оконечностью носа, состоящею из хрящей, которые надо отрезать вместе с кожей поближе к костям, с какими они связаны…»[280].

Тело анатомируемого, как и тело анатома, подлежит регламентации. Везалий не только описывает, как и что нужно делать врачу, но и как организовать рабочее пространство и располагать в нем части трупа: «Раздобыв откуда-нибудь труп <…> (более пригодным должно считать исхудавший от болезни), ты озаботишься, чтобы у тебя был под рукою один сосуд для того, чтобы складывать мясо, внутренности и кожу и, наконец, для приемки крови, вместе с большим и емким котлом <…> для варки костей <…>. Кроме того, надо разложить широкий папирус или бумагу на какой-нибудь доске, чтобы на ней можно было располагать рядом хрящи, не подлежащие варке»[281].

Репрезентация тела строго структурирована по функциям органов, и порядок изложения соответствует галеновскому: «В книге I я изложил свойства всех костей и хрящей, с которыми должно ознакомиться, прежде всего, поскольку прочие части держатся на них и описываются по ним. В книге II перечисляются связки, при помощи которых соединяются между собой кости и хрящи, а затем мускулы, производящие наши произвольные движения. Книга III охватывает многочисленные вены, переносящие кровь, свойственную мускулам, костям и прочим частям и питающую их, а также и артерии, определяющие в организме степень присущего именно им тепла (caloris) и жизненного духа (spiritus vitalis). Книга IV объясняет разветвления не только тех нервов, которые вносят в мускулы животный дух (spiritum animalem), но и всех остальных нервов. Книга V сообщает об органах питания, доставляющих пищу и питье, и, кроме того, содержит описание органов (instrumenta), близких к последним, созданных Творцом всего, что служит для продления рода. Книга VI посвящена питомнику жизненной способности – сердцу и обслуживающим его частям»[282].

Методологическим основанием для Везалия является витальная связь и гармония между телесным и духовным началом человека: «Из всей аполлоновской учености, а, следовательно, и из всей натуральной философии, не может быть создано ничего более приятного или желательного, <…> чем повествование, из которого мы знакомимся с телом и душою, с их согласованностью (symphonia) между собой, с неким божественным провидением и с его согласованностью с нами самими (что поистине важно для человека)»[283]. Эта связь продемонстрирована в таблицах костей, мускулов[284], вен[285] и строения брюшной полости, где изображение скелета (кн. I, табл. I–III), тела человека, стоящего без кожи (кн. II, табл. I–XIII), или женщины со вскрытой брюшной полостью вписано в пейзаж, что подчеркивает его единство с миром, поскольку оно так же состоит из четырех элементов. Традиционное недоумение вызывает форма репрезентации тела, которое выглядит живым, как сидящий за столом или молящийся скелет.

Очевидно, что человек, полностью лишенный кожи, не может жить, и тем более сохранять невозмутимое выражение лица и спокойное положение мускулатуры. Возможно, что подобные изображения «живых трупов» и «живых скелетов» – это продолжение традиции изображения «memento mori» как жизни в свете Смерти и «Пляски Смерти», которая уносит свою жертву. Возможно, что и такая интерпретация имеет под собой культурную основу, вписывая подобные изображения в узнаваемую традицию, но в книге Везалия они имеют другую основную функцию. И анатомируемое тело, и сама практика анатомического театра, где рассекают и изучают умершее тело, отсылает к античному представлению о другой стороне смерти тела, которая помогает понять законы его жизни: «Hic locus est ubi mors gaudet succurrere vitae» («Здесь место, где смерть помогает жизни»).

Таблицы мускулов представляют тело в разных положениях и в движении, что позволяет продемонстрировать, как работают и располагаются те или иные группы мышц и костей, которые маркированы на теле буквенными обозначениями. К каждой таблице имеются пояснения, где и указываются функции мышц: «l Только в левой большеберцовой кости обозначается сухожилие восьмого из мускулов, двигающих стопу [Peronaei secundi, postici, semifibulaei]; прикрепление его к кости плюсны, поддерживающей мизинец, обозначается буквой m»[286]. От первой к последней таблице мы видим, как тело разоблачается от мускулов, и анатом демонстрирует нам зоны их закрепления[287]. Изображения тела без кожи, скелета и вскрытой брюшной полости представляет нам в целостности естественное расположение и вид маркированных буквами костей, мышц и внутренних органов, в том числе и в движении. После этого располагаются более крупные иллюстрации отдельных костей, мышц и органов.

Аналитическая репрезентация Везалия представляет собой пространственное соотношение частей тела, к чему ранее стремился и Дюрер. На протяжении всего текста анатом регулярно прибегает к понятию «пропорция» в критике анатомии Галена, например, подчеркивая разность или сходство в пропорции тел обезьяны и человека, собаки и человека, поскольку Гален экстраполировал многие наблюдения над анатомией этих животных на человеческое тело[288]. Везалий связывает уникальные интеллектуальные способности души с пропорциями соотношения мозга и тела: «Человеку, совершеннейшему, насколько мы знаем, животному, досталась наибольшая масса мозга, и его мозг оказывается даже больше трех бычачьих; и далее, пропорциональна телу величина мозга сначала у обезьян, потом у собак, как будто бы величина мозга у животных настолько больше, насколько заметнее они одарены силами главенствующего разума (principis animae)»[289].

Оспаривает он также и утверждение Галена, «что желудок помещается в средине тела. Заимствовав у него это определение, большинство анатомов <…> настаивает, что желудок, как общая мастерская (instar communis officinae) всех частей и некий царь, получил точно среднее место, согласно всем различным точкам определения его положения, причем они поступают опрометчиво с измерением пропорций у человека, стоящего или расположенного как бы в круге, с разведенными как можно больше врозь ногами и руками. Но нет ни того, чтобы равная часть желудка занимала правую и левую стороны тела, ни того, что желудок протягивается в заднюю настолько же, насколько и в переднюю часть тела»[290]. Теоретическое представление о внешней симметрии человеческого тела, основанное на витрувианском человеке, вписанном в квадрат и круг, не сходится с анатомическим строением тела, поэтому и ставится под сомнение логический аргумент, что желудок является его центром.

Везалий ограничивает объект своего исследования исключительно видимыми и опытно установленными связями между органами тела и их функциями, признавая иерархию органов тел и соответствующие им виды душ и жизненных духов, высказанную стоиками и перипатетиками: «Как веществу сердца придана сила жизненной души (vitalis animae), а особому мясу (carni) печени способность естественной души (naturalis animae), и как печень вырабатывает густую кровь и природный частей дух (naturalem spiritum), а сердце – кровь, стремительно несущуюся по телу вместе с жизненным духом (cum vitali spiritu), и совершенно так, как эти органы предоставляют свое вещество всем частям тела по назначенным для них путям (per canales), так и мозг изготовляет в своих разделах для органов, служащих его отправлениям, наичистейший и тончайший животный дух, скорее, пожалуй, качество (qualitas), нежели тело, коим он частью пользуется для божественных действий главенствующего разума, частью же непрерывно распределяет его по нервам, как по канатикам, в органы чувств и движения, никогда не лишая их духа, который должен считаться главным виновником отправлений этих органов»[291].

Анатом признает божественное начало разума, но оставляет за пределами его исследование и соотношение отделов мозга со способностями души[292] как недоступное для наблюдения и доказательства даже при вивисекции: «Я, конечно, могу с весьма большим вероятием проследить до некоторой степени функции мозга путем вскрытий живых животных [вивисекций]. Но как отправляет свое назначение мозг в области воображения, рассуждения, мышления, памяти (или как еще иначе угодно будет подразделять и перечислять силы главенствующего разума, полагаясь на неизвестно чьи учения), я никоим образом не принимаю на веру и не считаю подлежащим исследованию анатомов ничего больше, ввиду того, что даже богословы отнимают у бессловесных животных всякую силу разума и почти целиком всю способность разума, называемого нами главенствующим…»[293].

Таким образом, Везалий, изображая человеческое тело, стремится с максимальной точностью и наглядностью запечатлеть и объяснить и доказать назначение его частей, установленное Природой. Это позволило ему не только выявить ошибки Галена, но и публично оспорить общераспространенные мнения в натуральной философии и теологии относительно общих вопросов и частностей, поскольку основное правило анатома – «ничего не принимать на веру». Методично рассекаемое человеческое тело оказывается в демонстрационном пространстве анатомического театра[294] и на страницах научного текста, часто попадая туда из другого публичного пространства – городской площади, где казнили преступников, или тела принадлежали маргинализованным членам общества[295]. Но тем не менее они служили высокому аполлоновскому искусству врачевания и сохранения жизни.

Везалий вписывает человеческое тело в Природу и культуру посредством закона аналогии, усматривая в них общий установленный свыше принцип, что можно видеть на примере костей: «Одна из всех частей человеческого тела кость землеподобна (est terreum) и является наиболее сухим и твердым элементом. Величайший творец вещей – Бог – надлежаще создал ее вещество таким, какое должно служить как бы основой всему телу <…> именно кости, ввиду их крепости, служат опорой тела: к их числу относятся кости большие и малые берцовые, бедренные, спинные позвонки и почти весь комплект (contextus) костей. Одни, кроме того, что служат опорой, даются природою в качестве защиты для остальных частей, словно надежнейшие валы и стены; таковы: череп, кости позвонков и поперечные их отростки, грудная кость, ребра»[296]. Везалий на протяжении всей книги оперирует понятиями «твердое», «влажное», «горячее», «воздушное», вписывая человеческое тело в физику четырех элементов. Например, отрицая наличие кости в сердце человека, он исходит из его влажной природы: «Нам тоже приходится признать, что Гален никогда не встречал той кости, о которой рассуждает, в человеческом сердце, которое, как мы сообщили, влажно и мягко»[297].

Этот же закон аналогии мы видим у выдающегося английского анатома раннего Нового времени Уильяма Харви (William Harvey, 1578–1657), который в труде «Анатомическое исследование о движении сердца и крови у животных» (Exercitatio anatomica de motu cordis et sanguinis in animalibus, 1628) проводит параллель с гелиоцентрической системой, используя в качестве основного принципа работы сердца представление Иоганна Кеплера о Солнце как движущем начале Вселенной: «Сердце есть основа жизни и солнце микрокосма, подобно тому, как Солнце можно назвать сердцем мира. В зависимости от деятельности сердца кровь двигается, оживляется, противостоит гниению и сгущению. Питая, согревая и приводя в движение, кровь – этот божественный очаг – обслуживает все тело; она является фундаментом жизни и производителем всего»[298]. Харви использует довольно точную аналогию с системой Кеплера, где Солнце смещено в один из фокусов (лат. focus – очаг, пламя) эллипса и является источником тепла и движения планет. Сердце также, не будучи геометрическим центром тела, находится в его фокусе, оказываясь источником жизни и движения крови.

Если А. Везалий преимущественно исследует мертвое тело, то У. Харви, для того чтобы вычислить объем крови в организме и понять принцип работы сердца, избирает исследование живого тела: «Полезно пристальней заняться этим делом [изучением движения сердца и назначением артерий] и посредством наблюдений над сердцем и артериями не только человека, но также и разнообразных животных и посредством частых вивисекций и многих вскрытий найти истину»[299]. Вивисекция методологически необходима Харви, поскольку только наблюдая живое тело, можно увидеть зависимость между теплом и движением, выявить факторы, влияющие на циркуляцию крови: «Вены значительно больше и свободнее изливаются при кровопускании в согретом теле, чем в охлажденном. Мы видим, что при душевном волнении (когда применяется кровопускание) испуганный человек впадает в обморок и тотчас останавливается истечение крови и все тело покрывается бледностью, члены коченеют, звенит в ушах, глаза слепнут и закрываются»[300]. Тело в книге Харви представлено крайне аналитически, фрагментарно. Если в иллюстрациях «О строении человеческого тела» Везалия мы можем видеть части тела и его целостный вид, включая сообщество врачей на публичном анатомировании и самого анатома рядом с трупом, то у Харви изображены только фрагменты тела, а сам анатом представлен только рукой, нажимающей на вену.

Наблюдая сокращающееся сердце, Харви регистрирует движения, которые невозможны при анатомировании мертвого органа: «Все эти явления происходят одновременно: напряжение сердца, выпрямление верхушки, толчок верхушки в грудную стенку (толчок, ощущаемый снаружи), утолщение его стенок и сильная волна крови, которая первоначально содержалась в его желудочках»[301]. Но анатом не только наблюдает, он подвергает тело эксперименту: «Можно сделать этот опыт на руке человека: обвяжем руку бинтом, как это делают перед кровопусканием, или же сожмем ее рукой. Предпочтительнее выбрать руку тощую, на которой яснее выделяются вены. Также необходимо, чтобы все тело, как и его конечности, было хорошо согрето для того, чтобы возможно большее количество крови прошло в конечности для возбуждения более энергичной пульсации, ибо при этих двух условиях явления будут выражены яснее»[302].

Харви, так же как и Кеплер, находит принцип согласованности гармонии в движении, причем его ритмическая природа позволяет сравнить сердце с механическими устройствами: «Эти два движения, одно предсердий, а другое желудочков, настолько гармоничны и ритмичны по своей последовательности, что производят впечатление как бы одного движения; это особенно ясно выражено у теплокровных животных, сердце которых колеблется быстрыми движениями. Это происходит точно таким же образом, как в машинах, где одно колесо приводит в движение другое и кажется, что они движутся все вместе»[303]. Это высказывание Харви предвосхищает картезианское представление о телеавтомате, поскольку сердце рассматривается как некий естественный сложный механизм, приводящий в движение весь организм, он является носителем стихии огня, наполняя жизненной силой тело: «Смерть есть разложение, происходящее от недостатка теплоты: все живое содержит в себе теплоту, все умирающее лишено ее. Следовательно, необходимо иметь источник теплоты, который являлся бы охранителем и очагом, в котором содержалась бы и заключалась естественная теплота и первозданные врожденные элементы огня. Из этого очага, должно быть, и распространяется по всему телу теплота <…>. Этим очагом является сердце, которое и есть начало жизни»[304]. Теплота сердца и крови оказывает физическое воздействие на органы тела, механический характер этого воздействия проявляется и относительно самого сердца: «Намочив палец в слюне, приложил его к сердцу, и сердце, восприняв эту слабую теплоту, вновь вернуло силу и жизнь: я увидел, как предсердия и желудочки вновь стали сокращаться; казалось, что это было их настоящее воскресение»[305].

Харви вписывает принцип властной иерархии жизненно важных органов тела не только в контекст Макрокосма, но и социальное устройство, подчеркивая ее естественное происхождение: «Природа сделала все так, что животное в одно и то же время является творением и вместилищем сердца. Таким образом, сердце, как глава государства, имеет верховную власть и всюду господствует. Изучение артерий подтверждает и освещает эту истину»[306]. Привилегированное положение сердца связано с тем, что оно работает на благо всего организма и является «двигателем», его кровь и сосуды предназначены не только для своего питания, но в основном «для общественного потребления. Все же другие органы, напротив, имеют сосуды исключительно для себя и для своего частного потребления»[307].

Тем не менее само сердце связано с душой и мозгом, которые влияют на его состояние: «Все движения души – горе, радость, надежда, волнение, – возбуждающие ум человека, отзываются на сердце и производят в нем изменения устройства и деятельности его <…> изменение питания и ослабление сил в центральном очаге быстро порождает в членах и в теле различные неизлечимые болезни, так как все тело страдает от изменения питания центрального очага и от недостатка естественной теплоты в нем»[308]. Следовательно, несмотря на то что сердце выполняет основную физическую функцию жизнеобеспечения тела, над ним надстраивается некая духовная составляющая, чье влияние Харви на сердце фиксирует, но также оставляет за пределами своего исследования.

Тело Земли как физического объекта, вписанного во взаимодействие в Солнечную систему при помощи имманентных врожденных свойств, является предметом опытного исследования Уильяма Гилберта: «Есть два рода тел, притягивающих тела посредством движений, воспринимаемых нашими чувствами: тела электрические и магнитные. Электрические тела производят возбуждение естественными истечениями из влаги, а магнитные формальными действиями или, скорее, первичными силами. Эта форма – особенная и своеобразная, <…> [она] охраняет свой собственный шар и располагает его. Такая форма, единая в отдельных шаровидных телах – в Солнце, Луне и светилах – в Земле также единая соразмерность, являющаяся той истинной магнитной мощью, которую мы называем первичной силой. Поэтому магнитная природа свойственна Земле и первичным и изумительным образом присуща всем ее подлинным частям»[309]. Ученый полагает, что Земля обладает магнитными свойствами благодаря тому, что ее природа является железной: «Гален в четвертой книге “О свойствах простых лекарств” говорит, что железо – землистое и густое тело. Таким образом, сильный магнит, по нашим соображениям, является в высшей степени землистым <…> железным по своему происхождению и по своей природе, а железо – магнитным <…>. Крепость же и главенствующее вещество шара составляет это земляное тело, далеко превосходящее в количественном отношении всю силу жидкостей и свободных вод (как бы ни бредили о величине своих элементов и об их соотношении пошлые философы); оно заполняет собой большую часть всего шара и почти весь шар изнутри и само по себе принимает почти сферическую форму»[310].

Гилберт называет магнитную силу душой Земли, которая движет не только ее, но и все планеты, что предвосхищает концепцию Кеплера о единстве подлунного и надлунного миров. Но это – формальная сила, дающая жизнь, и она подается математической регистрации и точному описанию. Благодаря изучению свойств магнита Гилберт подтверждает гелиоцентрическую теорию Коперника и открывает альтернативную представлениям Аристотеля физическую природу движения Вселенной и Земли, основанную на магнитном притяжении (что впоследствии Ньютоном было обозначено как гравитация): «Земля также может иметь свое движение, и это движение не является <…> неподходящим для соединения вещей или враждебным их рождению. Так как оно свойственно земному шару и естественно, так как ничто не расстраивает его извне и никакие противоположные движения не мешают ему, то вращение происходит без всяких бед и опасностей; оно идет без толчков, ничто ему не сопротивляется, ничто не отходит, уступая дорогу, но путь везде открыт. Вследствие того, что шар вращается в пространстве, свободном от тел, или в бестелесном эфире, весь воздух, испарения Земли и вод, облака и висящие в воздухе тела совершают круговое движение вместе с шаром. Пространство, находящееся выше испарений, свободно от тел. Очень разреженные и очень слабо сцепленные тела, проходя по пустоте, не встречают препятствий и не распадаются. Поэтому и весь земной шар со всем, что к нему относится, движется спокойно, не встречая сопротивления»[311].

Гилберт оспаривает общераспространенные точки зрения на природу происхождения магнитных явлений, объясняя их магнитными свойствами Земли: «Она [магнитная сила] не происходит от всего неба и не им создается благодаря симпатии, влиянию или скрытым качествам; не происходит она и от какого-либо особого светила <…> нам предстоит рассуждать о Земле, которая представляет собой магнитное тело и магнит»[312]. Земля подобно матери наделяет своими свойствами родственные ей частицы[313]: «всякое движение магнита и железа, всякий поворот, наклонение и устойчивость происходят от самих магнитных тел и от всеобщей матери – Земли, которая является источником, распространительницей и началом всех этих свойств и особенностей»[314].

Описание физических свойств тела Земли и ее отношений с другими телами приобретает в дискурсе Гилберта черты витальных, одушевленных и социальных отношений, основанных на взаимном гармоничном взаимодействии: «Части Земли, как и части всех магнитных тел, находятся в согласии друг с другом и радуются взаимному соседству; положенные высшим могуществом, они не повреждают лежащих ниже и не презирают их; во всех – взаимная любовь, вечная благожелательность. Более слабые магниты восстанавливаются более сильными, и бессильные не причиняют никаких повреждений более крепким. Мощным магнитом сильнее притягивается и к нему больше поворачивается более крепкий магнит, нежели магнит, лишенный сил, так как деятельный магнит сообщает более сильное движение и сам стремительнее бежит, летит и заманивает; от этого взаимное стремление и связь вернее и прочнее»[315].

Эти представления о единстве и притяжении магнитных тел, стремящихся стать единым, Гилберт формулирует на основе экспериментальных наблюдений над рассекаемыми объектами: «Куски железа в присутствии магнита <…> бегут друг к другу, старательно ищут и обнимают друг друга и, соединившись, как бы сливаются. Железные опилки, хотя бы даже превращенные в порошок, если всыпать их в бумажные трубочки и положить на камень меридионально или только на близком расстоянии от меридиана, срастаются в единое тело; столь многочисленные части внезапно объединяются и комбинируются между собой»[316].

Ученый опытным путем выявляет следующие физические свойства и закономерности магнетизма: «Скорость движения магнитного тела к магниту зависит либо от силы магнита, либо от массы, либо от фигуры, либо от среды, либо от расстояния в магнитном поле»[317]. Наблюдения и эксперименты с магнитными телами и поведением магнитной стрелки относительно тела Земли сопровождаются тщательной дескрипцией и маркировкой[318], геометрическими и математическими расчетами, что позволяет вычислить общие закономерности[319].

Гилберт экстраполирует свойства, поведение и принципы взаимодействия малых магнитных тел на магнитные тела макромасштабов: «Он [магнит в виде шара] представляет собой насыщенное многими свойствами небольшое физическое тело, благодаря которому люди могут легче познакомиться с множеством сокровенных и оставшихся в пренебрежении философских истин, к несчастью, покрытых мраком. Этот круглый камень мы называем <…> землицей»[320]. Он приходит к выводу, что магнитное влияние распространяется за пределы границ магнитного тела, и приводит геометрическую схему магнитного поля Земли: «Способность магнитных шаров разливается и распространяется в виде кругов вне самого тела, причем форма выносится за пределы телесной материи»[321].

Возникает принципиально новое видение физического тела (идеального шара), которое поддается математическому абстрагированию и описанию, опытному воздействию, благодаря чему устанавливается универсальный принцип физического движения как земных объектов, так и космических. Причем природа этого формального движения воспринимается как естественная и витальная, заложенная во Вселенную Создателем: «То, что истекает от магнита или то, что входит в железо, или то, что изливается из пробужденного железа, не есть нечто телесное, но магнит своей первичной формой придает расположение другому магниту <…>. Нет беспорядочного и неясного схождения, нет насильного наклонения тела к телу, нет случайного и неоправданного слияния. Здесь не совершается насилия над телом, нет борьбы и раздоров, но есть согласие, нужное для того, чтобы мир не обрушился, то есть аналогия совершенных и однородных частей мира, именно шаров, с целым, а в них – взаимная соразмерность главнейших сил для поддержания невредимости, непрерывности, положения, направленности и единства»[322]. Таким образом, основной принцип сосуществования небесных тел во Вселенной – это гармония, основанная на законах воздействия магнитной силы, являющейся формальной душой этих тел.

В основе дискурса Френсиса Бэкона лежит социальное представление о теле: «Душа обладает такой же властью над телом, как господин над рабом, разум же обладает над воображением такой властью, какая существует в свободном государстве у выборного магистрата по отношению к гражданину»[323]. Он выстраивает иерархию подчинения между душой и телом, разумом и воображением, отдавая приоритет душе и высшим способностям этой души. Бэкон уделяет довольно много внимания собственно проявлениям телесности, включая и его гедонистическую составляющую, что было важным для придворной культуры, частью которой был сам философ: «Учение о человеческом теле имеет столько же разделов, сколько благ несет с собою тело. А человеческое тело обладает четырьмя благами: здоровьем, формой или красотой, силой, наслаждением. Столько же существует и наук: медицина, косметика, атлетика и наука о наслаждениях, которую Тацит называет утонченной роскошью»[324]. Он предлагает разделить медицину «на три отдела: поддержание здоровья, лечение болезней и продление жизни; последняя часть должна быть отделена от остальных двух»[325].

Бэкон уделяет особое внимание продлению жизни человеческого тела, носителя души: «Для христианина, стремящегося к земле обетованной, мир подобен пустыне, однако следует считать даром божественной милости, если у идущих через эту пустыню меньше износится их одежда и сандалии, то есть наше тело, являющееся как бы одеянием души»[326]. Конечной целью наук о человеке для Бэкона является приближение к христианской добродетели, причем важную роль в этом играет забота и сохранение человеческого тела для последующего воскрешения в жизни вечной: «Тот, кто ставит своей задачей продление жизни <…> должен стремиться сохранять человеческое тело и так, <…> как восстанавливается действие механизмов <…> существуют три главных пути продления жизни: замедление процесса изнашивания, надежное поддержание существования и обновление того, что уже начало стареть <…> ослабляя вредоносное воздействие агентов, либо усиливая способность к сопротивлению той среды, которая подвергается этому воздействию, т. е. жизненных соков тела»[327]. Возможно, желание Бэкона продлить жизнь человеческого тела связано с христианским представлением о том, что праотцы жили дольше, поскольку были в меньшей степени подвержены порче греха, возраст Адама составлял 860 лет.

Иерархия соотношения между телом и душой ложится в основу его наук о человеке, которого он мыслит общественным существом, что и определяет утилитарные религиозные задачи наук. Он предлагает разделить учение о человеке на две основные части. Первая «рассматривает человека как такового» и называется «философией человека», вторая – в соотношении человека с обществом, и он дает ей название «гражданская философия»: «Философия человека <…> наука о природе и состоянии человека может быть разделена на две части, из которых одна должна заниматься цельной природой человека, а другая – самой связью души и тела; первую мы назовем учением о личности человека, вторую – учением о связи души и тела»[328]. Соединение души и тела Бэкон описывает в политических терминах «взаимовыгодного союза», что нехарактерно для средневекового мышления. Тело может поведать о состоянии души, стать его маркером: «Как союзники обмениваются между собой <…> и оказывают друг другу взаимную помощь, так и это учение о союзе души и тела складывается из двух частей: описания того, каким образом эти две сущности (т. е. душа и тело) взаимно раскрывают друг друга и каким образом они взаимно воздействуют друг на друга с помощью знания (notitia), или указания и впечатления. Первая часть, т. е. описание того, что можно узнать о душе, исходя из состояния тела, и что – о теле, исходя из акциденций духа, дала нам два вида науки о предсказании, один из которых известен благодаря исследованиям Аристотеля, другой – Гиппократа. <…> Первое из этих искусств – физиогномика, которая по строению тела и чертам лица определяет душевные наклонности; второе – толкование естественных снов, раскрывающее состояния и положения тела, исходя из движений души <…> очертания тела указывают лишь на общие наклонности и стремления души, выражение же лица и движения отдельных частей тела свидетельствуют, кроме того, и об изменениях состояния души: о настроении и проявлении воли человека в данную минуту»[329].

Бэкон говорит о необходимости изучения гармонии души и тела, что должно излечить от гуморального дисбаланса, который способен вызывать болезни души, согласно учению Гиппократа. Понимание связи между душой и телом позволило бы улучшить способности души, воздействуя на тело, и понять, как сама душа влияет на здоровье тела: «Вторая часть учения о союзе души и тела, которую мы назвали “впечатление”, еще не представляет собой сформировавшейся науки <…> она рассматривает два вопроса: каким образом и в какой мере мокроты и все физическое состояние тела меняют душу и влияют на нее? или, наоборот, каким образом и в какой мере страсти и восприятия души изменяют тело и влияют на него? Первый вопрос, как мы знаем, иногда рассматривается в медицине, но и он странным образом оказался тесно связанным с религией. В самом деле, врачи выписывают лекарства для лечения душевных болезней, например, мании или меланхолии, более того, они пытаются найти средства для восстановления хорошего настроения, для укрепления духа, для увеличения физических сил, для развития умственной деятельности, для улучшения памяти <…> нельзя найти ни одного более или менее серьезного врача, который бы не занимался рассмотрением и изучением душевного состояния, что весьма важно для лечения, а также для того, чтобы в значительной степени усиливать действие всех других средств или, наоборот, ослаблять. Речь идет о том, в какой степени само воображение души <…> или навязчивая неотступная мысль, превратившаяся уже в своего рода убеждение, влияет на физическое состояние человека?»[330].

Кроме того, Бэкон считает необходимым исследовать ту область, где остановился Везалий, – локализацию способностей души в человеческом теле: «Среди всех этих разделов учения <…> о согласии души и тела [нужно исследовать] <…> где, собственно, помещаются в человеческом теле и его органах отдельные способности души. <…> мнение Платона о том, что интеллект располагается в мозгу, как в крепости, дерзость (animositas) <…> – в сердце, похоть и чувственность – в печени и т. д., может быть, и не следует совершенно отбрасывать <…>. Кроме того, нельзя считать правильным и помещение всех упомянутых интеллектуальных способностей (воображения, рассудка, памяти) в желудочках мозга»[331]. Судя по тому, что Бэкон разделяет мнение Везалия об отсутствии прямой связи между способностями души и отделами мозга, он опирается только на данные, доказанные или опровергнутые эмпирически.

Тем не менее философ, признавая взаимовлияние тела и души, осторожно относится к алхимическим и астрологическим спекулятивным представлениям о прямой корреляции между микро– и Макрокосмом, согласно которым между ними существуют симпатические связи: «Мы не собираемся на этом основании разделять с Парацельсом и алхимиками их сумасбродные идеи относительно того, что в человеческом теле можно обнаружить соответствия отдельным видам, существующим во Вселенной (звездам, минералам и т. п.), ибо эти басни представляют собой несерьезное и примитивное истолкование знаменитого положения древних, что человек – это микрокосм, т. е. уменьшенный образ всего мира, и применение этого положения к их собственным измышлениям»[332]. Подобного рода скептицизм характерен для Бэкона, когда он не обнаруживал достаточных доказательств для теорий.

Предлагая исследовать тело в движении (физиогномику жеста), Бэкон переносит этот принцип и на физические природные тела, не видя между ними и одушевленными телами прямой связи: «Нужно выяснить, какое влияние и действие на характер движения тяжести оказывает форма падающего тела, например то, что тело широкое или плоское, кубическое, продолговатое, круглое, пирамидальное; как влияет на упомянутое движение то, что тела поворачиваются при падении или сохраняют свое исходное положение»[333]. Он полагает, что необходимо продолжить исследование физики движения, начатое Галилеем, соединив их с геометрией. Таким образом, мы видим, что Бэкон избегает выстраивать прямую аналогию между космическими телами, человеческим телом и неодушевленным физическим телом. Проект восстановления наук о человеческом теле у него носит сугубо аналитический и утилитарный характер: он должен как приносить пользу отдельному человеку, так и вести к процветанию общества в свете христианского представления. Тем не менее при всем прагматизме бэконианского проекта изучения органического тела он так и не реализован до сих пор в том виде, в котором его представлял философ, хотя тенденция поиска физического основания способностей души сохраняется в современной науке.

В научных работах раннего Нового времени дискурс тела смещается в сторону поиска корреляций между физическими объектами и способами их точного измерения и фиксации их свойств. В «Диалоге о двух системах» Галилея мы видим полемику с аристотелианским восприятием тела, мыслимого в категориях «завершенности», «совершенности»[334], «простоты» и «покоя». Галилей выводит тело и его параметры из дискурса целеполагания и совершенства[335] в рамках аристотелианских оппозиций «простота/сложность», «движение/покой»[336], что позволяет ему сделать объектом исследования «сложное» тело и «движение» тел.

Тем не менее сам Галилей мыслит Вселенную как гармоничное тело: «Признаю, что мир есть тело, обладающее всеми измерениями и потому в высшей степени совершенное; к этому добавлю, что как таковой он необходимо должен быть и в высшей степени упорядоченным, т. е. в отношениях его частей должен господствовать наивысший и наисовершеннейший порядок…»[337]. Причем, как упоминалось выше, прямолинейное движение было свойственно телам до того, как они упорядочили мир[338], приняв круговое движение, «которое совершается движущимся телом самим по себе, всегда удерживает его в одном и том же месте, а то, которое состоит в движении тела по окружности круга около своего постоянного и неподвижного центра, не допускает беспорядка ни по отношению к себе, ни по отношению к окружающим телам»[339]. Таким образом, тела во Вселенной Галилея стремятся к порядку и гармонии, которую обеспечивают стабильные неподвижные притягивающие центры.

Это понимание прямолинейного движения тела позволяет ему пересмотреть понятие покоя как совершенного состояния тела и ввести представление о «потенциальном движении», которое способно актуализировать «влечение» или гравитацию в терминологии Ньютона: «Всякое тело, которое по какой-либо причине находится в состоянии покоя, но по природе своей подвижно, оказавшись свободным, придет в движение при условии, что оно от природы обладает влечением к какому-нибудь определенному месту <…>. При наличии же такого влечения тело необходимо движется с непрерывным ускорением, начиная с самого медленного движения, оно достигнет некоторой степени скорости не раньше, чем пройдя все степени меньших скоростей или, скажем, больших медленностей <…> природа, дабы сообщить движущемуся телу, которое до тех пор пребывало в покое, неопределенную скорость, пользуется тем, что заставляет его в течение некоторого времени и на протяжении некоторого пространства двигаться прямолинейно»[340].

Для описания принципа движения тела Галилей использует введенное им понятие ускорения, отличное от скорости, что было еще одним ударом по физике Аристотеля. Он применяет его не только к земным объектам, но и небесным, что опять-таки разрушало аристотелианское деление мира на подлунный и надлунный. Тело у Галилея приобретает статус абстрактного универсального объекта, сочетающего геометрические параметры с физическими характеристиками, которые позволяют изучать его в состоянии не только покоя, но и движения. Основным предметом изучения является не совершенное, неизменное движение по кругу, а более сложные траектории и физические принципы движения тела относительно поверхности и центра Земли.

Рене Декарт выводит мышление человека за пределы ограниченного очертаниями аристотелианского тела: «Исследуя, что такое я сам, я мог вообразить себе, что у меня нет тела, нет никакого мира, места, где я находился бы, но я никак не мог представить себе, что вследствие этого я не существую, а, напротив, из того, что я сомневался в истине других предметов, ясно и несомненно следует, что я существую. А если б я перестал мыслить, то хотя бы все остальное, что я когда-либо себе представлял, и было истинным, все же не было основания для заключения о том, что я существую. Из этого я узнал, что я – субстанция, вся сущность или природа которой состоит в мышлении, и которая для своего бытия не нуждается в месте и не зависит ни от какой материальной вещи. Таким образом, мое Я, или душа, которая делает меня тем, что я есмь, совершенно отлична от тела и ее легче познать, чем тело; и если бы его и вовсе не было, она не перестала бы быть тем, чем она есть»[341]. Философ разграничивает когнитивные человеческие способности души (интеллект и воображение) и экзистенцию тела, что приводит его к пониманию тела как автомата.

Тело же он мыслит как органическую машину, наделенную универсальной структурой и функциями, мало отличающими тело человека от тела животного: «Сколько разных автоматов и самодвижущихся инструментов может сделать человеческое искусство, пользуясь немногими деталями, сравнительно с великим множеством костей, мускулов, нервов, артерий, вен и всех других частей, встречающихся в теле каждого животного; они будут рассматривать это тело как машину, которая, будучи сделана руками божьими, без сравнения лучше устроена и имеет движения более удивительные, чем могут иметь машины, изобретенные людьми»[342].

Далее Декарт пытается объяснить, как эта живая машина работает с позиций анатомических представлений, показать связь между мозгом и телом: «Душа воспринимает внешние впечатления <…> потому, что она находится в мозгу, где и проявляет это свойство, называемое вместилищем чувств; есть раны и болезни, которые, распространяясь лишь на мозг, тормозят вообще все ощущения, хотя остальные части тела не лишены деятельности. Наконец, известно, что с помощью нервов чувства <…> доходят до души, пребывающей в мозгу <…> надо различать (в нервах) три элемента: <…> оболочки, окружающие их, которые, беря свое начало в покровах, облегающих мозг, представляют собой маленькие трубочки, разделенные на несколько ветвей, расходящихся в разные стороны по всем членам так же, как вены и артерии; во-вторых, их внутреннюю субстанцию, распространяющуюся в виде тонких волокон вдоль трубочек <…>; в-третьих, животные духи, которые представляют собой нечто вроде газа <…>, исходящего из камер или пустот, находящихся в мозгу, и вытекающего через трубочки в мускулы»[343].

Объектом его внимания становится рецепция тел и света при помощи зрения, что позволяет ему продемонстрировать, как изображения возникают в нашем мозгу: «Они могут дать душе возможность ощущать разные качества предметов, которым они соответствуют, а не в том, каким образом они в себе содержат сходство с ними»[344]. И в «Диоптрике» Декарт демонстрирует, каким образом разные поверхности тел взаимодействуют со светом, что и дает нам представления о качествах этих вещей: «Существуют другие тела, которые отражают лучи в том же порядке, в каком и получают: у них поверхность совершенно гладкая, они могут служить зеркалами, как плоскими, так и кривыми; и, наконец, есть тела, отражающие лучи диффузно, в разные стороны <…> лучи, падающие на цветные и неполированные тела, отражаются обычно во все стороны, даже если они устремляются в одном направлении. Лучи, падающие на поверхность белого тела АВ <…>, исходящие только из источника С, отражаются во всех без исключения направлениях»[345].

Зрение помогает человеку понять и воспринимаемые закономерности движения и свойств физических тел: «Если тела мягкие, они останавливают и совершенно затормаживают движение мяча, например, когда он ударяется о материю, песок, грязь; если тела твердые, они сразу отбрасывают его в другую сторону, причем несколькими разными способами, что зависит от их поверхности: последняя бывает либо ровной и гладкой, либо шероховатой и неровной…»[346]. Более того, Декарт полагает, что движение лучей света сродни механическому движению тел: «Свет в телах, называемых светящимися, является не чем иным, как некоторым действием или весьма внезапным и быстрым движением, направляющимся к нашим глазам через воздух и другие прозрачные тела <…> эти лучи, когда они проходят только через одно прозрачное однородное тело, должны представляться в виде прямых линий; однако, если лучи наталкиваются на другие тела, они отклоняются или задерживаются таким же образом, как видоизменяется движение мяча либо камня, брошенных в воздух, из-за препятствий, встречаемых ими…»[347].

Декарт не останавливается на исследовании тел, воспринимаемых человеческим зрением. При помощи разума он пытается проникнуть в невидимые, микроскопические тела: «…я предполагаю, что вода, земля, воздух <…> состоят из многочисленных мелких частиц различной формы и размеров, которые никогда не бывают настолько правильно расположены и не настолько точно прилегают друг к другу, чтобы вокруг них не оставалось промежутков; что эти промежутки не пустые, а наполнены той весьма разреженной материей, при посредстве которой, как я сказал выше, передается действие света. Затем я предполагаю, что мелкие частицы, из которых состоит вода, длинны, гладки и скользки, наподобие маленьких угрей; хотя они соединяются и переплетаются друг с другом, но никогда не связываются и не сцепляются так, чтобы их нельзя было легко разъединить <…> достаточно малейшего их переплетения, чтобы они связывались и сцеплялись между собой наподобие ветвей кустарников <…> и, соединяясь таким образом, они образуют тела»[348]. Декарт объединяет концепцию первоэлементов с атомарной теорией Демокрита, причем он полагает, что атомы и первоэлементы являются телами и потому имеют некоторую форму, отражающую свойства первоэлемента: «Все тела состоят исключительно из частиц элементов, смешанных различным образом; по моему мнению, вся их природа и существо <…> заключается лишь в величине, форме и движении их частиц»[349]. Даже в неодушевленных телах Декарт предполагает наличие движения. Поэтому ученый предлагает геометрии изучать не только простые тела и линии[350], но и сложные, связанные с движением, и относимые ранее к механике: «Эти линии описаны непрерывным движением или же несколькими такими последовательными движениями, из которых последующие вполне определяются им предшествующими, – ибо этим путем всегда можно точно узнать их меру»[351].

Ньютон в «Оптике»[352] продолжает исследовать проблемы, поставленные Декартом о взаимодействии света и тел. Он задает следующие вопросы: как взаимодействуют между собой тела и свет[353]; как влияет свет на тело в зависимости от его цвета, физических свойств, химического состава или физического воздействия[354]; как воздействует свет и тепло на структуру глаза и зрение[355]. Ученый не ограничивается земными телами, его вопросы о природе тел, тепла и света распространяются на Солнце, где Ньютон предполагает наличие атмосферы, как на Земле: «Не сохраняют ли тела большего объема свое тепло дольше, потому что их части взаимно нагреваются? И не может ли большое тело, плотное и твердое, нагретое однажды выше определенной степени, испускать свет в таком изобилии, что <…> тело становится все горячее до тех пор, пока оно не достигает такой степени жара, как у Солнца? И не являются ли Солнце и неподвижные звезды обширными землями, чрезвычайно нагретыми, причем их жар сохраняется величиною этих тел и взаимным действием и противодействием между ними и светом, ими посылаемым <…> таким способом жар на Солнце может увеличиваться почти так же, как на нашей Земле воздух увеличивает жар наших кухонных печей. Тот же вес атмосферы может препятствовать уменьшению солнечного шара, которое осуществляется только излучением света и небольшого количества паров и выдыханий»[356].

В «Математических началах натуральной философии» («Philosophiae Naturalis Principia Mathematica», 1687) Ньютон продолжает поиск универсальных характеристик тел, общих для надлунного и подлунного миров, связывающих их в единую Вселенную: «Так как все тела, находящиеся на Земле или в небесных пространствах, относительно которых возможно поставить или опыты, иди наблюдения, тяготеют взаимно, то можно утверждать, что тяготение есть общее свойство всех тел. Подобно тому, как нельзя представить себе тело, которое бы не было протяженным, подвижным и непроницаемым, так нельзя себе представить и тело, которое бы не было тяготеющим, т. е. тяжелым»[357].

Тело обретает такие взаимосвязанные характеристики, как материальность, тяжесть и гравитация[358], которые поддаются математическому выражению в виде так называемых законов Ньютона: «Таковы законы и условия движений и сил, имеющие прямое отношение к Физике <…> рассматривая те общие вопросы, на которых Физика, главным образом, основывается, как то: о плотности и сопротивлении тел, о пространствах, свободных от каких-либо тел, о движениях света и звука. Остается изложить, исходя из тех же начал, учение о строении системы мира. <…> я переложил сущность этой книги в ряд предложений, по математическому обычаю…»[359].

Первым критерием универсальности свойств тел Ньютон избирает их устойчивость, которая обнаруживается эмпирическим путем: «Такие свойства тел, которые не могут быть ни усиляемы, ни ослабляемы и которые оказываются присущими всем телам, над которыми возможно производить испытания, должны быть почитаемы за свойства всех тел вообще»[360]. Второй критерий – проявление этих свойств на разных уровнях, от макро– до микротел: «Не следует также уклоняться от сходственности в природе, ибо природа всегда и проста и всегда сама с собой согласна. <…> Протяженность, твердость, непроницаемость, подвижность и инертность целого происходят от протяженности, твердости, непроницаемости, подвижности и инерции частей, отсюда мы заключаем, что все малейшие частицы всех тел протяженны, тверды, непроницаемы, подвижны и обладают инерцией. Таково основание всей физики <…> делимые, но смежные части тел могут быть разлучены друг от друга, из математики же следует, что в нераздельных частицах могут быть мысленно различаемы еще меньшие части <…> если бы, хотя бы единственным опытом, было установлено, что некоторая неделимая частица при разломе твердого и крепкого тела подвергается делению, то в силу этого правила мы бы заключили, что не только делимые части разлучаемы, но что и неделимые могут быть делимы до бесконечности»[361].

Математическое измерение тела становится доминирующим в физическом дискурсе и позволяет установить пропорциональную зависимость между его параметрами. Но математика занимает подчиненное инструментальное положение как доказательство и как способ производства гипотезы, истинность которой требует экспериментального подтверждения. Таким образом, Ньютон соединяет в акте познания чувственное восприятие физических характеристик тела, его математическое измерение и экстраполяцию универсальных наблюдаемых характеристик на протяженность тел, которая «…распознается не иначе, как нашими чувствами, тела же не все чувствам доступны, но так как это свойство присуще всем телам, доступным чувствам, то оно и приписывается всем телам вообще»[362].

Таким образом, при помощи процедур анализа, эксперимента, наблюдения, измерения и дескрипции, научные контексты словоупотребления термина «тело» постепенно выводят его из архаичной органической и антропоцентрической универсальной иерархии. Но сам термин «corpus» остается универсальным для научной методологии, обозначая объект познания как единое целое, разложимое на части. Тело в научных описаниях XVI–XVII вв. постоянно стремится выйти за свои пределы, поскольку на сам дискурс экстраполируются политические, социальные и метафизические представления, вписывающие его в существующие и мыслимые структуры общества, власти и Вселенной, в принцип соотношения «тело/душа». Сохраняется иерархия тел от макро– до микроуровня, свойства которых мыслятся по закону уподобления, что позволяет выстроить единую систему Мира и перенести физические законы на метафизический мир, связав их не только посредством геометрии и алгебры, но и при помощи выявления законов гравитации и свойств света.

Чем аналитичнее и абстрактнее становится репрезентация тела в науке, в том числе и человеческого, тем быстрее оно выводится из витального социокультурного дискурса и освобождается из-под влияния политического, идеологического и эстетического, приобретая статус объективного универсального знания, выражаемого предельно формализованным языком. Если в XVII в. еще существуют попытки связать научное знание и барочное мироощущение в едином художественном образе – метафоре-концепте, то эстетика классицизма практически полностью разделяет эти сферы, находя неприемлемым поиск «далековатых» связей, что проявляется и в разграничении поэтического, риторического и научного стиля. Тем не менее в стремлении классицизма к нормированию и эстетическому упорядочиванию жанров, стилей и тематики можно усмотреть влияние научного дискурса. Анатомический, астрономический, физический и математический дискурсы в XVIII в. уже невозможно вписать в личное субъективное пространство напряженно познающего человека, «мыслящего тростника». В XVI–XVII вв. мы находим последние попытки общества модерн создать метафору цельного органического Универсума, построенного на неоплатонической аналогии Макро– и микрокосма.

3. Наука и поэзия: воображение, наслаждение, остроумие и память

Новое научное знание в период своего формирования в XVI–XVII вв. не только избрало иные принципы методологии и рациональности, основанные на приоритете индукции, чувственном восприятии и наблюдении за объектом, но и стремилось изменить формы репрезентации этого знания. Стратегия открытости была призвана противостоять средневековой закрытости корпоративных сообществ, которые монополизировали доступ к знанию, защищая интересы своей институции. Но недостаточно, чтобы знание было доступным; для его рецепции и распространения были необходимы высокий статус, соответствующая интеллектуальная среда и система образования. Но каким образом удалось осуществить все эти изменения? Как знание, столь далекое от многих социальных групп, стало привлекательным и понятным?

Монархи и придворные, которых до этого преимущественно интересовали войны, любовь, их собственные портреты и гороскопы, дворцы и политика, в XVI в. начинают обращать свой взгляд на научные теории и опыты, ученые им посвящают научные труды, и наука Нового времени институционализируется под их патронажем. Покровительство свободным искусствам, к которым относили в первую очередь науки, повышало политический престиж двора и церковных иерархов. Это было одной из форм конкуренции не только между правителями, но и между католической и протестантскими церквями. Восприимчивость широкого круга образованных людей к новому знанию была подготовлена гуманистическими образовательными проектами для горожан, основанными на изучении математики, латинского и древнегреческого языков, которые открывали доступ к античным текстам, переведенным и опубликованным без купюр в XV–XVI вв.

Для достойного представления наук вместо схоластических диспутов использовались публикации научных трудов, поэтические и живописные произведения, зрелищные формы демонстрации: анатомические лекции, элементы театрализации, постановка опытов, демонстрации изобретений и природных монстров; в текстах и посвящениях нередко встречались риторика, поэтизация и мифологизация. Часто научные зрелища предлагались за плату, либо за них получали награду от корпораций, венценосных особ и патронов. Визуальные практики, которые позволяли увидеть уникальное более чем одному человеку и тем самым удостоверяли его существование, были свидетельством достоверности знания, основанного не на авторитете, а на экспериментальной науке и доказательстве посредством опыта. Несомненно, это должно было пробудить любопытство, которое могло перерасти в более серьезное увлечение данными практиками зрителей, поскольку открытие «тайн Книги Природы» приравнивалось к экзегезе Библии.

Пути становления представлений об опыте, который можно описать и осмыслить с позиций математической рациональности, не были прямолинейными. В раннее Новое время ученые в своих практиках часто не проводили границ между гуманистическими и натурфилософскими штудиями, поскольку и университетская система образования была универсальна. Это стало основой взаимопересечения интересов ученых, поэтов и художников, что привело к смешению и совмещению поэтического и научного дискурсов. С одной стороны, научно-философское знание могло избрать такую форму репрезентации, как художественная форма; с другой – поэзия или жанр «эмблемата» (emblemata) использовали увлечение научными теориями, открытиями и изобретениями для построения сложных метафор-концептов и аллегорий. Но существовали ли установленные или декларируемые дискурсивные границы между поэтическими, научными или философскими текстами? Если их различали, то где они проходили?

Традиция ренессансной репрезентации натурфилософских идей в поэтической форме берет свое начало в Античности с поэмы Лукреция «О природе вещей». Популярный в XVI в. в кругу гуманистов Цицерон в переписке с братом высоко оценивал не только поэмы Лукреция, но и представил как занятие, достойное мужа, чтение поэзии, посвященной натурфилософии: «Поэмы Лукреция таковы, как ты пишешь: они блещут большим дарованием, однако в них много искусства. Но об этом, когда приедешь. Если ты прочтешь поэму Саллюстия об Эмпедокле, то в моих глазах будешь мужем, но не человеком»[363].

Примером продолжения этой античной традиции в XVI–XVII вв. могут служить: поэма «Syphilis sive de morbo gallico» («Сифилис, или О галльской болезни», 1530) Джироламо Фракасторо (Fracastorius, ит. Girolamo Fracastoro; 1478–1553); диалог Джордано Бруно «О героическом энтузиазме», поэма Джамбаттиста Марино «Адонис» (1620 г., опубл. в 1632 г.), натурфилософские поэмы Маргарет Кавендиш и т. п. Но Стивен Гринблатт полагает, что эстетическое влияние Лукреция выходило далеко за пределы союза науки и искусства: «…культура, возникшая на этике Античности и Лукреция, приучающей любить красоту и удовольствия, даруемые жизнью, наиболее полно проявилась в эпоху Возрождения. И это нашло отражение не только в искусстве. Философия наслаждения жизнью оказала влияние на стиль одеяний, придворный этикет, оформление и украшение повседневного быта, даже на литургии. Ее можно обнаружить в научных и технических изысканиях Леонардо да Винчи, в диалогах Галилея об астрономии, в исследованиях Френсиса Бэкона и в теологии Ричарда Хукера. Она вошла в рефлекторную привычку, ее проявления можно встретить в сферах, далеких от эстетики. И рассуждения Макиавелли о политической стратегии, и повествование о Гвиане Уолтера Рэли, и описания Робертом Бертоном психических заболеваний изложены так, чтобы доставить читателю удовольствие»[364].

Аристотелевско-горацианский поэтический принцип «учить, доставляя удовольствие», соединенный со свободными искусствами, стал стратегией, которая позволяла заинтересовать в научном знании не только ученых, патронов академий, поэтов, художников, но и любого более или менее образованного человека, обладающего воспитанием и вкусом: «Поэзия – это искусство подражания, оттого Аристотель называет ее , то есть воспроизведение, подражание, преобразование, или метафорически – говорящая картина, цель которой учить и доставлять удовольствие»[365]. В этой способности поэзии видели как ее благо, так и зло. Филип Сидни был вынужден написать «Защиту поэзии» (опубл. в 1584 г.) в ответ на нападки пуританина Стивена Госсона, который в 1579 г. опубликовал «Школу злоупотребления»[366]. В развернутом названии своего трактата-рассуждения Госсон дважды упоминает «наслаждение» (plesaunt), которое он обещает джентльменам от инвективы в адрес поэтов, дудочников и шутов. Наслаждение оказывается не только приманкой для читателя, но и объектом присвоения, средством привлечения сторонников на свою точку зрения.

В основе полемического рассуждения Филипа Сидни о предназначении поэзии лежат посылы «моральной философии» популярной в эпоху Возрождения[367]. Апеллируя к опыту, он оценивает пути, ведущие к совершенству, преодолению греха человеком: «…одни думали, будто столь счастливый дар приобретается знанием, и поскольку нет выше и божественнее знания, чем постижение звезд, они предались астрономии; другие, убедив себя, что сравнятся с богами, если познают причины явлений, сделались натурфилософами и метафизиками; кого-то поиск упоительного наслаждения привел к музыке, а точность доказательства – к математике. Но все – и те, и другие – были подвластны желанию познать и знанием освободить свой разум из темницы тела, и возвысить его до наслаждения его божественной сущностью»[368]. В результате сопоставления свободных искусств Сидни приходит к выводу, что только поэзия способна познать многообразные проявления человека и побудить его встать на дорогу добродетели, привести к совершенству кратчайшим путем, не насилуя воли. Эта способность изначально заложена в самой природе поэтического искусства, божественного по своему происхождению.

Сидни видит в поэзии, как и в других свободных искусствах, средство познания, но поэзию отличает способность творить зримые образы при помощи воображения: «Лишь поэт, презирающий путы любого рабства, воспаряет на своем вымысле, создает, в сущности, другую природу <…> творения Природы – реальность, а прочие – подражание или вымысел, ибо каждому познающему известно, что искусство мастера заключено в Идее или прообразе его труда, а не в самом труде. То, что Поэтом движет Идея, очевидно, поскольку от воображения зависит совершенство творимого им. Но и не только от воображения <…> оно еще должно быть облечено в плоть»[369].

Вслед за Скалигером он различает три вида поэзии: первая (divine) подражает Богу (Давид в Псалмах, Соломон в Песни песней, Экклезиаст); вторая – природе, обращаясь к философии, этике, астрономии (Манилий, Понтано), истории (Лукан), «и кому она [поэзия] не по вкусу, пусть ищет вину в своем суждении, лишенном вкуса, а не в изысканной пище изысканно поданных знаний. Но поскольку создатели второго вида ограничены изучаемым предметом и не могут вольно следовать за собственным воображением, то поэты они или нет – пусть спорят грамматики»[370]. Третий вид создают художники-творцы в ренессансном понимании этого слова, «…которые должным образом подражают, чтобы научить и доставить удовольствие, и, подражая, они не заимствуют ничего из того, что было, есть или будет, но, подвластные лишь своему знанию и суждению, они обретаются в божественном размышлении о том, что может быть или должно быть. Именно их как первых и благороднейших по справедливости можно назвать vates [пророки]… они творят, подражая, и подражают, ведомые двумя целями: доставить удовольствие и научить»[371]. Поэт благодаря воображению мог подняться до божественного, тогда как методологические ограничения останавливали Везалия, Бэкона и Ньютона.

Все искусства могут привести к высшему наслаждению – познанию, а поэты в силу их профетических способностей могут пройти этот путь быстрее и провести по нему. Сидни признает границы не только между свободными искусствами по объекту познания (астроном – небо, лекарь – человеческое тело, метафизик – абстрактные понятия и т. п.), но и разграничивает виды поэзии в зависимости от степени свободы воображения познающего субъекта, способности подняться над подражанием природе. Таким образом, Сидни скорее сближает поэзию с остальными свободными искусствами через познание как цель, воображение и подражание как средство. Единственным отличием поэзии от других свободных искусств для него являетс сотворение поэтом при помощи воображения более совершенной природы, близкой к миру Идей.

Представления Сидни о воображении соответствуют учению Платона и Аристотеля о душе, которые выделяли такие ее способности, как ощущение, чувственное восприятие, память, воображение, разум и интеллект. Аристотель полагал, что воображение может как приблизить нас к истине, так и удалить от нее: «Воображение же есть нечто отличное и от ощущения, и от размышления; оно не возникает без ощущения, а без воображения невозможно никакое составление суждений; <…> воображение не есть ни мышление, ни составление суждений <…>. Ведь оно есть состояние, которое находится в нашей власти <…> воображение есть то, благодаря чему у нас возникает, как говорится, образ, притом образ не в переносном смысле, то оно есть одна из тех способностей или свойств, благодаря которым мы различаем, находим истину или заблуждаемся»[372].

Неоплатоник Дж. Бруно рассматривал воображение как некий трамплин для интеллекта, который «желая освободиться и отрешиться от воображения, с которым он соединен, <…> прибегает к математическим и воображаемым фигурам, с тем чтобы при их помощи или путем уподобления понять бытие и субстанцию вещей…»[373]. Рене Декарт также предлагал очистить воображение от чувственного восприятия и телесной памяти, которые захватывают воображение: «…необходимо отстранить чувства и освободить воображение от всякого отчетливого впечатления, насколько это возможно. Однако если разум предпринимает исследование какой-либо вещи, могущей быть отнесенной к телу, ее как можно более отчетливая идея должна создаваться в воображении; для того чтобы удобнее было осуществить это, необходимо предъявлять внешним чувствам не сами вещи, а скорее их некие упрощенные изображения»[374]. Таким образом, в эпоху размывания иерархических границ между когнитивными способностями души, свободными искусствами и ступенями Великой Цепи Бытия и аристотелианской Вселенной[375] благодаря воображению как конструктивному началу разума поэзия оказывается способной проникнуть и в метафизические сферы, создавая идеальные метафорические образы в традиции петраркизма и неоплатонизма.

Следуя рассуждению Сидни, поэму Лукреция «О природе вещей» можно отнести скорее к третьему типу, чем ко второму, поскольку Лукреций силой своего воображения пророчески представил невидимые человеческому глазу атомы и описал универсальный принцип мирового движения:

  • Corpora cum deorsum rectum per inane feruntur,
  • Ponderibus propriis incerto tempore ferme
  • Incertisque locis spatio depellere paulum,
  • Tantum quod momen mutatum dicere possis.
  • Quod nisi declinare solerent, omnia deorsum,
  • Imbris uti guttae, caderent per inane profundum,
  • Nee foret offensus natus, neс plaga creata
  • Principiis: ita nilum quam natura creasset[376].

С. Гринблатт показывает, как копирование и перевод этой древней книги напитали Ренессанс, вдохновляя таких художников, как Боттичелли, и таких мыслителей, как Джордано Бруно, сформировали мысль Галилея и Фрейда, Дарвина и Эйнштейна, оказали революционное влияние на авторов от Монтеня до Томаса Джефферсона. По мнению ученого, влияние на мыслителей Ренессанса оказало не только наслаждение прекрасными стихами Лукреция о природе, но прежде всего его идея об «отклонении», которой Лукреций дает разные названия («declinatio», «inclinatio» или «clinamen»)[377], где проявляется творческое свободное естественное начало, которое противостоит линейному движению, поскольку позволяет отклониться, повернуть в сторону. Таким образом, по мысли Гринблатта, поэма Лукреция послужила началом отступления от традиции, что и привело к эстетической и научной революции, и последующим открытиям, произошедшим благодаря «виражу» мысли: «Эпоху Возрождения можно охарактеризовать интеллектуальным “отклонением” от магистрального идеологического направления, переворотом, направленным против ограничений, которыми веками сковывались желания, любознательность, индивидуальность человека, стремления к познанию мира и удовлетворению вожделений тела»[378].

Наука, по мнению Бэкона, также подчиняется принципу наслаждения, как с точки зрения красоты, так и пользы: «Науками занимаются ради удовольствия, ради украшения и ради умения. Удовольствие обнаруживается всего более в уединении, украшение – в беседе, а умение – в распоряжениях и руководстве делом»[379]. Но Бэкон иначе проводил дискурсивные границы между свободными искусствами в зависимости от пользы, которую может получить человек для повседневной жизни: «В истории черпаем мы мудрость; в поэзии – остроумие; в математике – проницательность; в естественной философии – глубину; в нравственной философии – серьезность; в логике и риторике – умение спорить. “Abeunt studia inmores”. Скажем более: нет такого умственного изъяна, который не мог бы быть исправлен надлежащими занятиями…»[380]. Эту же точку зрения на поэзию разделит и Рене Декарт, признавшийся в своем увлечении остроумием: «Я высоко ценил красноречие и был влюблен в поэзию, но полагал, что то и другое больше является дарованием ума, чем плодом учения. Привлекательность фантазии, способность красочно и тонко изъясняться…»[381].

В бэконианской интерпретации поэзии исчезает библейский пророческий пафос Сидни, но он также отнес ее к свободным искусствам и подчеркнул ведущую роль воображения, причем избрал “wit” (остроумие, остромыслие) в качестве основного свойства поэзии. Остроумие, введенное в европейскую поэтическую моду Джамбаттистой Марино, стало стилистической чертой маньеризма и «метафизического стиля» в английской поэзии конца XVI – первой половины XVII в., признаком позднего Ренессанса и барокко. Остроумие с помощью воображения предполагает некий мыслительный вираж, который стремится восстановить целостную картину мира, связать физический мир, данный в чувственном восприятии, с метафизическим, доступным для интеллектуального познания. Поэзия в пределах знаковой реальности оперирует предметами по законам, заложенным Создателем, в поисках небывалых (далековатых) связей.

Это понимание остроумия восходит к Аристотелю, который полагал, что «те энтимемы[382] по необходимости будут изящны, <…> произнесение которых сопровождается появлением некоторого познания, <…> или те, по поводу которых разум немного остается позади <…> нужно стремиться к этим трем вещам: 1) метафоре, 2) противоположению, 3) наглядности <…> изящество получается из метафоры по аналогии и из оборотов, изображающих вещь наглядно <…> Метафоры нужно заимствовать <…> из области предметов сродных, но не явно сходных, подобно тому, как и в философии считается свойством меткого [ума] видеть сходство и в вещах, далеко отстоящих одни от других <…>. Большая часть изящных оборотов получается с помощью метафор и посредством обманывания [слушателя]: для него становится яснее, что он узнал что-нибудь [новое], раз это последнее противоположно тому, [что он думал]; и разум тогда как бы говорит ему: “Как это верно! А я ошибался”»[383].

Но если Аристотель разграничивал риторическую энтимему, поэтическую метафору и философскую аналогию, то размывание когнитивных иерархических границ в раннее Новое время привело к сращению этих форм в остроумии и особенно ярко проявило себя в «метафизическом стиле» Дж. Марино, Дж. Донна и др., проникая в научный и философский дискурсы. И если Бэкон признает его как способ ведения философской полемики и репрезентации идеи, то отвергает в качестве инструмента и способа мышления в проекте восстановления наук: «Мы не препятствуем тому, чтобы эта общепринятая философия и другие философии этого рода питали диспуты, украшали речи и прилагались для надобностей преподавания в гражданской жизни. Более того, мы открыто объявляем, что та философия, которую мы вводим, будет не очень полезна для таких дел»[384].

Это высказывание было направлено против широко распространенной практики ведения полемики, основанной на остроумии, моду на которую ввел в Англии Джордано Бруно, считавший себя великим остроумцем. Ноланец полагал, что остроумие является не только способом опровергнуть мнение оппонентов в полемике или способом отточить ум, но и стратегией репрезентации и даже способом научного познания при условии, что остроумие исходит из опыта: «Теофил. …обыкновенно те, у кого не хватает понимания, думают, что знают больше, а те, которые вовсе лишены ума, думают, что знают все.

Смит. Скажи мне, каким образом можно исправить этих?

Теофил. Сняв прочь каким-либо способом аргументации их оценку знания и остроумными убеждениями освободив их, поскольку это возможно, от их глупого мнения, для того чтобы они стали начинающими слушателями, – это возможно в том случае, если обучающий заметит, что их умы способны и искусны»[385]; «Альбертин: …очень трудно привести доказательства, и требуется весьма большое остроумие, чтобы опровергнуть доводы противников.

Филотей: Нужно найти главную нить, и тогда уж очень легко распутать весь клубок. Наше же мнение соответствует упорядоченному опыту и основано на разуме»[386].

Тем не менее Френсис Бэкон ограничивал применение остроумия рамками поэзии и философским диспутом, ставя под сомнение возможность апеллировать к нему в поисках истины. Он рассматривает остроумие как софистическую уловку или способ социального самоутверждения: «Некоторые люди во время разговора стремятся скорее стяжать похвалу своему остроумию и доказать, что они в состоянии отстоять любые свои аргументы, чем проявить здравомыслие в распознавании того, что есть истина…»[387]. Бэкон также не признает полемического потенциала остроумия и в суде, где важное место отводится доказательству своей позиции: «Судьям подобает более учености, чем остроумия, более почтительности, чем искусности в доказательствах, более осмотрительности, чем самоуверенности. Но главной их добродетелью является неподкупность»[388]. Таким образом, остроумие, по мнению философа, неприемлемо там, где целью дискурса является поиск достоверного знания.

Бэкон, выстраивая новую индуктивную познавательную модель науки, был вынужден бороться с различными дискурсивными практиками – со всепроникающим остроумием и более строгим искусством диалектики: «Но и они (древнейшие из греков), знакомые только с силой разума, не обращались к правилам, но все возлагали на остроту мысли, на подвижность и постоянную активность ума. <…> мы устанавливаем три степени достоверности, рассматривая чувство в его собственных пределах и по большей части отбрасывая ту работу ума, которая следует за чувством, а затем открываем и прокладываем разуму новый и достоверный путь от самых восприятий чувств. Без сомнения, это понимали и те, кто такое же значение придавал диалектике. Отсюда ясно, почему они искали помощи разуму, относясь с подозрением к прирожденному и самопроизвольному движению ума. Но слишком поздно прилагать это средство, когда дело уже загублено: после того как ум уже пленен привязанностями повседневной жизни, ложными слухами и учениями, когда он осажден пустейшими идолами. Итак, это искусство диалектики, поздно (как мы сказали) становящееся на защиту разума и никоим образом не поправляющее дело, скорее повело к укреплению заблуждений, чем к открытию истины. Остается единственное спасение в том, чтобы вся работа разума была начата сызнова, и чтобы ум уже с самого начала никоим образом не был предоставлен самому себе, но чтобы он был постоянно управляем…»[389].

Почему Бэкон уделяет особое внимание остроумию во многих его проявлениях? Проблема была связана со спецификой метода индукции, который предполагает кропотливую процедуру познания, основанную на переходе от опыта, данного в чувственном восприятии, к рациональному обобщению через модели, построенные при помощи воображения, поскольку, согласно Аристотелю, «воображение связано либо с разумом, либо с чувственным восприятием»[390]. Остроумие также использует этот принцип, но метод индукции основан на устойчивом экспериментальном подтверждении явления и процедурах перепроверяемости, тогда как остроумие использует практически мгновенный виртуозный переход от воспринимаемого к умственному обобщению посредством воображения, не утруждая себя многочисленными экспериментами, длительным наблюдением, кропотливыми расчетами и описаниями: «…спекуляции упомянутого философа [Демокрита], остроумного и прилежного, каким он был, не могли ни успокоиться, ни соблюсти надлежащей меры, ни обуздать и сдержать себя. И даже те взгляды, которые скрываются в мифе, хотя они и более правильны, все же не лучше, чем все те рассуждения, которые порождены разумом, довлеющим самому себе и не опирающимся постоянно, при каждом своем продвижении вперед на опыт…»[391]. Таким образом, если для Бэкона ведущим аргументом остается опыт, то для остроумия – воображаемые или рациональные построения.

Френсис Бэкон был не единственным, кто отрицал остроумие как аргумент или доказательство в научной полемике. Уильям Гилберт в книге «О магните» дистанцируется от риторических форм репрезентации знания, особенно от тех, которые основаны на остроумии: «…греческие аргументы и греческие слова не могут ни остроумнее доказать истину, ни лучше разъяснить ее. Наша наука о магните далека от большинства их принципов и правил. Мы не придали этому нашему произведению никаких прикрас красноречия и словесного убранства, но имели в виду одно: излагать трудные и не известные до сих пор вещи в той словесной форме и такими словами, какие необходимы для того, чтобы эти вещи стали вполне понятными»[392]. Гилберт воспринимает риторическую изысканность в научных текстах не просто как ненужное украшение, но и как способ затемнить высказывание, сделать его непонятным. Дискурсивная стратегия Гилберта отвечает принципу максимальной доступности научного знания, в том числе и знания, добытого им.

Но он не собирался упрощать или редуцировать репрезентацию геофизических и физико-космических принципов и законов. Более того, Гилберт полагал, что библейские описания Вселенной рассчитаны на необразованных людей: «То, что приводят из священного писания, как кажется, не очень противоречит положению о подвижности Земли: Моисей и пророки не имели, по-видимому, намерения обнародовать остроумные открытия в математике или физике. Они хотели приноровиться к пониманию и способу выражаться толпы, подобно тому, как кормилицы обычно приноравливаются к младенцам, а не соблюдать ненужную точность в мелочах»[393]. Он стремился обосновать свое мнение при помощи экспериментов, которые в его работе сопровождаются точнейшей дескрипцией, позволяющей повторить их: «…нам следует построить и представить взорам ученых наше новое и неслыханное мнение о Земле. Когда мы изложим его, пользуясь некоторыми доводами, основанными на правдоподобии, оно окажется, благодаря сопровождающим его опытам и доказательствам, так же бесспорно доказанным, как все то, что когда-либо было познано и прочно обосновано в философии остроумными аргументами или математическими доказательствами»[394].

Поэтому объектом его критики на протяжении всей работы становятся философы и те ученые, которые высказывают остроумные теории о магнетизме, не опирающиеся на опытные и навигационные данные: «Скалигер в XXXI “Упражнений против Кардана” вводит неизвестную для него самого причину и нигде не обнаруженные земные магниты не в тех Сидеритских горах, но от той силы, которая их произвела, именно – от стороны неба, находящейся над этой северной точкой. Это свое мнение знаменитый ученый муж разукрашивает множеством слов, а в конце увенчивает множеством остроумных высказываний, но соображения его не очень остроумны»[395]. В итоге Гилберт ехидно отказывает остроумным философам в способности понять магнетизм: «Но что общего между притяжением и онемением или между тупостью и остроумием философа, когда он рассуждает о притяжении?»[396].

Члены Лондонского королевского общества[397], решившие осуществить бэконианский проект «восстановления наук» и уничтожить идолов, в первую очередь решили очистить научный язык от излишеств, причем вербализация научных практик играла вспомогательную роль: она должна была скрупулезно описывать поставленные опыты и их результаты в отчетах, которые публиковались в «Записках Лондонского королевского общества» и «Философских бюллетенях». Публикации были призваны сделать научные изыскания открытыми для всех желающих, согласно концепции Уильяма Петти. Девиз Королевского общества – «Ничего словами» («Nullius in verba») – свидетельствует о приоритете демонстрации эмпирического знания также и над его вербальной репрезентацией.

В «Истории ЛКО», опубликованной в 1667 г. Томасом Спратом (1635–1713; член ЛКО с 1663 г.), которую рассматривают как методологический манифест ЛКО, декларируются следующие требования к научному дискурсу: «…но была еще одна проблема, а именно способ их дискурса <…> весь дух и сила их замысла была бы вскоре сожрана роскошью и излишеством речи. Дурное влияние этой преизбыточной болтовни уже охватило все другие науки и профессии <…> красноречие должно быть изгнано из всех цивилизованных обществ <…> сколько туманов и неясностей этих пресловутых тропов и фигур навешано на наши знания. <…> для естественной философии это самый открытый враг. Необходимо вернуться к изначальной чистоте и краткости, когда люди выражали некоторое количество вещей почти равным количеством слов. От всех своих членов они потребовали сжатый (букв. облегающий, тесный. – И. Л.), голый природный способ речи, положительные выражения, ясные чувства, врожденную легкость, приближающую все вещи, насколько это возможно к математической простоте, предпочитая язык ремесленников, провинциалов и купцов языку остроумцев или ученых»[398]. Словесный аскетизм противопоставляется изысканности и риторической избыточности, математическая логичность – поэтическому остроумию, положительные выражения – схоластике аристотелевской логики университетов. Стремление «говорить на языке простолюдинов» означало не только желание сделать знание понятным для этих социальных страт, но и сформировать терминологическую точность на основе употребления исключительно денотата.

Манифестация «ясности» через сближение с математической логикой, как и «затемненности» в соединении с «риторичностью» – признак ограничения социальной группы, владеющей специфическим, отличным от доступного многим предшествующего дискурса, поскольку «риторичность» тоже может быть понятной для многих, так же как и математическая логика – понятной для избранных. В предписании говорить на «языке простолюдинов и торговцев» можно усмотреть явное желание отделить свой дискурс как от влияния королевского двора, так и влияния университетской схоластической учености, основанной на средневековой версии методологии Аристотеля. Ученые ЛКО стремились создать альтернативный способ познания, отличный от схоластической дедуктивной систематизации в традиции Фомы Аквинского, благодаря простому индуктивному принципу познания, когда опыт предшествует теории: «Они сделали выдвижение правил и предложений настолько более сложным, насколько их регистры [книги записи опытов] были бы более методичными. Нельзя это пренебрежение связностью и порядком считать происходящим из беспечности. <…> явное стремление свести науки к методу, красоте и форме явно бы осложнило их»[399].

Тем не менее разделение дискурсов не предполагало полной социальной автономии ЛКО, по крайней мере, в момент его создания. Большинство основателей были профессорами университетов или Грэшем-колледжа, хотя и были не удовлетворены своей социальной ролью трансляторов знания для студентов и слушателей Грэшем-колледжа. Связь с двором осуществлялась через основателей, которые были причастны к нему: экономист-придворный У. Петти, чиновник С. Пипс, придворный и дипломат Р. Морэй, которые убедили короля дать им хартию, и таким образом они смогли институционализироваться под его патронажем в 1663 г. Наверное, надо говорить об использовании гибридной модели образования научного сообщества – подчеркнутое равенство, деиерархизация, но постоянное придворное лоббирование и связь с лондонским Сити через Грэшем-колледж.

В XVI–XVII вв. поэзия не только сыграла немаловажную роль в популяризации и распространении научного знания, но и попыталась освоить новый для себя научный дискурс. Поэзия была одним из первых опытов освоения научных дискурсивных практик на национальном языке. Более того, взаимное проникновение дискурсов привело науку к необходимости сформировать и ограничить свое речевое коммуникативное пространство, дискурс которого бы гарантировал точность передачи, достоверности и сохранения научного знания, что проявилось в декларации Лондонского королевского общества: «Одно слово – одно значение». История взаимоотношений членов Лондонского королевского общества и Маргарет Кавендиш, которая была первой женщиной, посетившей ЛКО 30 мая 1667 г., позволяет увидеть степень совпадения/несовпадения притязаний науки и поэзии на истинный способ приближения к знанию, и на форму его публичной репрезентации. Герцогиню Ньюкасл ученые принимали как возможного патрона, а не как научного оппонента, и визит оставил за ней среди ученых прозвище «безумная Мардж».

В 1653 г. Маргарет Кавендиш[400] в эмиграции опубликовала поэтический сборник «Атомическая поэма»[401]. В предисловии к ней, которое озаглавлено «Обращение к естественным философам», она также высказывается в пользу употребления простых слов. Это намерение обусловлено тем, что она не понимает языков (языков университетской образованности – латинского, греческого, арамейского), а в родном английском понимает только «простые слова», так как в каждом «шире» свой язык. Она избирает не прозу, а стихи, где ошибки проще спрятать, поскольку поэты пишут «fiction» для развлечения, а не для правды. Если ее стихи не смогут развлечь философов остроумием, то они могут доставить удовольствие разнообразием, кроме того, она предлагает читать части поэмы в любом порядке.

Часто средневековое и античное знание не отвергается даже революционерами, в него встраивается новое: так оно служит основанием и отправным авторитетом для нового. В данном случае корректно говорить не об эпистеме или «наложенных друг на друга эпистемах» (так как последнее высказывание демонстрирует модернизацию), а о прорастании эпистемы Нового времени из (в) эпистемы (е) Средних веков. Это положение также можно подтвердить примером из поэмы Маргарет Кавендиш «Poems and Fancies» («Поэмы и фантазии», опубл. в 1653 г.) В части, которая называется «The four Principal Figur'd Atomes make the four Elements» («Атомы в виде четырех основных фигур образуют четыре элемента») она пишет:

  • THE Square fat Atomes as dull Earth appear,
  • The Atomes round do make the Water clear;
  • The Long straight Atomes like as Arrows fie,
  • Mount next the Sharp, and make the Airy Skie;
  • The Sharpest Atomes into Fire do turn,
  • And by their peircing quality do burn:
  • That Figure makes them Active, active Light,
  • Which makes them get above the rest in fight;
  • And by this Figure they stick fast, and draw
  • Up other Atomes which are Round and Raw.
  • But Water is round drops, though ne're so small,
  • Which shews its Figure to be Spherical;
  • That Figure makes it Spungy, spungy Wet,
  • And being hollow, softness doth beget,
  • And being soft, it makes it run about;
  • More solid Atomes thrust it in or out;
  • But sharper Atomes force it cannot shun,
  • For Cold doth nip it, and Heat makes it run.
  • Flat Atomes, they are heavy, dull, and slow,
  • And sinking downwards to the bottom go:
  • These Figur'd Atomes are not Active, Light,
  • Whereas the Long are like the Sharp in fight;
  • For as the Sharp do pierce, and get on high
  • So do the Long shoot streight and evenly[402].

Кавендиш соединяет платоновские представления о геометрической форме четырех первоэлементов с атомизмом Демокрита и осмысляет их в соответствии со стилистикой нового знания, основанного на опыте. Подобную интерпретацию элементов можно встретить и у Р. Декарта, который общался с семьей Кавендиш: «Среди длинных и гладких частиц, из которых <…> состоит вода, большая часть сгибается или перестает сгибаться в зависимости от того, имеет ли материя, их окружающая, несколько больше или меньше силы <…>. Но есть и частицы больших размеров, которые, будучи не в состоянии гнуться таким образом, образуют соли; и более мелкие, которые всегда могут сгибаться и образуют летучие жидкости, или спирты, которые никогда не замерзают. И когда частицы обыкновенной воды совсем перестают сгибаться, их наиболее естественный вид не таков, чтоб они были все прямые, как тростники, но многие из них искривлены различным образом; а потому они уже не могут поместиться в таком малом пространстве, как в том случае, когда разреженная материя, имея достаточно силы, чтобы их согнуть, заставляет их приспособить свои формы друг к другу»[403]. Декарт устанавливает корреляции между формой частиц, их размером, свойствами и плотностью.

В приведенных выше фрагментах можно усмотреть сходство позиций М. Кавендиш и ЛКО, причем многие положения поэтесса теоретически формулирует раньше ученых и философов или одновременно с ними, например, в трактате «Философские и физические мнения» (опубл. в 1655 г., переизд. в 1663 г.) Хотя здесь она уже не поддерживает атомизм, так как это, по ее мнению, может привести к беспорядку, но высказывает идеи о бесконечной движущейся материи. Причем в «Эпилоге к моим философским мнениям» она говорит, что эти идеи пришли к ней независимо от учения Спинозы и Декарта, хотя она была знакома с ними и обсуждала их труды с братом Чарлзом, сторонником и корреспондентом Декарта, и мужем, приверженцем учения Спинозы, которые рекомендовали обсудить эти вопросы с вышеназванными философами.

Название стихотворения Кавендиш напоминает дискурс теоремы. И хотя атомы невозможно увидеть, Кавендиш описывает их через доступные для наблюдения свойства четырех стихий (земли, воды, воздуха и огня) и форму геометрических фигур (линия, плоскость, угол, сфера), которые у Платона коррелируют соответствующим образом. Скупой и точный перечислительный ряд, претендующий на статус «универсального порядка», и принцип дескрипции (форма, цвет, свойства) – это принцип физики Нового времени. Тем не менее поэтессе это не мешает, а, наоборот, служит основанием сделать переход от четырех элементов к гиппократовской теории гуморов.

Здесь можно проследить точки совпадения поэтического и научного дискурсов через воображаемое конструирование: научный принцип единообразия моделей описания для явлений одного порядка накладывается на поэтическую форму параллелизма. Трудно разграничить научное и поэтическое сравнение (The Long straight Atomes like as Arrows fie…), а свойства атомов совпадают с метафорическими эпитетами (the Water clear). Отличить поэтический текст от научного мы можем только по положению слова, инверсии: характеристика/эпитет «прозрачный» стоит после слова «вода». Даже само словосочетание «Figur'd Atomes» отсылает к двум коннотациям: безличной и идеальной «форме» – геометрическим фигурам и «оформлению, украшению», поэтическим и риторическим фигурам. И те и другие присутствуют в тексте: геометрические как форма атомов, а поэтические как форма данного текста.

В трактате «Наблюдения над экспериментальной философией» (опубл. в 1666 г.) М. Кавендиш критикует как Аристотеля, так и механическую философию Р. Хука и Р. Бойля, поскольку полагает, что нужно сочетать экспериментальный и созерцательный подходы, т. е. индуктивный и дедуктивный методы. В предисловии к «Наблюдениям…» она опять заявляет о своем намерении «…выразить сложные философские истины на простом английском языке»[404]. Кроме того, она ставит проблему конструирования научного знания в дискурсивных практиках и степени его субъективности, которая станет актуальной для методологии науки во второй половине XX в.: «И что такое философские термины, как не объяснение концепции вашего ума в этой науке»[405].

Критикуя «чистый» индуктивизм, в основе которого лежит первичность экспериментального метода, она исходит из того, что чувства легко обмануть, особенно если они усилены микроскопом. Чувства для нее – это рабочий, а разум – это геодезист и дизайнер/инженер. Как разум планирует, так чувства и должны работать: «Вижу, что в наш век чувства больше в моде, нежели разум, вот и нечего удивляться, что так много странных суждений и мнений среди людей. Пусть это и будет в моде, но я этому следовать не буду. Оставлю нашим современным мыслителям экспериментальную модную философию, построенную на обмане искусства. Я себя посвящу изучению созерцательной философии, моим гидом будет разум. Не то чтобы я презирала чувства или чувственное знание, но когда я говорю о чувстве, я имею в виду пять внешних чувств, которым помогают – а скорее мешают – искусственные инструменты. Вижу, что в наш век ученые полны искусства и искусственных штучек, когда они согласно им находят объяснения, сразу считают, что во всей природе все действия совершаются так же»[406].

Кавендиш полемизирует с Робертом Хуком, который декларировал, что «для реформации философии… нужна не столько сила воображения, точность метода или глубина созерцания, сколько твердая рука, верный глаз, чтобы рассматривать и фиксировать вещи, как они появляются»[407]. Она критикует «Микрографию» Р. Хука (впервые опубл. в 1655 г.), так как ставит под сомнение пользу знания, полученного подобными методами: «Художник нарисует блоху размером с краба и размером, как в микроскоп можно увидеть. Но когда ее увидит нищий, он не сможет сделать так, чтобы они перестали плодиться и кусаться»[408]. В итоге, ссылаясь на конкретные эксперименты, демонстрируемые и публикуемые членами ЛКО, она сомневается в целесообразности знания и методологии, основанной на Новой философии Ф. Бэкона: «Как мальчишки, которые играют водяными пузырями [стеклянными трубочками] или кидают в глаза песок [атомы] или делают себе коньков из снега [фигуры] достойны упрека, а не похвалы за то, что тратят время на бесполезные развлечения, так те, кто пристрастился к бессмысленным искусствам, тратят больше времени, чем получают пользы»[409].

Может показаться, что Кавендиш пошла вслед за Декартом, предпочитая индуктивизму созерцательную философию, но в отличие от Декарта она решила не освобождать воображение от чувственных образов, воплотив идеальный мир в своих поэмах и фантастическом романе «Пылающий мир» (1666), где изобразила параллельную реальность. Лиза Сарансон полагает, что Маргарет Кавендиш предложила свою уникальную научную революцию, альтернативную ЛКО и Декарту, построенную на ином соотношении разума и воображения, дедукции и индукции, чувственного и спекулятивного, субъективного и объективного, wit и ratio: «Кавендиш ответила собственной научной революцией. Чем более наука замыкалась и контролировалась под эгидой ЛКО, тем более экстравагантной и спекулятивной становилась ее собственная естественная философия. Чем больше другие исследователи природы ограничивались в выводах тем, что они могли видеть, тем больше Кавендиш доверяла приоритету концепта и разума. Тогда как другие исследователи природы принимали научный отчет как единственный легитимный способ передачи информации, Кавендиш обращалась к воображению и роману»[410].

И если М. Кавендиш была неправа относительно принципов утилитарности нового знания, которое в XVII в. заложило основу для промышленной революции XVIII–XIX вв., то проблему методологического существования чистой индукции[411] член ЛКО с 1973 г. К. Поппер (1902–1994) в книге «Логика и рост научного знания» (1934) решает сходным с Кавендиш образом: «Не существует ни логического метода получения новых идей, ни логической реконструкции этого процесса. Я достаточно точно выражу свою точку зрения, сказав, что каждое открытие содержит “иррациональный элемент” или “творческую интуицию” в бергсоновском смысле. Аналогичным образом Эйнштейн говорит о “поиске таких в высшей степени универсальных законов <…>, из которых с помощью чистой дедукции можно получить картину мира. Не существует логического пути, – продолжает он, – ведущего к таким <…> законам. Они могут быть получены только при помощи интуиции, основанной на феномене, схожем с интеллектуальной любовью (“Einfhlung”) к объектам опыта”»[412].

Тем не менее при помощи wit Кавендиш пыталась преодолеть логический зазор между чувственно воспринимаемым, наблюдаемым явлением и теоретическим обобщением, между сингулярным и универсальным высказыванием, что до сих пор ставит перед исследователями-позитивистами вопрос: какое количество опытных и фактических данных нужно для того, чтобы перейти к теоретическим обобщениям? Решить эту проблему пытались Декарт, который привязал к дедукции интуицию[413], и Ньютон, который, по словам Рожера Котеса, принадлежал к сторонникам синтетического метода[414].

В Средневековье текст существовал в пространстве того или иного экзегетического уровня, нередко относился сразу к трем (буквальному, аллегорическому и анагогическому), но высшего смысла достигали лишь немногие свободные искусства. Не позволялось размывать границы между ступенями жесткой иерархии Великой Цепи Бытия и, соответственно, между способами познания человеческой души (чувственное восприятие, память, воображение, ум, интеллект). В поэзии раннего Нового времени, так же как в науке и метафизике, разрушаются границы между онтологическими уровнями. С критикой средневекового реализма Аквината аллегорическое мышление уступает место метафорическому, закон аналогии – наблюдению и эксперименту, спекулятивная философия – эмпирическому доказательству. Позиция аквинатовского реализма сменяется на локковский и ньютоновский номинализм. Ведущую гносеологическую роль в науке захватывает моделирующий, конструктивный разум и воображение, но теоретическая конструкция должна быть эмпирически доказана и математически обоснована.

Расцвет концепта в конце XVI – первой половине XVII в. оказывается последней попыткой сохранить узы между словом, вещью и универсалией при помощи воображения. Проникновение в поэзию дискурсов различных отраслей науки Нового времени связано также с формированием особого открытого научного коммуникативного пространства, принципиально отличного от жесткого замкнутого элитарного средневекового пространства, ограниченного интересами корпоративных институций. Более того, взаимное проникновение дискурсов привело науку к необходимости сформировать свою дискурсивную стратегию, которая бы гарантировала точность передачи, достоверности и сохранения научного знания, что проявилось в декларации Лондонского королевского общества: «Одно слово – одно значение».

Таким образом, критику и неприязнь ученых ЛКО вызвала попытка встроить в индуктивный научный дискурс (которому стремились придать однозначность и универсальность с целью точной атрибуции явлений) дедуктивный поэтический дискурс, основанный на «остроумии» (wit) и стремящийся к многозначности, многоплановости и амбивалентности. Поэзии давали понять, что познавать мир и подтверждать гипотезы нужно методом эксперимента и регистрировать знание при помощи точных характеристик; что закон подобия или поэтической синекдохи и метонимии, даже если текст написан «простыми словами», не является аргументом и не свидетельствует об истине; что ученый не обязан быть поэтом, но поэт должен следовать за ученым, если у него есть желание воспевать тайны Вселенной. Но эта модель отношений между поэзией и наукой будет реализована в XVIII в.

С изобретением печатного станка происходит переосмысление еще одной способности души – памяти. В Средние века и раннее Новое время память занимает важное место среди таких способностей души, как чувственное восприятие, воображение, разум и интеллект. Память напрямую связана с концептом знания и является его основой. Концепты рецепции памяти в истории культуры условно можно разделить на «естественные» и «конструируемые». В Средневековье как традиционном обществе доминирует представление о памяти как некой форме сохранения знания о мире, которая требует неукоснительной жесткой фиксации и передачи этого знания, и эта память обращена в прошлое Священной истории, куда вынесен культурный временной идеал. Этот вид памяти характерен для культур, в основе которых лежат актуальные мифологические и религиозные представления и практики. В раннее Новое время память становится «конструируемой», это – основной способ сохранения и передачи постоянно обновляемого и развивающегося научного знания, стремящегося теперь к математической и дескриптивной точности, перепроверке и необходимости воспроизвести его, не отклоняясь от оригинала.

В современных научных концепциях существует достаточно большой диапазон представлений о формах культурной памяти. Культура воспринимается как онтологическая основа человека. Важная роль в культуре всегда придается памяти. Оснвная градация видов памяти связана с разделением на устную и письменную: «До возникновения рукописной культуры знание о прошлом передавалось, главным образом, через устные традиции, которые постоянно обновляли прошлое в соответствии с обстоятельствами настоящего <…>. Рукописная культура поэтому оказала мощное содействие экстериоризации коллективной памяти. Память, перемещенная в рукописный текст, казалось, заставила время остановиться, позволив обособится воспоминанию, которое было невозможно в устной культуре <…>. Эта тенденция печатной культуры Нового времени выражалась в демократизации доступа к представлениям историков о прошлом. <…> отличительной чертой той историографии, которую мы называем современной, была ее способность сделать доступными печатные репродукции менее доступных манускриптов, хранившихся в архивах и библиотеках»[415].

Общество модерн и современные гуманитарные науки изучают «память как технологию», зафиксированную в письменных, аудиальных и визуальных источниках, которые доступны большинству. Коллективная память о прошлом событии, по мнению М. Хальбвакса, эволюционирует вместе с мышлением эпохи: «История не просто воспроизводит рассказы современников о событиях прошлого, но время от времени и подправляет их – не только потому, что располагает другими свидетельствами, но и с тем, чтобы приспособить их к приемам мышления и репрезентации, свойственным нынешним людям»[416]. С точки зрения историографии память рассматривается Патриком Хаттоном как презентистская: «История является искусством памяти, так как она опосредует столкновение двух моментов памяти: повторения и воспоминания. Повторение связано с присутствием прошлого. Это та сторона памяти, благодаря которой мы переносим в будущее образы прошлого, продолжающие неосознанно формировать наше сегодняшнее понимание. Можно назвать их стереотипами мышления; они являются материалом коллективной памяти, которую мы связываем с живыми традициями <…> мы осознанно восстанавливаем образы прошлого, выбирая то, что подходит нуждам нашей сегодняшней ситуации»[417].

В сфере научных исследований находятся такие проблемы: как создаются, сохраняются, подвергаются селекции и передаются культурные коды в обществе; какие способности человеческой психики ориентированы на память, и как она работает; как происходит использование/манипуляция технологиями памяти, что методологически описано в «Порядке дискурса» М. Фуко. Френсис Йейтс в книге «Искусство памяти» рассматривает эволюцию мнемонических техник запоминания с точки зрения ее подчинения архитектонике пространства. В Античности техника строилась на воображении здания и расположенных там вещей, соотнесенных со словами. С появлением алхимии и герметизма пространственным локусом оказывается зодиакальный круг в его магическом восприятии. В Средневековье основным пространственным локусом оказывается храм, а память выполняет дидактические и классификаторские функции. В раннее Новое время под влиянием неоплатонизма развивается оккультная память – талисманная память Фичино, герметический Театр Памяти Джулио Камилло и Театр Глобус Роберта Фладда; магическое искусство памяти «тени идей» Бруно, объединившего классические античные техники памяти с динамическими кругами Луллия и Театром Камилло[418].

В ситуации недоступности письменной культуры формируются особые способы запоминания для устной трансляции знания, которые применительно к античной культуре Йейтс называет мнемоникой: «В древнем мире, незнакомом с книгопечатанием, не имеющим бумаги для записи и тиражирования лекций, развитая память имела жизненно важное значение. И древние развивали свою память в искусстве, которое представляло собой отражение искусства и архитектуры древнего мира. Это искусство основывалось на возможностях острой зрительной памяти, ныне нами утраченных»[419]. Классическое искусство памяти в Древней Греции и Риме «находится в ведении риторики в качестве техники, используя которую оратор мог бы усовершенствовать свою память и произносить наизусть пространные речи с неизменной аккуратностью. И именно как часть риторического искусства, искусство памяти сохранялось в европейской традиции, которая никогда, по крайней мере, до сравнительно недавних времен, не забывала, что древние, эти верные наставники во всякой человеческой деятельности, разработали правила и предписания для усовершенствования памяти <…>. Первым шагом было запечатление в памяти ряда мест (loci). Наиболее распространенным, хотя и не единственным, применявшимся в системах мнемонических мест, был архитектурный тип. Яснее всего этот прием изложен в описании Квинтилиана»[420].

Йейтс отмечает, что эта техника успешна благодаря двум принципам – порядку (топосов) и доминированию зрительного восприятия (образов): «Цицерон подчеркивает, что изобретение Симонидом искусства памяти основывалось не только на выявлении того значения, которое имеет для памяти порядок, но и на отдании предпочтения зрению как наиболее сильному из наших чувств»[421]. Средневековье также использует мнемонику Античности в педагогических целях: «Для схоластики, как и для последующей традиции искусства памяти, точкой согласования мнемонической теории с аристотелевской теорией знания была та роль, которую и та и другая отводили воображению. Аристотелевское положение о невозможности мыслить без мыслительного образа постоянно приводилось в поддержку использования образов в мнемонике»[422]. Важные события и топики для памяти естественным путем дарованы через пророков богами или Богом и зафиксированы в Священном Писании, и задача носителей знания – сохранить и не исказить его при передаче. Отсюда внимание к мнемоническим практикам, жесткий запрет на искажение основных символов и священных текстов, доступность первоисточника только посвященным и следование канонам в изображениях. Поэтому в Средние века основным ориентиром памяти была Библия, труды Отцов Церкви и церковная традиция.

Это же восприятие памяти демонстрирует и Бл. Августин, полагавший, что если мнения философов о природе вещей противоречат Св. Писанию, то предпочтение нужно отдать последнему: «Мы должны быть твердо убеждены в том, что все истины касательно природных явлений, которые мудрецы этого мира могли бы действительно доказать, не должны противоречить св. Писанию; и напротив, если то, чему они учат в своих книгах, противоречит ему <…> нам следует без малейшего сомнения считать неверным и по возможности доказать это, чтобы сохранить твердую веру в Господа»[423]. К. Хилл также утверждает, что в раннее Новое время «для большинства ученых Библия также была главным авторитетом», приводя в качестве доказательства ссылки на их тексты[424]. Эту память мы можем назвать «память как подражание», или воспроизведение, так как она основана на стремлении наиболее точно соотнести видимое с религиозным каноном, который всегда должен находиться на горизонте памяти.

По мнению Ф. Йейтс, в основе обращения Альберта Великого и Фомы Аквинского к античным представлениям о памяти Аристотеля и Туллия лежит исключительно утилитарное стремление направить душу к спасению по иконическим христианским меткам памяти, поскольку годовой цикл для христианина – это воспоминание о событиях Священной истории: «Христианское дидактическое искусство, требовавшее, чтобы автор излагал свое учение в удобной для запоминания манере, выразительно демонстрируя “вещи”, содействующие добродетельному и недобродетельному поведению»[425]. Следовательно, священник или схоласт мог воспроизводить Св. Писание или жития святых, используя как визуальные образы в храме, так и созданные в пространстве воображения, прибегая к ним во время диспута или проповеди, а мнемоника была лишь инструментом[426].

В этой ситуации доминирования традиций появление нового знания ставится в зависимость от авторитетов и находится под их контролем, поэтому получение принципиально иного или альтернативного знания оказывается невозможным. Единственный способ сделать это знание приемлемым – это вписать его в существующую картину мира и традицию. Мы видим это на примере риторики трактатов раннего Нового времени, когда Фичино выдвигает проект возрождения истинной религии и вписывает философию Платона, неоплатонизма, алхимии, магии и герметизма в христианский дискурс о спасении души; Дюрер в трактате «О пропорциях» говорит, что он восстанавливает утраченное искусство древних; новое знание в области анатомии провозглашалось Везалием как возрождение утраченного античного искусства врачевания и т. д.

Йейтс отмечает, что «Аристотель определяет схоластическую и средневековую форму этого искусства [памяти][427], Платон – ренессансную»[428]. Еще один вид «естественной» памяти как знания можно найти у Платона в диалогах «Федон» и «Менон» – это «память как припоминание»: «Знание на самом деле не что иное, как припоминание: то, что мы теперь припоминаем, мы должны были знать в прошлом <…>. Но это было бы невозможно, если бы наша душа не существовала уже в каком-то месте, прежде чем родиться в нашем человеческом образе. Значит, опять выходит, что душа бессмертна»[429]. Знание о прошлом дается через опыт личного припоминания, когда душа находилась в мире идей и запечатлела в себе вечные и неизменные образы: «Сократ. А ведь найти знания в самом себе – это и значит припомнить <…>. Если оно всегда у него было, значит, он всегда был знающим, а если он его когда-то приобрел, то уж никак не в нынешней жизни. Не приобщил же его кто-нибудь к геометрии? Ведь тогда его обучили бы всей геометрии, да и прочим наукам. Но разве его кто-нибудь обучал всему? <…> Так если правда обо всем сущем живет у нас в душе, а сама душа бессмертна, то не следует ли нам смело пускаться в поиски и припоминать то, чего мы сейчас не знаем, то есть не помним?»[430].

В диалоге «Теэтет» Сократ сравнивает память с восковой дощечкой: «Вообрази, что в наших душах есть восковая дощечка <…> подкладывая его под наши ощущения и мысли, мы делаем в нем оттиск того, что хотим запомнить из виденного, слышанного или самими нами придуманного, как бы оставляя на нем отпечатки перстней. И то, что застывает в этом воске, мы помним и знаем, пока сохраняется изображение этого, когда же оно стирается или нет уже места для новых отпечатков, тогда мы забываем и больше уже не знаем[431] <…>. Если в чьей-то душе воск глубок, обилен, гладок и достаточно размят, то проникающее сюда через ощущения отпечатывается в этом <…> сердце души <…>, и возникающие у таких людей знаки бывают чистыми, довольно глубокими и тем самым долговечными. Как раз эти люди лучше всего поддаются обучению, и у них же наилучшая память, они не смешивают знаки ощущений и всегда имеют истинное мнение. Ведь отпечатки их четки, свободно расположены, и они быстро распределяют их соответственно существующему (так это называют), и этих людей зовут мудрецами»[432].

«Память как припоминание» призвана дать истинное знание, которое и является обращением к сущему и неизменному. Метафора памяти как образа, запечатленного на восковой дощечке, встречается у Симонида, Аристотеля в трактате «О душе», анонимном трактате «Ad Herennium», у Цицерона «Об ораторе», и в других сочинениях о риторике и остается популярной вплоть до XVIII в. Например, это представление о памяти мы встречаем в Элегии VII Дж. Донна, где влюбленный обучает девушку науке любви. Размятый воск и печать репрезентируется как эротический образ: «Chafe wax for other's seals?»[433] («Так долго воск трудился размягчать, / Чтобы чужая втиснулась печать?»)[434].

Память в понимании Платона и неоплатоников вынесена в категорию вечного и неизменного знания: «Всякое знание и всякое научение есть попытка припомнить сущности, привести в единство множество чувственных восприятий посредством соотнесения их с сущностями <…>. Платоническая память должна быть устроена не в тривиальной манере подобных мнемотехник [софистических], а в соответствии с сущностями»[435]. Именно этот вид памяти стремится сделать знание доступным только посвященным, и мы его находим у Фичино, неоплатоников и герметиков, что объясняет их тенденцию к закрытости и метафоричности дискурса[436]: «Движение, начало которому на исходе пятнадцатого столетия положил Фичино, пополнило старинные амфоры искусства памяти молодым пьянящим вином “оккультной философии” Ренессанса»[437]. Йейтс полагает, что одним из ярких зрелищных воплощений этой памяти был Театр Камилло, где отразились строение и сущность связей, носителем которых является человек-медиум: «Ум и память человека здесь “божественны” и способны, подогреваемые магией воображения, постигать высшую реальность. Герметически организованная память становится инструментом созидания мага, имагинативным средством, которое отображает божественный макрокосм в божественном микрокосме, позволяет постигать мир с высоты божественного уровня человеческого ума (mens). Искусство памяти превращается в оккультное искусство, в герметический секрет»[438].

«Память как припоминание» присуща не только душе человека, но и воспринимающему началу, «кормилице рождения», чувственной в своей сущности, которая «приемлет все тела. Ее следует всегда именовать тождественной, ибо она никогда не выходит за пределы своих возможностей; всегда воспринимая все, она никогда и никоим образом не усваивает никакой формы (o), которая была бы подобна формам входящих в нее вещей. Природа эта по сути своей такова, что принимает любые оттиски, находясь в движении и меняя формы под действием того, что в нее входит, и потому кажется, будто она в разное время бывает разной; а входящие в нее и выходящие из нее вещи – это подражания вечносущему, отпечатки по его образцам, снятые удивительным и неизъяснимым способом <…>. Воспринимающее начало можно уподобить матери, образец – отцу, а промежуточную природу – ребенку»[439].

Таким образом, память у Платона носит универсальный характер, она живет не только в душе человека, но и в Мировой Душе. И познающему человеку достаточно припомнить в сердце своей души запечатленный образ идеи или отыскать его в Природе, сохранившей первоначальную форму. Эта возрожденная неоплатониками XV–XVI вв. «схема устройства их мнемонической системы соответствовала их представлению об стройстве знания и предполагаемого таким образом видения мира. Сила мнемоники заключалась в ее способности интерпретировать мир посредством парадигмы, обеспечивавшей посвященного clavis universalis, универсальным ключом к тайнам Вселенной. С этой точки зрения искусство памяти было не только педагогическим методом, но также и методом интерпретации»[440]. Основная техника припоминания по Сократу – маевтика – вопрошание, благодаря которому человек вспоминает запечатленный образ. Именно вопрошание природы, наблюдение за ней и истолкование увиденного становится основным методом познания в раннее Новое время.

Йейтс рассматривает влияние неоплатонизма и герметизма на систему «интеллектуальной памяти» Декарта, чья «новая блестящая идея построения памяти на основании причин выглядит как рационализация оккультной памяти»[441]. Но она приходит к выводу, что Камилло, Бруно и Декарту так не удалось завершить глобальный мнемонический проект. И в этом отношении дальше всех продвинулся Лейбниц с универсальной системой исчисления, основанной на луллизме: «Если <…> лейбницевская “характеристика” происходит из мнемонической традиции, то это означает, что перенесенный в сферу математических символизаций поиск “образов для вещей” привел к открытию новых и более точных математических, или логико-математических, обозначений, сделавших возможными новые типы исчисления»[442].

Таким образом, рационализация и упорядочивание системы мира, начатые герметиками и неоплатониками, приводят ученых к математизации и универсализации знания, стремлению создать тотальный структурированный свод знания о мире с целью его гармонизации: «Лейбниц был убежден, что развитие наук приведет к всеохватывающему познанию универсума, а, следовательно, к глубочайшему постижению Бога, его создателя, и распространению милосердия, источника всех добродетелей»[443].

С развитием современного знания доминирующим становится концепт «конструируемой памяти», которая формируется у большинства общества посредством приобщения к идеям, полученным в результате научного исследования. Кроме того, Йейтс отмечает, что в течение XVII в. искусство памяти превратилось «из метода запоминания энциклопедии знания, отображения в памяти мира, во вспомогательное средство при создании энциклопедии и постижении мира с целью получения нового объективного знания»[444]. Конструируемая память имеет в своей основе представление о том, что память – это исторический социокультурный феномен и формируется благодаря существующим в обществе знаниям практикам.

Этот вид памяти можно назвать «память как технология». Он используется в историографических, дидактических и педагогических практиках, представлениях об истории и социальных институциях как носителях определенного знания о прошлом. Основной тезис, который лежит в основе этого понимания, – «мы приходим в готовую культуру», т. е. ее институты и являются носителем, хранителем и транслятором памяти. Основные термины, к которым обращаются историки культуры и социологии, описывая надличностных агентов коллективной памяти, – это «событие», «традиция», «норма», «стереотип», «текст», которые интерпретируются и репрезентируются в массмедиа, мемуарах, исторических сочинениях, в научных и социальных практиках сообществ от религиозных и классовых до семейных, поскольку «индивид в процессе воспоминания встает на точку зрения группы», и память группы осуществляется и проявляется через память индивидов[445].

В большинстве случаев эта память передает знание при помощи доступного для большинства образованных людей текста. В основе ее сохранения лежит аристотелианское представление о душе, когда «впечатления являются основным источником всякого знания; хотя они очищаются и обобщаются мыслящим интеллектом, без них невозможны были бы ни мысль, ни знание, поскольку всякое знание зависит от чувственных восприятий»[446]. Р. Бертон считает память также связанной с чувствами, и ее основная функция – аккумуляция и хранение: «Память накапливает все образы, принесенные ей чувствами, и запечатлевает их, как старательный чиновник-регистратор, дабы они могли вновь предстать, когда их вновь призовут фантазия или рассудок»[447]. Это представление становится доминирующим в эпоху Нового времени, и поэтому особая роль отводится созданию таких специальных научных институций, как академии Ренессанса, Грэшем-колледж, Лондонское королевское общество и Королевская академия в Париже, которые не только производят знание, но и открывают обществу доступ к нему. Реформа европейских университетов в раннее Новое время, распространение книг при помощи печатного станка, стремление преподавать на национальных языках и переводить на них Библию – все это связано именно с этим представлением о памяти.

Этот вид памяти становится востребованным в публичном пространстве раннего Нового времени, которое рассчитано на обучение новому прикладному знанию обычных людей, не составляя угрозы для посвященных в тайны мира неоплатоников, наоборот, позволяя менять общество. Благодаря этому и возникают проекты реформирования системы образования, и здесь большую роль играют как публичная репрезентация знания, так и его доступность через печатные издания. Если для «памяти как подражания» основная угроза – это искажение ритуала и нарушение цикла ее передачи, то «память как технология» рассчитана на ее постоянную реактуализацию «здесь и сейчас» и в пределе обращена в будущее как инструмент конструирования общества, истории и культуры.

Для «памяти как технологии» основную угрозу представляет утрата социокультурных институций передачи, хранения и обучения, а также возможности письменной фиксации информации. Этот страх связан с тем, что время мыслится как линейное и даже дискретное, поэтому для данного вида памяти важны тщательная документальная фиксация последовательности событий и накопление информации. Для «естественной памяти» излишняя информация либо представляет угрозу, поскольку может исказить базовые культурные топики, либо просто оказывается несущественной, не стоящей внимания и фиксации. Для поддержания культурной «памяти как технологии» в большей степени важна социальная составляющая, поскольку «естественная память» имеет онтологическую привязку и способна передаваться лично человеку через откровение, мистические практики, маевтику и т. п. Память связана с такими категориями, как пространство и время. Память – это способ компенсации временного разрыва и его соединение, специфика памяти зависит от восприятия времени.

«Память как подражание» доминирует в традиционных аграрных обществах, культура которых привязана к календарному году, а время воспринимается циклически и вписано в астрономический ритм природы. Ее основная функция – обеспечить баланс, сохранить базовые культурные коды, связанные с рождением, расцветом и умиранием. Ее цель – обеспечить новое рождение в новом цикле: этому подчинены ритуалы и механизмы трансляции памяти в такой культуре. Память ориентирована на сохранение основных мифологем, связанных с жизненным циклом. Эти мифологемы закреплены в базовых мифах, повествующих о сотворении мира, событиях из жизни родоначальников народа/племени, ключевых культурных героях, которые обеспечили этот баланс и «спасли» культуру, как правило, пожертвовав собой ради блага или выживания народа. В раннее Новое время статус культурного героя начинает присваиваться основателям академий, колледжей и научных парадигм – например, Бэкону и Ньютону, как это демонстрируют надписи на их изображениях.

Фиксирование культурной памяти происходит в культурном пространстве, которое становится маркированным и структурированным в соответствии с базовыми концептами памяти. В религиозных практиках оно распадается на сакральное и профанное. Основными маркерами подобных пространств являются визуальные метки. Они могут быть как природного (звезды, солнце, источники, горы и море), так и антропного происхождения (архитектурные сооружения, статуи, рисунки, научные приборы, письменность и т. п.). Они наделяются символическими коннотациями, которые связывают объект культурной памяти с событием и меткой памяти. Метками могут выступать как абстрактные символы, так и узнаваемые изображения людей, животных, птиц. Носителями культурной памяти могут выступать как народ в целом, так и профессиональные ее хранители. Эта градация проникает и в пространство репрезентации научных практик, когда изображается храм науки: например, на фронтисписе «О строении человеческого тела» А. Везалия, «Рудольфинских таблиц» И. Кеплера, «Истории Лондонского королевского общества» Т. Спрата.

Еще одной важной пространственной формой закрепления культурной памяти является человеческое тело. Метки памяти могут быть представлены в телесных практиках, регламентации одежды, предписаниях как для отдельного человека, так и для сообщества. Изображение ученых в раннее Новое время подчинено иконографии, где одежда и геральдика указывает на их принадлежность к определенному сословию по рождению (священники, дворяне, ремесленники), но окружающие их научные инструменты или книги позволяют запомнить их как ученых. Тело ученого тоже воспринимается как включенное в упорядоченный социальный ритуал. Согласие упорядоченных тел, принимающих участие в ритуале, возвращает время к отправной важной для культуры точке времени, что отчетливо видно на картине французского художника Анри Тестелена, где он изобразил представление Ж.-Б. Кольбером Людовику XVI научных изобретений и проектов Французской (Парижской) академией наук в 1667 (1672?) г. Происходит упорядочивание не только времени, пространства, но и носителей культуры, объединенных общим культурным кодом памяти. В этом случае становится важным создать и сохранить корпоративную принадлежность, иерархию и символику.

Таким образом, в раннее Новое время благодаря формированию открытого публичного модуса научного знания постепенно утрачивают свое значение «память как подражание» и платоновская «память как припоминание». Доминирующим становится представление о конструируемой памяти и «памяти как технологии», что нашло свое отражение в представлении о человеке как о «tabula rasa» Дж. Локка. Ее формирование происходит под влиянием публичных коммуникативных площадок, альтернативных университетам, где основой становится визуальная репрезентация воспроизводимого утилитарного знания.

II. Репрезентация научных сообществ

1. Кому и зачем нужна была наука?

В Средние века конвенциональным дискурсом, который позволял упорядочить и иерархизировать виды знания, был дискурс пользы, но она выносилась за рамки физического мира в метафизический, поскольку созданное людьми должно было твориться «во славу Божию» и имело своим телеологическим пределом спасение души для жизни Вечной. И в XVII в. ученые апеллировали к Библии и обосновывали полезность экспериментального познания, поскольку его цели не были очевидными для современников. В раннее Новое время знание, которое мы сейчас называем гуманитарным, занимало доминирующее положение, в связи с чем польза от естественной философии ставилась под сомнение как в практическом, так и в теоретическом планах. Современники часто критиковали концепцию Ф. Бэкона, а вслед за ней и ученых Лондонского королевского общества. В ответ на это области знания и практики, которые вызывали сомнения или полемику (например, анатомирование, риторика или перевод Библии на национальные языки) стремились оправдать свое право на существование богоугодными целями.

Питер Харрисон анализирует ситуацию, когда новое знание породило в XVI–XVII вв. сложнейшие дискуссии o его пользе. Он приходит к следующему наблюдению: ученые, чтобы обосновать пользу своих исследований, используют риторику гуманистической моральной философии и естественного богословия для того, чтобы оправдать новый опыт. На протяжении XVII в. бремя защиты новых форм научного знания легло на теологию, литературу, историю и моральную философию. Риторическое оправдание нового знания было связано со стремлением показать моральные успехи наук на основе утверждения, что изучение природы может внести важный вклад в нравственное становление человека. Кроме того, апология новых наук была связана и с пересмотром пользы знания, которое мыслилось как путь к получению материальных благ для достижения социального благоденствия[448].

П. Харрисон смещает в исследовании основной акцент на апелляцию к теологии, но в раннее Новое время дискурс пользы и блага постепенно начинает смещаться с божественной телеологии к социальным целям, хотя божественная перспектива знания еще остается, а моральное понятие блага восходит также к телеологическим концепциям Платона и Аристотеля. Во многих текстах (художественных, философских, научных и хрониках) все меньше места посвящается рассуждениям о божественной пользе, от которой автор плавно переходит к доказательствам, что предпринятое деяние пойдет на пользу корпорации, городу, сословию или нации, т. е. корпорации в средневековом, широком значении этого слова. Дискурс корпоративной пользы становится основой формирования не только национального самосознания современных государств, но и стратегией, которая позволила осуществить научную революцию.

Для гуманистов одним из важных аргументов была платоновская универсальная концепция блага, позволявшая соединить неизменное и изменяющееся. Она стала константой для текучей современности. Платон выстраивает иерархию блага от божественного, космического, природного, социального до человеческого и личного, исходя из того, что «если космос прекрасен, а его демиург благ, ясно, что он взирал на вечное <…> ведь космос – прекраснейшая из возникших вещей, а его демиург – наилучшая из причин»[449]. Сотворение мира Платон мыслит как акт, подчиненный необходимости, которая заложена в основу всех вещей: «Все вышеназванные вещи, рожденные в то время под воздействием необходимости, взял в свои руки демиург самой прекрасной и лучшей из возникших вещей, вознамерившись породить самодовлеющего и совершеннейшего бога; причинами, которые присущи самим вещам, он пользовался как вспомогательными, но при этом сам направлял каждую из возникших вещей ко благу. Поэтому должно различать два вида причин – необходимые и божественные – и отыскивать во всем причины второго рода, дабы стяжать через это для себя блаженную жизнь, насколько природа наша это допускает, а уже ради них нам следует заниматься и причинами первого рода»[450].

Таким образом, познание вещей и их причин связано с пользой, но сами вещи подчиняются высшей причине – божественному благу и уму: «Ум одержал верх над необходимостью, убедив ее обратить к наилучшему большую часть того, что рождалось <…> путем победы разумного убеждения над необходимостью была вначале построена эта Вселенная»[451]. Интеллектуальный поиск божественных причин и является смыслом жизни человека, поскольку ведет его к «блаженной жизни» как конечной цели бытия и истине: «Что придает познаваемым вещам истинность, а человека наделяет способностью познавать, это ты и считай идеей блага – причиной знания и познаваемости истины»[452].

Человеческое тело Платон тоже рассматривает с позиций высшего блага познания, которое приносят органы зрения[453], слуха и речи[454]. Такие части тела, как сердце, легкие и печень, селезенка, мозг, кости, мышцы, сухожилия, плоть и волосы[455], анализируются им с точки зрения необходимости существования тела как единого целого: «Все части и члены смертного живого существа срослись в единое целое, которому, однако, по необходимости предстояло жить среди огня и воздуха, а значит, терпеть от них распад и опустошение и потому погибнуть. Но боги пришли ему на помощь: они произрастили некую природу, родственную человеческой, но составленную из иных видов и ощущений и потому являющую собой иной род существ; это были те самые деревья, травы и вообще растения, которые ныне облагорожены трудами земледельцев и служат нашей пользе»[456]. Появление животных Платон связывает с таким понятием, как метемпсихоз: если мужчины не стремятся к благу, не руководствуются разумом, ведут недостойный образ жизни и потворствуют страстям – то перерождаются в женщин, птиц, животных и рыб. Таким образом, существование животного мира оправдано высшим смыслом через наказание, конечная цель которого – очищение: «[нужно] утверждать, что бог вершит лишь справедливое и благое, а кара, постигающая этих людей, им же на пользу»[457].

В «Государстве» Платон говорит об общественной пользе, которая так или иначе соотносится с конечной целью – встроиться в гармонию тела Вселенной: «Восприняв в себя смертные и бессмертные живые существа и пополнившись ими, наш космос стал видимым живым существом, объемлющим все видимое, чувственным богом, образом бога умопостигаемого, величайшим и наилучшим, прекраснейшим и совершеннейшим, единородным небом»[458]. Идея блага – самое важное знание: «Через нее становятся пригодными и полезными справедливость и все остальное»[459]. Именно она – предмет познания философа: «Общаясь с божественным и упорядоченным, философ также становится упорядоченным и божественным, насколько это в человеческих силах <…> у философа возникнет необходимость позаботиться о том, чтобы внести в частный и общественный быт людей то, что он усматривает наверху, и не ограничиваться собственным совершенствованием»[460]. Таким образом, идея платоновского государства связана с тем, чтобы экстраполировать заложенный во Вселенной порядок на «изменяющийся», видимый человеком мир: «Разрабатывая этот набросок [государственного устройства], они пристально будут вглядываться в две вещи: в то, что по природе справедливо, прекрасно, рассудительно и так далее, и в то, каково же все это в людях. Смешивая и сочетая качества людей, они создадут прообраз человека, определяемый тем, что уже Гомер назвал боговидным и богоподобным свойством, присущим людям»[461].

Отсюда вытекает идея, что человек может быть полезным государству только в том случае, если он будет реализовывать себя в соответствии со своими врожденными способностями[462], поэтому он делит людей на философов[463], правителей[464], стражников[465], земледельцев, ремесленников[466]. Практически в каждом человеке заложено стремление к благу и справедливости, а реализовать его можно только в условиях социальной гармонии[467], что является основой закона, который «ставит своей целью не благоденствие одного какого-нибудь слоя населения, но благо всего государства. То убеждением, то силой обеспечивает он сплоченность всех граждан, делая так, чтобы они были друг другу взаимно полезны в той мере, в какой они вообще могут быть полезны для всего общества. Выдающихся людей он включает в государство не для того, чтобы предоставить им возможность уклоняться, куда кто хочет, но чтобы самому пользоваться ими для укрепления государства»[468].

Как же добиться того, чтобы человек и общество возвысились до истинного бытия? Платон дает на это ответ – с помощью искусств: геометрии[469], учения о числах[470], астрономии[471], музыки[472], диалектики[473]. Хотя Платона часто упрекают в том, что он предлагает изгнать из государства поэтов, тем не менее, он не исключает, что поэзия также может принести пользу и подражать правде: «Если подражательная поэзия, направленная лишь на то, чтобы доставлять удовольствие, сможет привести хоть какой-нибудь довод в пользу того, что она уместна в благоустроенном государстве, мы с радостью примем ее. Мы сознаем, что и сами бываем очарованы ею, но предать то, что признаешь истинным, нечестиво <…> если она оправдается, будь то в мелических размерах или в каких-то других, она получит право вернуться из изгнания <…> и благосклонно выслушали бы, что она не только приятна, но и полезна для государственного устройства и человеческой жизни. Ведь мы обогатились бы, если бы она оказалась не только приятной, но и полезной»[474].

К. Поппер усматривает в концепции блага Платона исключительно политическую составляющую: «Для Платона существует лишь один окончательный критерий – интерес государства. Все, что ему содействует, – благо, добродетель и справедливость. Все, что ему угрожает, – зло, порок и несправедливость. Служащие ему действия нравственны, ставящие его под угрозу – безнравственны. Другими словами, моральный кодекс Платона строго утилитаристский <…>. Это коллективистская, родовая, тоталитаристская теория морали: “Благо – это то, что в интересах моей группы, или моего рода, или моего государства”»[475].

Поппер экстраполирует идеологию тоталитарных режимов на концепцию государства Платона. Эта позиция до сих пор является основным аргументом против платоновского государства и платоновского Космоса[476]. Тем не менее в Средние века и раннее Новое время риторика пользы знания связана с представлениями о корпоративном благе во всех его проявлениях: цеховом, сословном, городском и государственном, что не является свидетельством тоталитарности этих сообществ, часто построенных на самоуправлении. Поэтому риторика Платона о социальной пользе в XV–XVII вв. была востребована, на ее основании разрабатывались проекты «Республики ученых», утопии и формировались национальные государства. «Республика» Платона, ее иерархия и порядок подчиняются структуре Космоса, состоящего из четырех первоэлементов, упорядоченных Богом согласно законам гармонии и красоты, которые и призваны постигать искусства. Именно поэтому В. В. Дедушев полагает, что «для Платона основным смыслом блага является эйдосированность сущности, в силу чего она является благой (Протагор 344 d). Все остальные смыслы блага, согласно Платону, являются производными от выше представленного, и выполняют функцию “приближения” материального мира к миру идей. Согласно этой интерпретации, благо является внеиндивидуальным и внесоциальным»[477].

Ученые раннего Нового времени, стремящиеся познать скрытые тайны природы, так же как платоновские философы, воспринимают свои научные изыскания как служение истине и обществу. Об этом пишет Роберт Бертон в трактате «Анатомия Меланхолии» (Robert Burton, 1576/1577–1639/1640; «The Anatomy of Melancholy», опубл. в 1621 г., и последующие авторские редакции 1624, 1628, 1632 гг.), но он указывает на то, что из-за стремления к познанию общество воспринимало и до сих пор воспринимает ученых как помешанных: «Сколько несчастных ученых лишились рассудка и превратились в безумцев, поскольку пренебрегали своими мирскими делами и собственным здоровьем <…> ради познания, и все лишь затем, чтобы после всех своих мучений заслужить в этом самом мирском мнении репутацию забавных и нелепых глупцов, идиотов, <…> быть отвергнутыми, презираемыми, осмеянными, прослыть отъявленными сумасшедшими»[478]. Бертон приводит огромное количество высказываний, где авторы упрекают ученых в разных недостатках, сводящихся к их неспособности соответствовать моде, вкусам современников, в беспомощности в обыденной жизни: «Они способны измерять небеса, охватывать мыслью целый мир, наставлять других мудрости, и в то же время при какой-нибудь покупке или заключении сделки любой неотесанный лавочник обведет их вокруг пальца. Ну разве после этого они не глупцы?»[479].

Он сетует на то, что описанный Платоном порядок социальной иерархии извращен, и философ/ученый находится в унизительном и нищенском положении, тогда как сословия земледельцев, купцов и военных процветают: «Большинство других ремесел и профессий после каких-нибудь семи лет ученичества обеспечивает возможность самостоятельного существования <…>. Купец идет на известный риск <…>, он, во всяком случае, не будет в убытке. Земледелец почти наверняка останется при барыше <…> в нашей власти ежегодно создавать мэров и чиновников, но только не ученых; король <…> может удостоить рыцарского звания и пожаловать баронский титул; университеты могут присвоить ученые степени <…>, однако ни он, ни они, ни весь мир не в силах удостоить ученостью, сделать философами, художниками, ораторами, поэтами. Ученость не приобретается так быстро, и хотя возможно отыскать людей, готовых не пожалеть трудов своих, достаточно для этой цели развитых и щедро к тому поощряемых патронами и родителями, а все же немногие достигают ее»[480].

Причину подобного состояния он видит в нравственной неиспорченности ученых и в отсутствии поощрения обществом научных занятий: «Это в большинстве своем безобидные, честные, справедливые, целомудренные и прямодушные люди <…>. Джованни Воскиус выражал пожелание, чтобы настоящих ученых особенно щедро вознаграждали и почитали превыше всех людей, и чтобы они пользовались особыми привилегиями в сравнении с остальными, поскольку они жертвуют собой и сокращают свою жизнь ради общественного блага. Однако наши покровители учености настолько далеки теперь от почтения к Музам и воздаяния мужам науки тех почестей и вознаграждения, которых они заслуживают, <…> что <…> в итоге они останутся презираемыми и отверженными»[481]. С другой стороны, сами ученые пренебрегают возможностью донести свои знания до тех немногих, кто способен оценить их труд, и кому он будет полезен: «Существует старая поговорка: <…> Если будут покровители, подобные Меценату, то появятся Флакк и поэты, подобные Марону, – которая и поныне не утратила свою истинность. И все же очень часто <…> главная вина заключается в нас самих. Наши академики слишком часто грешат пренебрежительным отношением к покровителям <…>, или же неудачно выбирают себе таковых…»[482].

В качестве авторитета он апеллирует в том числе и к Платону: «Как справедливо сказал в своем “Протагоре” Платон, хороший философ настолько же превосходит всех прочих людей, как великий царь – простых людей своего государства <…> [поскольку эти люди ни в чем не нуждаются, да и потребности их так невелики, и поскольку лишь одни они способны внушать уважение к искусствам, которым они себя посвятили], то им не было нужды опускаться до постыдного попрошайничества, как в наше время, когда ученые люди принуждены жаловаться на свою нищету и пресмыкаться ради обеда перед богатым мужланом, ибо тогда они могли бы защитить себя и избранное ими искусство. А ныне они бы и хотели, да не могут, ибо теперь некоторые из патронов почитают за аксиому, что принудить к ученым занятиям можно, только оставляя их в нищете…»[483].

Таким образом, общество находится в перевернутом состоянии, когда лучшие из людей, причастные к истине, влачат жалкое существование: «Кем был бы Ахилл без Гомера? Александр без Арриана и Курция? <…> Великие люди куда более обязаны ученым, нежели ученые им <…>; “какое множество прекрасных талантов, сколько свидетельств гуманитарных наук, сколько достижений, пребывающих в унизительном рабстве у невежественных повелителей…” <…> великий астролог Гвидо Бонато точно предвидел, что искусства, о коих идет речь, никогда не будут прибыльными, <…> а породят лишь алчущих и жаждущих»[484].

В. С. Макаров полагает, что репрезентация Бертоном социума и ученого подчинена идее единого органического тела, где нарушен принцип общественного договора, и поэтому он поражен меланхолией: «Очерчивая границы всего тела, Бёртон понимает ту минимальную атомарность, без которой исчезнет и он сам. Он – интеллектуал-гуманитарий (scholar), меланхолия которого объясняется, в том числе, и социальными причинами. В “Отступлении касательно бедствий ученых…” [точнее – “нищеты” или “несчастия” (misery)] Бёртон показывает, что невозможно оторваться от этого тела, даже предавшись исключительно созерцанию. <…> Такой фундаментальный “сдвиг” в договоре между интеллектуалом и обществом можно рассматривать в медицинских терминах XVI–XVII веков как нарушение гуморального баланса в социальном теле»[485].

Соответственно упоминаемые Платоном искусства, которые он хотел возвысить, в современном Бертону обществе находятся в состоянии сугубо практического применения и привлекательны только с позиций выгоды «здесь и сейчас», над чем он горько иронизирует: «Единственное, что наши обычные студенты прекрасно усваивают в университетах, так это насколько невыгодно посвящать себя поэтическим, математическим и философским занятиям, сколь малым уважением они пользуются и как мало у них покровителей, и спешат посвятить себя трем более выгодным профессиям – юриспруденции, медицине и богословию <…>. Ведь в них нет особой необходимости тому, кто умеет пересчитывать свои деньги, достаточно, по их мнению, одной арифметики; тот, кто способен отмерить себе побольше земельных угодий, тот и геометр, а тот, кто способен предсказать возвышение или падение других и обратить внимание на ошибочные действия себе на пользу, тот прекрасный астролог. Наилучшим оптиком следует признать того, кто умеет направить лучи благоволия и милостей сильных мира сего на себя. Прекрасный инженер – это, без сомнения, тот, кто способен придумать инструмент продвижения по службе»[486].

Высказывания Бертона о пользе наук в «Анатомии Меланхолии» перекликаются с точкой зрения Ф. Бэкона в «Восстановлении наук»: «Наиболее серьезная из всех ошибок состоит в отклонении от конечной цели науки. Ведь одни люди стремятся к знанию в силу врожденного и беспредельного любопытства, другие – ради удовольствия, третьи – чтобы приобрести авторитет, четвертые – чтобы одержать верх в состязании и споре, большинство – ради материальной выгоды и лишь очень немногие – для того, чтобы данный от Бога дар разума направить на пользу человеческому роду <…> [наука – это] богатое хранилище и сокровищница, созданные во славу Творца всего сущего и в помощь человечеству. Ведь именно служение этой цели действительно украсило бы науку и подняло бы ее значение, если бы теория (contemplatio) и практика соединились более прочными узами <…>. И это единение, конечно, должно было бы стать таким же, каким является союз двух верховных планет, когда Сатурн, покровитель спокойствия и созерцательного размышления, объединяется с Юпитером, покровителем общественного рвения и деятельности»[487].

Таким образом, Бэкон развивает платоновское представление о пользе науки, которая должна подняться до созерцания созданного Творцом и обратить это знание на пользу обществу, а не для удовлетворения личных амбиций, поскольку предназначение науки носит универсальный, общечеловеческий характер. Эту мысль он неоднократно повторяет на протяжении книги, поскольку видит опасность в иных целях науки, кроме достижения гармонии: «Мы хотим предостеречь всех вообще, чтобы они помнили об истинных целях науки и устремлялись к ней не для развлечения и не из соревнования, не для того, чтобы высокомерно смотреть на других, не ради выгод, не ради славы или могущества или тому подобных низших целей, но ради пользы для жизни и практики, и чтобы они совершенствовали и направляли ее во взаимной любви. Ибо от стремления к могуществу пали ангелы, в любви же нет избытка, и никогда через нее ни ангел, ни человек не были в опасности»[488]. Истинная наука, следовательно, должна наполнить ученого и человечество любовью, а не привести к захвату власти над природой.

Философов, проникающих в законы Космоса, Бэкон уподобляет богам; тогда как практическую пользу для обыденных целей может принести экспериментальное познание, осуществляемое искусствами: «Не следует ждать открытия полезных и необходимых для практической жизни вещей от философов, погруженных в абстракции, которые оказываются здесь похожими на старших богов, хотя они всеми силами стремятся принести пользу; этого следует ждать только от Пана, т. е. от тонкого эксперимента и всеобъемлющего познания природы, и такие открытия происходят почти всегда случайно, как будто бы во время охоты. Ведь всеми самыми полезными открытиями мы обязаны опытному знанию, и эти открытия подобны некоему дару, доставшемуся людям по счастливой случайности»[489]. В связи с этим П. Харрисон высказывает идею о том, что экспериментальная наука, близкая к ремеслу, находит еще одно свое оправдание в протестантском отношении к труду, и доказывает, что «специфика отношений между знанием и деятельностью, согласно мысли Бэкона, подобна соотношению между верой и трудом[490].

Бэкон отрицает сугубо практический, меркантильный смысл науки, поскольку экономическая выгода, по его мнению, не способствует развитию науки, а только развращает ученых: «Когда я говорю о практике и деятельности, я никоим образом не имею в виду науку прикладную и стремящуюся к непосредственной выгоде. Ведь я прекрасно понимаю, насколько это задерживало бы развитие и прогресс науки <…> ведь, подобно тому, как небо и земля объединяются вместе для того, чтобы охранять жизнь человека и помогать ему, такова же должна быть и цель обеих философий, которые должны, отбросив пустые спекуляции и все бессодержательное и бесплодное, сохранить лишь то, что прочно и плодотворно, чтобы, тем самым, наука была не гетерой, служащей для наслаждения, и не служанкой корысти, но супругой для рождения потомства, для радости и нравственного утешения»[491].

Таким образом, высшая цель науки – соединить физическое и метафизическое измерение бытия человека, что должно привести его к радости и нравственному совершенству, поскольку именно ученые способны приблизится к истине: «В результате внимательного наблюдения и тщательного изучения этих вещей получим отнюдь не бесполезные знания о них, <…> для того, чтобы глубже проникнуть в тайны самой природы. Следовательно, нужно без колебания вступать и проникать во все такого рода тайники и пещеры, если только перед нами стоит одна цель – исследование истины»[492].

В соответствии с этим представлением Бэкон определяет пользу отдельных видов искусств. «Естественная история»[493] или тот вид научного знания, который сейчас называется «естественными науками», по его мнению, «используется либо для познания самих вещей, являющихся предметом истории, либо – как первоначальный материал для философии. И этот первый вид истории, который либо доставляет удовольствие занимательностью изложения, либо приносит пользу своими экспериментами и который получил распространение именно благодаря такого рода удовольствию и пользе, должен быть признан значительно менее важным по сравнению с тем, который служит основой и материалом истинной и подлинной индукции и является первой кормилицей философии»[494].

«Естественная философия» должна продолжить начатое искусствами (история покоренной и преобразованной природы)[495] и «естественной историей», поскольку в отдельных вещах, исследуемых при помощи индуктивного метода, проявляют себя принципы мироустройства: «природу этого великого государства (т. е. Вселенной) и управление им следует искать как в любом первичном соединении, так и в мельчайших частях вещей. Пример этого мы видим в том, что известная тайна природы <…> – способность железа под влиянием магнита направляться к полюсам – раскрылась не в больших железных брусках, а всего лишь в иголках <…>. И она [естественная философия] принесет не только непосредственную пользу в данный момент, соединяя наблюдения разных наук и используя наблюдения одной науки в интересах других и тем самым получая новые результаты, <…> но и зажжет такой яркий факел, освещающий путь к дальнейшему исследованию причин сущего и открытию научных истин»[496].

Бэкон предлагает использовать так же некоторые аспекты астрологии, поскольку она основана на знании неба, и способна предсказать природные, социальные и политические катаклизмы. Таким образом, он разделяет фичиновские и неоплатонические представления о связи между явлениями физического и метафизического мира: «Здравая астрология может быть использована с известным доверием к ней для предсказаний и более осторожно – для обоснования выбора <…>. Можно предсказывать появление комет <…> и всякого рода метеоров, разливы, засухи, жару, гололеды, землетрясения, наводнения, извержения вулканов, бури и ливни, различную температуру в течение года, чуму, эпидемии, урожай и неурожай, войны, восстания, расколы, переселения народов, наконец, любые более или менее значительные движения или изменения как природного, так и общественного характера. Такого рода предсказания <…> мы после тщательного или физического, или политического анализа применяли бы их к тем видам или отдельным явлениям…»[497].

В отличие от Платона, который ставил под сомнение пользу поэзии и предлагал поэтам исправиться в своем отклонении от истины, Бэкон полагает, что если гражданская история «излагает ход событий, совсем не заботясь о том, чтобы он демонстрировал торжество добродетели и наказание порока, то поэзия исправляет его, приводя действия к такому финалу, в котором бы торжествовал закон возмездия, воздавая каждому по заслугам»[498]. Он ориентирует поэзию на следование нравственному эталону и божественному закону, причем действенным средством воздействия на человека оказывается ее язык и мелодичность, но к театру он относится более осторожно: «Поэзия не только доставляет художественное наслаждение, но и способствует возвышению духа и улучшению нравов. Поэтому вполне заслуженно в ней можно увидеть даже нечто божественное, ибо она возвышает дух и увлекает его к небесам, стремится согласовать образы вещей со стремлениями души, а не подчинить душу действительности (то, что делают разум и история). Благодаря всем этим привлекательным свойствам и очарованию, покоряющему человеческую душу, усиленному еще и музыкой, придающей особую сладостность ее воздействию, поэзия легко достигла того, что даже в самые грубые эпохи <…> она пользовалась почетом и уважением. Драматическая же поэзия, для которой театр – это весь мир, может приносить исключительную пользу при условии правильного понимания своих целей. Ибо театр может быть и великой школой истины, и опасной школой пороков»[499].

Поэзия оказывает гармонизирующее воздействие на человека, поскольку способна восстановить связь души с идеальным миром. Отдельное внимание Бэкон уделяет так называемой «параболической поэзии», которая ориентирована исключительно на иносказательное, символическое и аллегорическое изображение по принципу аналогии, что позволяет ей не только передавать сакральное значение, но и развивать интеллектуальные способности души: «Параболическая поэзия занимает выдающееся место среди остальных видов поэзии и представляется людям чем-то священным и величественным, тем более что сама религия широко пользуется ее средствами и с ее помощью осуществляет связь между божественным и человеческим <…>. Она является, так сказать, “палкой о двух концах” и может быть использована в прямо противоположных целях. Она может затемнять смысл, но может и раскрывать его. В первом случае она – хитроумное орудие обмана, во втором – определенное средство обучения. И это средство обучения, которое помогает раскрыть смысл явлений <…>. Поскольку открытия и выводы человеческого разума <…> были в то время новыми и непривычными, то люди с трудом воспринимали тонкость этих рассуждении и приходилось прибегать к образным сравнениям и примерам, более доступным для понимания, чем абстрактные умозаключения <…>. Вторая функция <…>, чтобы <…> скрывать истинный смысл особенно тех вещей, достоинство которых требует, чтобы они были скрыты от взоров непосвященных каким-то покровом; и именно поэтому таинства религии, секреты политики, глубины философии облекаются в одежды басен и аллегорий»[500].

Параболическая поэзия оказывается доступна только посвященным в ее язык и смыслы, что позволяет при необходимости сохранить тайну знания либо объяснить принцип вещей для людей, далеких от наук. Именно так интерпретировали ученые раннего Нового времени книгу Бытия (например, Галилей), когда в качестве аргумента им представляли Библию: они ссылались на то, что Моисею нужно было объяснить устройство мира простым людям и он излагал его понятными образами. Более того, тот же Галилей и многие другие ученые часто зашифровывали свои открытия в стихах-параболах, чтобы было время перепроверить данные и впоследствии подтвердить свое первенство. Ученые так же активно использовали визуальные аллегории в качестве иллюстраций к научным работам, сопровождая их стихами и надписями (жанр эмблемы), что должно было наглядно и ясно раскрыть основную идею книги или трактата.

Таким образом, дискурс пользы о науке вписан в витальные представления об обществе и человечестве как целом живом организме, где каждая его составляющая выполняет определенную функцию. Общество мыслится как часть сотворенного Космоса, где управляют одни и те же божественные законы, поэтому познание природы в конечной своей перспективе имеет целью привести к нравственному совершенству человека и общество согласно законам гармонии Вселенной. Именно это является предметом изучения искусств (геометрии, математики, астрономии, музыки, поэзии), и поэтому ученые признаются проводниками, способными раскрыть и постичь тайны природы.

Сугубо практическая польза и материальная выгода рассматривается как фактор, мешающий развитию науки, и именно поэтому Бертон и Бэкон высказываются за то, чтобы обеспечить ученым как можно более благоприятные условия для их исследований, что восходит к представлению Платона и Аристотеля о социальном статусе ученого: «Поскольку все занятия делятся на такие, которые приличны для свободнорожденных людей, и на такие, которые свойственны несвободным, то, очевидно, следует участвовать лишь в тех полезных занятиях, которые не обратят человека, участвующего в них, в ремесленника. Ремесленными же нужно считать такие занятия, такие искусства и такие предметы обучения, которые делают тело и душу свободнорожденных людей непригодными для применения добродетели и для связанной с нею деятельности. Оттого мы и называем ремесленными такие искусства и занятия, которые исполняются за плату: они лишают людей необходимого досуга и принижают их»[501]. Но, в отличие от Аристотеля, Бэкон и Бертон рассматривают занятия свободными искусствами как труд, требующий не только усилий, но и врожденной склонности к нему, не зависящей от социального происхождения, что в большей степени соответствует взглядам Платона.

Таким образом, в дискурсе о пользе науки в XVII в. все еще доминирует понятие блага, которое не связывается напрямую с утилитарной функцией, вторичной по отношению к познанию истины и истории личного спасения. Прикладные научные исследования также признаются необходимыми для общества, но только те, что ведут к его благоденствию в сакральном смысле. Знание, сведенное исключительно к материальной выгоде, рассматривается как прямая угроза существованию науки, поскольку оно уничтожает божественную перспективу познания, стремление к истине, бескорыстную радость познания. Теоретическая наука еще связывается с телеологией и рассматривается первичной по отношению к ее практическому применению.

2. Горожане и новая наука: открытые научно-образовательные пространства

В раннее Новое время ученые преодолевают корпоративную закрытость и монополизацию университетского знания, характерную для Средних веков. Возрождение античных наук было напрямую связано с появлением публичных форм репрезентации нового знания. Но траектория формирования открытого публичного пространства была более сложной, поскольку «разделять <…> речевые ритуалы, дискурсивные сообщества, доктринальные группы и формы социального присвоения, – это очень абстрактно. По большей части, все это связано друг с другом и образует разного рода большие конструкции, которые и обеспечивают распределение говорящих субъектов соответственно различным типам дискурсов, с одной стороны, и присвоение дискурсов определенным категориям субъектов – с другой. Одним словом, можно было бы сказать, что все это – некие великие процедуры дискурсивного подчинения»[502].

П. Дэвид считает, что формирование уникальной культуры «открытой науки» уходит своими историческими корнями в архаичную форму аристократического патронажа (светского и церковного), которая характеризуется такими признаками, как утилитарная польза, символическая выгода, политическая конкуренция, демонстрация власти, великолепия и величия. Ученый-клиент был обязан делать новые чудесные открытия и творения во славу патрона, что широко демонстрировалось. Но и сам высочайший патронаж, подчиненный конвенциям и ритуалам[503], делал исследователей известными, давал материальную и политическую поддержку, хотя и был нестабильным, зависящим от прихотей патрона. Но патрон из-за некомпетентности в науках рисковал заполучить мошенника-ученого, поэтому здесь важной становится независимая оценка других ученых, причем благородные покровители не вмешивались в споры, а организовывали производство надежных свидетельств, авторитета и научного статуса самими учеными[504].

В Европе раннего Нового времени среди горожан возникает социальный, политический и экономический запрос на новое научное знание. Примечательно, что центрами его образования и формирования становятся не университеты, а постуниверситетские или альтернативные университетам институции, возникшие под патронажем. В Италии основываются различные академии по типу платоновской, во Франции – Королевский колледж, но Англия оказывается одной из последних стран, которая осознала необходимость подобных нововведений.

У Имон указывает на ряд причин, по которым знание было недоступным: средневековые ученые стремились закрыть доступ непосвященных к Scientia и «Secretum secretorum», защитить от них божественные тайны и тайны природы, что особенно ярко видно на примере затемненного алхимического дискурса[505]. Далее он перечисляет факторы, которые привели к открытости. Право на интеллектуальную собственность и технологии среди ремесленников и ученых, в том числе и XVI в., сформировало практику выдачи патентов на изобретение, публикации трудов, раскрытия секретов и технологий, приобщения к опытам горожан.

Знание стало доступным из-за желания ученых объединиться, ознакомить публику с открытиями на понятном языке в целях поддержки и развития науки, благодаря чему наука становится публичным форумом (public forum) вместо церкви и двора. Важным фактором для формирования открытого модуса науки стала бэконианская концепция «прогресса знания», воплощенная в «Новой Атлантиде» и «Доме Соломона», поддержанная С. Хартлибом, Я. А. Коменским и членами ЛКО. Концепция Бэкона была рассчитана на кумуляцию, трансляцию и продвижение знания при помощи содружества ученых, что приведет к возвращению власти над природой, утраченной после грехопадения Адама. Но, как доказывает У Имон, проект Бэкона «науки как достояния всего человечества» продвигался через препятствия, поскольку переписка в научных сообществах носила частный характер, и ученые ЛКО нередко жаловались друг на друга и ремесленников, потому что те из-за личной выгоды и «государственной тайны» не желают открывать своих секретов во имя общего блага[506].

М. Фуко также говорит о том, что, несмотря на представление об открытости научного знания в современном обществе, до сих пор существуют социальные механизмы, его ограничивающие. Он противопоставляет «доктринальные группы» и «“дискурсивные сообщества”, функцией которых является сохранять или производить дискурсы, но так, чтобы обеспечивалось их обращение в закрытом пространстве, чтобы можно было распределять их лишь в соответствии со строгими правилами и чтобы их владельцы не оказались лишены своей собственности самим этим распределением»[507]. «Доктрина же, напротив, стремится к распространению, и отдельные индивиды, число которых может быть сколь угодно большим, определяют свою сопринадлежность как раз через обобществление одного и того же корпуса дискурсов <…>. Доктрина совершает двойное подчинение: говорящих субъектов – определенным дискурсам и дискурсов – определенной группе, по крайней мере виртуальной, говорящих индивидов»[508]. В связи с этим можно сказать, что гуманисты, выйдя из «дискурсивных сообществ», так и не примкнули к «доктринальным группам», стремясь создать «истинный дискурс» науки и сделать его открытым. Ученые раннего Нового времени создавали совершенно новый дискурс, выпадая из «дискурсивных сообществ» и доктринальных групп, где голос субъекта был анонимен, а корпорации интеллектуалов стремились сохранить монополию на производство знания и образование.

Публичность выполняла не только ряд ожидаемых функций, но и имела последствия, которые повлияли на дискурсивные практики, претендовавшие на роль интерпретаторов и медиаторов научных открытий. Формирование научного публичного пространства шло в нескольких направлениях. К ним можно отнести: чтение публичных лекций; переписку между учеными, делившимися своими работами и обсуждавшими научные проблемы; создание институтов, которые позволяли делать совместные проекты. В реальности было сложно разделить все эти формы, поскольку институциализация влекла за собой и публичные лекции, переписку и публикации. Но в ситуации отсутствия академий или коллегий появлялись так называемые «воображаемые сообщества», которые называли себя с XV в. «Respublica litteraria» («Республика письма», или «Республика учености»)[509]. Первоначально эти сообщества не был гомогенны, централизованы и ориентированы на определенную сферу или отрасль научной деятельности. В поле их обсуждения могли попадать как «гуманитарные», так и «натурфилософские» проблемы, которые сейчас принято разграничивать.

С одной стороны, гуманисты, получившие доступ к оригиналам текстов античных авторов на древнегреческом языке, распространяли их в личной переписке и публиковали, переводя на латинский и национальные языки; но с другой – в текстах, ключевых для XVI в., декларируется доступ к знанию для избранных. В число переведенных попали труды не только Платона, но и неизвестные Средневековью тексты Аристотеля, что оказало влияние на все свободные искусства. Противостояние гуманистов средневековой перипатетике сделало XVI в. временем неоплатонизма, который проникал во всевозможные практики: живопись, поэзию, риторику, астрономию, алхимию и т. д. Гуманисты вслед за Марсилио Фичино соединяют христианские, герметические, алхимические и каббалистические практики с учением Платона.

Но как сочетается это стремление к тиражированию и доступности античных текстов с элитистской позицией гуманистов, которые на протяжении XVI в. представляли собой небольшой круг людей даже по сравнению с образованными людьми в Европе? Публикация античных текстов соответствовала духу времени изобретения печатного станка, но тиражирование текста, как и Священного Писания, автоматически не означало его «истинного» понимания. И здесь ключевую роль играет учитель или комментатор, который снимает таинственный покров с букв и заставляет текст отвечать на вопросы. Платон в «Федре» устами своего учителя Сократа говорит о том, что письменный текст, в силу своей доступности, должен быть защищен устной передачей знания от учителя ученику, что позволит уберечь его от профанов:

Сократ. В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их – они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же. Всякое сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде – и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе.

Федр. И это ты говоришь очень верно.

Сократ. Что же, не взглянуть ли нам, как возникает другое сочинение, родной брат первого, и насколько оно по своей природе лучше того и могущественнее?

Федр. Что же это за сочинение и как оно, по-твоему, возникает?

Сократ. Это то сочинение, которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося; оно способно себя защитить и при этом умеет говорить с кем следует, умеет и промолчать[510].

В «Герметическом своде», переведенном Фичино, также речь идет о доступности познания истины избранным. В первом диалоге «Поймандр Гермеса Трижды величайшего» Гермес призывает всех людей очиститься от скверны знанием, но не все пожелали следовать за ним[511]. А в гимне Богу-Отцу говорится, что он открывается посвященным, причем это знание хранится в тишине сердца[512]. Эта же мысль повторяется в «Тайной проповеди на горе о возрождении и о правиле молчания»: «Гермес. Я радуюсь, сын мой, что ты получил сладкие плоды Истины, бессмертный урожай. Теперь, когда ты научился этому от меня, обещай мне хранить молчание об этом чудесном могуществе <…>, не открывая никому, сын мой, путь перерождения <…>, который я передал тебе, из опасения, чтобы нас не сочли за врагов Вселенной <…>. На этом достаточно, каждый из нас был занят <…>, я – посвящая, ты – внимая. Ты познал в Свете Умом себя самого и нашего общего Отца»[513].

Таким образом, создается статус избранного и посвященного, чья миссия – быть пророком или учителем-посредником и открывать знание для остальных. Именно эту позицию и занимает Фичино, который, по мнению О. Ф. Кудрявцева, в предисловии к Поймандру, адресованному Козимо Медичи, сформулировал «тезис о “единой и всюду согласной с собой” школе древнего богословия, начало которой положил Гермес Трисмегист и продолжил которую Орфей, Аглаофем, Пифагор, Филолай, а до полного совершенства довел Платон»[514]. Алхимическое знание стремится к закрытости, постоянно декларируя избранность и трудность пути Великого делания. Несмотря на патронаж семейства Медичи, и Фичино не избежал упреков в увлечении алхимией и магией.

Фичино создавал так называемое дискурсивное сообщество, функция которого – «сохранять или производить дискурсы, но так, чтобы обеспечивалось их обращение в закрытом пространстве, чтобы можно было распределять их лишь в соответствии со строгими правилами и чтобы их владельцы не оказались лишены своей собственности самим этим распределением. <…> обучение позволяло войти одновременно и в саму группу, и в тайну, которую показывание обнаруживало, но не разглашало; роли говорения и слушания не были взаимозаменяемыми»[515].

Удалось ли Фичино воссоздать его в качестве реального сообщества на вилле в Кареджи[516] – факт спорный. Например, О. Ф. Кудрявцев полагает, что: «Круг фичиновых единомышленников никак формально не организован. У него есть своя идеология, даже своя этика, но нет ни уставов, ни магистрантов. Он создан деятельностью одного человека и существует лишь постольку, поскольку этот человек считает возможным его к ней привлекать. Платоновская академия, как социально-культурное явление есть сообщество посвященных, ее труды – пропаганда в важнейших своих положениях согласной, как считалось, с христианством и наиболее развернутым образом обнаруженной у Платона мудрости древних…»[517].

Тем не менее ученый считает, что благодаря деятельности Фичино сложилось определенное гуманистическое сообщество, где распространялись неоплатонические представления, причем его члены находились в постоянной коммуникации не только во Флоренции – эти связи охватывали все европейское пространство: «Круг лиц, которых можно отнести к участникам Платоновской академии, был связан <…> не только совместными учеными мероприятиями – обсуждениями, чтениями, лекциями, риторическими упражнениями, но и перепиской, игравшей огромную роль в популяризации <…> в образованных слоях Италии и Европы философско-богословских начинаний и разработок флорентийского гуманиста»[518]. Кроме того, виллу Кареджи посещали гуманисты из Франции, Англии, Северной Европы и земель Римской империи, и они нередко посылали к нему своих учеников.

Academia Secretorum Naturae, основанная Джамбатистой делла Портой (1535–1615), также стремилась открыть секреты природы. И хотя Порта в «Натуральной магии» («Magia naturalis», 1558; 2-е изд., дополненное, 1559) писал, что открытия должны быть доступны, но самые великолепные и прекраснейшие секреты он описал туманно, чтобы его смогли понять только гении, остроумные, ищущие и «достойнейшие» мужи (virtuosi). Эти тайны нужно охранять от грубых и невежественных людей, чтобы не принести вреда и не унизить науку. Достоинство (добродетель, благородство) воспринимается им как личный успех, заслуга в изучении тайн природы, и оно не является следствием происхождения[519].

В раннее Новое время увеличивается переписка между учеными, и в XV в. появляется термин «Республика письма» («Respublica litteraria»). Но современными учеными он чаще всего используется для определения интеллектуальных сообществ в конце XVII–XVIII вв. в Европе и Америке, особенно для интеллектуалов эпохи Просвещения, или «философов». «Республика письма» появилась в XVII в. в качестве самопровозглашенного сообщества ученых и литературных деятелей, которое простиралось за пределы национальных границ, сохраняя, тем не менее, уважение к различиям в языке и культуре. Эти общины, преодолевающие национальные границы, легли в основу метафизической Республики. Из-за недоступности образования для женщин «Республика письма» состояла в основном из мужчин.

Происхождение этого термина остается неясным. Он впервые появился в своей латинской форме в XV в. и использовался чаще в XVII и XVIII вв.[520] Часто его распространение возводят к флорентийской платоновской Академии. Трудность его определения связана с тем, что, в отличие от академии или литературного сообщества, «Республика письма» существовала только в умах своих членов. Историки в настоящее время обсуждают важность «Республики письма» в формировании философии Просвещения[521]. Тираж рукописных писем был необходим для его функционирования, поскольку это позволило ученым общаться, несмотря на большие расстояния. Все граждане «Республики учености» XVII в. через переписку обменивались опубликованными статьями и книгами и считали своим долгом привести других в Республику, расширяя пространство коммуникации (хотя основным каналом трансляции и сохранения информации в обществе становится книгопечатание).

Но и среди горожан возникает запрос на публичные лекции. Городской совет Флоренции, не удовлетворенный средневековым университетским знанием, ориентированным на теологию и аристотелианскую схоластику, предложил Фичино посвятить горожан в свои изыскания. Фичино уступил просьбам, и примерно в 1465 (1469?) г. положил начало чтению публичных лекций о философии Платона в церкви камальдуленского монастыря Санта Мария дельи Анджели. Многие монахи были недовольны этим, поскольку, по их мнению, молельня была превращена в гимнасий, место священника занял философ, а в святую обитель пришло слишком много мирян, среди которых было много знатных горожан[522]. Новое знание не желало оставаться привилегией избранных, оно стремилось к светской публичности, разрушая рамки церковной и университетской корпорации.

В начале XVI в. парижане тоже выразили желание изучать науки, которые не преподавались в университете. В 1530 г. Франциском I был основан Королевский колледж (Le Collge royal, девиз: «Docet omnia». Современный Коллеж де Франс (Le Collge de France), название с 1870 г.). Ученые обратились к королю с просьбой взять их под свое покровительство, поскольку хотели создать альтернативу Сорбонне с целью продвижения знаний в области математики, медицины, философии, древнееврейского и древнегреческого языков в Париже. Лекции читались парижанам бесплатно. Профессор получал жалованье 200 экю из королевской казны. Среди слушателей был и Везалий, который в 1543–1544 гг., будучи студентом, изучал медицину у Сильвия. После издания в 1543 г. книги «О строении человеческого тела» он организовал чтение публичных лекций в университетах Падуи, Болоньи и Пизы для детальной демонстрации анатомии.

К числу важных факторов возрождения анатомии можно отнести прежде всего проникновение в Европу учения Галена об анатомии через византийские[523], арабские источники[524] и латинские тексты[525]. Вивисекцию животных под влиянием Галена возобновил Ибн Зухр (Avenzoar, 1072/1094–1162). Но необходима была санкция церкви. Несмотря на то что в 1240 г. император Фридрих II даровал медицинской школе в Салерно право вскрывать один труп в пять лет, через 60 лет папа Бонифаций VIII отменил эту привилегию. Только в 1472 г. папа Сикст IV[526] признал полезность анатомии как медицинской дисциплины, а обучение ей было формально дозволено Климентом VII[527]. После падения Византии бежавшие греки привезли в Италию рукописи Галена, и европейские медики получили возможность читать Галена в оригинале, не искаженном византийскими, арабскими и латинскими интерпретациями и дополнениями. В 1490 г. в Венеции появилось типографское издание первого латинского перевода сочинения Галена «Об анатомии» («De anatomicis administrationibus») в двух томах, а в 1525 г. было опубликовано пятитомное полное собрание сочинений Галена на древнегреческом языке.

Везалий хотел наглядно и неопровержимо доказать оппонентам новейшее эмпирическое знание, изложенное им. Ученый положил начало чтению анатомических лекций не по текстам, а по трупу и скелету, поскольку одновременно выступал в роли лектора, прозектора и демонстратора. Совмещение этих функций лектором отражено на фронтисписе книги «О строении человеческого тела», где ученый сам демонстрирует препарированную руку трупа, подвешенного горизонтально. Появление нового знания, основанного на наблюдении, выявило недостаточность средневекового догматического университетского образования, что привело к формированию дополнительных постуниверситетских образовательных программ для членов медицинских корпораций.

В Лондоне в 1540 г. корпорацией хирургов и цирюльников было лицензировано публичное анатомирование четыре раза в год, для чего им было разрешено получать тела казненных преступников. В большом зале Барберз-холл стали производиться публичные вскрытия, анатомический стол окружали толпы народа, поскольку посещение лекций для хирургов было обязательным. В 1558 г. из-за неудобства были поставлены возвышенные деревянные скамьи – так в Англии появился первый анатомический театр[528]. Лондонская корпорация врачей-терапевтов (College of Physicians of London)[529] вначале пренебрежительно отнеслась к анатомированию, но полемика галенистов с Везалием, которая велась у разъятых скальпелем трупов, изменила отношение терапевтов к практической опытной медицине.

В Англии одним из идеологов пользы анатомирования для терапевтов был Джон Кис (J. Caius, 1510–1573). Он окончил Кембридж, в 1539 г. поехал учиться в Падую к учителю Везалия Монтано, где познакомился с Везалием. Он жил с Везалием в одном доме, они вместе читали Галена, но быстро разошлись во взглядах, поскольку Дж. Кис читал Галена с точки зрения лингвистической точности перевода, а Везалий – с точки зрения соответствия учения Галена результатам анатомирования. В 1541 г. Дж. Кис получил степень доктора. В 1543 г. в Базеле издал исправленное им издание Галена на греческом языке. В 1546 г., вернувшись в Англию, по приказу Генриха начал серию анатомических лекций по Галену в колледже хирургов, довольно быстро был принят в корпорацию врачей-терапевтов, так как знал Галена в оригинале.

С 1555 г. он пять раз избирался президентом колледжа. В 1563 г. дал 1000 фунтов на переоснование в Кембридже колледжа Гонвилл (основан в 1358 г.), который получил название «Гонвилл и Кис», и, будучи его президентом, перестроил здание в соответствии с новейшими гигиеническими представлениями и изменил устав, где прописал честный и постоянный целибат для членов колледжа и школяров (п. 14). Кроме того, в колледж не принимали или исключали из него немых, слепых, искалеченных (от природы или по несчастному случаю), больных серьезной или заразной болезнью, в том числе сифилисом. Важной составляющей обучения стало обязательное анатомирование, для чего в 1564 г. он получил разрешение на обеспечение колледжа трупами. Благодаря его же стараниям в 1565 г. лондонским терапевтам тоже было разрешено получать трупы. К 1569 г. относится первое упоминание о лекциях для терапевтов по анатомии, которые читали полноправные члены, причем за неявку или отказ наказывали штрафом. На лекции пускались члены, кандидаты и лицензированные врачи.

Королевская власть также вмешивалась в устав университетов. Так, в первый год своего правления Елизавета I после визитации в Кембридж (июнь 1559 г.) возвращает статуты Эдуарда VI от 1549 г., удаляя из университетских регламентов необходимость следовать католической вере, прописанную Марией Тюдор, и возвращая протестантское богословие и право. Она в 1559 г. издает Статут Кембриджского университета, где в главе II говорится, что публичные лекции для студентов университетов по всем наукам (богословие, гражданское право, математические и медицинские науки, языки, философия, диалектика и риторика) должны обязательно читаться четыре дня в неделю. В главе III прописывается содержание лекций, например, лектор по философии должен был публично читать по Аристотелю («Проблемы», «Большая этика» и «Политика»), Плинию или Платону (для магистров Оксфорда (в 1565 г.) и Кембриджа (в 1570 г.) разделили философию на метафизическую, натуральную и моральную). Профессора медицины должны были преподавать Галена и Гиппократа; профессор математики – космографию (Мела, Плиний, Страбон или Платон), арифметику по Кардану, геометрию по Евклиду, астрономию по Птолемею; логику читали по Аристотелю и Цицерону; риторику по Квинтилиану, Цицерону, Гермогену; греческий включал чтение Гомера, Демосфена, Исократа, Еврипида и других древних авторов; древнееврейский полагалось изучать по Ветхому Завету.

Студентам предписывалось посещать лекции в обязательном порядке. Методы обучения бакалавров и магистров сохранили обычный регламент средневековых университетов. Отдельные требования к подготовке и диспутам предъявлялись к определенным ученым степеням: так, медик (тот, кто хочет быть врачм или хирургом) должен обязательно посещать лекции по анатомированию, причем хирургу нужно было собственноручно провести два анатомирования и доказать, что он вылечил трех пациентов. В главе XXVI предписывался регламент в одежде и поведении с точки зрения приличий; нарушителей рекомендовалось заключать в карцер. Определялся порядок избрания на основные должности и размер жалования. В указе № 105 от 1561 г., разосланном архиепископам Кентерберийскому и Йоркскому, Кембриджу и Оксфорду, Елизавета I запрещает проживание и частое посещение женщинами и женами жилых помещений при соборах и колледжах, что означало введение целибата для членов колледжей и настоятелей крупных соборов. Решение мотивировалось тем, что соборы и дворцы «строились в полном уединении, чтобы поддерживать общество образованных людей, предавшихся учению и молитвам для созидания церкви Божьей и постоянного служения общему благу»[530]. Указ требовалось включить в устав.

Образовательные программы для горожан и именные лекции так же открывались с позволения монарха. Так, в 1582 г. лордом Ламли (ок. 1533–1609)[531] и доктором Ричардом Колдвеллом (ок. 1513–1584) с разрешения королевы Елизаветы I был основан фонд Ламли, финансируемый из арендной платы с их земель и земель их наследников, для чтения лекций по хирургии в колледже врачей. Была учреждена должность лектора с жалованьем 40 фунтов в год[532]. Выразив благодарность за столь щедрый и благородный дар, президент Лондонского колледжа врачей (терапевтов) доктор Гиффорд выделил 100 фунтов на строительство аудитории для публичных лекций. Вначале это был еженедельный полномасштабный курс лекций по анатомии, но к 1616 г.[533] он свелся к трем публичным лекциям в год. Терапевты организовали эти лекции для хирургов, поскольку полагали, что хирурги плохо знали человеческую анатомию, и считали необходимым дать начальные анатомические знания по Галену.

Учредителями был прописан регламент, рассчитанный на семилетний цикл[534]. Лекции должны были читаться по средам и пятницам с 10 до 11 часов, из них на латыни часа и часа на английском, ясно и четко для тех, кто не понимает латыни. Очевидно, степень незнания латыни была высока, и семидесятилетний Р. Колдвилл был вынужден в 1585 г. перевести на английский и издать хирургические таблицы Горация Мора[535]. В «Хрониках Англии, Шотландии и Ирландии» (2-е изд. 1587 г.) говорилось, что хирургические лекции – это «поистине благотворное и богоугодное начинание. Оно чрезвычайно нужное, и чувствовалась его нехватка, поскольку в университетах есть урок медицины, но нет урока хирургии. Англия теперь не отстает от Франции, Италии, Испании. <…> Первую лекцию читал доктор Форстер, и многие слушатели приходили в любую погоду на его лекции и до сих пор приходят»[536].

На протяжении XVII в. были основаны еще ряд публичных лекций, которые удовлетворяли растущий спрос врачей и горожан на современные представления о медицине, среди них Гульстоновские и Круннские лекции. Примечательно, что идея их основания и финансовая поддержка исходила от частных лиц, хотя они встраивались в уже существующие научные и научно-образовательные институции, такие как Колледж врачей-терапевтов, ЛКО, Кембридж и Оксфорд, и эта традиция сохраняется до сих пор. Гульстоновские лекции были основаны в 1639 г. как ежегодная серия публичных лекций для колледжа терапевтов. Основатель, доктор Дж. Гульстон, оставил 200 фунтов колледжу на учреждение лекторской должности, которую должен занять один из четырех молодых докторов сроком на год.

Круннские лекции до сих пор читаются в Лондонском королевском обществе и колледже врачей. Их основатель, Уильям Крунн (1633–1684) в 1659 г. был избран профессором риторики Грэшем-колледжа, а в 1660 г. назначен регистратором ЛКО. В 1663 г. стал одним из основателей ЛКО и принят кандидатом в Коллегию врачей-терапевтов. В 1670 г. он читал лекции для хирургов, в 1675 г. стал полноправным членом Коллегии врачей-терапевтов. 28 марта 1671 г. им была прочитана в ЛКО лекция «Рассуждение о зарождении цыпленка в яйце до инкубации». Он основал две лекторские должности: одна лекция для терапевтов и вторая ежегодно для ЛКО по теме «Природа и законы мускульного движения». Тем самым научное знание практически сразу становилось публичным достоянием. Крунн не оставил денег на их финансирование, но его вдова Мэри (во втором браке леди Сэдлер) в своем завещании с доходов дома и таверны «Голова короля» отдала колледжу терапевтов и ЛКО, а часть с других доходов завещала на лекцию по алгебре в Кембридже. Таким образом, лондонские врачи и хирурги получили постуниверситетское образование, целью которого было передать новейшие знания и открытия.

Грэшем-колледж и имперские амбиции Лондона. О Грэшем-колледже принято упоминать в связи с основанием Лондонского королевского общества (Royal Society of London)[537], поскольку четыре профессора Грэшем-колледжа были среди основателей ЛКО, а его куратором был избран профессор Грэшем-колледжа Роберт Хук. Первое собрание ЛКО проходило именно в Грэшем-колледже 5 декабря 1660 г. Более того, около 30 лет ЛКО (с перерывом из-за пожара 1666 г.) располагалось в здании Грэшем-колледжа[538]. Что общего было между этими заведениями? Почему ЛКО сформировалось не в стенах университетов, а в Лондоне, и каким образом Грэшем-колледж оказался непосредственным предшественником научно-исследовательского общества? Если мы обратимся к истории основания Грэшем-колледжа, то обнаружим, что ничто не предвещало такого поворота событий, поскольку это заведение должно было удовлетворять практическим образовательным нуждам лондонского Сити.

В Англии XVI в. сложилась парадоксальная ситуация, когда крупнейший, к тому же столичный, город страны не имел собственного университета, в отличие от больших европейских городов (Париж, Мадрид, Милан, Падуя, Флоренция и т. п.) Возможность получения постуниверситетского образования имели не только медики, но и юристы. В Inns of Court обеспечивалась постуниверситетская подготовка юристов, имеющих право выступать в суде[539]. Но у купцов, моряков и деловых людей Лондона не было подобных учреждений. Сити решил проблему созданием целой сети образовательных учреждений. Вершиной этого кластера и стал Грэшем-колледж. В скором времени после основания колледжа в городе были открыты и математические школы для ремесленников, где происходил отбор детей, наиболее одаренных в математике, поскольку традиционные грамматические школы, где преподавались преимущественно латынь, греческий, античная история и проч., были бесполезны для горожан и профессоров Грэшем-колледжа. Им требовались знания, которые бы позволили точно определить координаты объекта (местонахождение корабля, острова, открытых земель, местности); освоить навыки картографирования; замерить параметры зданий, гор, винных бочек; точно рассчитать процентную ставку по кредиту и т. п.

Университеты не могли полностью удовлетворить их практические потребности, поскольку в них обучение проводилось на латыни с позиций аристотелианской философии и ориентировалось на нужды джентльменов, аристократии и церкви. Оксфорд и Кембридж опасались, что колледж в Лондоне будет более удобен для горожан, особенно в том случае, если он будет дублировать вышеназванные университеты. Это заведение должно было удовлетворять практическим образовательным нуждам лондонскогоСити и ливрейной корпорации номер один города Лондона Mercers' Company (Компания торговцев тканями)[540]. Автором данной идеи стал сэр Томас Грэшем (1518–1579)[541], крупнейший финансист своего времени и основатель лондонской Биржи. Согласно воле Т. Грэшема, в колледже должны были читаться бесплатные публичные лекции[542], которые предназначались для джентльменов, мореплавателей, строителей и деловой части Лондона (Сити), не имевших университетского образования и нуждавшихся в новых знаниях по навигации, геодезии, астрономии, математике, медицине, праву, риторике, музыке, теологии. Таким образом, Грэшем-колледж внешне копировал университетскую структуру знания, но брал только ту ее часть, которая имела сугубо прикладной характер. Кирни утверждает, что фактически Грэшем-колледж был университетом[543], но это не совсем так.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Евгении хронически не везет. Работа неинтересная, да в любви ничего не складывается: Слава Нильский,...
В центре Москвы убит известный продюсер Марк Лиснянский. Столичные сыщики немедленно приступают к ра...
Услышав от подруги, что она видела ее мужа с другой женщиной, Наташа почти не удивилась. Она давно у...
«Первый репортаж с главной площади Украины – майдана Незалежности – я написала в начале года. Тогда ...
Девятилетняя девочка Мила – очень любопытная и непоседливая. Приехав к бабушке на летние каникулы, д...
Все дети рождаются с набором талантов, способностей и умений.Задача родителей эти таланты заприметит...