Скальпель разума и крылья воображения. Научные дискурсы в английской культуре раннего Нового времени Лисович Инна
Появляется сложная вопросительно-риторическая интонация, одновременно обращенная к Лойоле как полемический жест и к Спасителю как слово раскаяния. По мере следования за Писанием нарастает чувство сокрушения, скорби. Лирический герой ощущает себя грязью, недостойной созерцать беспредельную высоту и сияние Распятого Христа. Анафора «could I behold» и повтор «durst» с особой эмоциональностью подчеркивают степень смирения и духовной униженности: «If on these things I durst not looke, durst I / Upon his miserable Mother cast mine eye, / Who was Gods partner here, and furnish'd thus / Halfe of that Sacrifice, which ransom'd us? / Though these things, as I ride, be from mine eye, / They'are present yet unto my memory, / For that lookstowards them; and thou look'sttowards mee, / O Saviour, as thou hang'st upon the tree; / I turne my backe to thee, but to receive / Corrections, till thy mercies bid thee leave».
Автор «Exertitia Spiritualia» рекомендует вступить с Иисусом в беседу: «…вопросить Его, каким образом Он, будучи Творцом, умалился до того, что стал человеком, и ради моих грехов из жизни вечной снизошел к временной смерти, <…> и я должен рассматривать все то, что будет раскрываться передо мной»[961]. Но лирический герой в искушении и, вопреки дальнейшим инструкциям «наставника», не в силах смотреть/рассматривать (I durst not looke) поруганного и униженного Спасителя и Богоматерь.
В том, что Дева Мария соучаствует в кровной жертве, комментаторы склонны видеть сохранившуюся связь Донна с ее культом в Римской церкви. Но, принимая во внимание критическое отношение Донна к своему католическому детству и сознательное, последовательное неприятие диктата католицизма, уместно говорить о том, что в данном случае поэт обращается к трактовке Богородицы Амвросием. Архиепископ Медиоланский полагал, что Ева, мать всех живущих – это Церковь, и Бог основал ее «дабы являть собою Храм Божий»[962]. Если Бог-Отец сотворил Еву из ребра Адама, то теперь Новый Адам пришел в мир, облаченный плотью Девы Марии. Страдания Матери, видящей смерть невинного Сына, равны мучениям самого Спасителя. Сбывается предсказание, данное ей Симеоном: «…тебе самой оружие пройдет душу» (Лук. 2:35). Новая Ева, мать человеческая является частью распятого Христа: «furnish'd thus / Halfe of that Sacrifice, which ransom'd us». Таким образом, понятно, почему Донн в стихотворении не упоминает учеников Христа, которые тоже зрели смерть Бога-Сына: они соучаствуют в искуплении как Новая Церковь. Лирический герой раскаивается перед Ней и Генри Гудьером, так как не участвует в общей молитве о смерти Спасителя.
Если духовные упражнения Лойолы рассчитаны на отшельника или монаха, который проводит время в затворе или в обособлении от людей (тогда неважно, где он продолжит свои размышления и молитвы, так как все можно вообразить), то оторванность от мира переосмысляется лирическим героем как отпадение от Церкви. Скорбь и чувство собственной вины как соучастника греха в смерти Бога настолько отягощают его, что он не в силах подчинить свою волю жестким рекомендациям и строго следить за последовательностью мыслей. Синтаксический, интонационный ряд сбивается, дыхание поэтического текста обретает отрывистость, вопросы в лихорадочной последовательности следуют один за другим, и он не может ответить на них.
Смысловая наполненность мотива слепоты продолжает разворачиваться на нескольких уровнях и в связи с разными контекстами. Духовные глаза лирического героя закрыты, тяжелы (weight) и слепы, как у спящих учеников во время гефсиманской молитвы, когда Иисус просил быть с ним: «…бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна. <…> И, придя, находит их опять спящими, ибо у них глаза отяжелели» (Матф. 26:41–43). По воле Господа лирического героя уносит в пределы смерти, и он ее принимает, моля лишь о спасении. Но надежда не покидает его, так как Бог отверз очи и смотрит ему вслед. Всевидящий божественный взгляд – знак его бесконечной благодати, милосердия, источник жизни каждого существа: «Though these things, as I ride, be from mine eye, / They' are present yet unto my memory, / For that looks towards them; and thou look'st towards mee…».
Донн отвергает путь к Спасителю при помощи воображения либо беседы с его живописным или скульптурным изображением, что широко практиковалось среди католиков (отчасти из-за недоступности Вульгаты для необразованных и непосвященных). Исключается и возможность мистического видения Бога в католическом понимании (экстаз св. Терезы, пластически воплощенный Лоренцо Бернини), неоплатоническом (Н. Кузанский) и герметическом (диалоги и сонеты Дж. Бруно). Он следует словам пророка Исайи: «К имени Твоему и к воспоминанию о Тебе стремилась душа наша. Душею моею я стремился к Тебе ночью, и духом моим я буду искать Тебя» (Ис. 26:8–9). Душа не может припомнить зрительный образ, но она помнит прочитанные слова Благой Вести: «Слово стало плотию, и обитало с нами, полное благодати и истины» (Ин. 1:14).
После искупления и Вознесения плоть вновь стала словом Св. Писания, запечатленным апостолами. Глаза телесные могут прочесть в Евангелии описания одежд Сына человеческого. Муза обращается за помощью к своей матери, Мнемозине. Память как способность души соединяет прошлое и настоящее: «Though these things, as I ride, be from mine eye, / They' are present yet unto my memory». Спаситель сегодня смотрит на человека из строк и метафизического пространства и вечности: «For that looks towards them; and thou look'st towards mee…». Таким образом, перевод Щедровицкого улавливает общую значимость вектора движения и образов, связанных с абсолютным всевидящим божественным зрением: «Скачу, на запад обратив свой взгляд, / Но очи чувства – на восток глядят: / Спаситель, на кресте терпя позор, / Ты смотришь прямо на меня в упор! / Я ныне обращен к тебе спиной – / Пока не смилуешься надо мной».
Но трактовка способностей души и соответствующих им форм видения, при помощи которых человек способен восстановить утраченную связь с воплотившимся Логосом, оказывается прямо противоположной донновской и очень близкой католической медитативной практике, которую поэт последовательно опровергает. Он реинтерпретирует планоновскую концепцию знания как припоминания. «Очи чувства», по Донну, как раз и обращены на Запад, Восток зрят «очи памяти», что и дает надежду быть услышанным в молитве: «Если ты обратишься, то Я восставлю тебя, и будешь предстоять пред лицем Моим» (Иер. 15:19). Взгляды человеческой души и Распятого Христа встретились, и лирический герой просит о спасении. Если память способна преодолеть время и пространство, то власть греха дано преодолеть только Сыну человеческому: «O Saviour, as thou hang'st upon the tree; / turne my backe to thee, but to receive / Corrections, till thy mercies bid thee leave».
Лирический герой, будучи слепым, осознает ошибки непослушания, в остальном же уповает на милость Господа: «…и поведу слепых дорогою, которой они не знают, неизвестными путями буду вести их; мрак сделаю светом пред ними, и кривые пути – прямыми: вот что Я сделаю для них и не оставлю их. Тогда обратятся вспять» (Ис. 42:16, 17). Возникает интонация прошения. Может показаться, что Донн принимает некоторые наставления Лойолы, который рекомендует просить «о печали со Христом, полным скорби, о сокрушении с изнемогающим Христом, о слезах, о внутреннем страдании»[963]. Но хотя сокрушение изначально присутствует в поэтическом тексте, не это предмет религиозного рвения лирического героя. В степени крайнего смирения он осознает, насколько страдания Господни несоизмеримы с его страданиями, и плачет о том, что не может видеть, созерцать страсти Господни, ибо сказано: «…как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших» (Ис. 55:9).
Донн продолжает полемику и с наставлениями Лойолы, который полагает, что если мысли «направлены лишь к одному добру, – это признак доброго ангела. Но если <…> в чем-либо видна вещь злая, или отвлекающая, <…> то это явный признак происхождения этих мыслей от злого духа»[964]. Ангел действительно уносит лирического героя от Бога и ввергает душу в смятение. Но началом пути к Господу в «Страстной Пятнице» становится паралогизм, и благодаря ему приходит осознание своей греховности, так как именно в божьей воле соединить противоположное: Восток и Запад, жизнь и смерть, тьму и свет. Путь к смертному пределу неминуем и желанен, именно за ним человек и способен узреть Бога непосредственно и обрести вечную жизнь. Такова воля и провидение Господа, и благодаря этому лирический герой обретает кротость и надежду на спасение: «…многие придут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Небесном» (Мф. 8:11).
Христос находится на абсолютной временной, пространственной и метафизической дистанции от человека, но благодаря божественной милости он может в раскаянии молить о наказании, поскольку все в пригвожденных руках Господа: «O thinke mee worth thine anger, punish mee, / Burne off my rusts, and my deformity, / Restore thine Image, so much, by thy grace, / That thou may'st know mee, and I'll turne my face». Текстовое пространство на всем своем протяжении формируется в силовом поле понятий, связанных с натуральной, естественной, природной формой: naturall forme – firstmover – corrections – deformity – restore thine Image». Если следовать логике, то человек должен получить прощение и благодать, так как, вспоминая о жертве, он смог встретиться с животворящим взглядом Христа. Но очи духовные, спиритуальные остаются безумными, и лирический герой по-прежнему устремлен на Запад, несмотря на благую жертву.
Так в оппозиции глаголов «tune – turne – burne» возвращается тема метафизического обращения – обновления – искупления. Если Спаситель корректирует движение сфер, то лирический герой, нарушивший порядок, так и не вернулся на круги своя и выпадает из хора мировой гармонии[965]. По Донну, путь, предложенный католическими теологами, неверен благодаря изначальной посылке, которая делает возможной духовное восхождение от конкретно-чувственного образа (скульптурного, живописного, воображаемого, религиозно-театрального действа) к непосредственному созерцанию божественного Лика. Чтобы достичь этого состояния, необходимо очищение, которое и призвано открыть духовное око и вернуть утраченную форму. Поэтому в гневе Господнем заключена милость и надежда на спасение: «…люди будут дороже чистого золота <…>. Для сего потрясу небо, и земля сдвинется с места своего от ярости Господа Саваофа, в день пылающего гнева Его» (Ис. 11:12, 13). «Corrections» раскрывает ряд значений: наказание, которое может восстановить/исправить утраченную духовную и физическую форму в августиновском понимании; вернуть абсолютное зрение, благодаря чему отпавший включится в божественный миропорядок и вернется на свою орбиту.
Лирический герой молит о пламени гнева Господня; об обжиге, удаляющем ржавчину и способном переплавить и вернуть истинную форму: «Burne off my rusts, and my deformity». Прямая траектория движения души-сферы подчинена законам линейного времени, которое связано с библейским пониманием истории от грехопадения через Искупление к Страшному суду. События воспринимаются необратимыми, единственное, что может дать надежду быть среди избранных, – это признание себя нечистым. Катарсис через молитву и наказание по милости и воле Господней – единственная тропа к Господу. Пятница 1613 г. воспринимается как предвестие последнего пришествия Христа, когда будут отделены зерна от плевел.
На первый взгляд, концепт Донна далее развивается в соответствии с алхимическим пониманием очищения. К тому времени неоплатоническая магия, основанная на учении древнеегипетского жреца Гермеса Трисмегиста и каббале, начинала терять свое влияние, алхимия становится предметом насмешек и эпиграмм. Вполне вероятно, что Донн уже знал о том, что Исаак Козобон, блестящий знаток истории церкви и греческого языка, приглашенный Иаковом I в 1608 г., опроверг миф о древнем происхождении герметических трактатов. Проанализировав стилистические и жанровые особенности текстов, он пришел к выводу, что они созданы в раннехристианскую эпоху. Как отмечает Ф. Йейтс, «это открытие одним ударом обрушило <…> построения радикальных герметиков – таких, как Дж. Бруно: его призывы вернуться к самой лучшей философии и самой лучшей магической религии египетского, доиудейского и дохристианского образца»[966]. Стихотворение Донна вступает в беседу на теолого-астрономическую тему и с Джордано Бруно, предварившим свой диалог «О бесконечности, вселенной и мирах» сонетом:
- Кто дух зажег, кто дал мне легкость крылий?
- Кто устранил страх смерти или рока?
- Кто цепь разбил, кто распахнул широко
- Врата, что лишь немногие открыли?
- Векаль, года, недели, дни ль, часы ли
- (Твое оружье, время!) – их потока
- Алмаз, ни сталь не сдержат, но жестокой
- Отныне их я не подвластен силе.
- Отсюда ввысь стремлюсь я, полон веры,
- Кристалл небес мне не преграда боле,
- Но, вскрывши их, подъемлюсь в бесконечность.
- И между тем как все в другие сферы
- Я проникаю сквозь эфира поле,
- Внизу – другим – я оставляю Млечность[967].
В отличие от Бруно, воспарившего в эмпиреи и достигшего пределов вечности, минуя смерть[968], лирический герой Донна связан временем, пространством и порчей греха. Вектор его движения направлен не ввысь, а на Запад. И его образ превращения ржавого железа восходит к ветхозаветному описанию последнего дня на земле, когда «две части будут истреблены, вымрут, а третья останется на ней. И введу эту третью часть в огонь, и расплавлю их, как плавят серебро, и очищу их, как очищают золото: они будут призывать имя Мое, и Я услышу их и скажу: “это Мой народ”, и они скажут: “Господь – Бог мой!”» (Зах. 12:8, 9).
Библейский и астрологический контексты вновь переплетаются, и образ лирического героя (сочетание души-сферы и тела, направляющегося на Запад) соответствует и графическому зодиакальному символу Марса. Эпоха после грехопадения воспринималась как железный век, которым управляет Марс: «Все мы сделались – как нечистый, и вся праведность наша – как запачканная одежда; <…> беззакония наши, как ветер, уносят нас» (Ис. 64:6). Отпадение от Бога, несоблюдение его установлений есть свидетельство духовной брани с ним, и поэтому его гнев справедлив и желанен, так как дает надежду быть рожденным для жизни вечной, обратиться к нему и оказаться среди третьей части, которая золото.
Страстная Пятница – образ современного состояния тотальной деформации мира. Мир здесь и сейчас – это Пятница после весеннего равноденствия, когда баланс противостояния света жизни мраку греха нарушается в пользу последнего. Это день Венеры, Божественной Любви Бога к своему творению, его символизирует астрологический знак, который в Страстную Пятницу «переворачивается» крестом вверх, тем самым телесная греховная любовь пресуществляется в любовь вечную и божественную Благодать. Сейчас время исхода богоизбранного народа из рабства греха, это путь покаяния, веры и надежды на обретение Земли Обетованной.
В стихотворении символ Земли воплощен на нескольких уровнях: ветхозаветное подножие Бога; ренессансное понимание как Лейтенанта Наместника; образ плоти-праха Сына человеческого, из которой он сотворил мир и пришел спасти и вернуть себе; на нее указывает числовая символика (16 – квадрат 4) и астрологический знак (круг с крестом наверху). Эпоха Марса уже подходит к своему историческому пределу, так как даже железо уже деформировано и заржавело. Зодиакальный символ Марса должен утратить неверный вектор и превратиться в круг – символ золота. Точка внутри знака – истинный Перводвигатель, способный повернуть вспять ко Христу душу-сферу.
Фраза «I'll turne my face» означает не только «обернуть, повернуть лицо», но и «превратиться». Фонетическая близость слов «tune – turne» порождает еще одну семантическую связь между астрономическим концептом и сотериологией: когда лицо человека в своей первозданности обратится к Лику Господа, его душа настроится на божественную музыку и станет причастной божественному порядку. Только этим путем человек способен обрести потерянный Рай, где Бог говорил с ним. И если после нарушения запрета Адам скрыл свое лицо от Него, то теперь Бог-Сын вновь может узреть и узнать свое подобие. Путь на Восток лежит через Запад, таков закон Господа, исполненный им самим. Поэтому подражать Господу и идти вслед ему – это желать очищения смертью: Христос смертью смерть попрал и соединил Восток и Запад. Таким образом, отвергается алхимический, магический способ очищения души и тела, который при жизни может сделать человека богоподобным и вознести в Эмпиреи. Лирическому герою не страшна смерть тела, он боится смерти души, богооставленности. И он жаждет стези пророка Исайи, который был обожжен серафимом, посланным Господом: «И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, – и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа. Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис. 6:5–7)[969].
Архитектоника стихотворения подчинена циклическому движению на разных уровнях: смысловом, словесном, композиционном и теологическом. Как в «La Corona», так и в «Good Friday, 1613. Riding Westward» основой концепции Донна является понятие формы и движения, наполненных сакральным смыслом. Если вернуться к началу стихотворения, то «let» теперь воспринимается не как теоретическое предложение представить душу в виде сферы, а как мольба, прошение к Спасителю, чтобы Он позволил душе вернуться к первообразу геометрически идеальной сферы, подобной Создателю: «Let mans Soul be a Sphere». Лирический герой обращается к Господу, «распростершему небо, основавшему землю и образовавшему дух человека» (Зах. 12:1), чтобы часть соединилась с целым, пройдя искупление и очищение огнем, как сгорающая комета. И воскреснет кровь Спасителя, которая есть души спасенных: «that blood which is / The sea to fall our Soules». Так Донн переосмысляет атомистическую теорию. В медитации об отношениях между человеком и Богом поэтический принцип движения мысли и слова следует круговому теологическому, когда атрибут оказывается истинным предикатом, потому что общим основанием является Бог, вбирающий в себя многообразие тождественного и противоположного. Лирическое пространство стихотворения модифицируется и строится по принципу эллипса. Поэтическая мысль, закончив очередной период размышлений, возвращается к истоку на качественно ином уровне.
К сожалению, Д. С. Щедровицкому не удалось до конца передать органическую последовательность разворачивания астрономического концепта, напрямую связанного с таинством искупления. Переводчик сводит астрономический образ к довольно плоскому, хотя и развернутому уподоблению: «Сравнив с планетой нашу душу, вижу: / Той – перворазум, этой – чувство движет…». Искажаются стилистические нюансы, связующие данный текст с математическим диалогом, так как деепричастие «сравнив» настраивает на поэтическую вольность, закрывает возможность вернуться к началу стихотворения и прочитать «let» как мольбу к Господу восстановить деформированную душу.
Уже первый стих перевода задает иную ритмическую тональность четырехстопного ямба, который на протяжении всего стихотворения сохраняет ровную интонацию и стилистическую однородность, тогда как оригинал построен на сочетании различных стилей и на ритмических сбоях. Переводчик последовательно смещает поэтический конфликт в область чувств. Но, несмотря на некоторые неточности (о чем была речь выше), довольно адекватно передана глубина раскаяния, экспрессивность исповеди лирического героя и его упование на наказание как милость Божию: «Я ныне обращен к Тебе спиной – / Пока не смилуешься надо мной. / Мои грехи – пусть опалит твой гнев, / Вся скверна пусть сойдет с меня, сгорев».
Ключевое слово «сфера» в переводе вообще не употребляется, и как следствие, опускается принципиальное внимание поэта к форме и музыке, которые являются основой мирового порядка. Воссоздавая поэтический образ, переводчик «соскальзывает» с терминологической точности к смежным коннотациям, которые упрощают амбивалентные отношения между душами, небесными телами и Богом. Не отражена вся совокупность признаков кеплеровского Универсума, которые в оригинале воспроизведены с необычайной скрупулезностью. В русском варианте стихотворения Бог воспринимается только как Создатель, о чем свидетельствует прошедшее время деепричастия: «Немеют в муке / Ход всех планет направившие руки!». У Донна каждый год в Страстную Пятницу благодаря молитвам и причастию, заповеданному Христом, душа и тело исправляют ошибки греха. Как Древо Греха нарушило былую гармонию сфер, исказило орбиты планет и пути к Господу Адама и Евы, так Новый Адам и Новая Ева на Кресте исправляют деформированную Цепь Бытия, и Крест становится Древом Жизни. Душа лирического героя, равно как и другие сферы-души, стремится обрести утерянную совершенную форму, образ Бога, и вернуться на орбиты «блуждающих звезд».
Донн в данном стихотворении объединяет речевые установки различных жанров мотивом поиска Господа. Речевое пространство «Good Friday, 1613. Riding Westward» формируется по принципу размышления-диалога с иными текстами о путях, ведущих к единению с Богом. Разговор и сам поиск истины осуществляется в неизменном присутствии Слова/Логоса, «ибо очи Мои на всех путях их; <…> и неправда их не сокрыта от очей Моих» (Иер. 16:17). Дорога ко Христу лежит через познание себя, поскольку человек – Его частица, и Он отражается в каждом своем творении.
Жанровая установка медитации – привести душу к отрешению от мирских забот и радостей. Лирический герой достигает цели не сразу. Первый шаг – обращение к Урании и математическому языку, чтобы абстрагироваться от жизненных реалий, которые ум оставляет за пределами текста. Избрав в качестве отправной точки рассуждения образ сферы, Донн исходит из философской традиции, заложенной Платоном и Аристотелем: суть вещей, их место в мире раскрывается через поиск общего и неделимого основания – субстанции. Происходит эстетическая переориентация художественного сознания: лирический, индивидуальный голос «умирает» в стиле научного трактата, для того чтобы поэтический субъект узнал свое истинное положение в Истории Искупления и Спасения. Научный трактат того времени свидетельствовал о Божьем Промысле в Книге Природы, где человек пытался прочитать знак и своей судьбы. Теолого-математический способ познания поднимает ум и духовное зрение на метафизический уровень, но греховность и конечность земного бытия ограничивает человека и неизбежно приводит к парадоксу, который свидетельствует о близости к воплотившемуся Слову и открывает дорогу к божественному совмещению противоположностей.
Л. Мартц в определенной степени прав, что религиозная поэзия Донна испытала влияние католической созерцательной практики, но по принципу ее отторжения, сознательного отрицания. Донн полемизирует с католическими теологами и дает образец иного способа обрести смирение перед божественной Волей. Происходит обоснование медитации на совершенно иной основе, характерной для протестантского отношения к Св. Писанию и английского доверия к опыту. Божественный Логос (Евангелие), проникая в стихотворение посредством логической ошибки, разрушает бесстрастную интонацию. Лирическое «Я» возрождается в своей индивидуальности вне пространства и времени, преодолевая их инерцию, в общественной исповеди и покаянной молитве, восходящей к «Исповеди» Блаженного Августина. Ровное дыхание медитации сбивается и возникает ощущение, что лирическому герою не дано обрести покой и соединиться с Богом, но именно сокрушенной душе Божественное провидение дарует молитвенное смирение: «…вот на кого Я призрю: на смиренного и сокрушенного духом и на трепещущего пред словом Моим» (Ис. 66:2). Слово, дарованное в Св. Писании, ведет человека к полному отрешению от своей воли и вручению себя в руки Господни. Начинается путь души к Господу, оплакивающей умершего Спасителя и свои грехи. Покаянная исповедь в смирении и кротости – это опора в странствии к Богу. Она позволяет осознать себя слепым и беспомощным перед властью тьмы, а молитва способна вернуть человека и мир на круги своя, благодаря ей Господь склоняет слух к грешнику и слышит его голос. Поэтическая тональность и движение медитирующего разума следуют словам пророка: «Исцели меня, Господи, и исцелен буду; спаси меня, и спасен буду; ибо Ты хвала моя» (Иер. 17:14).
Итак, перед нами поэтический текст, вобравший теологический дискурс, математический и астрономический трактат, исповедь, библейский текст, плач, молитву, облаченную во внешнее слово. Все эти жанровые формы, отражающие различные речевые стороны человеческого опыта и религиозного служения, становятся ступенями, по которым размышляющий человек, ведомый верой и Св. Писанием, поднимается до исполнения закона, божественного натурального порядка, подобно Христу, возносящемуся на Крест.
Жанровая установка медитации в «Страстной Пятнице» реализуется благодаря чрезвычайно сложной и неоднородной поэтической интонации. Жанровая перспектива «Страстной Пятницы» предсказывает появление донновских «Обращений ко Господу». Метафизическая поэзия и светское слово перерождаются в разговоре о путях к Господу, потому что «нечистый не будет ходить по нему; но он будет для них одних; идущие этим путем, даже и неопытные, не заблудятся» (Ис. 35:8). В преходящем, историческом, случайном и суетном Донн находит дорогу ко Христу, источнику Истины и Жизни благодаря библейским пророчествам и современным ему астрономическим знамениям. «Good Friday, 1613. Riding Westward» – последнее поэтическое произведение, написанное перед посвящением в сан[970]. В 1615 г. Донн стал пастырем Новой Англиканской церкви.
4. У Гилберт «О магните» и Б. Джонсон «Магнетическая Леди»: Венера, смиряющая сурового Марса?
Астрофизические идеи не раз становились предметом поэтической рецепции в XVII в., еще одним примером тому может стать реинтерпретация теории магнетизма У. Гилберта в комедии «Магнетическая Леди» (поставлена в 1632 г., опубл. в 1641 г.) Бена Джонсона (Benjamin Jonson, 1572–1637), который в 1620-е годы был помощником профессора латыни в Грэшем-колледже. Магнетическая концепция Земли и свойств магнита позволила обосновать физическую природу гелиоцентризма. В античных и европейских натурфилософских, теологических, алхимических и художественных дискурсах магнит упоминается в связи с широким спектром контекстов: стремление понять онтологические причины магнетизма; при помощи аналогии с магнетизмом объяснить природные и/или божественные связи; магнетизм как метафора для репрезентации различных социальных отношений; возможность применять необычную способность камня в утилитарных целях – навигационных, астрономических, геодезических, металлургических и медицинских.
Основной загадкой магнита вплоть до XVII в. была его уникальная способность притягивать железо, что практически всегда экстраполировалось на социальные властные отношения, которые часто представлялись в виде гендерной иерархии или витального дискурса. В философии и поэзии от Античности до раннего Нового времени видимые свойства магнита служили в основном дополнительным аргументом или иллюстрацией по принципу подобия для интерпретации связей или отношений. Так, например, у Платона в диалоге «Ион, или Об Илиаде» Сократ уподобляет божественной силе магнита распространение власти вдохновения от Музы к Иону, а от Иона к слушателям[971].
Свойства магнита и магнетизма впервые были описаны и теоретически осмыслены в результате экспериментального исследования в труде Уильяма Гилберта «О магните», где он справедливо заметил: «Почти вся эта физиология является новой и неведомой: до сих пор лишь очень немногие авторы сообщили скудные сведения об общеизвестных магнитных силах. Поэтому мы очень редко обращались за помощью к древним писателям и к грекам…»[972]. Несмотря на то что практическое освоение магнита становится доминирующим с началом эпохи Великих географических открытий, У. Гилберт часто критикует и опровергает мнения современных натурфилософов из-за неточности наблюдений и отсутствия экспериментальных подтверждений. Основные интерпретации качеств магнита возникли еще в Античности, они реактуализировались в европейской культуре в той или иной форме вплоть до У. Гилберта, и он был вынужден полемизировать с ними в силу их постоянной воспроизводимости.
Посредством опытов У. Гилберт опроверг многие мнения древних и современных ему философов, начиная с Платона, который полагал, что магнитного притяжения не существует, а движение к магниту железных тел заполняет пустоту[973]. Платоновскую точку зрения развил римский поэт и натурфилософ Тит Лукреций Кар (ок. 99–55 г. до н. э.), соединив ее с атомизмом Демокрита в поэме «О природе вещей». По Лукрецию, «семена» магнита создают пустоту, а тельца железа стремятся ее заполнить, подгоняемые ветром, который пронизывает поры железа:
- …из магнита должны семена выделяться
- Множеством или же ток истекать, разбивая толчками
- Воздух, который везде между камнем лежит и железом.
- Только что станет пустым пространство меж ними, и много
- Места очистится там, как тотчас же, общею кучей,
- Первоначала туда стремглав понесутся железа <…>
- Он, этот воздух, идя через частые поры железа
- И незаметно внутри доходя до мельчайших частичек,
- Мчит и уносит его, как корабль, подгоняемый ветром[974].
Если Лукреций полагал, что движение железа к магниту обусловлено насильственным воздействием такого внешнего фактора, как воздух, поскольку он бьет и увлекает атомы железа к магниту, то У. Гилберт доказал, что существует взаимное притяжение магнита и железа, так как магнетические движения основаны на взаимном согласии, а не насилии, подчинении и войне.
Но самой распространенной интерпретацией взаимодействия магнита и железа была эротическая аналогия, которая сохранила свою актуальность вплоть до XVIII в. Позднеримский поэт Клавдий Клавдиан (ок. 370 г. – ок. 404 г.) в стихотворении «Магнит» описывает храм, где свершается таинство божественного брака между Венерой с магнитным камнем на поясе и окованным в железо Марсом:
- Он у железа заимствует жизнь, и сила железа
- Пищею служит ему, и пиром, и пастбищем тучным;
- Черпает новую мощь он в железе; в суставы вливаясь,
- Эта суровая пища дает ему тайную силу;
- А без железа он гибнет…
- Видом несхожи они: железом блестящим окован
- Марс, а Венеры кумир украшен камнем магнитным. <…>
- Брак их свершает Природа сама: и железного мужа
- Мощная тяга влечет. Так боги союз свой скрепляют.
- Как же в два металла вливается жар обоюдный?
- Как же приходят к согласью и к миру суровые силы? <…>
- Мальчик жестокий [Купидон] скажи:
- Над кем же ты в мире не властен?..
- В камне огонь твой горит, поддается соблазну железо[975].
Магнит репрезентирован как женский камень Венеры, который непостижимо властвует над железным Марсом, будучи при этом слабым и зависимым от него, поскольку сама богиня нежной любовью смягчает суровый и яростный нрав Марса, даруя ему мир и покой. Эта концепция феминной вторичности магнита, который питается железом, заимствует и тем самым отнимает его силу, воспроизводилась в большинстве европейских средневековых текстов. Ее поддерживали, например, такие философы, как перипатетик Александр Афродизийский из Карии (греч. о о, ок. II в. н. э.) и алхимик Джамбаттиста делла Порта.
Представление о магните как камне Венеры вполне вписывалось и в алхимическую концепцию, согласно которой металлы и другие вещества делились на мужские и женские, а процесс получения философского камня (божественного Андрогина) описывался в терминологии священного брака. Но алхимики тоже терпели неудачи в выявлении скрытых свойств магнита, поскольку он разрушал их концепцию соотношения части и целого: растертый в порошок или нагретый, он теряет свои магнитные качества.
У. Гилберт последовательно разрушает алхимическую иерархию металлов, а вместе с ней и алхимический гендерный дискурс, составной частью которого была астрология: «…астрологи, со свойственным им пустомыслием и сумасбродством, назначают каждой планете свой металл. Однако количество и особенности металлов не соответствуют количеству и особенностям планет, и наоборот. В самом деле, в чем соответствие между Марсом и железом? Разве только в том, что из последнего изготовляются не только многие инструменты, но и мечи и метательные орудия. Какое отношение к Венере имеет медь? И разве олово или белый свинец в чем-нибудь сходны с Юпитером? Скорее их следовало бы посвятить Венере»[976]. Ученый рассматривает алхимическую систему как экстраполяцию человеческих практик и отношений на законы Природы.
Гилберт также избегает описания взаимодействия магнита и железа в традиции любовной гендерной иерархии Клавдиана и Джероламо Кардано (лат. Hieronymus Cardanus, ит. Gerolamo Cardano, 1501–1576)[977], который в книге «О пропорциях» воспринимал магнит, или геркулесов камень, как воплощение маскулинности, поскольку писал, что «сила железа Земли-супруги является совершенной в своем роде, когда она примет плодотворную силу от мужского начала, то есть от геркулесова камня»[978]. Гилберт переворачивает логику Кардано, заявляя, что «…всякое движение магнита и железа, всякий поворот, наклонение и устойчивость происходят от самих магнитных тел и от всеобщей матери – Земли, которая является источником, распространительницей и началом всех этих свойств и особенностей»[979]. Если Кардано считал носителем магнетизма магнит, то Гилберт – Землю, не упоминая при этом о каком-либо мужском начале, которое наделяет Землю этими свойствами.
На протяжении всей книги он описывает магнитные явления не только с точки зрения механики, но и использует витальный дискурс, ставя перед собой цель – выяснение «…благородной сущности совершенно не известного до сих пор большого магнита, всеобщей матери (Земли), и замечательной и выдающейся силы этого шара»[980]. Ученый выстраивает совершенн другую иерархию отношений между Землей, железом и магнитом, где Земля порождает железную руду и магниты: «В верхней части земного шара, или в его непрочной оболочке, как бы в его коре, эти два тела возникают и зарождаются большей частью в одной и той же матке, в одном и том же руднике, как близнецы»[981].
У. Гилберт полностью уничтожает предшествующую любовную терминологию и соответствующий ей дискурс «женского» и «мужского» в дескрипции как отношений между планетами и металлами, так и между магнитом и железом: «Они являются истинными и близкими частями земли, сохраняющими в себе первые имеющиеся в природе способности – друг друга взаимно притягивать, приводить в движение и располагать в соответствии с расположением мира и земного шара. Этими способностями они взаимно наделяют друг друга, один повышает и подкрепляет, воспринимает и удерживает силы другого. Более слабый подкрепляется более сильным не потому, чтобы от вещества последнего или от присущей ему силы что-либо отнималось, не потому, чтобы впускалось какое-либо телесное вещество, но усыпленная способность одного возбуждается другим без убыли последнего»[982].
Ученый подчеркивает принципиальное равенство магнита и железа, называя их близнецами по рождению от матери-Земли, которая имеет железную природу и обладает магнетическими свойствами. Железо и магнит воспринимают магнетизм от железного тела Земли, и их воздействие друг на друга не подчиняется законам властной апроприации и насилия над слабым. Для Гилберта уподобление Земли живородящему материнскому началу является не метафорой, а основой его эгалитарной физики движения и космологии, где доминирующей оказывается материнская природа, лишенная эротического контекста. Он принимает и интерпретирует мнение Фалеса Милетского, что магнит обладает душой, известное из диалога «О душе» Аристотеля, который также полагал, что душа придает движение живым предметам[983]. Такие свойства магнита, как стремление соединиться с железом или другим магнитом и утрата магнетических свойств при разрушении структуры камня, часто рассматривались как признаки одушевленности магнита. Гилберт пишет, что магнит – это «…одушевленный камень, так как он есть часть и любимое детище одушевленной матери – Земли»[984].
Гилберт последовательно уничтожает такое важнейшее представление как для алхимиков, так и для перипатетиков, что в основе мира лежит первоэлемент[985]. Таким образом, у Гилберта, при помощи архаичного концепта «Земли-матери», опосредованно опровергается патриархальная интерпретация феминного начала как холодного, влажного и пассивного, способного воспринимать движение только от маскулинного. Ученый высказывает идею, что Земля и другие планеты обладают особой формой души, или силой – магнетизмом, который позволяет сохранять мировой порядок и порождать других живых существ, населяющих ее[986]. Феминное материнское начало Земли описывается в терминах репродукции и инкультурации: Земля не только зарождает в «матках» руды и металлы, но и наделяет их своими качествами, тем самым подчиняя их себе, что и становится основой разумной гармонии в мире. Таким образом, Гилберт предпочитает властно-эротической оппозиции мужское/женское другой социальный дискурс, основанный на витальной терминологии любви, свойственной отношениям «мать – дети», подчеркивая принципиальное естественное равенство детей Земли и справедливость мирового порядка от его сотворения. Концепция Гилберта возникает, когда формируется стереотип матриархальной модели общества, который присутствовал в дискурсах европейской культуры как маргинальная форма, свойственная диким племенам Нового Света.
Репрезентация магнетического дискурса английским драматургом Беном Джонсоном во многом соответствует теории У. Гилберта и потому также выходит далеко за пределы вышеописанных мистических, мифологических и эротических интерпретаций его свойств и природы. В пьесе Бен Джонсон соединяет свою теорию гуморов[987], близкую к классицистической типологии комедийных характеров, с концепцией магнетизма У. Гилберта. Имея репутацию женоненавистника, Б. Джонсон занимает патриархальную гендерную позицию, но при этом уподобляет взаимоотношения между мужчиной и женщиной механике гилбертовского магнетизма. Кроме того, драматург первоначально задал матримониальный вектор развития сюжета своим эпиграфом из Клавдиана: «Jam lapides suus ardor agit ferrumque tenetur illecebris» («В камне огонь твой горит, поддается соблазну железо»).
Питер Хаппе в предисловии к изданию «Магнетической Леди» 2000 г.[988] рассматривает стремление Б. Джонсона примирить гуморы, которые враждовали в его пьесах на протяжении тридцати четырех лет[989], в контексте политических и личных обстоятельств жизни драматурга. Перенесенный в 1628 г. инсульт и финансовые осложнения после смерти патрона, Иакова I, а также тенденция правящего режима Карла I «продвигать идею послушания и стабильности» стали основой лояльности Б. Джонсона молодому королю и совпали с периодом смягченной сатиры, который был не менее плодотворным, чем предшествующие[990]. Безусловно, эти факторы могли повлиять на желание Б. Джонсона примирить гуморы, в которые драматург вносит кроме гиппократовской медицинской составляющей социально-экономическую и гендерную.
Мартин Батлер полагает, что в своих комедиях Б. Джонсон осуществлял фантастический проект, когда разные люди с разными интересами случайно оказываются в одном месте и их выбор абсолютно не мотивирован. И в «Магнетической Леди» такое стечение обстоятельств происходит благодаря магнетизму[991]. Но если принять гипотезу, что в пьесе Б. Джонсон попытался осмыслить и изложить «…новое и неслыханное мнение о Земле»[992] Гилберта, то можно найти ряд точных соответствий, касающихся не только основных принципов построения сюжета, расстановки, функций и соотношения персонажей, но даже и стратегий репрезентации нового знания.
Например, нетрудно заметить, что концепция джонсоновского социального согласия коррелирует с фундаментальной идеей У. Гилберта: «Нет беспорядочного и неясного схождения, нет насильного наклонения тела к телу, нет случайного и неоправданного слияния. Здесь не совершается насилия над телом, нет борьбы и раздоров, но есть согласие, нужное для того, чтобы мир не обрушился, то есть аналогия совершенных и однородных частей мира, именно шаров, с целым, а в них – взаимная соразмерность главнейших сил для поддержания невредимости, непрерывности, положения, направленности и единства»[993]. Об этом заявляет дворецкий Компас/Циркуль (Mr. Compass – круг, циркуль, компас) в акте I, сцене 1, указывая, что все персонажи «…so diametral / One to another, and so much opposed, / As if I can but hold them all together»[994]. Но при этом в финале пьесы не наказан ни один герой, более того, все они оказываются способными найти свой интерес в сложившейся ситуации.
Как У. Гилберт, так и Б. Джонсон не рассчитывали на то, что их творения будут понятны многим: «Препоручаю эти основания науки о магните – новый род философии – только вам, истинные философы, благородные мужи, ищущие знания не только в книгах, но и в самих вещах <…> ведь мы решили изложить нашу философию для немногих»[995]. Рассуждения о том, что драматург предлагает свою пьесу только избранным, которые смогут ее понять и по достоинству оценить, являются основной темой беседы «хора» (мальчика, Дамплая и Проби)[996].
У. Гилберт не только на протяжении всей работы критикует по разным позициям мнения философов-перипатетиков, но на первых станицах книги говорит о дискурсивной стратегии, основным принципом которой является простота, ясность и прозрачность языка, что также было близко аскетическому стилю Б. Джонсона: «Мы не придали этому нашему произведению никаких прикрас красноречия и словесного убранства, но имели в виду одно: излагать трудные и не известные до сих пор вещи в той словесной форме и такими словами, какие необходимы для того, чтобы эти вещи стали вполне понятными. Иногда мы пользуемся некоторыми новыми и неслыханными словами не для того, чтобы с помощью словесных покровов окружить вещи туманом и мраком (как это обычно делают химики), а для того, чтобы ясно и полно выразить тайны, не имеющие названия и ни разу еще до сих пор не подмечавшиеся»[997].
Таким образом, Гилберт занимает позицию, характерную для открытого публичного демонстрационного пространства экспериментальной науки Нового времени. Она диаметрально противоположна алхимии, чей дискурс был построен на максимальной метафорической зашифрованности всех процессов «Великого деланья», коррелирующих с астрологическими и гиппократовскими представлениями. Эта же неприязнь к алхимическим метафорам звучит в пьесе Б. Джонсона «Алхимик» (поставлена в 1610 г., опубл. в 1612 г.), причем ее персонаж – Серли (карточный игрок) – воспринимает закрытость алхимического языка как основу для мошенничества, что в дальнейшем подтверждается сюжетом пьесы:
- Surly. Rather than I'll be brayed, sir, I'll believe / That Alchemy is a pretty kind of game, / Somewhat like tricks o' the cards, to cheat a man / With charming. <…>
- Surly. What else are all your terms, / Whereon no one of your writers grees with other?
- Subtle. And all these named, / Intending but one thing; which art our writers / Used to obscure their art.
- Mammon. Sir, so I told him – / Because the simple idiot should not learn it, / And make it vulgar.
- Subtle. Was not all the knowledge / Of the Aegyptians writ in mystic symbols? / Speak not the scriptures oft in parables? / Are not the choicest fables of the poets, / That were the fountains and first springs of wisdom, / Wrapp'd in perplexed allegories?[998].
Но как же совместить желание использовать простой и ясный язык с тем фактом, что новое знание понятно немногим? Здесь мы наблюдаем факт одновременной смены научных парадигм и художественных стилей. Старое знание о мире было представлено двумя основными тенденциями: схоластической аристотелианской в средневековых университетах и алхимической при дворах европейских монархов. Старый художественный стиль ассоциировался с прихотливой петраркистской и барочной метафорикой. Эти поэтические и научные дискурсы, создавшие сложную систему логических условностей и базовых концептов за время своего трехсотлетнего существования в средневековой Европе, были привычны и приемлемы для большинства образованных людей, в то время как классицистическая рациональная простота и эмпирическая или математическая рациональность нового знания была приемлема для немногих. Если закрытое средневековое знание и элитарная поэзия ранее требовала от реципиента экзегезы, то для ученого Нового времени и поэта-классициста становится неприемлема затемненность научного или поэтического высказывания.
Примером этого может служить особая неприязнь Гилберта к «бесплодной философии», которая «…держится лишь на некоторых греческих или необычных словечках, уподобляясь нашим знахарям и цирюльникам, которые выставляют напоказ перед необразованным народом некоторые латинские слова в качестве вывески для своего искусства и ловят благосклонность толпы. Сами философы по большей части ничего не ищут, не сильны в познании вещей опытом, праздны и ленивы; поэтому они своими трудами ничего не достигают и не видят того, что может внести свет в их рассуждения»[999]. Капитан Айронсайд (Ironside – Железный бок) в пьесе Джонсона также категорически утверждает, что «…to wise / And well experienc'd Men, words do but signifie; / They have no power, save with dull Grammarians, / Whose Souls are nought, but a Syntaxis of them…»[1000].
Джонсоновскую близость к гилбертовской критике аристотелианского дискурса и мнений «вульгарных философов» можно усмотреть в образе доктора Рата, который является представителем коллегии врачей-терапевтов (физиков) и любит употреблять греческие и латинские термины. Он не способен не только адекватно поставить диагноз, но и элементарно наблюдать пациента, его мнение не выходит за теоретические пределы гиппократовской теории гуморов. Он объясняет болезненное состояние Плацентии и портного Нидла (needle – игла) исключительно с помощью нарушения баланса между жарой-холодом, влагой-сухостью. Тогда как необразованная, но имеющая большой практический опыт акушерка Чейр (chair – англ. кресло, фр. плоть) вместо предложенной доктором водянки и опухоли определяет тайную беременность и успешно принимает роды, выявляя скрываемые от всех причины «болезни» Плацентии. У. Гилберт также настаивает, что «…при исследовании тайн и отыскании скрытых причин вещей, благодаря точным опытам и опирающимся на них аргументам, получаются более сильные доводы, нежели от основанных на одном только правдоподобии предположений и мнений вульгарных философов…»[1001].
В «Магнетической Леди» основным негативным персонажем является Полиш (полировка), компаньонка леди Лоудстоун (магнетит), которая подменила в младенчестве племянницу леди на свою дочь. Полиш отличается невероятной болтливостью, за которой кроется стремление скрыть истинное положение вещей, в комедии ей отводится традиционно феминная позиция: «уговаривающая, успокаивающая и иногда управляющая роль»[1002]. Ее появление на сцене неизменно сопровождается длиннейшими монологами, которые раздражают не только дворецкого Компаса, но и доктора Рата: «I sure thought / She had a Lease of talking, for nine lives»[1003]. Она тоже любит вставлять латинские и греческие словечки в свои рассуждения, но, будучи необразованной, она применяет их некорректно. Если употребление терминологии доктором Ратом свидетельствует о его корпоративной принадлежности, то Полиш можно причислить к профанам, удваивающим комический пародийный эффект пьесы.
Понимание концепции пьесы Б. Джонсона все еще требует от зрителя не только интеллектуальных усилий, но и определенного уровня образованности. Это отвечало и запросам публики того времени, что отражено в «Интродукции», когда делегаты от зрителей, джентльмены Дамплай и Проби, требуют пьесы хорошего качества в «поэтической лавке» от мальчика-продавца, предлагающего на разные вкусы «прекрасные фантазии, фигуры, гуморы, характеры, идеи и описания»[1004].
Таким образом, очевидно сходство методологических позиций Джонсона и Гилберта, которое проявляется в отношении к опыту, индукции, наблюдению, дискурсивным и публичным формам репрезентации знания. Но возникает вопрос: насколько далеко продвинулся Джонсон в освоении частных и практических моментов работы Гилберта? Роланд Макфарленд полагает, что факт прямого знакомства Б. Джонсона с работой У. Гилберта «О магните» не установлен и не доказан[1005], хотя священник Палат (palate – нёбо) ссылается на доктора Марка Ридли[1006] и архидьякона Солсбери Уильяма Барлоу[1007], излагавших теорию Гилберта, описывая отношения между персонажами: «Our Ladiship is still the Lady Loadstone, / That draws, and draws unto you, Guests of all sorts: / The Courtiers, and the Soldiers, and the Scholars, / The Travellers, Physicians, and Divines, / As Doctor Ridley writ, and Doctor Barlow. / They both have wrote of you, and Mr. Compass»[1008].
Вероятно, что Б. Джонсон, в совершенстве владевший латинским и греческим языками и бывший помощником профессора риторики Грэшем-колледжа, скорее предпочел бы обратиться к оригиналу У. Гилберта, поскольку в хоре он причисляет себя к избранным умам. Очевидно, он также был знаком с этими книгами, излагавшими в упрощенном варианте теорию У. Гилберта, а реплика в устах священника свидетельствует о популярности этих книг среди горожан. Выскажу предположение, что ряд персонажей или их диспозиции выражают конкретные наблюдения и изобретения У. Гилберта.
Специфическую позицию занимают центральные женские персонажи, к которым устремляются желания мужчин: леди Лоудстоун, Плацентия и Плезанс. Хелен Остович рассматривает эту составляющую сюжетной линии не только как характерный для комедии свадебный мотив, но как соперничество за контроль над наслаждением между мужчинами и женщинами, что подчеркивают имена Плезанс, Плацентия, Нидл[1009]. Эти женские персонажи все время находятся в центре сюжетной линии, даже не присутствуя на сцене. Уже в «Интродукции» мальчик характеризует леди Лоудстоун как магнит и добродетельную вдову («virtuous Widow»), а ее юную племянницу – как «…his Center attractive, to draw thither adiversity of Guests, all Persons of different Humours to make up his Perimeter»[1010]. Таким образом, перед нами гилбертовское представление о том, что «магнит и все магнитные тела <…> обладают отличительными способностями шара [Земли] – притягивать, направлять, располагать, вращаться, останавливаться, приняв определенное положение в мире сообразно с нормой целого…»[1011].
У. Гилберт оспаривает представление алхимиков, что все в природе стремится к тому, чтобы стать золотом[1012], утверждая, что «в железе, преимущественно в лучшем, Земля имеет свою истинную и подлинную природу»[1013]. Также и Джонсон вводит сцену, когда сэр Мот (Sir Moth Interest – Мотылек/Моль Процент) в награду за раскрытие тайны клада покойной вдовы Полли, некогда жившей в этом доме (который так и не был найден), обещает сделать бороду доктора золотой, а аптекаря – серебряной (акт II, сцена 6). Кроме того, У. Гилберт полагает, что «магнит в большей степени, чем все видимые у нас тела, содержит истинную, менее искаженную и обезображенную внешними повреждениями землю, как бы взятую от земного шара истинную однородную часть его»[1014]. Так и у Джонсона леди Лоудстоун воспринимается всеми персонажами как воплощение истинного совершенства, а Плезанс Стил (steel – «сталь») – молодости, чистоты и добродетели. Их также связывают родственные связи, как магнит и сталь, причем сталь вторична по отношению к магниту, как и племянница младше тети.
Капитан Айронсайд (Железный бок), участвовавший в военных походах, косвенно спровоцировавший обнаружение беременности Плацентии и завоевавший леди Лоудстоун, полностью соответствует утилитарным свойствам железа, описанным У. Гилбертом: геологическим, навигационным, военным, геодезическим и научным[1015]. Конфликт Айронсайда и придворного модника Силкворма (Silkworm – шелковый червь, шелкопряд) во время обеда вопреки ожиданиям приводит не только к обнаружению беременности Плацентии, но помогает капитану жениться на леди Лоудстоун, которую вначале возмущал его яростный и грубый характер, полностью соответствующий эталону воинствующей маскулинности XVI–XVII вв. Но этот поворот сюжета также согласуется с теорией У. Гилберта, который писал, что «природа не допускает неподобающего и несправедливого мира и согласия, она пускает в ход войну и насилие для того, чтобы тела пришли в хорошее и подобающее состояние покоя»[1016].
Капитан Айронсайд на протяжении всей комедии маркируется как «брат» м-ра Компаса. В акте I, сцене 1 он назван «scholar and part soldier» (ученый и солдат), возможно, он был университетским другом м-ра Компаса. М-р Компас является центральным персонажем, и он определяет основные повороты сюжета и примиряет гуморы. В связи с этим Хелен Остович высказала предположение, что м-р Компас репрезентирует прибор, изображенный в книге У. Барлоу[1017].
Но в акте II, сцене 4 м-р Компас назван «мухой»: «And Mr. Compass, who is all in all; / The very Fly she moves by»[1018]; кроме того, он знает математику и точно указывает всем персонажам, куда им ориентироваться. Вероятно, Б. Джонсон воспроизвел более сложный инструмент для определения склонения по звездам, описанный и изображенный в книге У. Гилберта[1019], где Айронсайд – это коробка с намагниченной железной стрелкой, а м-р Компас – это полуциркуль с линейкой-мушкой, через ушки с отверстиями которой точно определяются координаты объектов по шкале (лимбу) прибора. Если Айронсайд спровоцировал роды Плацентии и тем самым сменил направление сюжета, то дворецкий воспользовался этим вектором и в ходе конфликта между нянькой и Полиш вычислил истинную наследницу и женился на ней до того, как всем стал известен ее истинный социальный и экономический статус.
Дворецкий Компас не только направляет действия персонажей, но и предвидит, какой выбор они сделают, ведомые своим гумором, и сводит их конкурирующие интересы в едином социальном пространстве. Мистер Компас точно визирует диаметрально противоположные гуморы всех персонажей, включая себя, и примиряет их в ходе пьесы: «If you stand / On point of Honour, not t' have any odds, / I have rather then dissuaded you, than otherwise: / If upon terms of humour and revenge, / I have encourag'd you. So that I think, / I have done the part of a Friend on either side: / In furnishing your fear with matter first, / If you have any: Or, if you dare fight, / To heighten, and confirm your resolution»[1020]. Дэвид Риггс полагает, что м-р Компас является совершенной проекцией в пьесе самого Бена Джонсона[1021], поскольку его импресса[1022] изображала сломанный полуциркуль, чья ножка стоит в центре круга, и сопровождалась девизом: «Deest quod duceret orbem» («Не хватает того, что должно провести круг»).
Хотя сюжет о подмененных в младенчестве детях и можно рассматривать как исключительно традиционный литературный прием, но в данном случае он тоже является частью теории о магнетизме. Огромное место в работе У. Гилберта уделено проблеме вариации склонения, которое «…есть дуга меридиана между истинным и видимым склонением. Под влиянием возвышенностей на Земле не только отвлекаются от истинного меридиана магнитные тела, но железо склоняется ниже, чем это требуется, чтобы по-настоящему сообразоваться с Землей…»[1023]. Гилберт отмечает, что, чем ближе к полюсу, тем больше вариация. Поэтому беременную Плацентию, дочь Полиш, можно рассматривать как возвышенность материка, которая и создает вариацию, притягивая ошибающихся женихов, ищущих богатое наследство, тогда как к истинной наследнице, горничной Плезанс, права возвращаются в пятом акте.
В пользу этой интерпретации образа Плацентии можно привести высказывание Гилберта о том, что верхние слои Земли обезображены чуждыми осадками, разложившимся и перемешанным с выделениями земной поверхности и продуктами гниения ее порождений[1024]. Их Полиш тщательно старается скрыть, а Плацентии – придать блеск Плезанс Стил. Полиш также названа «fly», но в данном случае имеется в виду назойливая муха, которая не только своим надоедливым жужжанием-болтовней отвлекает внимание персонажей от истинной наследницы Плезанс, но и прячет ее в шкафчике для домашней утвари. А упомянутая Гилбертом склоняющаяся к центру Земли железная игла напоминает портного Нидла, который по скабрезному намеку акушерки достаточно прошил своей иголкой: «You ha' done too much already, / With your Prickseam, and through-stitch, Mr. Needl»[1025], что одновременно указывает на дефлорацию и механику коитуса, поскольку слово «prick» имеет и фаллические коннотации.
Эту конфигурацию персонажей, необходимых для раскрытия истинного положения вещей, также можно экстраполировать на гилбертовский текст. Для того чтобы в самых сложных условиях морской качки (энтропии), можно было определить магнитное склонение на море[1026], Гилберт рекомендует соединить вместе прибор для определения склонения/вариации и прибор для определения наклонения к Земле. Таким образом, в пьесе, чтобы определить истинное положение Плацентии и ее место в социуме, потребовалось не только присутствие Айронсайда, Циркуля (прибор для определения вариации), но и Нидла (прибор для определения наклонения к Земле).
Таким образом, в пьесе противоборствуют властные интенции «fly»-Компаса и «fly»-Полиш, которые воплощают типы «верного слуги» и «коварной служанки». Полиш-«fly» оказывается антиподом Компаса-«fly», они оба пытаются манипулировать персонажами пьесы и присвоить себе наследство Плезанс. Побеждают те маскулинные персонажи, которые являются реципиентами нового знания, основанного на математике и опыте. Полиш репрезентируется как профан, поскольку она поверхностно восприняла некоторые фрагменты дискурса нового знания, не освоив его методологии, используя его для фальсификации с целью незаконного захвата власти, статуса, денег. У. Гилберт также расценивает недостоверные, не подтвержденные расчетами или опытами сведения как порождения фантазии старух: «Не умея подходить к явлениям природы, не проделывая опытов с магнитом, они только из книг и обманутые ложными физическими учениями усваивали некоторые порожденные пустым мнением слабые рассуждения и по-бабьи бредили о том, чего нет»[1027].
Бен Джонсон накладывает на социальные отношения между гуморами/характерами только физико-механистическую часть теории Гилберта, объясняющую истинную сущность и причины движения Земли, которые он находит в ней самой в виде магнетической силы и законов магнетизма. Так и Джонсон репрезентирует все мотивы и поступки людей не как следствие гилбертовской природной материнской любви или внешних влияний (астрологических, политических, государственных), а как стремление к деньгам. Но драматург различает способы обогащения, поэтому достойные персонажи (мистер и леди Лоудстоун, семья Стил, капитан Айронсайд и т. п.) честным путем приобретают свое богатство в отличие от обманщицы Полиш, ростовщика Мота и т. п.
Любовный сюжет, обманчиво заявленный в эпиграфе к комедии: «В камне огонь твой горит, поддается соблазну железо», приобретает амбивалентность, поскольку цитата из Клавдиана у Джонсона вырвана из контекста и становится непонятно, каким именно соблазном движутся персонажи, поскольку большинство из них явно одержимы страстью к богатству, статусу, карьере. А женитьба Плезанс и Компаса, Айронсайда и леди Лоудстоун – также неожиданная и стремительная, как притяжение магнитных веществ.
Союз брачных пар Б. Джонсоном вообще не описывается в любовных терминах, так же как у Гилберта, который пишет, что магнетизм «…свойственная светилам магнитная форма, безразлично – является ли она силой или душой»[1028]. Соединение в браке Айронсайда с леди Лоудстоун и обретение ею истинной племянницы связано с родством их природы: «Магнит является железным по своему происхождению и по своей природе, а железо – магнитным; оба принадлежат к единому виду. Железная руда выделяет в печах железо; магнит также выпускает из себя в печах железо, но более превосходное, называемое сталью»[1029].
Брак леди Лоудстоун и Айронсайда в пьесе практически не мотивирован. Священник остроумно объясняет заключение брачного союза аллюзией на магнетическую теорию: «More work then for the Parson; I shall cap / The Loadstone with an Ironside, I see»[1030], которая в социальном контексте приобретает сексуальные коннотации. Эту мотивацию, основанную на взаимной выгоде и согласии, можно обнаружить у Гилберта: «Магнит частично теряет свое свойство притягивать и как бы дряхлеет от старости, если его долго держать на открытом воздухе, а не хранить в железном футляре, опилках, железной чешуе. Поэтому его и следует покрывать чем-нибудь подобным»[1031].
Здесь же Гилберт оспаривает мнение Альберта Великого, что «был найден магнит, который одной своей стороной притягивал к себе железо, а другой, противоположной, отталкивал его. Но Альберт плохо наблюдал явление: ведь всякий магнит одной стороной привлекает к себе железо, тронутое магнитом, а другой стороной отстраняет его, если оно намагничено, и притягивает намагниченное железо с большей силой, чем не намагниченное»[1032]. И в пьесе Джонсона недовольство леди Лоудстоун служит только тому, чтобы придать нужное направление Айронсайду и соединиться с ним, что он и подтверждает, готовый покинуть войну и сражаться только под ее знаменем: «And vow to quit all thought of War hereafter; / Save what is fought under your Colours, Madam»[1033]. Таким образом, конфликты в комедии, в том числе и первоначальная неприязнь впечатлительной леди Лоудстоун к яростному Айронсайду, приводят исключительно к согласованности позиций, поскольку «…магнитное схождение есть действие магнита и железа – не действие одного из них, а обоих <…>. Ведь отталкивание и отклонение концов или поворот целого есть движение того и другого к объединеню посредством совместного действия»[1034].
Если Гилберт описывает магнетит как повелевающий железной стрелкой, поскольку он способен менять полюса железа, то у Бена Джонсона доминирующими оказываются маскулинные персонажи и патриархальная модель общества: Айронсайд женится на леди Лоудстоун, а Компас – на Плезанс. Это убедительно доказала Хелен Остович, полагающая, что неподконтрольное мужчинам общество женщин, которое возглавляет вдова леди Лоудстоун, из-за внутренних конфликтов попадает под юрисдикцию мужчин через институт брака, где власть принадлежит мужчинам, а статус матери-Плацентии девальвируется из-за отсутствия приданого и маргинализации родов, причем судьба ее ребенка остается неясной[1035]. Отношения между Айронсайдом и Лоудстоун не выходят за рамки куртуазного служения рыцаря даме, традиционно описываемого античной и средневековой поэзией в милитаристских терминах.
У. Гилберт разрушает жесткие иерархические отношения, свойственные аристотелианскому геоцентрическому Космосу: в пронизанном магнетическими силами Космосе ученого «верхние сферы не обладают тиранической властью над нижними: ведь небо философов и богословов должно быть кротким, счастливым, спокойным и не подверженным изменениям; над ним не будет господствовать сила, ярость, стремительность и быстрота Первого двигателя»[1036]. Распределение силы, власти и богатства осуществляют сами персонажи пьесы, как и у Гилберта «светила, благодаря собственным силам, симметрично ходят по кругам при взаимном согласии и гармонии»[1037]. А представители божественного и государственного закона необходимы только для того, чтобы засвидетельствовать это согласие: священник в пьесе нужен, чтобы обвенчать соединившиеся пары, а юрист – подтвердить права законных наследников и истцов.
Но у Б. Джонсона наблюдается лишь частичное разрушение традиционной социальной иерархии. Рыцари Мот и Силкворм лишены достоинств своего сословия: Мот выполняет функции буржуа-ростовщика, а придворный Силкворм с трудом напоминает рыцаря, поскольку заботится только о своем внешнем виде и впадает в панику при мысли о дуэли с Айронсайдом, который и репрезентирует архаичный образ истинного воина. Властные полномочия распределения ресурсов и регулирования социальных отношений, умение видеть истину присвоены ученым-дворецким Компасом, тогда как власть монарха обозначена в нескольких строках эпилога.
Тем не менее социальные достоинства женщин онтологически зафиксированы: добродетель Плезанс Стил репрезентируется как результат ее высокого социального происхождения, тогда как моральное падение Плацентии (добрачные сексуальные отношения и незаконная беременность) интерпретируется как маркер, указывающий на ее истинное происхождение. Полученное воспитание не повлияло на социальное поведение девушек. Достоинства леди Лоудстоун и недостатки Полиш, акушерки и няньки – также прямое следствие их социальной принадлежности. Таким образом, в пьесе зафиксирована ситуация вертикальной социальной мобильности, которая в Англии XVI в. стала доступна для мужчин, открывавших и осваивавших богатства Нового мира, либо обогащавшихся при помощи финансовых операций, в то время как состояние женщины юридически напрямую зависело от достижений мужа или отца.
Бен Джонсон в развитии матримониального сюжета изгнал как эмоциональную основу любовной коллизии, так и матриархальную концепцию Гилберта. Драматург оставил голую социально-экономическую составляющую современного ему института брака, где он не только использовал гилбертовскую механику взаимодействий магнита и железа, но инверсировал их властные отношения и тем самым вернулся к традиционной патриархальной гендерной позиции Клавдиана, когда чувствительная Венера смиряет сурового Марса. В его представлении матриархальная модель власти нарушает гармонию между частями социального тела.
Заключение
В раннее Новое время закладываются основы современной европейской культуры. Проект, который начинался как «studia humanitatis» и предполагал владение древними языками, постепенно включил не только идею совершенствования образования, себя, общества, города, государства, но и реформы религии, научного знания в области анатомии, географии, астрономии, математики и физики. В это время создаются современные типы и проекты научных и образовательных институций и способы открытой коммуникации, что позволило преодолеть монополию средневековых корпораций на знание и открыть доступ к нему. Это повлекло за собой рефлексию над научным знанием и открытиями не только в среде ученых, но и художников, поэтов и простых горожан.
Научная революция и расцвет ренессансного искусства во многом связан с неоплатонизмом эпохи Возрождения. Гуманисты раннего Нового времени воспринимали себя продолжателями утраченного или искаженного древнего знания, поэтому их научная деятельность и, соответственно, научная революция началась с точного перевода на латинский язык и комментирования Платона и неоплатоников. Они противопоставили схоластическому авторитету Аристотеля авторитет Платона с его метафоричностью, мифологизацией, открытостью путей познания для воображения. XVI–XVII вв. – время расцвета неоплатонизма, который проникает не только в художественный язык живописи, поэзии, драматургии, романа, но и в публичную политическую риторику, герметизм, каббалу, научные трактаты и когнитивные практики в целом. Ученые, художники, архитекторы, поэты и драматурги играют с оптическими иллюзиями и аналогиями, пытаясь определить лежащий в их основе первообраз, встраивая их в аллегории, эмблемы и кончетти (метафору-концепт), пытаясь преодолеть разрыв между миром реальным и идеальным.
Неоплатонизм эпохи Ренессанса, как правило, рассматривают в контексте мистико-герметической традиции и моральной философии, где Вселенная репрезентирована одушевленным целым, части которого связаны по принципу подобия, например, образ социума как тела человека. Платоновское представление о мире включало и геометрическую составляющую, основанную на образе, постигаемом зрением и умом, что позволило вернуть геометрии, алгебре и наблюдению статус доказательства в поиске истины. Геометрия стала связующим звеном между астрономией, геодезией, физикой и алгеброй.
Тенденцию к обоснованию чувственного восприятия, а точнее, зрения как необходимой ступени в познании, подтверждающей факты и удостоверяющей наблюдаемые явления или опыты, можно найти в теоретическом обосновании методов Андреаса Везалия и Уильяма Харви, наблюдательной астрономии Тихо Браге, Иоганна Кеплера, Галилео Галилея и в теоретико-методологических построениях Джордано Бруно, Френсиса Бэкона, Рене Декарта и Исаака Ньютона. Но Бэкон, а за ним Ньютон отсекли в качестве объекта рассуждений и изучения гипотезы и философские спекуляции, не подтверждаемые опытом, оставив вне экспериментального познания, основанного на геометрическом и алгебраическом доказательстве, сущность божественного, исследуя только проявление божественных свойств и законов в природе.
Гуманисты возродили платоновскую идею человека как медиатора между подлунным и надлунным миром, божественным и телесным, душе которого через образ доступно познание Вселенной. Математика соединяет чувственное и мир идей. Платоновское познание Вселенной как тела – это восхождение от видимого глазом к тому, «что можно видеть лишь мысленным взором», и оно предполагает ведущую роль визуального восприятия как вечного, так и возникающего, изменяющегося, которые в своем абсолютно чистом выражении представлены в виде числа, линии и пропорции. Основным инструментом и аргументом этого познания гуманистами была признана геометрия, точное измерение, опыт и наблюдение над природой, где Творец запечатлел первообразы.
Альбрехт Дюрер одним из первых теоретически обосновал и представил эту модель познания, тем самым придав высокий статус художнику-мастеру, способному постичь гармонию мира через пропорции и адекватно передать это знание при помощи проекции. Собранные наблюдения он сверяет в душе с тем, что видит умом, это делает его способным подняться до первообраза и творить, не прибегая каждый раз к запечатленному в природе. Природа тела человека запечатлена Везалием в книге «О строении человеческого тела», где он ссылается на геометрию, в которой изображение доминирует над вербальным описанием и помогает понять и запомнить изучаемый предмет. К середине XVI в. требование «тщательного вскрытия и рассмотрения самих вещей» становится императивом для исследователей природы, причем в этой процедуре основным познавательным и обучающим инструментом признается глаз. Зрение для Везалия – это и объект изучения, и инструмент научного познания.
Если объектом пристального изучения Везалия является тело микрокосма, то Дж. Бруно и У. Гилберт обращаются к Макрокосму. Бруно продолжает там, куда не решается ступить Везалий, его цель – через познание-восхождение освободить интеллект от отягощающего его тела и, вернувшись назад, преобразить тело. Бруно отдает преимущество математике Пифагора перед геометрией Платона, находя ее не только очищенной от воображения, но и сохраняющей принцип аналогии между Макро– и микромирами. Гилберт первым в истории науки установил магнетические законы движения Земли и астрономических объектов, исходя из платоновского представления об одушевленности всех вещей. Земля и планеты обладают особой формой души – магнетизмом, который позволяет сохранять мировой порядок и порождать живые существа. Материнское начало Земли – основа разумной гармонии, выраженной в геометрической форме (образе) и числе, заложенной Творцом.
Кеплер также утверждал, что пропорции, проявляющие себя в геометрических формах природы, обусловлены идеей Творца, который наделил Землю необходимой силой, порождающей эти формы. В «Новой Астрономии» он приходит к выводу, что в надлунном и подлунном мире, который Аристотель жестко разграничивал, управляют одни и те же законы гармонии. Этот же тезис единства миров становится основным для Галилея, который обосновывает принцип восхождения от опыта и наблюдений к умозаключениям и распространяет эти выводы на остальные случаи. Галилей принимает идею Платона о том, что посредством математики человеческий ум способен познать божественную истину, но если для человека это путь, то для Бога – интуиция, не развертывающаяся во времени. Он воспроизводит платоновскую логику восхождения из тьмы незнания к божественному свету, опираясь на достоверно доказанные факты, способные привести к универсальным обобщениям.
Ф. Бэкон ставит перед учеными задачу освободиться от мнений спекулятивной схоластической философии относительно земного и направить взгляд на то, что доступно непосредственному наблюдению и не искажает предмет исследования. Бэкон переконструировал когнитивную пирамиду: от опыта над материальным объектом ученый восходит к обобщениям, выявляет действующие принципы, а затем переносит открытый закон на подобные материальные явления, опять перепроверяя его действие экспериментом. Ученые вслед за Ф. Бэконом отдают предпочтение знанию, полученному в результате индукции и опытов, подтвержденных и перепроверенных при помощи точных измерительных приборов, для чего было необходимо придать зрению когнитивный научный статус. Они занимаются исследованием оптических эффектов, выявлением факторов искажения видимого глазом мира и поиском способов их преодоления, изобретением приборов, позволяющих наблюдать и измерять как микроскопические объекты, так и находящиеся на больших расстояниях[1038].
Декарт же полагал, что индукция, основанная на данных, полученных при помощи чувственного восприятия, и даже конструирование объекта при помощи воображения не дают возможность постичь метафизическое, ограничивают познание физическим миром, тогда как только в разуме существует идея Бога и души. Если Декарт не признавал математические методы применимыми к физическим явлениям, то Исаак Ньютон сделал этот шаг, объединив индуктивизм Бэкона с математическим обоснованием физических явлений. Он создал универсальную парадигму, синтезировавшую чувственно наблюдаемые природные физические явления или эксперимент, их выражение геометрически-алгебраическим способом и рациональное теоретическое обобщение в виде закона. Ньютон полагал, что Бог как всепроникающая сила проявляет себя в природе, и познать его свойства можно, исследуя эти проявления. Ньютон вслед за Бэконом отсекал метафизический план познания, ограничиваясь только теми свойствами вещей, света, астрономических объектов, которые могут быть исследованы при помощи человеческих чувств. Но он останавливался перед проявлениями сущности божественной силы, недоступной опытному познанию и дескрипции с позиций физики и математики. Свойство Бога соединять мир и гармонизировать его формы и движения по математическим правилам и является для Ньютона основой таинства жизни.
Виталистский дискурс в раннее Новое время нередко был частью неоплатонизма и герметико-алхимического представления о мире. Антропоморфная модель репрезентирует себя и в строении мира через уподобление микро– и Макрокосма, столь любимое в искусстве XVI–XVII вв. Антропоморфные образы встраивались в географические карты, поэтические концепты, теологические построения, где мир был репрезентирован единым живым целым. Витализм встраивался в описание политической и социально-корпоративной иерархии, риторически поддерживая устройство общества в целом и отдельных его сословий, цеховых организаций, подчеркивая идею естественного органического порядка, в который включено тело отдельного человека. Концепт «тело» становится универсальным в терминологии того времени как основной изучаемый и наблюдаемый объект.
Термин «corpus» встречается в риторике различных культурных практик Европы раннего Нового времени. Общеизвестно картезианское тело-автомат и ньютоновское представление о Вселенной как часовом механизме, именно они рассматриваются как метафоры новой естественно-научной парадигмы. Но в XVI–XVII вв. восприятие тела учеными было гораздо сложнее, включало представление о жизненных силах и «врожденных свойствах», проявляющихся на разных уровнях Вселенной. Физический и математический дискурсы еще находились под влиянием телеологического гуманистического представления о морали, справедливости и гармонии, поскольку человеческое тело соотносилось с понятием души и историей спасения, а тело Вселенной, части которого взаимосвязаны, мыслилось как сотворенное Богом.
Тело в научных описаниях XVI–XVII вв. постоянно стремится выйти за свои пределы, экстраполируясь на политические, социальные и метафизические представления, вписывающие его в существующие и воображаемые структуры общества, власти и Вселенной. Сохраняется иерархия тел от макро– до микроуровня, свойства которых мыслятся по закону подобия, что позволяет выстроить единую систему Мира и экстраполировать физические законы на метафизический мир, связав их не только посредством геометрии и алгебры, но и при помощи выявления законов гравитации и свойств света.
Но в XVI–XVII вв. происходит постепенное смещение репрезентации тела от виталистского восприятия в сторону физико-математического абстрагирования. При помощи процедур анализа, эксперимента, наблюдения, измерения и дескрипции научные контексты словоупотребления постепенно выводят «тело» из архаичной органической и антропоцентрической универсальной иерархии. Но сам термин «corpus» остается универсальным для научной методологии, обозначая объект познания как единое целое, разложимое на части. Чем аналитичнее и абстрактнее становится репрезентация тела в науке, в том числе и человеческого, тем быстрее оно выводится из витального социокультурного дискурса и освобождается из-под влияния политического, идеологического и эстетического пространства, приобретая статус объекта, выражаемого предельно формализованным языком.
Тем не менее в культуре XVI–XVII вв. мы находим последние попытки создать метафору цельного органического Универсума, построенного на неоплатонической аналогии Макро– и микрокосма, и связать научное знание и барочное мироощущение в едином художественном образе – метафоре-концепте. Но эстетика классицизма практически полностью разделяет эти сферы, находя неприемлемым поиск далековатых связей, что проявляется и в разграничении поэтического, риторического и научного стиля. Анатомический, астрономический, физический и математический дискурсы в XVIII в. уже невозможно вписать в личное пространство напряженно познающего человека, «мыслящего тростника».
В XVI–XVII вв. поэзия не только сыграла немаловажную роль в популяризации и распространении научного знания, но и попыталась освоить новый для себя научный дискурс на национальном языке. Проникновение в поэзию дискурсов и идей науки Нового времени связано также с формированием открытого коммуникативного пространства, принципиально отличного от жесткого замкнутого элитарного средневекового, ограниченного интересами корпоративных институций. В раннее Новое время ученые в своих практиках часто не проводили границ между гуманистическими и натурфилософскими штудиями. Это стало основой взаимопересечения интересов ученых, поэтов и художников, что привело к смешению и совмещению поэтического и научного дискурсов.
Ф. Сидни полагал, что поэзия, так же как и другие свободные искусства, движима желанием познания и стремлением возвысить разум до наслаждения божественной сущностью, поскольку поэтом движет Идея, и от воображения зависит совершенство творимого им. Дж. Бруно рассматривал воображение как трамплин для интеллекта, который, освобождаясь от воображения, с помощью математических и воображаемых фигур приходит к пониманию бытия. Декарт также предлагал очистить воображение от чувственного восприятия и телесной памяти, которые захватывают воображение. Бэкон ограничивал применение воображения и остроумия (wit) рамками поэзии и философским диспутом, ставя под сомнение возможность апеллировать к нему в поисках истины. Но М. Кавендиш попыталась найти точки совпадения поэтического и научного дискурсов через воображаемое конструирование: в ее поэзии научный принцип единообразия моделей описания для явлений одного порядка накладывается на поэтическую форму параллелизма.
Ученые так же активно использовали визуальные аллегории в качестве иллюстраций к научным работам, сопровождая их стихами и надписями (жанр эмблемы), что должно было наглядно и ясно раскрыть основную идею книги или трактата. Но взаимное проникновение дискурсов привело науку к необходимости сформировать свою речевую стратегию, которая бы гарантировала точность передачи, достоверность и сохранение научного знания, что проявилось в провозглашенном Лондонским королевским обществом принципе: «Одно слово – одно значение». Члены ЛКО отказываются от изысканности риторики, произвольности воображения, остроумия и затемненности поэзии и риторики, избирая девизом «Nullius in verba» («Ничего словами»).
Критику и неприязнь ученых ЛКО вызвала попытка встроить в индуктивный научный дискурс поэтический, основанный на остроумии (wit) и стремящийся к многозначности, многоплановости и амбивалентности. Поэзии давали понять, что познавать мир и подтверждать гипотезы нужно методом эксперимента и регистрировать знание при помощи точных характеристик; что закон подобия или поэтической синекдохи и метонимии, даже если текст написан «простыми словами», не является аргументом и не свидетельствует об истине; что ученый не обязан быть поэтом, но поэт должен следовать за ученым, если у него есть желание воспевать тайны Вселенной.
В Средние века и раннее Новое время наряду с воображением переосмысляется такая способность души, как память, которая занимает важное место наряду с чувственным восприятием, воображением, разумом и интеллектом. Память напрямую связана со знанием и является его основой. Концепты рецепции памяти в истории культуры условно можно разделить на «естественные» и «конструируемые». В Средневековье как традиционном обществе доминирует представление о памяти как некой форме сохранения знания о мире, которая требует неукоснительной жесткой фиксации и передачи знания, и эта память обращена в прошлое Священной истории, куда вынесен культурный временной идеал. Рационализация платоновской «памяти как припоминания» и упорядочивание системы мира, начатое герметиками и неоплатониками, приводит ученых к математизации и универсализации знания, стремлению создать тотальный структурированный свод знания о мире с целью его гармонизации.
Но в обществе доминирующей становится «конструируемая память», которая имеет в своей основе представление о том, что память формируется благодаря существующим в обществе знаниям и практикам. В большинстве случаев эта память передает знание при помощи доступного для большинства образованных людей текста. С изобретением печатного станка происходит переосмысление культурного концепта памяти, которая является основным способом сохранения и передачи научного знания, стремящегося теперь к точности, перепроверке и необходимости воспроизвести его, не отклоняясь от оригинала. В раннее Новое время благодаря появлению публичного модуса научного знания постепенно утрачивают свое значение «память как подражание» и платоновская «память как припоминание». Распространенным становится представление о конструируемой памяти и «памяти как технологии», что нашло свое отражение в представлении о человеке как о «tabula rasa» Дж. Локка. Реформа европейских университетов, система образования Коменского, распространение книг при помощи печатного станка, стремление преподавать на национальных языках и переводить на них Библию связаны именно с этим представлением о памяти.
Особую роль приобретает создание специальных научных и образовательных институций, которые не только производят знание, но и открывают обществу доступ к нему, таких как академии Ренессанса, Грэшем-колледж, Лондонское королевское общество и Королевская академия в Париже, где память общества формируется посредством приобщения к идеям, полученным в результате научного исследования. Этот вид памяти становится востребованным в публичном пространстве раннего Нового времени, которое рассчитано на обучение новому прикладному знанию обычных людей, не составляя угрозы для посвященных в тайны мира неоплатоников, а, наоборот, позволяя менять общество. Если для «памяти как подражания» основная угроза – это искажение ритуала и нарушение цикла ее передачи, то «память как технология» рассчитана на ее постоянную реактуализацию здесь и сейчас и в пределе обращена в будущее как инструмент конструирования общества, истории и культуры. Для «памяти как технологии» основную угрозу представляет утрата социокультурных институций передачи, хранения и обучения, а также возможности письменной фиксации информации. Этот страх связан с тем, что время мыслится как линейное и даже дискретное, поэтому для данного вида памяти важны тщательная документальная фиксация последовательности событий и накопление информации.
В Средние века конвенциональным дискурсом, который позволял упорядочить и иерархизировать систему знания, был дискурс пользы, но она выносилась за рамки физического мира в метафизический, поскольку созданное людьми должно было твориться «во славу Божию» и имело своим телеологическим пределом спасение для жизни Вечной. Так называемое гуманитарное знание занимало доминирующее положение, в связи с чем польза от естественных наук ставилась под сомнение как в практическом, так и в теоретическом планах. Концепция Ф. Бэкона и изыскания ученых ЛКО не раз становились объектом критики. Но даже в конце XVII в. ученые апеллировали к Библии, использовали риторику гуманистической моральной философии и естественного богословия для того, чтобы оправдать новый опыт и обосновать пользу экспериментального познания, поскольку его цели не были очевидными для современников.
В раннее Новое время дискурс пользы и блага постепенно начинает смещаться с божественной телеологии к социальным целям, хотя божественная перспектива знания еще остается, а моральное понятие блага восходит также к телеологическим концепциям Платона и Аристотеля. Во многих текстах (художественных, философских, научных и хрониках) все меньше места посвящается рассуждениям о божественной пользе, от которой автор плавно переходит к доказательствам, что предпринятое деяние пойдет на пользу корпорации, города, сословия или нации, т. е. корпорации в средневековом, широком значении этого слова. Дискурс корпоративной пользы становится основой формирования не только национального самосознания и солидарности, но и стратегией, которая позволила осуществить научную революцию. Дискурс пользы от науки был вписан в витальные представления об обществе и человечестве как целом живом организме, где каждая его составляющая выполняет определенную функцию. Общество мыслится как часть сотворенного Космоса, где управляют одни и те же божественные законы, поэтому познание природы в конечной своей перспективе имеет целью привести к нравственному совершенству человека и общества согласно принципу гармонии. В связи с этим была важна идея платоновского государства, при помощи которого можно эктраполировать заложенный во Вселенной порядок на «изменяющийся», видимый человеком мир. А человек и общество могут возвыситься до истинного бытия с помощью искусств: геометрии, учения о числах, астрономии, музыки, диалектики.
Ученые раннего Нового времени, стремящиеся познать скрытые тайны природы, воспринимали свои научные изыскания как служение истине и обществу, о чем пишет Роберт Бертон в «Анатомии Меланхолии». Но ученые и упоминаемые Платоном искусства, которые он хотел возвысить, в современном Бертону обществе находятся в состоянии сугубо практического применения и были привлекательны только с позиций выгоды «здесь и сейчас». Ф. Бэкон также развивает платоновское представление о пользе науки, которая должна подняться до созерцания созданного Творцом и обратить это знание на пользу обществу, а не для удовлетворения личных амбиций, поскольку предназначение науки носит общечеловеческий характер. Философов, проникающих в законы Космоса, Бэкон уподобляет высшим богам, тогда как практическую пользу для обыденных целей может принести экспериментальное познание. Но Бэкон считал, что экономическая выгода не способствует развитию науки, а только развращает ученых.
В отличие от Платона, который ставил под сомнение пользу поэзии и предлагал поэтам исправиться в своем отклонении от истины, Бэкон ориентирует поэзию, как и науку, на следование нравственному эталону и божественному закону, причем средством воздействия на человека оказывается ее язык и мелодичность, но к театру он относится более осторожно. Поэзия оказывает гармонизирующее воздействие на человека, поскольку способна восстановить связь души с идеальным миром. Высшая цель науки и поэзии – соединить физическое и метафизическое измерение бытия человека, что должно привести его к любви, радости и нравственному совершенству, к истине.
В Европе раннего Нового времени среди горожан возникает социальный, политический и экономический запрос на знание, которое принято называть современным научным, но центрами образования и формирования нового экспериментального знания становятся не университеты, а постуниверситетские или альтернативные университетам институции, возникающие первоначально под патронажем правителей. В Италии основываются различные академии по типу платоновской, во Франции – Королевский колледж, но Англия оказывается одной из последних стран, которая осознала необходимость подобных нововведений.
Формирование научного публичного пространства шло в нескольких направлениях. К ним можно отнести: чтение публичных лекций; переписку между учеными, делившимися своими работами и обсуждавшими научные проблемы; создание институтов, которые позволяли делать совместные проекты. В реальности было сложно разделить все эти формы, поскольку институциализация влекла за собой и публичные лекции, переписку и публикации. Но в ситуации отсутствия академий или коллегий появлялись так называемые «воображаемые сообщества», которые называли себя с XV в. «Respublica litterarum» («Республика письма»). Первоначально эти сообщества не был гомогенны, централизованы и ориентированы на определенную сферу или отрасль научной деятельности. В поле их обсуждения могли попадать как «гуманитарные», так и «натурфилософские» проблемы.
В Англии первыми публичными площадками стали анатомические лекции. Одним из идеологов пользы анатомирования для терапевтов был Джон Кис. Благодаря его стараниям Коллегии лондонских врачей-терапевтов и колледжу «Гонвилл и Кис» было разрешено получать трупы. В 1582 г. лорд Ламли и доктор Ричард Колдвелл основали Ламли-лекции для хирургов в колледже врачей. На протяжении XVII в. был создан ряд и других публичных лекций, которые удовлетворяли растущий спрос врачей и горожан на современные представления о медицине, – среди них Гульстоновские и Круннские лекции. Примечательно, что идея их основания и финансовая поддержка исходила от частных лиц, хотя они встраивались в уже существующие научные и научно-образовательные институции, такие как Колледж врачей-терапевтов, ЛКО, Кембридж и Оксфорд. Таким образом, лондонские врачи и хирурги получили постуниверситетское образование, целью которого было передать новейшие знания и открытия.
Возможность получения постуниверситетского образования имели и юристы в Inns of Court. Но у купцов и деловых людей лондонского Сити не было подобных учреждений, и университеты не могли полностью удовлетворить их утилитарные потребности, поскольку обучение ориентировалось на нужды джентльменов, аристократии и церкви. Сити решил проблему созданием целой сети образовательных учреждений. Вершиной этого кластера стал Грэшем-колледж. Автором данной идеи был сэр Томас Грэшем, крупнейший финансист своего времени и основатель лондонской Биржи. Согласно воле Т. Грэшема, в колледже должны были читаться бесплатные публичные лекции, которые предназначались для джентльменов, мореплавателей, строителей и купцов, нуждавшихся в новых практических знаниях по навигации, геодезии, астрономии, математике, медицине, праву, риторике, музыке, теологии.
Т. Грэшем полагал поддержание существования Грэшем-колледжа делом корпоративным, а не частным. Он завещал поделить управление ежегодным доходом от аренды магазинов на территории Биржи между Сити и Mercers' Company, вероятно, для того, чтобы между корпорациями разного уровня был взаимный контроль и коллегиальность в принятии решений. Регламентом колледжа предписывалось чтение лекций на национальном языке, чтобы не составлять конкуренции университетам и сделать знание более доступным, что даст возможность горожанам самостоятельно развиваться и совершенствоваться в знании. Но национальный английский язык еще не был настолько терминологически развит, чтобы адекватно передать необходимую профессиональную информацию, и профессора всячески сопротивлялись этому требованию. Цель, изначально поставленная опекунами, – распространить знания среди «грубых» людей, презирающих его, и привить вкус к знанию, чтобы помочь им понять собственные нужды и необходимость ученых для блага Лондона, – за 50 лет существования колледжа была реализована частично. Свидетельство тому – анонимный памфлет «Призрак сэра Томаса Грэшема» (1647), где можно проследить степень несовпадения ожиданий лондонцев и профессиональных целей самих Грэшем-профессоров.
В 50-е годы XVII в. начинается захват кафедр Грэшем-колледжа бэконианцами, которые планировали его реформировать. Но это не удалось сделать из-за финансового упадка колледжа, негибкости завещания и устава. Ученые предпочли основать ЛКО под королевским патронажем, где их не будут принуждать читать ежедневно лекции «невеждам». В основу деятельности ЛКО был положен тот же принцип публичности и доступности новых знаний. Перед нами социальный переворот в области образования и науки как социальных институтов, создание и контроль за которыми ранее были привилегией монархии, дворянства, аристократии и экономической элиты.
История Грэшем-колледжа и Лондонского королевского общества – это история формирования открытого научного дискурса. Этому способствовали не только утилитарные, политические и экономические цели, но и сам изменившийся способ репрезентации научного знания, а также трансформация образа ученого и его социального статуса на протяжении XVII в. Грэшем-колледж создал социальную почву в Англии для принятия обществом нового образа мышления, новой профессии, нового знания, демонстрационные и печатные формы репрезентации которого принципиально отличались от средневековых. Дальнейшее развитие научных и образовательных институтов будет колебаться между этими двумя полюсами: средневековой университетской моделью и Грэшем-колледжем; корпоративной замкнутостью и открытостью; самоценностью и утилитарностью научного знания; социальной маргинальностью и востребованностью ученого.
В раннее Новое время происходит интенсивное осмысление не только методологических проблем, опыта и научного инструментария как способа приблизиться к истине, но и функций науки, научных институций и ученого. И хотя социальный статус ученого в средневековой сословной иерархии еще не был определен, как мы видим, возникает потребность в появлении некоего альтернативного университетам пространства, которое бы консолидировало ученых. Но визуальная репрезентация ученого на миниатюрах, картинах, гравюрах и иллюстрациях к трудам еще демонстрирует его средневековую сословную принадлежность по факту рождения. Традиция «сословного» изображения людей, которых мы сейчас знаем как ученых, сохранилась в портретной живописи и гравюрах вплоть до XIX в.
Это обусловлено, с одной стороны, устойчивой корпоративной иерархией общества, где сословия ученых не было, а с другой – тем, что занятия наукой были связаны с существующими образовательными и церковными институциями. И если в Средневековье этой деятельностью традиционно занимались университеты и монашеские ордена, вследствие чего ученые чаще всего принадлежали к духовному сословию, то в раннее Новое время появляются альтернативные научно-образовательные пространства, где ученый, с одной стороны, принадлежит к определенному сословию, с другой – становится частью академий, так называемой «Республики ученых», или «Respublica litteraria».
На картинах, фресках, иллюстрациях, портретах и гравюрах раннего Нового времени ученые, научные сообщества и практики репрезентируются в первую очередь через иконографию, включающую книги, научные инструменты, сословный статус ученых, патронов – основателей и покровителей научных институций. Эта тенденция проявляет себя уже в визуальных изображениях Средневековья. Но в раннее Новое время иконография стремится к точности отображаемого. Сословную принадлежность ученого подчеркивают соответствующие надписи, где нередко указываются их изобретения и открытия. В качестве атрибутов уже появляются изображения не абстрактных книг и инструментов, а именно тех, которые они усовершенствовали, описали в трудах или сконструировали. Раскрытые книги рядом с ними точно воспроизводят иллюстрации из известных трудов, поддающиеся атрибуции, а гравюры на фронтисписах пытаются передать основную концепцию автора. Композицию гравюры часто разрабатывают сами ученые, и в посвящениях раскрывается символический смысл изображения. Эта практика вписывается в популярный в раннее Новое время жанр эмблемы.
На титульных листах могут воспроизводиться гербы ученых, научных корпораций и их патронов. Гравюры с портретами ученых часто бывают копиями с их известных портретов, и если ученый занимал государственный пост, то часто символика должности присутствует в его иконографии. Ученые-профессора изображены в университетских мантиях, ученые-священники – в соответствующем сану одеянии. В групповых изображениях ученых также доминирует принцип социальной иерархии, которая демонстрирует идеальное представление о сообществе ученых. Это особенно отчетливо наблюдается, когда на картине или гравюре присутствует патрон – основатель институции. Изображения научных практик и научного сообщества подчеркивают специфику научного восприятия мира и общества в раннее Новое время.
В репрезентациях фигуры отдельного ученого появляется слово «гений», и рецепция колеблется между иррациональным, интуитивным, и рациональным пониманием. Высказывания о божественности происхождения гения сопровождали научную революцию. Понятие «гений» создавало альтернативу средневековому святому и расширяло понимание отношений между трансцендентным и имманентным. Оно восходит к платоновскому пониманию гения как посредника между божественным и земным, одаренного способностью постигать божественные законы Вселенной, данной им от Бога. Это свойство гениального человека проявляет себя в первую очередь в науках.
Но Ф. Бэкон с осторожностью относился к гению, требуя разделить науку и теологию, поскольку научному познанию недоступно божественное. Ф. Бэкон предлагает сделать процедуры и результаты познания основанными на опыте, логически последовательными, видимыми, доказательно обоснованными и перепроверяемыми, даже если знание получено благодаря гениальному прозрению. Он изгоняет неоплатонический профетический пафос гения из научного дискурса, оставляя его теологии, живописи, поэзии, опасаясь того, что в науке он может стать причиной рождения идолов.
Теоретиком, обобщившим эмпирические данные, полученные в области астрономии и физики, стал Исаак Ньютон, которого уже современники считали величайшим гением. Формируется образ ученого, который в горацианском уединении Вулсторпа открывает божественные законы Вселенной, природу божественного света. «Философские начала математики» становятся новым производящим дискурсом, на базе которого формируется позитивистская методология. Постепенно возникает концепт ученого-ремесленника, ученого-виртуоза, ученого-рыцаря, способного не только мыслью объять мир, но и принести ощутимую пользу обществу и правителю практической деятельностью, а также выполнять административные функции. Вольтер создает образ мирного патриарха науки, аскета, ведомого только истиной. Его фигура, обобщившая образы ученых-современников, становится знаковой для рождающейся Британской империи, поскольку он практически одновременно получил признание и государства, и международного научного сообщества. Благодаря концепту гения в гуманистическом риторическом дискурсе формируется высокий статус ученого как субъекта на фоне недоверия к занятиям наукой среди необразованных или скептически настроенных людей.
Вышеописанные методологические и инстуциональные проблемы познания, репрезентированные в публичном пространстве, становятся в раннее Новое время предметом личностно окрашенной поэтической рефлексии, проецируются на пространство познающего субъекта. Сам концепт познания артикулируется в представлениях о меланхолии. В терминах меланхолии описывается не только современное состояние общества и самопознание, но и научное, эротическое и религиозное познание. Ученые, художники и поэты определяют свою субъектность как «меланхолическую» из-за их стремления соединить мир идеального и реального и невозможности их совпадения. Меланхолик – это человек, ищущий точку опоры в новом представлении о Вселенной и обществе. В XVI в. общим местом стало представление, что меланхолики склонны к искусствам, учению, задумчивости, размышлениям.
«Вирус» любовной меланхолии был «подхвачен» и английским поэтом сэром Филипом Сидни, что отразилось в его цикле «Астрофил и Стелла». Меланхолия Астрофила связана с непостоянством избранницы, но ее изменчивость вписана в природный цикл. Любовная неудача становится отправной точкой для постижения природы вещей в несовершенном, изменяющемся мире, что дает надежду на выздоровление. Сам характер взаимоотношений Астрофила и Стеллы напоминает неистощимую жажду человека в познании Истины и невозможность в полной мере утолить ее, хотя иногда обладание ею кажется обманчиво близким. Эта концепция восходит к гносеологической традиции Платона, согласно которой познаваемы только неподвижные и вечные идеи. Но Астрофил обнаруживает, что небесный мир тоже подвержен порче гордыни, презрения к Любви, что отразило астрономические открытия и гипотезы XVI в., которые поставили под сомнение незыблемость надлунного мира.
Лирическую тональность «La Corona» Дж. Донна также определяет образ поэта, погруженного в меланхолию. Человек сух и холоден к внешнему, материальному миру, но еще не пробудился и к миру вечному. Ум осознает необходимость восхождения, иссохшая душа испытывает жажду. Меланхолия ведет к отрешению от мира земного, осознанию ущербности своего бытия, но для обретения благодати мира небесного необходимы усилия. Человек стремится обрести состояние созвучия миру, постоянного напряжения, горения, чтобы жажда спасения стала сильной и умеренной. Вектор духовного восхождения лирического героя вписывает индивидуальный путь искупления во Всемирную космогонию. Историю Спасения Донн осмысляет в соответствии с евангельским повествованием, небесными знаками, литургическим кругом, учением Отцов Церкви и богослужебными канонами. Природные циклы становятся моделью для развития поэтического сюжета, так как в литургическом круге небесные знаки служат зримым напоминаем об искуплении и Новом Завете.
Земной путь Христа разворачивается в космогоническом контексте как завоевание мира, погруженного во тьму солнечным светом истинного знания. Символом его победы становится терновый венец, тоже вознесенный на небо. Благодаря искусству поэтического изобретения (invention) в безупречной художественной форме идеально раскрывается иероглиф божественного покоя и бесконечности Творца – круг.
Меланхолию можно назвать болезнью одиночества (от увлечения науками – до любовной тоски из-за отвергнутого чувства) и чрезмерного воздержания, которое ведет к преобладанию холода и сухости. Представление о меланхолии включает физиологическую составляющую, связывает воедино состояние души и тела. Меланхолия стала самой рефлексируемой и модной болезнью XVI в., она стала предметом активной эстетизации и рефлексии, в ее наличии охотно признавались, она стала символом поиска истины. Но рождению Нового времени сопутствовала еще одна болезнь – сифилис, поражающая тело и душу. Сифилис, напротив, был самой немодной, отвратительной, скрываемой и более распространенной болезнью, чем меланхолия.
Джон Донн выявляет симптомы сифилиса в поэме «Первая Годовщина. Анатомия Мира», где он предпринимает попытку анатомирования тела Мира. В «Годовщине» поэтический дискурс разворачивается на грани вивисекции и интеллектуального анализа духовного состояния Мира. Анатомический дискурс был одним из самых популярных в раннее Новое время и воплощал желание понять и подробно описать устройство живого организма. Практика анатомии распространяется и на интеллектуальные эксперименты: в XVI в. под влиянием публичных лекций появляется специфический «жанр анатомии».
Донн приступает к анатомии мира, заменяя остроту скальпеля остротой разума, чтобы установить причину его смерти. Для более точного диагноза учитывается не только нынешнее состояние организма, но и прижизненное. Выясняется, что смерти мира предшествовала болезнь, и Донн фиксирует историю его болезни, симптомы которой воспроизводят представления того времени о сифилисе: под его знаком начинается история Нового времени. Донн на протяжении «The First Anniversary» постепенно демонстрирует отмершие вследствие летаргической анемии части тела Мира, не причиняя ему боли.
Сифилис получил название «обезьяньей болезни», поскольку его можно было спутать с венерическими, простудными, инфекционными заболеваниями. Коварство болезни заключалось в том, что на время казалось, что диагноз поставлен правильный и человек излечился, но сифилис попросту переходил в латентную форму и становился еще более опасным. Таким образом, сифилис вместил в себя все болезни. Господь наказал человека за извращение Божественной любви. И если, по версии Фракасторо, человек заразился через отравленную Деву, то, по версии Донна, он может искупить свою вину через Добродетельную Деву, которая умерла невинной, и теперь ее душа обретается на небесах вместе с Девой Марией. Именно сифилис отражает современное состояние мира от первого пришествия Христа до Страшного Суда: он не жив и не мертв – он онемел.
Хотя анатомический дискурс претерпевает существенное изменение на протяжении XVI–XVII вв. в зависимости от представлений о том, насколько человеку со скальпелем позволено вмешиваться в работу Бога и природы, на его горизонте всегда находились религиозные и моральные требования, поскольку Макро– и микрокосм еще мыслились связанными через Великую Цепь Бытия. Медицинский метод анатомии, положивший начало наблюдательной медицине, благодаря публичным и судебным вскрытиям проник в культурные практики раннего Нового времени и стал использоваться как образец тщательного анализа и воспроизведения тела, будь то тело животного, социальное тело или тело Мира. Д. Донн по аналогии с вивисекцией живого организма анатомирует при помощи wit тело Мира.
В Англию вернулось священное достоинство оскверненной, изгнанной из церкви Музы. Но поэзия Сидни и Донна стремилась подражать не только Богу, но и созданной им природе, отразив как неоплатонические и христианские представления о любви, так и попытку осмысления идей коперниканцев. Ф. Сидни создавал сонетный цикл «Астрофил и Стелла» в эпоху смены астрономической парадигмы с геоцентрической на гелиоцентрическую. На создание цикла повлиял визит в Англию коперниканца и доминиканского монаха Дж. Бруно. Сидни соединил неоплатонические взгляды с концепцией Ноланца, который полагал, что высший Купидон и природное созерцание – это аллегория отношения человека к разумной части Души. В цикле любовная метафорика петраркизма расширяет свои возможности; астрономические образы контрапунктно развиваются в поэтическом описании истории героического восхождения познающей души от физического к метафизическому миру, от сомнений и незнания к свету познания, от жажды физической любви к обретению неоплатонической любви.
Ф. Сидни градирует красоту на истинную и земную, сочетая представления Платона и герметические воззрения Дж. Бруно. Астрофил, позиционирующий себя как пилигрим, странник на Земле, выбирает истинную добродетельную красоту неба, откуда, согласно Платону, родом наши души. Любовь к Стелле – это аллегория интеллектуального познания, припоминания своего метафизического приюта. Амбивалентность Стеллы-звезды заключается в ее природе: с одной стороны, она принадлежит надлунному миру, а с другой – ее лучи достигают подлунного мира, благодаря чему Астрофил способен ее видеть. Поведение Стеллы в цикле соответствует суточному ритму светила, она является источником света радости и тепла любви, чередование которых с тьмой ночи и холодом горя лежит в основе вечного мирового движения и обновления космических светил. В цикле также отразились астрономические открытия и гипотезы о бесконечности миров. История платонической любви Стеллы-Солнца и Астрофила-Луны/Земли, мотивы их поведения, качества и характер отношений репрезентируют коперниканско-бруновскую космологию. В эпоху размывания иерархических границ между ступенями Великой Цепи Бытия, когнитивными способностями души и свободными искусствами, поэзия оказывается способной проникнуть и в метафизические сферы благодаря воображению, конструктивному началу разума.
Сидни вслед за Скалигером различает три вида поэзии: первая (divine) подражает Богу; вторая – природе, обращаясь к философии, этике, истории, астрономии. Третий вид поэзии создают художники-творцы в ренессансном понимании этого слова. В благочестивой лирике Донн объединяет эти три вида, тем самым возвращая поэзии былое синкретическое знание о мире и синтезируя уже далеко разошедшиеся пути к совершенству. Донн обращается к интеллектуальному абстрагированию, способному приблизить к метафизической сущности явления, когда чистая мысль овеществляется и чувственное восприятие очищается в геометрии. «Страстная Пятница 1613 года. Уезжая на Запад» отсылают нас к астрономическим спорам и языку математических и теологических трактатов, диалогов, предлагающих научную гипотезу, построенную согласно закону аналогии. Поэтическое слово откликается на слово науки о Вселенной, перенося его в пространство души и разрешая проблему личного спасения в свете новых открытий человеческого ума и зрения. Ключевыми в стихотворении оказываются слова, связанные с идеей формы, движения и натурального, естественного порядка, заложенного Создателем, которому подчиняется душа лирического героя, уподобленная сфере.
Здесь представлены все признаки кеплеровской гелиоцентрической Вселенной, описанной в «Новой Астрономии». Но в истинном геометрическом центре эллипса Донн помещает Бога-Сына. В концепте, перевоссоздающем таинство Искупления, поэт примиряет Евангельское повествование с кеплеровским пониманием гармонии, платоновской идеальной (безгрешной) формой и теоцентризмом Кузанца. Для поэта открытия астронома – математическое свидетельство нарушения Божественного порядка, греховности мира. Идеальные формы были присущи Универсуму до грехопадения, первозданное состояние и пришел вернуть Сын Божий. Каждый год в цикле космической литургии происходит возвращение на круги своя. Руки Спасителя соединяют Север и Юг, направляя вектор в небо, примиряя антиподов, Бога и человека, настраивая разлаженную музыку сфер. Проходя через отверстия-раны на руках, все сферы каждый год в Страстную Пятницу восстанавливают астрономическую погрешность, выравнивают свой ход и неправильные орбиты. Распятый Христос является истинным перводвигателем Вселенной, причем эта точка зрения восходит к утверждению Кузанца. Данное стихотворение существует в силовом поле разных уровней бытия, текстов и стилей. Политические, исторические, научные и теологические реалии своего времени Донн сверяет с Библией. Научный трактат того времени свидетельствовал о Божьем Промысле в Книге Природы, где человек пытался прочитать знак и своей судьбы.
У. Гилберт также демонстрирует, что платоновский витализм является основой связи во Вселенной, и оспаривает концепцию Аристотеля о неподвижности, мертвости и несовершенстве Земли. Гилберт уподобляет Землю живородящему материнскому началу, что является основой его эгалитарной физики движения и космологии, где доминирующей оказывается материнская природа. Гилберт при помощи архаичного концепта «Земли-матери» опосредованно опровергает патриархальную интерпретацию феминного начала как холодного, влажного и пассивного, способного воспринимать движение только от маскулинного. Ученый высказывает идею, что Земля и другие планеты обладают особой формой души, или силой – магнетизмом, который позволяет сохранять мировой порядок и порождать других живых существ, населяющих ее. Гилберт предпочитает властно-эротической оппозиции «мужское/женское» другой социальный дискурс, основанный на витальной терминологии любви, свойственной отношениям «мать/дети», подчеркивая принципиальное естественное равенство детей Земли и справедливость мирового порядка от его сотворения.
Репрезентация магнетического дискурса английским драматургом Беном Джонсоном в комедии «Магнетическая Леди» во многом соответствует теории У. Гилберта и выходит за пределы мистических, мифологических и эротических интерпретаций магнитных свойств и их природы. В пьесе драматург соединяет свою теорию гуморов, близкую к классицистической типологии комедийных характеров, с концепцией магнетизма У. Гилберта. Но Б. Джонсон занимает патриархальную гендерную позицию, хотя и уподобляет взаимоотношения между мужчиной и женщиной механике гилбертовского магнетизма. При этом Джонсон репрезентирует все мотивы и поступки людей не как следствие гилбертовской природной материнской любви или внешних влияний (астрологических, политических, государственных), а как стремление к деньгам и доминированию.
Бен Джонсон изгнал из матримониального сюжета как эмоциональную основу любовной коллизии, так и матриархальную концепцию Гилберта. Драматург оставил голую социально-экономическую составляющую современного ему института брака, где он не только использовал гилбертовскую механику взаимодействий магнита и железа, но инверсировал их властные отношения и тем самым вернулся к традиционной патриархальной гендерной позиции Клавдиана, когда чувствительная Венера смиряет сурового Марса. В его представлении матриархальная модель власти нарушает гармонию между частями социального тела.
Таким образом, культуру XVI–XVII вв. пронизывает неоплатонический витальный дискурс, связывающий макро– и микромиры. Витализм является основой представления о Вселенной, обществе и человеке, репрезентируя видимый глазом мир как живое органическое тело, подчиненное законам пропорции, гармонии и красоты. Нарушение этого принципа не только отражается на деградации этических, властных, социальных и религиозных иерархий, но и лишает человека возможности познать законы Вселенной.
Современное, узкоспециализированное знание о мире и человеке, отделившись от церковного влияния и опеки, благодаря опыту раскрыло многие загадки мироздания и обрело свой язык в терминологической точности. Но вместе с религиозностью и неоплатонизмом была утрачена синкретичность, сакральность знания и соответствующий им язык тропов. Метафорический язык был одной из последних попыток удержать эту синкретичность мышления, поскольку язык тропов и концептов позволял сохранить связь неоплатонизма и христианства с естественнонаучными открытиями своего времени. Человек, поставленный в ситуацию смены научных парадигм и соответствующей им картины мира, был вынужден встраивать новое знание в свои повседневные представления и практики, благодаря чему создавались компромиссные воображаемые картины мира.
Библиография
Источники
Ailly Pierre d’. Concordantiae astronomiae cum theologia necnon historicae veritatis narratione. Augsburg: Erhardus Ratdolt, 1490: <http://bib.cervantesvirtual. com/servlet/SirveObras/00361738644692706432268/index.htm>.
Bacon F. Of the Advancement and Profcience of Learning, tr. Gilbert Watts. Oxford: Oxford University, 1640.
Barlow W. Magnetical Advertisements Concerning the Nature and Property of the Loadstone. L.: [s.n.], 1618.
Birch T. The History of the Royal Society of London for Improving of Natural Knowledge, from its First Rise. L., printed for A. Millar, 1756. (Reprint. L.,1957.)
Boyle R. A Defense of the Doctrine Thouching Spring and Weight of the Air. L., printed by F.G. for Thomas Robinson, 1662.
Boyle R. New Experiments Physico-Mechanical, Touching the Spring of the Air, and its Effects (Made, for the Most Part, in a New Pneumatical Engine). Oxford: H. Hall, 1660.
Boyle R. The Sceptical Chymist: Or Chymico-Physical Doubts & Paradoxes. Oxford, printed by J. Cadwell for J. Crooke, 1661.
Boyle R. The Works of the Honourable Robert Boyle: in 6 vols. Vol. II / Th. Birch (ed.). L.: J. & F. Rivington et al, 1772.
Bruno G. La Cena de le Ceneri: The Ash Wednesday Supper. 1584 / E.A. Gosselin, L.S. Lerner (ed. and transl). Hamden, CT: Archon Books, 1977. (Reprint. Renaissance Society of America Reprint Texts. Toronto: University Of Toronto Press, 1995.)
Burton R. The Anatomy of Melancholy: in 3 vols / N.K. Kiessling, T.C. Faulkner, R.L. Blair (eds). Oxford: Oxford University Press, 1990.
Cardano G. Opus novum de proportionibus. Basle: Henricus Petri, 1570.
Cavendish M. Natures Picture Drawn by Fancies Pencil to the Life. L., printed by A. Maxwell, 1671.
Cavendish M. To the Reader // Cavendish M. Observations on Experimental Philosophy. L., printed by A. Maxwell, 1666.
Chronicles of England, Scotland, and Ireland. Vol. VI / R. Holinshed (ed.). L., printed by Henry Denham, at the expenses of John Harison, George Bishop, and al, 1587.
Copernicus N. De Lateribus et Angulis Triangulorum, tum planorum rectilineorum, turn sphaericorum, libellus eruditissimus & utilissimus, cum ad plerasque Ptolemaei demonstrationes intelligendas. Additus est Canon semissium subtensarum rectarum linearum in circulo. Nurembergae: apud Joh. Petreium, 1543.
Dee J. General and Rare Memorials Pertayning to the Perfect Arte of Navigation. L., by Iohn Daye, 1577.
Descartes R. Oeuvres de Descartes. Publies par Charles Adam et Paul Tannery. Paris: J. Vrin, 1956–1957.
Digges T. A Perfit Descriptio of the Caelestiall Orbes according to the most aunciente doctrine of the Pythagoreans, latelye revived by Copernicus and by Geometricall Demonstrations approved. L.: Tomas Marsh, 1576.
Donne J. / J. Carey (ed.). Oxford; N.Y: Oxford University Press, 1990.
Donne]. The Collected Poems / R. Booth (ed.). L.: Wordsworth Editions Ltd., 1994.
Donne J. The Divine Poems / H. Gardner (ed.). Oxford: Oxford University Press, 1964.
Flamsteed J. Atlas Coelestis, Frontispis. L.: [s.n.], 1753.
Fracassati C. An Account of Some Experiments of Injecting Liquors into the Veins of Animals // Philosophical Transactions. 1667. No. 2. P. 490–491.
Gilbert W. De Magnete, Magneticisque Corporibus, et de Magno Magnete Tellure. L.: Petrus Short, 1600.
Gosson S. The Schoole of Abuse. L., printed by Thomas Woodcocke, 1579.
Hartlib S. Ephemerides. L., 1639 // Webster C. The Great Instauration: Science, Medicine and Reform (1626–1660). L.: Holmes & Meier, 1975.
Histoire de l'Academie Royale des Sciences. T. II. Paris: Gabriel Martin et al, 1700.
Hooke R. Micrographia: Or Some Physiological Descriptions of Minute Bodies Made by Magnifying Glasses. With Observations and Inquiries thereupon. L.: John Martyn and James Allestry, 1665. (Facsimile. N.Y.: Dover Publications, Inc., 1961.)
Hughson D. London; being an accurate history and description of the British metropolis and its neighbourhood: to thirty miles extent, from an actual perambulation. Vol. 2. L.: Publ. J. Stratford, 1805.
Huygens C. Horologium oscillatorium sive de motu pendulorum ad horologia aptato demonstrationes geometricae. Paris: F. Muguet, 1673.
Jacobi Sylvii. Ambiani In linguam gallicam isagge, una cum eiusdem Grammatica latino-gallica, ex hebraeis, graecis et latinis authoribus. Paris: R. Estienne, 1531.
Jonson B. The Alchemist. Charleston: BiblioBazaar, 2006.
Jonson B. The Magnetic Lady / P. Happe (ed.). Manchester: Manchester University Press, 2000.
Kepler J. Kepler's Somnium: The Dream: Or Posthumous Work on Lunar Astronomy / E. Rosen (ed.). Madison: Courier Dover Publications, 1967.
Kepler J. Tabulae Rudolphinae. Ьlm: Jonas Saur, 1627.
King E. An Account of an Easier and Safer Way of Transfusing Blood out of One Animal into Another // Philosophical Transactions. 1667. No. 2. P. 449–451.
King E. An Account of the Experiment of Transfusion, Practiced upon a Man in London // Philosophical Transactions. 1667. No. 2. P. 557–559.
Malebranche N. Oeuvres completes. Vol. 2. 1958 / G. Rodis-Lewis (ed.). Paris: J. Vrin, 1958–1970.
Order of Queen Elizabeth prohibiting the residence of women in Colleges // Correspondence of Matthew Parker, D.D. Archbishop of Canterbury: comprising letters written by and to him, from A.D. 1535, to his death, A.D. 1575 / J. Bruce, Th. Perowne (eds). Cambridge: Cambridge University Press, 1853.
Pemberton H. A View of Sir Isaac Newton's Philosophy. L., printed by S. Palmer, 1728.
Petty W. The Advice of W.P. to Mr. Samuel Hartlib for the Advancement of Some Particular Parts of Learning. L.: [s.n.], 1647.
Pope A. Essay on Man / J. Manis (ed.). Hazleton: PSU-Hazleton, 1999–2012: <http://www2.hn.psu.edu/faculty/jmanis/a~pope/onman.pdf>.
Porta J.B., Baptista J. Natural Magick (1589) / D.J. Price (ed.). NY.: Basic Books, 1957. P. 4.
Ray J. Synopsis methodica animalium quadrupedum et serpentini generis. L.: S. Smith & B. Walford, 1693.
Ridley M. Magneticall Bodies and Motions. L., printed by Nicholas Okes, 1613.
Sidney P. An Apology for Poetry or The Defence of Poesy / G. Shepherd (ed.). L.: Nelson, 1965.
Sir Thomas Gresham, his Ghost. L., printed for William Ley, 1647.
Sprat T. The History of the Royal Society of London, for the Improving of Natural Knowledge. L.: John Martin and James Allestry, 1667.
Stow J., Strype J. A. Survey of the Cities of London and Westminster. Book 1. L., printed for A. Churchill, J. Knapton and al, 1720.
Stukeley W. Memoirs of Sir Isaac Newton's Life. Manuscript, L., 1752: <http://rs.onlineculture.co.uk/accessible/SpreadDetails.aspx?BookID=1807da00–909a-4abfb9c1–0279a08e4bf2¶ms=0&LangID=1&OrgID=19&o=1>.
The Chief Works of Benedict de Spinoza: in 2 vols. Vol. II / R.H.M. Elwes (transl). N.Y.: Dover, 1951.
The Diary of John Evelyn: in 6 vols. Vol. III / E.S. de Beer (ed.). Oxford: Clarendon Press, 1955.
The Last Will and Testament of Sir Thomas Gresham. L., printed by H. Fenwick, 1765.
The Life and Letters of John Donne: in 2 vols / E.Gosse (ed.). L.: W. Heinemann, 1899. (Reprint. Gloucester, MA: Peter Smith, 1959.)
The Poems of Sir Philip Sidney / W.A. Ringler (ed.). Oxford: Clarendon Press, 1962.
Абеляр П. История моих бедствий / изд. подг. Д. А. Доброглав и др. М.: Изд-во АН СССР, 1959.
Августин Аврелий. Творения: в 4 т. М.; Киев: УЦИММ-Пресс, 1998.
Аристотель. Сочинения: в 4 т. / под ред. В. Ф. Асмуса, З. Н. Микеладзе и др. М.: Мысль, 1976–1983.
Бертон Р. Анатомия Меланхолии / пер. с англ., вступ. ст. и коммент. А. Г. Ингера. М.: Прогресс-Традиция, 2005.
Библия. Синодальный перевод. М.: Российское Библейское общество, 2003.
Бруно Дж. Избранное. Самара: Агни, 2000.
Бруно Дж. Изгнание торжествующего зверя. О причине, начале и едином. Минск: Харвест, 1999.
