Лебединая песнь Головкина Ирина
На лестнице он обернулся еще раз: мать стояла на пороге, а сзади Нелидова и француженка. Все смотрели ему вслед. Наталья Павловна и теперь не плакала, но выражение глубокой скорби лежало на красивом старческом лице, и тонкая рука крестила сына. Сколько раз этим жестом она провожала его сначала на фронт в Галицию, потом в Белую армию и, наконец, в ссылку. Он был единственным из ее детей, оставшимся при ней, – старший любимый сын расстрелян, дочь с семьей пропала во время оккупации Крыма. Была минута – ему захотелось подбежать к ней и, как в детстве, припасть к ее груди головой… но они были не одни, к тому же это могло взволновать ее… а ему не хотелось, чтобы твердость изменила ей. Он сделал приветственный жест рукой и, надев шляпу, пошел вниз, шагая через ступеньку. Девочки шли сзади и вдвоем тащили за ремни тяжелый рюкзак, который ни за что не хотели надеть ему на плечи.
На вокзале у выхода на перрон стоял пикет. Сергей Петрович остановился:
– Ну, девочки, простимся, дальше вас не пустят. Господь с вами! Смотрите – пишите мне.
Обе повисли не его шее.
– Не плакать, не плакать! Хам с винтовкой смотрит на нас. Ася, прощай, родная моя! Береги бабушку. Ты вспоминала Пятую симфонию, а ведь Бетховен говорил, что судьбу, которая стучит в дверь, человек должен схватить за глотку. Вот попробуй. Леля, береги свою маму, и не дерзи ей, да помни, маленькая плутовка – чужих сливок не лизать! Наденьте на меня рюкзак.
Они подняли рюкзак ему на плечи.
– Один Бог знает, когда мы увидимся! Быть может, вы обе уже замужними дамами будете! – сказал он, с любовью глядя на два юных личика. – Сегодня у тебя урок музыки, Ася: ты на него пойдешь, как всегда. Будьте мужественными оловянными солдатиками. Ну, пустите же меня.
Подходя к пикету, он предъявил повестку.
– У вас слишком много багажа, гражданин. Только восемь килограммов разрешается.
– Это оригинально: восемь килограммов, когда я еду в неизвестное место на неизвестный срок.
– А зачем у вас в руках инструмент?
– Это мое «орудие производства», к вашему сведению. Я – скрипач.
– Ладно, проходите. Начальство обыщет и само разберется. Проходите, проходите, не задерживайте.
Но он еще раз обернулся: две девочки стояли, прижавшись друг ко другу, и провожали его взглядом… Они, может быть, подумали, что их детство кончилось! Беспомощность их терзала сердце!
Елочка с детства привыкла считать свою семью исключительно развитой интеллектуально. Но теперь, став взрослой, не могла не увидеть, оглядываясь уже назад в условия прежней жизни, что в этой семье были свои странности и свои предвзятые идеи. Это особенно было заметно в женской половине семьи, которая образовала устойчивую твердую породу. С тех пор как помнила себя Елочка, бабушка ее круглый год жила в небольшом родовом поместье, куда на лето к ней слетались ее дочери. Все эти женщины – бабушка Елочки и сестры Елочкиной матери (курсистки-бестужевки) – были несколько сухи и своеобразно аскетичны. Одевались все чрезвычайно строго – иначе, чем в английских костюмах, Елочка даже вообразить их себе не могла. Все ультра-модное вызывало колкие насмешки. «За модой модно следовать только издалека», – провозглашала старшая – бабушка. В деревне считали хорошим тоном ходить без зонтиков и без перчаток, балы и приемы считали ненужной потерей времени. Гостеприимство было не в моде: проводив соседей, говорили друг другу: «Надоели своей болтовней». Не было обидней клички, чем «светская пустышка». Причем кличка эта очень легко раздавалась всем, в ком не чувствовалось самостоятельной интеллектуальной жизни.
Музыкой в этом доме не увлекался никто, балет подвергался насмешкам. Литература, художественные выставки, драматические спектакли – другое дело. Вкус к ним был весьма развит и утончен, а в деревенском доме была богатая библиотека с большим количеством иностранных книг.
Церковных праздников и постов в этой семье не соблюдали и, шутя, говорили друг другу: «Мы потрясаем основы», – однако венчались и отпевали усопших неизменно в церкви. Священников и военных не любили, и погоны Елочкиного дяди, хирурга, вызывали все ту же брезгливую гримаску, в то время как память Елочкиного отца высоко чтилась, и Елочка много раз слышала, как подошел стилю всей семьи этот талантливый земский врач, безвременно погибший.
К придворному миру и аристократии относились несколько иронически; Елочка хорошо помнила такие выражения, как «раздулся от сословной спеси» или «понес аристократическую чушь», но наряду с этим, сколько собственного превосходства вкладывалось в слово «провинциалы», с которым неизбежно связывали нечто отсталое и затхлое. Как великолепно «французили» за столом, не желая быть понятыми горничной!
По политическим убеждениям все были кадеты. Монархисты и большевики одинаково подвергались беспощадной критике. Войну 1914 года приветствовали дружным взрывом патриотизма, как и вся интеллигенция в огромном своем большинстве. В это время, перед лицом опасности, сплотились воедино все партии страны, кроме, разумеется, одной, а в миниатюре – и все члены семьи. Что касается Елочки, тогда двенадцатилетней девочки, то именно в это время она ощутила духовную связь с материнским гнездом наиболее остро.
В этой семье все были сдержанны. Общая крепкая спаянность установила молчаливое взаимопонимание, при котором разговоры о чувствах и всякая задушевность не поощрялись. Не сюда ли уходила корнями и замкнутость Елочки? Видеть смолянкой единственную внучку и племянницу не вполне согласовывалось с либеральными принципами этой семьи. Много толковали о том, что маленькую Елочку следует перевести в гимназию, и лучше бы всего в Стоюнинскую, как наиболее передовую, но в Петербурге заботиться о девочке было уже некому, и, таким образом, институт оказался незаменимым, как только Елочка достигла школьного возраста. Только каникулы Елочка проводила в семье.
«Смольный принес мне новые веяния и многое во мне переделал, но та резкость в суждениях и манерах, которая нам органически свойственна, осталась. Моей суровости и гордости, а также отсутствию всякого кокетства я обязана вот этой семейной родовой специфике с ее передовыми настроениями. Бабушка и тетки оставались ревностными хранительницами семейного духа, с которым покончить сумела только революция и в котором мне чудится нечто чеховское».
Революция и в самом деле, не прибегая на сей раз к кровавым репрессиям, все-таки нанесла свой сокрушительный удар по этому дворянскому гнезду средней руки: поместье было отобрано; оторванная от родной почвы, очень скоро угасла бабушка на городской квартире. Одна из молодых теток Елочки попала в Финляндию, и известия о ней прекратились. Другая вышла замуж и преподавала теперь вместе с мужем в Свердловском вузе.
Таким образом, родных, кроме все того же дяди-хирурга, У Елочки в Петербурге не осталось. Часто с грустью она говорила себе, что поэтический жребий молодой девушки, оберегаемой и лелеемой всей семьей, от нее ускользнул. Никто не дрожал над ее целомудрием, над ее здоровьем, над ее радостями. Она вынуждена сама прокладывать себе дорогу в жизни, она – служащая!
Погруженная в эти печальные думы, она выходила однажды из клиники, когда уже в вестибюле ее окликнула пожилая, неопрятно одетая женщина, лицо которой показалось Елочке знакомым. Женщина поспешила себя назвать – это была бывшая сестра милосердия феодосийского госпиталя. Именно про мужа этой женщины, доктора Злобина, рассказывали, что он выдавал чекистам офицеров, поименно называя каждого. Она хотела уже отойти, отметив про себя до какой степени изменилась эта, тогда цветущая тридцатилетняя женщина, но последняя задержала ее руку.
– Вы работаете здесь, Елизавета Георгиевна?
– Да, на мужском хирургическом. Простите, я тороплюсь.
– Погодите, погодите, миленькая! Что это вы как будто и разговаривать со мной не хотите. Грешно вам. Видите ведь, что я совсем больная.
Елочка приостановилась:
– Что с вами?
– Ох, не спрашивайте! Недавно из психиатрической выпущена. Признали, будто выздоровела, и бумажку дали, что работать могу, а кому такая работница нужна? Все отделаться стараются, мыкаюсь из учреждения в учреждение – никто не берет.
– Как никто не берет? Вот у нас ведь работаете?
– Ох, нет! Только временно. На постоянную не примут. Я уже все пороги обила – нужда заела.
– А муж ваш? Или его в живых нет?
– Муж меня бросил – на что я ему теперь?
Елочка взяла ее за обе руки.
– Извините, я не знала. Выйдемте вместе, поговорим.
– Я помню, что вы добрая, жалостливая! Иначе я к вам и не обратилась бы. Уж очень много я от людей презренья вижу, – всхлипнула Злобина.
«У нее неприятный тон и что-то есть в ней жалкое, опустившееся!» – подумала Елочка и еще раз оглядела собеседницу: поношенное пальто, из воротника торчит вата, растрепанные волосы выбиваются из-под косынки, глаза припухшие, красные, перчаток нет. Даже странно, что медсестра может иметь такой неопрятный вид! А выражение глаз испуганное и растерянное – немудрено, что не принимают!
– Давно вы одна? – спросила Елочка.
– Давно… а с ним не легче было – корил меня… неприятности из-за меня были. Он партийный, главный врач больницы, а я богомольна очень – ему на вид ставили; в стенгазете меня нарисовали: в платочке и руки для молитвы сложены, а подписали: «Жена одного хирурга». Ему, конечно, неприятно.
– Ваш муж карьерист, это всем давно известно, – надменно произнесла Елочка.
– Я поняла, о чем вы… – проговорила Злобина. – Всего в двух словах, моя миленькая, не расскажешь… Загляните ко мне, мое золотце. Мне вот сюда, в этот дом. Зашли бы, чайку выпили, а то я все одна да одна!
Елочка заколебалась, тон этой женщины претил ей – Елочка была очень чувствительна к comme il faut [18], а вместе с тем ей кое-что хотелось узнать…
Комната оказалась запущенная, неряшливая, почти пустая. Электрическая лампа, засиженная мухами, спускалась с потолка прямо на шнуре, стол оставался неубранным, на стенах Елочка разглядела следы клопов.
– Вот какое жилье-то у меня убогое! Пока сидела у Бехтерева, милые соседи все порастащили, а и было-то немного, – начала та, и только разливая чай, вернулась к вопросу, интересовавшему Елочку.
– Нелады с мужем у меня именно с того времени пошли. Очень уж винить моего Мишу, конечно, нельзя – он по убеждениям всегда был красный и офицерство терпеть не мог… – продолжала та.
– Ну, знаете, – перебила Елочка, – такой поступок иначе, как подлость, нельзя и расценивать, каковы бы ни были политические симпатии человека. Если вы будете защищать своего супруга, я убегу! Я не буду сидеть у вас за столом, – и Елочка уже хотела встать.
– Правильно, миленькая, правильно! Я не защищаю. Я сама с того дня покой потеряла. Вы помните, какой я была хохотушкой? С того дня я смеяться перестала.
– Почему? – спросила Елочка, уловив что-то странное в ее голосе.
– Не знаю, как и рассказать. Вы сочтете меня и в самом деле за полоумную… Только это не сумасшествие, нет!
Она оглянулась и сказала шепотом:
– Они виделись мне иногда… Когда стемнеет, проходят, бывало, по коридору мимо моей комнаты…
– Кто – они?
– То один, то другой… – те, расстрелянные!
Елочка с ужасом взглянула на нее. «Господи! Да она в самом деле ненормальная! Очевидно, помешалась на этой почве!» – подумала она.
– Знаю, что вы думаете. Так и врачи мне говорят: психоз, психуете. Да ведь психоз-то оттого и случился, что я вся извелась. Психоз только два года назад прикинулся.
– Анастасия Алексеевна, я никогда не поверю, чтобы мертвые ходили по коридорам – их души должны быть очень далеко. А кроме того… виноват ваш муж, а вы можете спать совершенно спокойно, уверяю вас.
– Вы это, миленькая, как медсестра мне говорите, я это отлично понимаю. Повадились они ко мне, это точно. Я и мужу рассказывала.
– Ну а он что?
– Ох, как сердится и кричит, и грозится, бывало, особенно, как я с перепугу по церквам зачастила. Он меня и в больницу сплавил: кабы не больница, я бы и теперь работала, нужды не знала. Все из-за него.
– В этом случае ваш муж прав был, Анастасия Алексеевна! Нельзя было вас оставлять без помощи.
– Нет, нет, голубушка моя! Вы мне этого не говорите! Я ему мешала! Он меня нарочно в больницу упрятал, чтобы скандалы кончились, да чтобы ему свободней было с другими женщинами водиться. Он и комнату хотел у меня отобрать. Хорошо, я комнату отсудила. В суде, небось, не помешал мой психоз.
Елочка была несколько шокирована таким поворотом разговора и молчала. «Как она опустилась, как груба! В ней ничего не осталось от жены офицера!» – думала она. А та продолжала:
– Началось еще с того вечера в Феодосии, в двадцатом году. Я пошла туда… в карантин… Пошла к приятельнице и засиделась. А туда с наступлением вечера привезли расстреливать… и бросали тут же в колодцы… Вы помните, там же много колодцев было… туда. Жители в дома запрятались и ставни позакрывали, а я сдуру в сад выскочила, да к забору… вечер уже, и ветер гудит, и туда их бросают без молитвы, без отпевания… страшно! Доверху трупами колодцы набили и заколотили досками. Когда я потом домой бежала, я слышала, кто-то еще стонал. Я голову платком закрыла и опрометью…
Елочка вскочила:
– О, не говорите, не говорите! Слышать не могу!
– Так вот и я, подкатило мне что-то к горлу… Господи, думаю, и это все через моего мужа! Бегу и дрожу. Ну, а в ночь после того было у меня в госпитале дежурство…
– Как дежурство? Разве после прихода красных госпиталь еще функционировал?
– А как же! У красных свои раненые были, и солдаты наши еще лежали.
– И вы остались работать? Это беспринципно, простите!
– Как сказать! И те и другие – люди, и тех и других жаль. К тому же и увольняться страшновато было – репрессий боялась. Осталась. А вы помните наш госпитальный коридор?
– Очень хорошо помню.
– Ну вот, пошла я ночью по этому коридору в буфетную за кипятком – озябла очень, хотелось чайком согреться. Коридор длинный, темный, совсем пустой. После расправы в коридоре этом по щиколотку крови было, опилками засыпали. Иду это я и думаю, что пол все еще мокрый… И тут, в первый раз… С тех пор пошло: как только одна останусь, так страх придет, что увижу. Особенно когда, бывало, муж на ночное дежурство уйдет. Этак навязывается, лезет в голову – сейчас, вот сейчас! Сердце заколотится, в груди холодно станет, и опять промелькнет перед глазами, а то так встанет и стоит.
Они помолчали.
– Вы тени видели или разбирали лица? – спросила Елочка.
– Тени чаще, а случалось – лица. Полковника с усами помните? Он все, бывало, говорил, что ему нельзя умирать – семья большая, дети. Вот он и сейчас как будто стоит…
– Где стоит?
– А вот там, у печки, в углу… Не видите? Угол-то левый не такой, как правый, – весь сереет и движется. А вот и фуражка николаевская проступила. Неужели не видите?
– Не вижу. Вот сейчас, чтобы доказать вам, что там пусто, пройду и проведу рукой.
Елочка встала и храбро пошла к печке.
– Вот… – никого!
– Ну как так никого – рукой сквозь него прошли.
– У вас освещение нехорошо налажено. Это лампа раскачивается, тени колышутся, вот вам и мерещится.
Сестра милосердия улыбнулась на слова Елочки, как улыбаются на лепет младенца. Скрипнула половица, и Елочка вздрогнула. «Это начинает действовать на нервы, – подумала она, – с ней в самом деле слишком тяжело, я поторопилась осудить ее супруга». Она еще раз пристально взглянула на Анастасию Алексеевну: та сидела, устремив глаза на печной угол, губы ее слегка кривились, а все выражение лица было такое странное, болезненное, почти юродивое.
– А вот молодой не приходит, – сказала она.
– О ком вы говорите? – спросила Елочка.
– Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?
Щеки Елочки стали пунцовыми.
– Нет, – прошептала она, застигнутая врасплох.
– Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями… у окна койка… бредил сильно… всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию…
Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась – боялась снова покраснеть.
– Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? – все-таки выговорила она и закрыла руками предательские щеки.
– Да, болтали у нас, что их самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак; на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался… а по-моему, так маменькин сынок, недотрога…
Елочка возмутилась:
– С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.
– Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара – уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.
– Что такое? Я ничего не знаю.
– Вы, помните, уже больны тогда были. Эта Зайцева чересчур бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила: сказала ли что, или… жест неудачный, а только тот поднял историю – вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы эта сестра к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить Зайцеву в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он – девица красная, которую оскорбили, подумаешь?
Но Елочка с достоинством вскинула голову:
– Если Зайцева была нетактична – поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?
– Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила – получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар, не спросив позволения врача, письмо передал ему прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!
Елочка вздохнула при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она встала прощаться.
– Анастасия Алексеевна, умеете вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха носками хорошо подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку? По рублю за пару дают.
– Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.
– Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.
Елочка постоянно считала своим долгом патронировать кого-либо, в ком ей чудилась жертва существующего строя или, во всяком случае, жертва существующего порядка вещей. Ни в коем случае она не позволила бы себе быть беспринципной. Она шла домой душевно растерзанная, все как будто снова приблизилось к ней: и отчаянные воззвания Керенского – «Родина погибает»; и те, которые пошли на этот зов; и вся романтика борьбы, в которую она включилась так ненадолго, но так ощутимо; потом – госпитальная палата, ее затаенная, трепещущая, полная сострадания девичья любовь и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Елочка любила воображать. Как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала сама себе длинные истории, в которых действующими лицами были она и он – все он же! В этих историях она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу. Вот она поит его чаем, вот помогает при перевязке его ран и наконец, когда город берут красные, она спасает ему жизнь. Он еще слаб, она помогает ему выйти из госпиталя и скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы гугенотов – офицеров во времена Варфоломеевской ночи. Потом они вместе бегут из города, и, наконец – объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных тонах; ее целомудренное воображение не рисовало себе даже поцелуя. Он говорил ей, что она -героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего. И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно, зачем думать дальше! И, кончив на этом месте, она начинала свою историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями. Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья. У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу – икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто отдавал ей обратно ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.
Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду, открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники – без красного креста и затянутой талии – просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» – работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них ей в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.
Пробкой от флакона, в котором еще оставалось немного жидкости, она коснулась своих волос, что всегда делала в минуты, когда особенно остро подступала тоска. «Вот это то, что есть у меня; все, что в нашем воображении гораздо реальней действительности», – сказала она себе. Это был ее символ веры, который спасал ее в минуты душевной слабости, когда вдруг охватывало тоскливое ощущение неполноценности существования. «Сегодня я буду думать дальше! Я остановилась на том, как он говорил бы со мной на следующий день, уже в полном сознании». Но сколько ни пыталась Елочка включить мысль в ритм своего повествования, со всеми разработанными уже ею деталями, ей не удавалось в этот вечер соткать любимую паутину. Словно ядовитая муха попала в нее и жужжала ей в уши о колодцах и призраках. Воображение упорно рисовало страшных комиссаров в кожаных куртках – они приставляли револьверы к груди метавшегося в бреду юноши… А может быть, он уже не бредил? Может быть, уже очнулся и знал, что они пришли убивать? Знал и смотрел им прямо в глаза! «Если бы я была там, я бы не допустила! Я что-нибудь бы придумала! Я бы спасла его! Это все тиф проклятый! Теперь я никогда никого не полюблю, потому что уже никогда не встречу такого! Таких теперь нет. Жизнь такая скучная, такая бесцветная, серая». И сколько ни убеждала она себя в реальности воображения, – глухая тоска подымалась со дна ее души. Она не спала ночь и утром встала бледная, с красными глазами.
Следующий вечер опять принес болезненное впечатление: она была приглашена к Юлии Ивановне, где часто собиралось небольшое, очень интеллигентное общество у круглого стола под оранжевым абажуром. В этот раз среди гостей находился бывший генерал, выпущенный недавно из советского концлагеря. Человек этот своей красивой седой головой и старомодной изысканной вежливостью произвел большое впечатление на Елочку, напомнив своей осанкой тех военных, которых ей случалось видеть в институтских залах в дни приемов. Говорил он умно и убежденно, и как начинал гудеть его генеральский бас, она тотчас настораживала внимание. Но одна фраза больно врезалась ей в сердце. «Ясно было с самого начала, что из белогвардейского движения толку не выйдет. Оно было нежизненно! Слов нет – офицерские батальоны умирали красиво, но этого еще недостаточно, чтобы повернуть колесо истории», – сказал этот человек.
Елочка, застенчиво притаившаяся в углу в своем темно-синем костюме, не смогла пропустить такую фразу без возражения.
– Почему нежизненно? – и покраснела при этом, как пятнадцатилетняя.
– Движение это не могло увлечь за собой массы. Царизм уже изживал себя, а лозунги большевиков – такие как «братание на фронте», «земля крестьянам» или «долой империалистов» – были слишком многообещающи и ярки. Стихийно всколыхнувшиеся массы, разумеется, ринулись за этими лозунгами. Надо было вовсе не иметь политического чутья, чтобы не понять, что победа большевиков предрешена. Белое движение уже никогда возродиться не сможет.
Елочка почувствовала, как судорога сжала ей горло, но все-таки выговорила:
– А разве мало было среди белогвардейцев героев? – и голос ее задрожал.
Вдруг блеснули глаза из-под нависших седых бровей:
– Больше, чем это было нужно, милая девушка! И когда-нибудь история реабилитирует их память. Ведь это только теперь, при советской идейной узости и нетерпимости, можно всех противников огульно выдавать за презренных мерзавцев. Большевики шли под знаменем интернационала и марксизма – это одно уж возбуждало протест в образованной части общества. Незаслуженное пятно будет смыто, но реабилитирована будет только память, отнюдь не задачи. Запомните, дитя мое.
Красивый старик галантно поцеловал Елочки руку, но царапина, которую он нанес, не закрылась тотчас же. Минутами хотелось никогда больше не слушать никаких высказываний на эту тему, забиться в щель и заткнуть себе уши. Это было горше издевок и поношений, именно потому, что это говорил свой.
Чувства Елочки к монарху и монархии странно двоились. За эти годы она значительно развилась и многое прочла, особенно по части истории XIX-го и ХХ-го веков. У нее создалось уже достаточно ясное представление, что монархия как таковая обречена, и уже нет ни одного крупного европейского государства, где бы монарх являлся действительным правителем страны, а не декоративной фигурой. При той огромной сложности управления, которую несла действительность, монархический строй не выдерживал критики. И вместе с тем он еще сохранял свое обаяние в глазах многих и многих людей и в ее собственных. Она замечала, что в последнее время среди интеллигенции можно было замечать возрождавшуюся симпатию к особе Государя. Даже в такой либеральной семье, как семья Юлии Ивановны, о Николае II теперь говорили, отмечая его исключительный такт и воспитанность, а также ту смелость, с которой он показывался в обществе и перед народом (не в пример Сталину); удивлялись выдержке, которую он проявил в минуту отречения; подчеркивали его непричастность к событиям Кровавого воскресенья, опровергали даже его пристрастие к вину!
– Помилуйте, я сидела в Бутырке вместе с Воейковой. Уж она-то стояла очень близко к царской семье, и сама говорила мне, что Государь вовсе немного пил; вся беда была только в том, что он хмелел после первой рюмки, и этим умели пользоваться.
Или:
– Позвольте! Да в чем же тут виноват Государь? Девятого января он был в Царском Селе, это уже всем известно.
Вот какие высказывания приходилось теперь слышать, и они, очевидно, находились в прямой связи с теми клеветническими выпадами и грубейшими издевками, которыми до сих пор осыпала недавнего монарха советская печать, никогда не знающая ни в чем меры.
«В институте, в первые дни войны, я была влюблена в Государя, – припомнила Елочка. – Он мне представлялся впереди полков на белом коне, и я молилась по ночам в своей кровати, чтобы немецкая пуля его пощадила. Позднее я поняла, что живу в мире фантазий. Но я и теперь продолжаю думать, что в нашем Государе были прекрасные черты. Помню, я читала, что по своему внутреннему и внешнему облику это был идеальный тип гвардейского офицера. Не его вина, что он не обладал государственным умом; не каждый рождается Петром Великим! Мне жаль его и его детей, но совершенно очевидно, что успешно царствовать он не мог. А Белая армия как блок всех партий против большевиков принесла бы спасение России, если бы установила у нас в качестве победительницы строй, подобный английской конституционной монархии или передала власть Учредительному собранию. А теперь уже ничего нельзя изменить, и горю моему конца не видно!»
А тут еще эта Ася! При всем нежелании ее видеть, она наскочила на эту девочку в музыкальной школе. Ася стояла в коридоре у дверей класса и болтала с теми мальчиками, которые так бешено аплодировали ей на концерте. Глаза еврейчика и Сашки были устремлены на Асю с самым искренним восхищением, но разговор был вполне невинный – Ася и Сашка критиковали Верди, а еврейчик им восхищался.
Незамеченная Елочка несколько замедлила шаг, прислушиваясь к болтовне этих подростков, обладавших такой завидной музыкальностью, и, хотя ничего предосудительного не услышала, осталась тем не менее очень недовольна. «Сенаторская и генеральская внучка, а хохочет по коридорам, как советская школьница, и позволяет этим плебеям ухаживать за собой!» – подумала она, забывая со свойственной ей чопорностью, что Ася еще почти девочка и что у всех троих много общих интересов. В чем можно было усмотреть элемент «ухаживания», Елочка не сумела бы объяснить, но тонкое очарование этой девушки словно пошатнулось.
Окончив урок, Елочка уже вышла из музыкальной школы, когда услышала быстрые легкие шаги, настигавшие ее по темному переулку. Она обернулась и увидела Асю в «бывшем» соболе с порт-мюзик в руках.
– Как вы поздно возвращаетесь? С кем-нибудь разговорились? – спросила Елочка не без стародевического ехидства.
– Юлия Ивановна назначила меня аккомпанировать в «Патетическом трио» Глинки; надо было договориться с виолончелистом и скрипачом, – ответила Ася.
– Как живете? – холодно бросила Елочка.
– У нас несчастье – дядя Сережа выслан по этапу в Сибирь, – печально ответила девушка.
Елочка остановилась:
– Выслан? За что? – и тут же осознала всю глупость своего вопроса.
– Да разве станут объяснять? Дворянин, офицер, сын камергера… Принесли повестку вчера в одиннадцать вечера, а сегодня в два часа дядя был уже на вокзале. Куда-то в Красноярский край.
– А как же ваше материальное положение? На что же вы жить будете?
– Не знаю… Продавать вещи будем… я попробую давать уроки… Не это страшно… Разлука – большое горе для бабушки, и потом еще неизвестно, в каких условиях там будет дядя Сережа, – и слезы повисли на длинных ресницах.
Елочка, не двигаясь, смотрела на Асю, и ей самой странно было, как она могла отказаться от возникавшей с этой девушкой дружбы! Она вновь ощутила странную силу обаяния, которое имела над ней Ася, несмотя на то, что эта последняя отнюдь не отличалась силой воли, ни желанием подчинить себе окружающих, напротив – сама Елочка являлась, безусловно, более волевой натурой. В чем же таился секрет этого обаяния? Все в том же взлелеянном с детства «похоже», в которое как в скульптурную форму выливалась Ася. Они стояли в эту минуту перед репродуктором (передавали «Пиковую даму»), и Елочке казалось, что звучавшие, несколько искаженные, темы рока, звучат как рок, соединяющий ее и Асю.
Но Ася думала только о горе, разразившемся над их семьей.
– Дядя Сережа такой талантливый человек… у него такие чудесные романсы… Он столько читал… Неужели он будет грузить дрова или разметать снег с ворами и разбойниками? Без симфонического оркестра и без книг он затоскует и не вынесет такой жизни… У нас в семье гибнут все, все! Один за другим… – и, словно оправдываясь, прибавила: – Я дома не плачу, совсем не плачу!
Елочка обняла ее.
– Царство тьмы! – сказала она и замолчала, так как по пустынному в этот час переулку прошла какая-то фигура. – Царство тьмы! – повторила она, когда фигура удалилась. – Они губят все лучшее, все светлое, творческое! К сожалению, еще не все осознали, что за ними, безусловно, стоит темнота, что их вожди – ее адепты. Им надо убить, понимаете ли, убить нашу Россию, и в частности поразить ее мозг, то есть русскую мысль, иначе – нашу интеллигенцию! Ну, вот они и травят ее. Ваше горе – горе России.
Ася подняла на нее изумленные глаза.
– Видели вы гравюру в Эрмитаже? – продолжала с увлечением Елочка. – Прекрасная девушка лежит, раненная, на спине, раскинув руки, а вокруг собираются хищные птицы, чтобы терзать ее, и подпись: «La Belle France» [19]. Вот так лежит теперь наша Россия, смертельно раненная в мозг и в сердце!
– О, какие оригинальные вещи вы говорите! – прошептала Ася. – Вы, кажется, очень умная, очень образованная!
– Дорогая, да ведь мне уже 27 лет. Конечно, я успела перечитать и передумать больше вашего. К тому же и жизнь моя складывалась так, что мне оставалось только думать и думать.
Рука об руку они пошли медленно по направлению к Литейному.
– Если бы вы знали, как у нас грустно в доме, – опять начала Ася. – А тут еще борзая умирает и стонет человеческим голосом. Вот уже третью ночь она плачет, а я стою над ней, а чем помочь – не знаю!
– Позвольте! Ведь ей же можно впрыснуть морфий, нельзя же вам не спать, – воскликнула Елочка.
Ася тотчас насторожилась.
– Морфий? Это лекарство?
– Нет – болеутоляющее и одновременно снотворное. Я могу забежать и впрыснуть ей.
– А вы разве умеете?
Елочка усмехнулась.
– Боже мой! Как же не умею! Ведь я сестра милосердия еще со времени Белой армии… в Крыму.
Ася взглянула на нее с новым восхищением:
– Вот вы какая! А я тогда была еще девочкой и играла в куклы, и Леля, моя кузина, тоже!
Уговорились, что Елочка придет через час сделать впрыскивание собаке. Ася дала адрес и, прощаясь, спросила:
– Скажите… мне показалось, или в самом деле вы холодны были со мной в первую минуту?
Елочка невольно подивилась ее чуткости.
– Да… была минута. Забудьте. Я одинока и дорожу каждой привязанностью.
И она отчетливо осознала, что краеугольным камнем ее неудовольствия была ревность.
В десять вечера, нажимая кнопку звонка, Елочка волновалась. Тяготея постоянно к одиночеству, она становилась понемногу застенчивой. Если с Асей отношения вырастали сами собой, без усилий, то сейчас предстояло войти в соприкосновение с незнакомыми людьми, войти в чужой дом, и она не могла не испытывать Душевного напряжения, хорошо ей знакомого в подобных случаях. Отворили Ася и Леля вместе. Ася тотчас представила Лелю, говоря: «Моя двоюродная сестра». Это заставило Елочку зорко взглянуть на Лелю, так же зорко она оглянула комнату, в которую ее ввели: в этой комнате все носило на себе след большой и тонкой культуры; нужда придавала особенное благородство остаткам былой роскоши. Пожилая француженка, сидевшая за починкой белья около изящного столика под лампой с абажуром, переделанным из страусового веера, являлась тоже характерной деталью этой картины, как и тот изящный парижский выговор, с которым переговаривались она и обе девушки. Елочке показалось, что горе этой семьи невидимым отпечатком лежит на каждой вещи, сквозит в целом ряде незаметных деталей. В том, что Ася понизила голос почти до шепота, спрашивая мадам, можно ли будет войти к бабушке, была несомненно эта же деталь. И даже в том, что в комнате было немного холодно и Леля, зябко передернув плечиками, подула себе на маленькие руки, было что-то от того же необъяснимого уму невидимого наслоения.
Леля тоже подходила под мерку «похоже» – изящная блондиночка с пышными вьющимися волосами; черты ее несколько напоминали черты Аси, но капризная линия губ и прикрытый челкой лоб, который у Аси был таким высоким и ясным, придавали совсем иной характер этому лицу. На щеке пикантно улыбалась хорошенькая темная родинка. Видно было по всему, что в семье этой Леля занимает свое уютное место и кровно с ней связана. Француженка называла ее, как и Асю, chere petite [20].
Постучали к Наталье Павловне, и Елочкой опять овладело беспокойство. Комната Натальи Павловны имела еще более характерный отпечаток: мебель красного дерева, божница с серебряными образами, из которых некоторые были византийского письма, несколько изящных предметов датского фарфора, а главное – большое количество миниатюрных фотографий в овальных рамках, заполнявших всю стенку над письменным столом; большинство лиц на этих фотографиях были изображены в мундирах лучших гвардейских полков и все это вместе взятое настолько определенно говорило о классовой принадлежности обитательницы, что как-то раз Ася, которой издавна был знаком вид этой комнаты, не удержалась тем не менее от восклицания: «Твоя комната – очаг контрреволюции, бабушка!» Это же подумала сейчас и Елочка.
Сама старая дама, державшаяся еще очень прямо, с красивыми, несколько заострившимися чертами лица и короной серебряных волос, как будто завершала собой эту картину, иллюстрировавшую прошлое семьи. От Натальи Павловны веяло незаурядным самообладанием и чувствовалась аристократическая замкнутость. Говоря, она слегка грассировала – привычка, которая сохранилась у многих дам ее поколения и шла, очевидно, от постоянного употребления французского языка, которым эти дамы владели в совершенстве.
Ася представила Елочку, причем сочла нужным упомянуть, что та была сестрой милосердия у Врангеля. Елочка не ошиблась, что эта часть ее биографии вызовет к ней доверие в семье у Бологовских: Наталья Павловна пожала ей руку и сказала, указывая на Асю и Лелю:
– Там, в Крыму, погибли отцы вот этих девочек.
Елочка наклонила голову.
Перешли опять в первую комнату. Ася и Леля полезли под рояль и за углы тюфячка осторожно выволокли несчастную собаку. Сразу было видно, что парализованное животное пользуется заботливым уходом и ему аккуратно меняют подстилки. Время, когда Елочка замирала от страха при мысли о шприце, давно миновало. Теперь она уверенно и смело отдавала свои распоряжения: в одну минуту прокипятили инструмент, смазали йодом лапку, и Елочка ловко ввела иглу, Диана не сопротивлялась, а лизала руки Аси, которая ее держала.
– Собаки – удивительные существа, – сказала Ася, – они знают вещи, которых не знает человек, и мне иногда кажется, что их понимание тоньше нашего, только направлено на иные явления. Больное животное всегда так жаль – ведь оно не может ни пожаловаться, ни объяснить…
– А помнишь ту собаку? – спросила Леля и сделала ударение на «ту».
– Какую? – спросила Елочка.
– Была одна собака, которую мы забыть не можем, – сказала Ася. – Это было в Крыму, летом 1921 года, когда мы еще были девочками. Нас перегоняли в Севастополь…
– Как перегоняли? Кто же вас гнал? – опять спросила Елочка.
– Я не совсем точна: тогда были арестованы дядя Сережа и лелин папа. Их вместе с другими арестованными вели под конвоем китайцы… Никто не знал, куда… Тетя Зина и несколько других жен шли сзади, и мы обе с мадам шли за ними… Куда же нам было деваться? Моей мамы и папы моего в живых уже не было…
Она остановилась, видимо, охваченная печальным воспоминанием.
– И что же? – тихо спросила Елочка.
– И вот, когда мы шли так далеко… среди мертвых песков… ведь там, вокруг Коктебеля, холмы и желтые бухты выжжены летом от зноя… к нам подошла собака. По-видимому, в этой партии вели ее хозяина, а она была поранена конвойным, который ее отгонял, и видно было, что она идет из последних сил: вдруг споткнется, упадет, потом встанет, пройдет еще немного и снова припадет на передние лапы и смотрит умоляющими глазами… Она боялась отстать и умереть… Когда мы ее гладили, она лизала нам руки, точно просила ей помочь. Мы замедляли нарочно шаг, чтобы она поспевала за нами, а мы отставали и без того. Тетя Зина и мадам кричали нам, чтобы мы не останавливались и шли, потому что нас ждать никто не будет… Они боялись потерять из виду отряд. Мы шли и оборачивались…
– Я помню, – перебила Леля, – мадам кричала мне: «Погибла Россия, погибло все, а теперь ты теряешь отца и ты плачешь о собаке? И тебе не стыдно?» А я и сама понимала, что если уж плакать, то о папе, но вопреки доводам разума, мне как раз собаку было жаль!
– Со мной вот кто еще был, – сказала Ася и, подойдя к креслу у камина, сняла с него старого плюшевого медведя с оторванным ухом, медведь этот ростом был с годовалого ребенка. – Это мой любимец, – продолжала Ася, – я несла его тогда на руках. Мы в то время многого еще не понимали в происходящем вокруг нас. Помнишь, Леля, на другой день после того, как стала известна судьба твоего папы… мы с тобой прыгали через лужу, которая натекла у порога нашей мазанки, и смеялись так звонко, что тетя Зина выбежала нас унять и обозвала бессердечными…
Наталья Павловна окликнула в эту минуту Лелю, и та с самым беспечным и резвым видом убежала в эту строгую спальню, очевидно, чувствуя себя совсем как дома. Елочка и Ася остались одни.
– Садитесь сюда, к камину, – сказала Ася, – жаль, он не топится, но это потому, что у нас почти нет дров. Расскажите немножко о себе. Ваши мама и папа живы?
– Нет. Родителей я потеряла еще в раннем детстве. Мой отец, земский врач, погиб при эпидемии холеры. Бабушка отдала меня в Смольный. Наш выпуск был последним. Теперь из родных у меня остался только дядя; он хирург, а я – операционная сестра. Иногда по воскресеньям у него обедаю. Вот и все. Говорить о себе я не умею.
Но через минуту она прибавила тише и мягче:
– Я очень одинока.
Ася по-детски ласково прижалась к ней.
– У вас тоже на войне погиб кто-нибудь? Муж, брат, жених?
– Нет. Когда все кончилось, мне было только девятнадцать лет. И с тех пор никто никогда мне не нравился. Я не была замужем.
– Когда все кончилось? – переспросила Ася с недоумением в голосе.
– Ну да! Когда они победили. С тех пор я уже не могла думать о счастье. Какое тут счастье, когда Россия в такой беде…
Большие невинные глаза с недоумением взглянули на нее из-под длинных ресниц:
– Вы совсем особенная! Не думать о себе, потому что несчастна Родина! А я вот только об этом и думаю. Но мое счастье пока еще под покрывалом феи.
– Ну, вы – другое дело! Вы тогда еще были девочка и не могли пережить так, как я, трагическую муку тех дней. Вы почти не помните людей, которые тогда погибали. Россия взывала к своим героям: они шли, падали, вставали и снова шли. Вот и ваш отец был, очевидно, из числа таких же. Я работала в госпитале в те дни и видела, как эти люди умирали, – в бреду они говорили о России. А те, которые поправлялись, едва встав на ноги, снова бросались в бой. И этот героизм остался непрославленным – наградой были только расстрелы, лагеря…
Нервная судорога пробежала по ее лицу и крепче сжались губы. Ася молчала и пристально всматривалась в нее.
– Теперь уже нет таких людей! В советской стране никто не любит Родину, нет рыцарского уважения к женщине, нет тонкости мысли, нет романтизма, ничего нет от Духа! Это – хищники, это – троглодиты, которые справляют хамское торжество – тризну на костях и на крови. Среди них мне никого и ничего не надо. Некрасов хорошо сказал: «Нет, в этот вырубленный лес меня не заманят, где были дубы до небес, а нынче пни торчат!» – говоря это, она печально смотрела в холодную пустоту камина.
– Вы так говорите, как будто был кто-то, кто был вам бесконечно дорог и кого вы потеряли в те дни, – совсем тихо сказала Ася.
Елочка вздрогнула и закрыла лицо руками, пойманная врасплох.
– Я вам напомнила, простите! И все-таки скажите… скажите мне – был такой человек, я угадала?
– Был, – тихо проговорила Елочка, не открывая лица.
– Кто же он? Кто? Офицер, как мой папа?
– Да.