Лебединая песнь Головкина Ирина
– Он был убит?
– Нет, ранен. Я уже в госпитале его узнала.
– Вы ухаживали за ним?
– Да, у него было тяжелое ранение. Никогда не забуду, как коротко и часто он дышал… Я все время боялась, что он задохнется.
– Он от раны умер?
– О, нет! В том весь ужас. Ему только что стало лучше… и вот…
– Что же?
– Красные взяли город. Они окружили офицерские палаты и расправились с ранеными. А он ведь еще не вставал с постели. Я в это время была больна и ничем не могла помочь. Я даже не могу узнать, как это было. С тех пор все для меня кончилось. Все! – Наступило молчание. – Другие умеют забывать, а я – нет! – сказала опять Елочка, отдергивая руки. – Я видела его всего несколько дней и все-таки не могу забыть ни одного его слова, ни одного жеста! Я всегда о нем думаю, всегда.
– А он любил вас?
– Нет, состояние его было слишком тяжелое. Романа не могло быть – поймите, однако перед операцией он попросил меня не отходить – значит все-таки чувствовал ко мне доверие, симпатию… Раз он подарил мне флакон духов и, откупоривая, залил мне передник. Это все, что осталось у меня о нем на память.
– Если попросил быть рядом – значит любил. А как его звали?
– Ну, нет! Имени и фамилии я вам не назову! – живо возразила Елочка. – Вам знать не для чего, а мне не так просто выговорить. Обещайте, что вы никому не расскажете того, что я рассказала. За все эти годы я не проговорилась никому – вам только.
– Обещаю. О да! обещаю! Спасибо, что рассказали. А он был красивый? – Нота наивного любопытства прозвучала в голосе Аси.
– Об этом я тогда не думала. Красивый… но я ведь его видела перевязанным, в постели… И все-таки… по всему – по лицу, по разговору, по каждому жесту – видно было, что это человек очень тонко воспитанный. Храбрец с двумя Георгиями!
– Это было так давно… – сказала задумчиво Ася. – А он ведь не был вашим женихом… Неужели вам не хочется снова полюбить и быть счастливой?
Елочка быстро сделала отрицательный жест.
– Нет, не хочу. Не хочу и не могу, не сумею начать сначала. Я не вижу теперь таких людей, как он, а я могу полюбить только такого. Для меня в этом чувстве заключается все: моя любовь к России, моя любовь к героизму, мое преклонение перед человеком, который отдал жизнь Родине! Это все вошло в меня слишком глубоко. Тоска по нему – лучшая часть моей души. Я не хочу увидеть себя с другим: я бы тогда перестала себя уважать. Лучше всю жизнь прожить одной, никем нелюбимой, отречься от радостей, работать, чем изменить самому лучшему в себе, загасить искру! Сделавшись счастливой мелким обывательским счастьем, легко стать удовлетворенной, а удовлетворение внутреннего голода – уже мещанство. Мне моя тоска дорога.
Ася смотрела на Елочку, как завороженная, не смея пошевелиться.
– Я очень люблю стихотворения Блока, – заговорила опять Елочка. – Когда я их читаю, мне приходят иногда странные мысли, очень странные… Возможность новой встречи и любовного единения там… после смерти… вне тела. У Блока в стихах о «Прекрасной даме» мысль эта высказана совершенно ясно: «Предчувствую тебя, года проходят мимо…» или «Ты идешь! Над храмом, над нами беззакатная глубь и высь». Вот тогда, при такой встрече, он увидит и оценит мою верность; тогда найдет свое оправдание мое одиночество. Понимаете ли вы, что значит для меня такая мысль и как много она мне дает?
Глаза Елочки ярко светились, каждый нерв дрожал в ее худом и смуглом лице. Ася почувствовала себя совсем маленькой рядом с ней.
– Какая вы вся глубокая, серьезная, а я… какая я жалкая и пустая по сравнению с вами. Никакого отречения, никакой жертвенности во мне нет, ни капельки! Мне всегда хочется только счастья! Он на коленях передо мною, белые цветы… чудные разговоры… полная задушевность во всем. Мне счастье представляется таким светлым, захватывающим, обволакивающим, как туман. Я очень люблю детей; я воображаю себе иногда, как буду купать моего бэби в ванночке, где плавают игрушечные золотые рыбки и лебедки, или пеленать его в кружевные конвертики. В семь-восемь лет я очень любила укачивать кукол. Я пеленала свою Лили или плюшевого мишку и ходила с ними по комнате, убаюкивая. Я любила колыбельную «гули-гуленьки» и еще казачью лермонтовскую. Почему-то мне делалось грустно, когда я пела. Я даже представить себе не могу жизнь без бэби. Это тоже очень большой секрет от всех.
– Это у вас будет – не беспокойтесь! Вы еще юная, хорошенькая, найдется человек, который полюбит вас… Это-то вполне достижимо! – и вставая, чтобы уходить прибавила: – Каждая прачка может иметь детей. Тут даже не нужно вашего таланта и вашего изящества!
Ася почувствовала себя виноватой и свой лепет глупым и растерянно взглянула на эту странную, немного суровую девушку. Вошла француженка и сказала Асе по-французски:
– Сейчас звонила по телефону мадам la princesse Dachkoff. Она вызывала мсье Сержа. Я не знала, что ей ответить, и сказала, что его нет дома.
Елочка дрогнула.
– La princesse Dachkoff? Вы знакомы с Дашковыми?
– Oh, oui! C’est une dama d’une famille tres noble. Elle est maintenant la fiancee de notre monsieur Serge [21], – ответила ей француженка.
У Елочки вертелось на губах множество вопросов, но она не решилась их задать. Ее пригласили к чайному столу, но она стала прощаться, не желая показаться назойливой. В передней, уже у порога, она отважилась, однако, спросить:
– Скажите, у этой дамы… у княгини Дашковой, не было ли среди родственников белогвардейского офицера?
– Ее муж был убит под Перекопом, – ответила Ася.
«Убит! – думала Елочка, медленно спускаясь по лестнице… – значит, не он! Он был ранен и добит, а не убит в бою. К тому же он, конечно, не был еще женат. Ему всего-то было года 22 – не больше! Обручального кольца у него не было, а только перстень пажей. Как странно, что именно в семье у Аси, к которой меня вдруг так потянуло, услышала я эту фамилию!»
Глава восьмая
Мы – дети страшных лет России,
Забыть не в силах ничего.
А. Блок.
Нина считала, что она впутана в опасную игру. Она не могла изменить ход событий, ни своей роли в них – все развернулось помимо ее воли, но тревожные предчувствия ее угнетали.
Месяца полтора тому назад подруга ее по Смольному институту, в прошлом Марина Сергеевна Драгомирова, а ныне Риночка Рабинович, гуляя по парку Царского Села, вышла на площадь перед Екатерининским дворцом, около Лицея, и увидела двери любимой петербуржцами Знаменской церкви открытыми. Охваченная желанием перенестись в любимую ей когда-то атмосферу тишины и торжественности храма, она переступила порог почти пустой в этот час церкви. Около Знаменской иконы Божьей Матери красными пятнышками теплились восковые свечи, тихий голос читал канон. Она подошла к образу, встала на колени и на одну минуту припала головой к полу, в смутном порыве повторяя: «Господи, прости мне мои грехи! Я могла бы быть лучше, но Ты знаешь, как я была несчастна». Под грехами Марина подразумевала прежде всего то, что она вышла гражданским браком за еврея, не питая к нему никакого чувства; вышла потому, что он занимал хорошее место и был настолько обеспечен, что она в настоящее время одна среди всех своих подруг могла одеваться по моде, иметь прислугу и автомобиль, между тем как еще недавно она перебивалась с соленой воблы на картофель и работала за гроши регистраторшей в больнице. Но как ни хороши были модные туалеты и автомобиль, а полюбить человека, доставившего ей эти блага, она не чувствовала себя способной, она не могла даже перестать стыдиться его перед подругами. Она упрекала себя за это, и ее тяготило сознанье, что она оказалась способной отдаться по расчету. Временами ее охватывали порывы раскаяния и отчаянных сожалений.
Итак, она припала головой к полу, а когда подняла голову, то увидела в нескольких шагах от себя мужчину высокого роста, лет двадцати восьми, с интеллигентным лицом, одетого почти в лохмотья. Ей бросился в глаза жест, которым он держал свою истрепанную кепку – так держали обычно свои кивера с плюмажем блестящие гвардейцы, и ей невольно вспомнились торжественные молебны в Преображенском Соборе. Она взглянула еще раз на его лицо и встретилась с ним глазами. «Я видела его когда-то… где я могла видеть его?» – подумала она, тотчас отводя в сторону взгляд. Молитва уже не шла ей на ум, и через несколько минут она снова обернулась на него и увидела, что он в свою очередь пристально всматривается в нее. Глаза их встретились, и он наклонил голову, как будто желая выразить этим, что не может приветствовать ее более почтительно в церкви. «Неужели это Олег Дашков, beau-frere [22] Нины? Быть не может! Как он изменился! Она поднялась с колен и отошла на несколько шагов от иконы, как бы приглашая его этим подойти к себе. Он приблизился. Темные глаза, под которыми лежала тень от бессонных ночей, впились в нее.
– Марина Сергеевна? – спросил он.
Ей трудно было поверить, что этот человек с измученным лицом, одетый почти как нищий, тот блестящий кавалергард-князь, с которым она танцевала когда-то мазурку на свадьбе Нины.
– Олег Андреевич! Вы? Откуда вы? Не с того ли света? Нина считала вас убитым! Где вы пропадали все это время? – защебетала она.
– Так вы видитесь с Ниной? Стало быть, мне Вас послал Сам Бог! Я разыскиваю ее безуспешно уже несколько дней. Где она?
– Нина в Петербурге. Она, слава Богу, жива и здорова. Как она будет рада видеть Вас! Господи, страшно подумать, как изменилась жизнь за эти одиннадцать лет, что мы с Вами не виделись, и мы… как изменились мы за это время!
– Вы сравнительно мало, Марина Сергеевна. Вы еще молоды, хороши, элегантны, а я… вот меня, я полагаю, трудно узнать, да это и лучше!
В его интонации было что-то подавленное и горькое.
– Если вас не шокирует разговаривать с человеком, одетым почти в лохмотья, выйдемте вместе, чтобы не мешать молящимся.
– Олег Андреевич, как вам не совестно говорить так! Теперь лохмотья – лучший тон. Я и сама еще недавно была в лохмотьях и уважала себя больше, чем сейчас! – и яркий румянец залил щеки молодой женщины.
Они подошли к маленькой скамеечке под липами, покрытыми инеем.
– Где же вы были все это время? – спросила она, садясь.
Он не сел, а стоял перед ней по-прежнему с обнаженной головой, и в изяществе его осанки было что-то такое, что безошибочно изобличало в нем гвардейского офицера и делало незаметными отрепья, надетые на него.
– Рассказывать о себе было бы слишком длинно и скучно для вас, Марина Сергеевна. Это очень безотрадная повесть. В настоящее время я только что освобожден из концентрационного лагеря; три дня назад я вернулся из Соловков.
– Вы?! Из Соловков? Боже мой! – и она закрыла лицо руками.
– Вас удивляет это? Да кто же из лиц, подобных мне, избежал этой участи? Я провел семь с половиной лет на погрузке леса в Соловках и Кеми и в настоящее время получил освобождение за окончанием срока. Освобожден я, сверх ожидания, без всяких «минусов», а потому приехал сюда, разыскать Нину. Она единственный человек, оставшийся в живых из нашей семьи. Я думал, что могу еще быть полезен вдове и ребенку моего брата.
– Ребенку? У Нины нет ребенка, умер тогда же, младенцем. Она была в ужасных условиях… Вы про это не говорите с ней – это ее трагедия.
Он нахмурился:
– Вся наша жизнь – трагедия самая неудачная. А брат считал себя отцом, и когда умирал… – он замолчал, видимо, вновь подавленный.
«Сказать или не сказать ему, что Нина стала артисткой и что у нее есть любовная связь? Нет, не скажу, пусть говорит сама», – думала молодая женщина.
– Итак, Вы знаете ее адрес? Вы можете проводить меня к ней?
– Могу и с радостью сделаю это через несколько дней. Дело в том, что сегодня Нина случайно уехала на Свирстрой в концертную поездку. Она теперь зарабатывает пением – надо же на что-то жить.
– Через несколько дней? Для меня это новое осложнение: видите ли, отыскивая Нину, я думал отчасти и о себе: мне необходимо получить где-нибудь пристанище. Я без всяких средств в настоящую минуту и не могу снять комнату или угол, а между тем, пока я нигде не прописан, меня отказываются принимать на работу. Получается заколдованный круг, из которого я не могу выпутаться. Ночевать под открытым небом мне не в диковину, но мне нужно начать зарабатывать как можно скорее. Четыре дня – это вечность для человека в моем положении.
– Ну, это пусть вас не беспокоит. Это мы как-нибудь устроим, а остановиться можно у Нины и в ее отсутствие: там ее братишка и тетка. Идемте прежде всего на вокзал, через сорок минут поезд, мы еще успеем на него. В вагоне мы обсудим дальнейшее, – и она быстро пошла вперед. – Сколько лет вы не были в Петербурге? – спросила она.
– С 1919 года, уже десять лет! Все так изменилось, особенно люди. Я чувствую себя совсем чужим. Никого из прежних родных и друзей я до сих пор не могу найти. Вот и сюда, в Царское Село, я приехал, чтобы отыскать семью, очень близкую когда-то моим родителям… Мне отворили чужие. А между тем на эту поездку я истратил последние деньги. Я точно с другой планеты сейчас.
– А вас арестовывали разве не здесь?
– Нет, в Крыму, вскоре после взятия Перекопа, – сказал он, озираясь, не слушают ли их.
– Вы ранены были, у вас шрам на лбу?
– Да, еще тогда, в Белой армии.
Они входили уже в здание вокзала, когда она заметила, что он вдруг зашатался и схватился рукой за стену.
– Что с вами? – спросила она испуганно.
– Простите, пожалуйста, голова закружилась, сейчас пройдет.
Она смотрела на его бледное до синевы лицо, и с быстротой молнии у нее мелькнула мысль: «Он без денег, наверное, голоден», – и после минутного колебания сказала робко:
– Олег Андреевич, Вы питаетесь теперь нерегулярно. Вы, может быть, проголодались и хотите закусить в буфете? Я с удовольствием одолжу Вам.
Он понял из этой деликатной фразы, что она угадала причину его дурноты, и густой румянец залил его лицо.
– Благодарю вас, Марина Сергеевна, я буду вам очень признателен, если вы одолжите мне рубль или два, чтобы я мог купить себе булку и выпить стакан чаю – я верну с благодарностью, как только устроюсь на работу.
Она торопливо открыла сумочку:
– Вот, пожалуйста, простите, что я не догадалась с самого начала… – и замолчала, смущенная.
Как она, в самом деле, не догадалась? Неужели эти страшные десять лет ничему ее не научили, и нищета и голод в ее представлении до сих пор связывались с человеком из народа, протягивающим руку, а не с человеком ее круга, сохранившим джентльменскую манеру и корректную осанку? Его тон и выдержка, видимо, обманули ее, и она не угадала, что под ними скрывалось, может быть, бездна отчаяния и, что следуя за ней, он, может быть, собирал последние силы.
Через несколько дней положение несколько определилось. Олег был прописан в комнате с Микой – четырнадцатилетним братом Нины. Держа в руках документы Олега, Нина с удивлением увидела, что они выписаны на чужую фамилию. Он дал ей полное объяснение того, как это случилось. В ноябре 1920 года он был без сознания от ран, полученных во время отчаянных боев за полуостров. Денщик, желая спасти его от неизбежного расстрела, в ту минуту, когда отряд красных окружил госпиталь, отобрал у Олега его документы и положил к его изголовью документы только что скончавшегося рядового, по которым он значился уже не гвардейским поручиком князем Олегом Андреевичем Дашковым, а фельдфебелем, мещанином по происхождению, Осипом Андреевичем Казариновым.
Это спасло его от расстрела, которому были подвергнуты почти поголовно раненые, лежащие в офицерских палатах. Когда он стал поправляться, денщик объяснил ему все случившееся, уже postfactum. Оставалось принять действительность, какой она раскрывалась перед ним, и, возвращаясь к жизни, забыть не только прежние привычки и образ жизни, но и прежнее имя.
– Скоро, однако, мне опротивело имя Осип, что я пошел на риск и перед получением советских документов залил чернилами имя, оставив заметной лишь первую букву. Подозрений это, к счастью, не возбудило никаких, так как число букв совпало, как и первая буква. Таким образом мне удалось вернуть полученное при крещении имя, и «совсправка» была выписана на Олега Андреевича Казаринова.
Нина слушала все это с невольным состраданием.
– Олег, вы играете в опасную игру. Я понимаю, что она вам навязана всей обстановкой, что у вас нет выбора, и все-таки я говорю это. Уверены ли вы, что вас никто не узнает и не выдаст из тех, кто знал вас раньше? Что ни в ком не возбудят подозрения ваши манеры, ваш разговор, ваше лицо, в котором нет ничего мещанского, вся ваша интеллигентность? Уверены ли вы, что вы не запутаетесь в бесконечных анкетах, которые вам придется заполнить при поступлении на любую службу? Ведь ваша биография теперь вся вымышленная?
– Вся. Но я ее обдумал, исходя из новых данных, и повторяю в одном и том же варианте. Согласно моим документам, я сын столяра. Год моего рождения уже не тысяча восемьсот девяносто шестой, а девяносто пятый; я работал в Севастополе на заводе и был насильно завербован белыми; потом ранен и находился на излечении в госпитале, когда красные занимали Крым. Ну, а потом… Потом картина несколько меняется к худшему, так как Олег Казаринов уже выступает в роли укрывателя «классового врага». Дело в том, что, покинув госпиталь, я и мой денщик пристроились работать лодочниками, чтобы как-то существовать, а жили в заброшенной рыбацкой хибарке. Вскоре к нам присоединился знакомый мне гвардейский полковник, тоже скрывавшийся под чужим именем. Его узнали и выдали – очевидно, кто-то из местного населения, а мы были привлечены к ответу за укрывательство. Наказание я уже отбыл – семь с половиной лет в Соловках! Я полагаю, достаточно! Надеюсь, что за «пролетарское» происхождение вина моя, наконец, забудется. Документы мои, во всяком случае, советские, выданные в советском учреждении, они были уже в руках чека при таком подозрительном деле, как укрывательство белого полковника, и все-таки сошли за подлинные – еще ни разу не было заподозрено, что я не Казаринов, а Дашков.
– Будем надеяться, что так будет и дальше… – сказала Нина и вздохнула.
Он приблизился к ней с осанкой безупречного джентльмена.
– Нина! Быть может, я своим появлением вношу новые осложнения и беспокойства в вашу жизнь? Быть может, вы не хотите возобновлять родственных отношений из опасений, что возможная репрессия коснется и вас? Скажите мне прямо, и я уйду. Это не разобьет моей жизни, потому что она уже разбита! Когда я разыскивал вас, я говорил себе, что вы – единственный человек, с которым я связан нитями родства и воспоминаниями о дорогих нам людях. Я говорил себе, что вы можете помочь мне в эти первые трудные дни, а я смогу быть полезен вам в дальнейшем и сделаю все, что смогу для вдовы и ребенка моего брата. Но при существующих условиях я чужой и лишний в вашей семье человек. Я вполне допускаю это. Я прошу только об одном – будьте со мной откровенны.
Он угадал ее думы, но она не захотела быть откровенной – ей показалось, что быть откровенной, значило в данном случае – быть бессердечной.
– Нет, Олег, не ставьте так вопрос, не может быть разговора об этом. Незачем нам опять исчезать из поля зрения друг друга. Я достаточно одинока: если будет теперь человек, с которым смогу иногда посоветоваться или вспомнить… и то уже будет хорошо. Никогда не допущу, чтобы вы ушли теперь от меня… куда? Если бы я вам указала на дверь, меня бы замучили после укоры совести, а я и без них достаточно несчастна. Решено – вы остаетесь.
Он поцеловал ей руку, но она заметила тень, омрачившую его лицо. «Я была слишком холодна и заранее слишком ограничила наши отношения, – подумала она, – а ведь у него, кроме меня, нет никого на свете. Бедный мальчик, он, может быть, ждал сестринского участия…» И она сказала тихо:
– Горе сушит человека, не правда ли, Олег?
– Не всегда, Нина, но я ничего больше не мог ожидать – я учитываю обстоятельства, ведь я и сам давно ожесточился и очерствел.
«Да, вот это, наверное, так», – подумала она, вспоминая его красивым юношей, кружившим головы ее подругам.
Однако ей в первые же дни стало ясно, что он хоть и не хотел признаться в этом, а был несколько уязвлен ее холодностью и теперь старался держаться как можно дальше, желая, по-видимому, показать, что не намерен докучать ей своей особой. Он ходил на вокзал грузить и таскать вещи и покупал себе на вырученные деньги хлеб и брынзу. Зная, что он не может быть этим сыт, она несколько раз входила к нему, чтобы поставить перед ним тарелку с вареной треской или картофельным супом; два раза он принял это и поцеловал благодарно ее руку, пробормотав: «Я надеюсь, что в скором времени смогу отплатить за все…» Один раз отказался, говоря, что заработал на этот раз больше и более или менее сыт, но ни разу сам не вошел в ее комнату, когда она и Мика садились за свой, тоже скудный обед, ни разу не попросил даже стакана чаю. А с поступлением на работу оказалось не так просто, как думалось сначала. Олег владел свободно тремя иностранными языками – вот это и давало ему надежду получить место, так как после того разгрома, которому подверглась интеллигенция за эти годы, лица, знающие языки, были наперечет, и учреждения расхватывали их, перебивая друг у друга. И все-таки работа ускользала из рук Олега: в каждом учреждении его охотно соглашались принять, но как только дело доходило до неизбежных в то время анкет и автобиографий, картина менялась, начинали говорить:
– Мы вам дадим знать, наведывайтесь.
Или:
– У вас нет нужной квалификации.
И по всему было ясно, что каждый директор крупного учреждения старался прежде всего обеспечить свою собственную безопасность и принимать только самых надежных, проверенных людей, которые никоим образом не могли быть отнесены к категории классового врага, за которого администратору могло нагореть. От человека с «подмоченным прошлым» каждый старался отделаться как можно скорее.
Дело грозило затянуться и неизбежно затянулось бы, если б не вмешалась Марина. Ее муж, Моисей Гершелевич Рабинович, занимал крупное место в порту, где была как раз острая необходимость в лицах, владеющих иностранными языками. Марина насела на него и после нескольких сцен, устроенных старому еврею хорошенькой женой, последний согласился, наконец, зачислить Олега в штат. Он был заранее предупрежден о содержании анкеты (что она вымышленная он не знал), и, таким образом, в этот раз прогулка Олега в порт не оказалась напрасной. Нина заметила, что Дашкову было неприятно это непрошенное вмешательство женщины в его дела, неприятно, что ради него происходили семейные сцены у чужих ему людей, но при всей своей выдержке он, видимо, чувствовал себя на грани отчаяния, которое начинало пробиваться по капле сквозь мертвящую усталость, покрывавшую туманом всю его восприимчивость. А потому как ни страдала его гордость, он все-таки пошел представляться незнакомому еврею в назначенный час. У него не было выбора. В кабинете Моисея Гершелевича, однако, между Олегом и Рабиновичем произошел непредусмотренный Мариной и Ниной разговор. Подавая ему заполненную только что анкету, Олег неожиданно для самого себя сказал:
– Считаю своим долгом вас предупредить, что анкета эта соответствует моим документам, но не соответствует действительности.
Старый еврей зорко взглянул на него из-под круглых роговых очков, и Олег не мог не отметить проницательности этого взгляда.
– Ну а вы думали, что я этого не понимаю? – спросил он. – Какой же я был бы осел, если бы не понял сразу, что вы такой же Казаринов, как я князь Дашков? Но к чему нам об этом говорить? Я принял Казаринова и принял потому, что мне не хватает кадров, а это грозит срывом работы – я так и заявлю в парткоме. Я вас зачисляю не штатным работником, а временным. Ну а фактически, если работа пойдет успешно, вы у нас останетесь надолго. И помните – я ничего не знаю.
Эта фраза сопровождалась характерным жестом рук. Олег поклонился и вышел. «А он умен, – подумал Олег, – говорит с акцентом, и интонация самая еврейская, но даже это не делает его смешным».
Таким образом был улажен один из основных вопросов его существования. Оставалась надорванная, измученная душа, лечить которую было некому, и которая замкнулась в своем одиночестве. Но Нина намеренно не хотела ее касаться, боясь разбередить свои собственные раны. Она чувствовала, что с появлением Олега окончательно потеряла спокойствие; ей постоянно чудилось, что приходят их арестовывать. По ночам она вскакивала в холодном поту, прислушиваясь к воображаемому звонку и рисуя себе все подробности обыска. «Я, кажется, с ума от всего этого сойду», – говорила она себе, хватаясь за голову. Отношения ее с братом были очень далеки от задушевности. Мика, рождение которого стоило жизни матери, был на шестнадцать лет младше Нины и еще учился в школе, которую посещал с отвращением, несмотря на хорошие способности и живой, любознательный ум. Отвращение это происходило отчасти оттого, что преподавание велось бездарными и ограниченными, наспех подготовленными людьми, сбивать и путать которых меткими вопросами стало с некоторых пор любимой забавой Мики. Отчасти отвращению к школе способствовало и то, что все молодое поколение во главе с пионервожатой немилосердно травило Мику за то, что его сестра «княгиня» и за «отсталое мировоззрение», под которым подразумевалась религиозность. Религиозность эта проявилась в Мике как-то неожиданно, с бурной силой, удивившей Нину. Он не только ревностно посещал церковные службы, но отправлялся иногда далеко, на правый берег Невы, на монастырское подворье Киновию, чтобы прослушать уставную монашескую службу, и безаппеляционно утверждал, что в жизни «правды нет», а только «ложь и суета», что большевизм послан им в наказание за грехи их дедов и прадедов, которые вели слишком праздную и роскошную жизнь, и что он убежит на Валаам, как только станет взрослым. Он даже уверял, что у него уже составлен план бегства, чем невероятно раздражал Нину. Всякие объяснения между ними почти всегда кончались ссорами, так как оба отличались прямотой и были «без пробки», по выражению Мики. Нину раздражала замкнутость и самоуверенность брата, резкость и узость его суждений, но очень часто ей становилось жаль эту юную душу, рано почувствовавшую на себе жестокость жизни. Нине было слишком ясно, что аскетическая настроенность Мики явилась под влиянием того безрадостного и однообразного существования, на которое он был обречен в их холодной и темной квартире, при их ограниченных средствах; ей было ясно, что здесь сыграли роль какие-то чужие ей люди, с влиянием которых она не пробовала бороться, и которые лучше нее сумели завоевать доверие мальчика. Следовало оградить его от этого влияния, заняться им, увлечь учением, музыкой, повеселить хоть немного, но она не имела для этого ни средств, ни времени, занятая непрерывной борьбой за существование и своими собственными неудачами. Она старалась по мере сил заменить ему мать, и вместе с тем никак не могла прекратить ту постоянную «войну», которая велась между ними по каждому незначительному поводу. В последнее время она заметила к тому же, что Мика начинает сторониться ее, и поняла почему. Он осуждал ее за связь с Сергеем Петровичем. Для него, нахватавшегося на свежую душу аскетической суровости, в этом было что-то постыдное и запрещенное. Она несколько раз собиралась поговорить с ним, объяснить ему положение вещей и те трудности, которые встали перед ней и Сергеем Петровичем, но гордость удерживала ее. «Он должен бы был сам понять, что я пошла на эту связь не потому, что мне нравится быть любовницей больше, чем законной женой, а вследствие целого ряда трудностей этой невыносимой жизни. К тому же нам, вдовам, даже в прежнем великосветском обществе не возбранялось жить, как мы хотим, все строгости были только для девушек. А этот четырнадцатилетний дурак, кажется, вообразил, что я его позорю, принимая Сергея». И ей делалось досадно на брата. «Ах, все равно, пусть думает что хочет», – и она махнула на него рукой, как махнула уже на многие вопросы своей жизни, не разрешая их. «Лучше не думать вовсе», – говорила она себе в таких случаях.
В первых числах января она уехала на два дня в Кронштадт подработать на шефском концерте, а когда вернулась, узнала в Капелле о ссылке Сергея Петровича. Одиночество цепкими холодными пальцами взяло ее за женское сердце. «Последняя иллюзия счастья разбита», – думала она. «Уже второй раз они отнимают у меня любимого человека». Но необходимость кормить себя и брата брала свое, и с переполненной болью и горечью душой она волей-неволей подходила к роялю. Ей самой было странно, что она могла петь, и что не только голос ее звучал серебром нетронутой юности, но по-прежнему каждая исполняемая вещь подхватывала ее, как на крыльях, и заставляла дрожать все струны ее души, как будто горести еще усиливали дар артистического упоения. «Но ведь это одно, что мне осталось теперь»,- говорила она себе, как будто оправдываясь перед собой.
На другой день, после возвращения из Кронштадта, вечером она сидела в своей заброшенной холодной комнате на старом диване за шкафом; на коленях ее лежало старое, крашеное платье, служившее ей для выходов на эстраду; она безуспешно пробовала его чинить, но мысли ее были далеко – в теплушках для перевозки скота, где ехали ссыльные по великому сибирскому пути. Легкий стук в дверь заставил ее вздрогнуть. На пороге появилась Марина, они поцеловались.
– Я все знаю. Пришла навестить тебя. Когда это случилось с Сергеем?
– Три дна назад, я была в Кронштадте, мы даже не простились. Мне в Капелле сказали.
Марина сочувственно взяла ее за руку и заглянула ей в глаза.
– Ну, как же ты?
– Что ж, вот и этот. Немного давал он мне счастья – я чаще плакала, чем смеялась во время его визитов, но все-таки был хоть какой-то луч – был человек, которого я ждала. Он оживлял собой эту пустоту, он понимал мое пение; за роялем у нас бывали чудные минуты. А теперь – никакого просвета. Вот я сижу так, по вечерам, и чувствую, как из этой темноты на меня ползет холодный, мрачный ужас.
– У него, кажется, есть мать? – спросила Марина.
– Да, мать и племянница. Он был очень привязан к обеим, для них работал. Они теперь в отчаянии. Но я все-таки несчастнее их. У этой Аси – молодость, невинность, будущее, любовь окружающих, у меня – ничего. Мертвящая пустота, и так изо дня в день, как нарыв, который болит и тянет. Знаешь, я эгоистка: я убедилась, что думаю не столько о нем, что он оторван от всего и едет вдаль, сколько о себе, как я несчастна, потеряв последнее. Или я недостаточно его любила?- она задумалась.
– Я понимаю тебя, – сказала Марина, пожимая ее руку. – А Мике ты сказала? Как он реагировал на это?
– С испугом посмотрел на меня, а потом подошел и как баран ткнулся мне в плечо головой, постоял так немного, но не сказал ничего. Мика ведь хороший, но почему-то мне никак не поладить с ним. Ах, Марина, ты не представляешь себе всей трудности моего положения! Нам нечем жить! У меня нет ни полена дров, у меня не заплачено за квартиру, надевать на эстраду мне совершенно нечего. Мика без сапог – каждый день промачивает ноги. У Олега нет ничего теплого: он ходит в рваной шинели, по-видимому, очень изнурен, ему бы как можно лучше питаться, а он голодает, я же ничем не могу ему помочь – вся моя зарплата уходит на питание, и все-таки я отлично вижу, что Мика тоже не доедает. Не знаю, что делать!
– А ты не хочешь участвовать в конкурсе на солистку в Мариинском театре? Там заработная плата гораздо выше, – спросила Марина.
– Да я же прошла через конкурс в прошлом году, ну, и что толку? По конкурсу я получила первое место, а по анкете меня не пропустили – этот несчастный титул! Нет, уж лучше буду сидеть в Капелле, пока держат, да подхалтуривать по вечерам. Теперь с халтурами будет труднее – ведь это Сергей постоянно подыскивал их себе и мне… Ну, а как ты? Всегда элегантна и цветешь, счастливая! – и она поправила на подруге модную блузочку.
– Не завидуй, Нина. Мне эта элегантность дорого стоила!
– В каком смысле, Марина?
– Продалась жиду, вот и одета.
– Марина, зачем так? Ты честная жена, во всяком случае, вполне порядочного человека, который обожает тебя.
– И все-таки этот человек купил меня. Нина, милая, ведь это не секрет, это знают все, а лучше всех – я сама! Вышла я за моего Моисея только для того, чтобы не быть высланной и не умереть с голоду где-нибудь в Казахстане. Ни о какой любви с моей стороны не было даже разговора. Ведь ты это знаешь, зачем ты уверяешь меня в противном?
Она говорила это, вертя перед собой маленькое зеркальце и подкрашивая губки, говорила обычным тоном, как о чем-то давно решенном.
– Но ведь он хороший человек, ведь он любит тебя, – настаивала Нина.
– Любит, да, – она усмехнулась, – но я-то не люблю! Нина, в этом все – не люблю. Это делает мое положение мучительным и фальшивым. Для меня нет хуже, как остаться наедине с мужем, потому что мне не о чем с ним говорить, тяжело смотреть ему в глаза, отвечать на его ласки и поцелуи… мне все тяжело! А потом взгляну в зеркало и вижу, как я еще красива и молода, и делается так обидно и горько. Думаешь: природа дала тебе все, чтобы быть счастливой с любимым человеком, и вот все, что могло бы быть радостью, превращается в пытку!
Она спрятала зеркальце и села около Нины.
– Во всяком случае, ты уважаешь же его? – не унималась последняя. – Разве нет?
– Уважаю, но как-то условно, отвлеченно. Я стараюсь ценить его отношение ко мне, но он мне не интересен. Он не глуп, но мелок как-то – ему не хватает культурных поколений. Мы привыкли насчитывать их за собой и уже перестали ценить, а между тем как это много значит! Нет-нет да и прорвется то грубость, то ограниченность… И потом его окружение… я совершенно не выношу его родню – такие типичные! Когда они собираются, они устраивают настоящий кагал, и эта мелочность ужасная! Я всегда чувствую, какая бездна разделяет меня и их не потому только, что я интеллигентнее их, а потому, что мы – русские – пережили за это время такое море скорби, которое не снится этим самодовольным жидам. Нет, нет, Нина, это я могу тебе завидовать: ты не разменялась, ты осталась русской, а я… мне чуждо самое имя, которое я ношу… Марины Драгомировой больше нет, есть только Рина Рабинович. Ну, довольно об этом. Что твой beau-frere, расскажи о нем, – сказала она по ей одной понятной ассоциации.
– Олег? Мы мало разговариваем, он все больше у Мики в комнате; мне кажется, что с тех пор, как он узнал про мою любовь к Сергею, он стал меня сторониться.
– Неужели он тебя осуждает?
– Нет, не думаю; он не производит впечатления узкого моралиста. Но он, может быть, считает себя теперь чужим. Вчера, когда он узнал о ссылке Сергея, он пришел ко мне и провел со мной около часа, очень сочувственно расспрашивал, но, безусловно, только из вежливости. Я не хочу сказать про него ничего плохого. Он очень выдержан, корректен и благороден, но он всегда несколько горд и замкнут. Покойный муж был гораздо ласковее, задушевнее и проще.
Она помолчала, вспоминая что-то, и потом сказала с улыбкой:
– А помнишь, как ты была неравнодушна к Олегу, когда была девушкой? Ты прибежала как-то раз ко мне излить душу и просила способствовать вашим встречам у меня на вечерах. Кто знает, может быть, и завязался бы роман, если бы революция не разрушила все! Только полгода прожила я с Дмитрием спокойно. Помнишь наш разговор в моем будуаре, когда ты меня уверяла, что в Олеге есть что-то печоринское и необыкновенно интересное?
– Я и теперь скажу то же.
– Теперь? Нет, теперь он этого уже не стоит. Раньше, действительно, он был интересен, и кавалергардская форма шла ему. А сейчас у него вид затравленного волка, и этот шрам на лбу его портит. Марина, ты плачешь? Да что с тобой, моя дорогая? Или ты опять неравнодушна к нему?
Марина открыла лицо:
– Все, что было тогда, – пустяки, Нина. Так, девичьи мечты. Разве я тогда умела любить? Я была слишком легкомысленна и весела для большого чувства. А вот теперь… Теперь, когда мне уже тридцать один, когда я уже так истерзана, а счастлива еще не была, теперь я могу любить каждым нервом, теперь это действительно женское чувство. Нина, душечка, ты как будто удивляешься… он не в твоем вкусе, я знаю, но ты послушай, пойми. Помнишь, тогда, в тот вечер, когда я его встретила, – я подумала тотчас же, что он и в лохмотьях смотрится джентльменом. А потом, когда я привела его к тебе на квартиру, Мика очень скоро ушел ко Всенощной, и я, видя, что Олег от усталости почти падает, велела ему ложиться на диване, а сама уже надела шляпу, чтобы идти домой, но зашла к твоей тетушке и немножко с ней поболтала. Потом я хотела уже выйти, да вдруг подумала, что ему очень неудобно лежать, а сам он о себе не позаботится. Я взяла диванную подушку, вот эту, чтобы подложить ему под голову. Он не ответил, когда я постучала: тогда я вошла совсем тихо: он лежал одетый на диване и уже спал. Я смотрела на его заостренные черты и темные круги под глазами, и так мне его было жаль! Знаешь, той волнующей, женской жалостью, от которой до самой безумной любви всего один шаг! Мне кажется, что если бы он тогда проснулся и раскрыл объятия – я бросилась бы к нему на грудь и отдалась без единого слова, забыла бы мужа, забыла бы все… но он не шевелился. Я стала подкладывать подушку, тут он открыл глаза и, увидев меня, тотчас вскочил – корректно, с извинением, как чужой. Что мне было делать? Я вышла и ничем не выразила этой невыносимой, душившей меня жалости, не обняла, не положила его голову на свою грудь. Все похоронила в душе, все! – она плакала.
В дверь постучали. Марина встрепенулась, как вспугнутая птица:
– Это Олег! Он увидит, что я плакала, – и, схватив любимое зеркальце, спешно стала пудрить свой носик. Нина надвинула абажур и сказала:
– Войдите.
Олег вошел. Он был высокого роста, стройный шатен, цвет лица бледной слоновой кости, черты красивы, особенно в профиль, но несколько заострены, как после тяжелой болезни. Лоб рассекал глубокий шрам – след старой раны, который шел от брови к виску и скрывался под волосами. В темных глазах, красиво очерченных, светилось выражение какой-то упорной грустной думы, но иногда эти глаза принимали выражение недоверчивости и враждебности, и теряя свою лучистость, перебегали с предмета на предмет, как глаза затравленного зверя. Это выражение глаз Олега было ново для Нины и Марины, они не могли к нему привыкнуть, и оно служило для них как бы подтверждением его скорбного рассказа. Он вошел и, поцеловав руки обеим дамам, не садился, пока Нина не предложила ему. Эта церемонность, по-видимому, была ему свойственна.
– Ваша жизнь, кажется, налаживается понемногу, Олег Андреевич? – спросила Марина, и даже голос ее звучал как-то иначе в обращении к нему.
Он отвечал вежливо, но сдержанно, видимо, не желая переходить в задушевный тон. Разговор завертелся на трудностях жизни и неудачах большевиков: Марина, что-то рассказывая, небрежно перелистывала страницы бархатного альбома с серебряными застежками, взятого ею со стола.
– Простите, если я перебью вас, Марина Сергеевна, – сказал Олег, – я вижу в альбоме портрет моей матери. Позвольте взглянуть. Я не знал, Нина, что у вас сохранились семейные карточки.
Марина протянула ему альбом; он взял его, и от обеих женщин не укрылось, что в лице его что-то дрогнуло; Марина бросила на него быстрый и любопытный взгляд и тотчас отвела глаза.
– Возьмите этот портрет себе. Я буду рада подарить вам его, – сказала Нина.
– Благодарю, – ответил он коротко и вынул карточку.
– Дайте и мне взглянуть, – сказала Марина.
Он передал портрет, но как-то нерешительно, как будто не желал расставаться.
– Какая ваша мамаша красивая! У нее прекрасный профиль и такие кроткие глаза. Давно она скончалась?
Последовало минутное молчание, и Марина вдруг почувствовала, что этого вопроса лучше было бы не задавать.
– Княгиня расстреляна у себя в имении, – сказала Нина.
Марина не удержалась от восклицания ужаса:
– Расстреляна? Женщина?! За что?
– Вы спрашиваете? Вы разве забыли, где вы живете? – жестко усмехнулся Олег, – жена свитского генерала, тоже расстрелянного, мать двух белогвардейских офицеров – разве этого недостаточно?
И, обращаясь к Нине, он спросил:
– А портретов моего отца и брата у вас не сохранилось?
– Нет. Они на всех фотографиях в мундирах, я вынуждена была сжечь все карточки, а вчера я занималась тем, что сжигала записочки Сергея. Я стала труслива, как заяц, – продолжала она, – по ночам я не могу спать, я все жду, что придут за мной или за Олегом, или за обоими. Я вскакиваю при каждом шорохе. Это становится у меня idee fixe [23]. Представляешь ты себе мой социальный профиль – ее сиятельство, вдова белогвардейца, у себя принимала другого белогвардейца, только что сосланного, а в квартире у меня… – она запнулась.
– А в квартире у вас, – подхватил Олег, – проживает под чужим именем третий белогвардеец. Вы ведь это хотели сказать? Да, наша с вами безопасность сомнительна!
Глава девятая
Он ходил, мировой революции преданный,
Подпирая плечом боевую эпоху
А. Сурков
Нина была убеждена, что несчастливый рок, тяготевший над ее жизнью, имел способность распространяться с нее на всех окружающих близких и даже на живущих с ней под одной кровлей людей. «Не сближайтесь лучше со мной, я приношу несчастье,- часто говорила она. – Радость избегает даже тех, кого я люблю». Старый дворник, единственной отрадой которого были церковные службы, постоянно журил Нину за ее философию, усматривая в ней нечто противное вере в промысел Божий, но пессимизм свил прочное гнездо в душе измученной женщины. И как будто в подтверждение слов о свойствах враждебного ей рока, в квартире постоянно всех преследовали неудачи. Это было замечено всеми ее обитателями и даже стало служить темой для шуток в менее серьезных случаях. Если кто с утра шел в очередь, в кухне предрекали: «Ну, наши не получат, мы ведь несчастливые»; если на улицах начиналась очередная кампания по штрафованию прохожих, говорили: «Уж из наших непременно кто-нибудь попадется, нам так не везет». Кухня играла роль клуба в этой квартире и одновременно служила и прачечной, и прихожей, так как парадный вход был наглухо закрыт, как в большинстве домов в это время по причинам, которых не сумел бы объяснить ни один управдом. Всего в этой квартире было восемь комнат, и все они, не считая кухни и самой большой проходной комнаты, были заселены людьми самых разнообразных возрастов и профессий. Это была так называемая «коммунальная квартира» – одно из наиболее блестящих достижений советской власти!
Самой коренной обитательницей квартиры была старая тетка Нины – Надежда Спиридоновна Огарева. Раньше квартира эта принадлежала ей. Всю революцию старая дева высидела здесь, одна, как сыч. Когда Нина, потеряв мужа, отца и ребенка, вернулась из деревни в 1922 году с семилетним Микой и двумя чемоданами, она прямо с вокзала отправилась к тетке, так как ни от квартиры отца, ни от квартиры мужа не осталось и следа.
Тетка, сверх ожидания, встретила ее крайне недоверчиво и недружелюбно. Дело было отнюдь не в том, что старухе было жалко пустых комнат – пустые комнаты все равно начали брать на учет и заселять по ордерам новыми, никому неведомыми личностями, и с этой стороны появление племянницы давало Надежде Спиридоновне неожиданную возможность избежать вторжения «пролетарского элемента».
И все-таки, все-таки появление Нины с Микой показалось Надежде Спиридоновне покушением на ее спокойствие и благополучие. Она тотчас, как мышь в нору, стала перетаскивать в свою спальню все самые лучшие свои вещи из бронзы, серебра и фарфора, как будто опасалась за их целостность. Она едва согласилась выделить Нине старый кожаный диван, старый шкаф и стол со сломанной ножкой. На счастье Нины, рояль уже не мог войти в спальню к Надежде Спиридоновне. Он стоял в большой проходной комнате – бывшей гостиной, и Нине было разрешено им пользоваться. Быть может, здесь Надежда Спиридоновна руководствовалась соображением, что без рояля Нина не сможет заработать и сядет ей на шею. Это опасение все первое время неотвязно преследовало Надежду Спиридоновну и рассеялось далеко не сразу.
Не меньше опасалась Надежда Спиридовновна и Мики: ей казалось, что мальчик непременно все сокрушит и переломает, что он обязательно будет поднимать шум и не давать ей спать. Мике строго-настрого был запрещен вход в ее комнату, запрещено приближаться к книжному шкафу и буфету, которые, как наиболее громоздкие вещи, остались вместе с роялем в проходной, запрещалось бегать, запрещалось шуметь – запреты сыпались на него, как из решета. Все это привело лишь к тому, что понемногу Мика лютой ненавистью возненавидел старую тетку – называл ее не иначе как ведьмой и жабой, и по утрам, когда Нина уходила на спевки, в свою очередь всячески изводил старуху: то нарочно вызывал ее к телефону, отрывая от вышивания, то начинал мяукать под ее дверью, или подбрасывал ей в комнату дохлую мышь, вынутую из мышеловки, или выпускал на нее таракана; иногда он выбегал на лестницу и давал неистовый звонок, заставляя ее открывать дверь, а потом убегал, показывая язык.
Изобретательность Мики далеко оставила за собой изобретательность Надежды Спиридоновны, и последняя позорно отступила с поля сражения и из положения атакующего перешла к обороне. С годами военные действия между теткой и племянником значительно ослабели, но взаимная антипатия осталась та же.
Когда на горизонте квартиры появился Сергей Петрович, Надежда Спиридоновна всю остроту своей ненависти перенесла на него. Она умела как-то особенно фыркать в ответ на его поклон и, спешно убегая к себе, с легким шипением демонстративно захлопывала дверь. Сергея Петровича очень мало трогали такие выходки старой девы, он пользовался ими, как средством развеселить Нину, уверяя ее, что Надежда Спиридоновна убежденная девственница и принадлежит к тем избранным, глубоко целомудренным натурам, которые даже слово «мужчина» считают неприличным и которых смущает вид этих грубых существ. Уходя от Нины, он уверял, что если встретится в коридоре с этой весталкой, то обязательно, ради опыта, попробует лобызнуть ее, хотя и допускает, что это будет ему стоить жизни.
Появление Олега уже не вызвало со стороны Надежды Спиридоновны никакой особой реакции. К этому времени квартира была заселена до отказа целым рядом чужих лиц, и старая дева покорилась необходимости жить с чужими, да еще с неприличными существами, сталкиваясь с ними в самых укромных уголках. Она сложила оружие и ушла, как улитка в свою раковину. Изредка только, когда кто-нибудь дерзал передвинуть или переставить что-нибудь из ее вещей, у нее начинался рецидив воинской доблести, кончавшийся всегда полным поражением, так как считалась с ее вкусами и удобствами одна только Нина.
Кроме Надежды Спиридоновны, Нины и Мики, в квартире очень скоро поселился дворник с женой. Дворник этот был раньше кучером в имении отца Нины; он и его жена были очень преданы Нине и приехали вслед за ней в Петербург. Устроившись Дворником в этом доме, по протекции Нины же, бывший кучер сумел получить ордер на комнату в этой квартире. Чуждый «пролетарский элемент», явившийся с ордером от РЖУ, был представлен двумя лицами, поселившимися сравнительно недавно. В бывшей «людской» жил выдвиженец-рабфаковец Вячеслав Коноплянников, в соседней с ним – тоже маленькой комнатушке – молодая девица, именуемая всеми просто Катюшей. Говоря об этой Катюше, Нина выражалась не иначе, как «наша совдевушка», желая подчеркнуть этим определением характерный налет поверхностного, наскоро приобретенного городского лоска и модности, которыми щеголяла молоденькая кассирша, красившая себе губки и ногти в кроваво-красный цвет и пропадавшая по кинематографам. За ней числились два коротких замужества, два развода и два аборта. Узость ее взглядов и ограниченность интересов всякий раз поражали Нину: если разговор заходил о политике или бытовых трудностях, она тотчас с запальчивостью выступала на защиту существующего строя и при этом, как исправный патефон, высыпала на слушателей целый арсенал газетных фраз и цитат из популярных брошюр. «Ее начинили, словно колбасу, вот из нее и прет», – высказался однажды Мика на своем характерном мальчишеском жаргоне. Полное ее имя было Екатерина Фоминична Бычкова, но она именовала себя Екатериной Томовной, недовольная выпавшим ей на долю отчеством. Ей было двадцать пять лет. В один из ближайших же дней по приезде Олега, когда Катюша визгливо рассмеялась над каким-то его замечанием, вышла из кухни – единственном месте их встреч, Нина, и, проводив глазами ее покачивающиеся бедра, сказала с усмешкой:
– Мне кажется, Олег, что вы без особого труда могли бы одержать полную победу кое над кем.
– Благодарю вас, – сказал он с насмешливым полупоклоном, – эта победа мне столь же неинтересна, как и легка. Я ни в какой мере не собираюсь воспользоваться ее плодами. Эти demi-vierges [24], да еще в советской редакции, отвратительны.
– Знаю я ваши гвардейские вкусы: святая невинность под фатой или кутежи с примадоннами и цыганками, и никакой середины. Не правда ли? – сказала Нина, глядя на него умными и понимающими глазами.
– Совершенно точно изволили определить, – полушутя, полусерьезно ответил он, – только я, к своему несчастью, не успел вкусить от кутежей с цыганками, так как прямо из Пажеского попал на фронт в тысяча девятьсот шестнадцатом году.
– Ну, это из всех ваших несчастий еще наименьшее, – сказала Нина, – но за это время, вы отстали от жизни, Олег: в современном обществе нет ни примадонн, ни кокоток, ни ореола невинности. Советские девушки отдаются за билеты в театры и новые туфли, но зато по влечению. Прогулка в загс желательна, но необязательна, а срок любви колеблется между двумя неделями и двумя-тремя годами. Ну, а так выходить, как выходила я, – так теперь не выходят.
Ей показалось, что он выслушал это с любопытством, как будто и в самом деле считал себя отставшим от жизни.
– Благодарю за науку, – щелкнул каблуками Олег.
Вячеслав был высокий, широкоплечий юноша лет двадцати четырех с густой шапкой русых волос. Черты лица его были довольно правильны, но в них не было той законченности и тонкости линий, которую дети из дворянских семей наследуют при рождении и которая была, например, в чертах Олега. Во всем облике Вячеслава сквозило что-то простоватое, «бурсацкое», как говорила Нина. И действительно – и лицом, и манерами он немного напоминал бурсака. Его комсомольский значок служил своего рода печатью отвержения в этой квартире: при нем старались вовсе не высказываться ни на какие темы, поэтому при его появлении на кухне разговор тотчас умолкал или словно по команде переходил на ничего не значащие мелочи. Даже у себя, в своей комнате, Нина говорила обычно своим гостям: «Мы можем сегодня говорить свободно, наш комсомолец ушел» или «Тише, тише, наш комсомолец сегодня дома!» А Надежда Спиридоновна доходила до того, что при его входе в кухню тотчас бросалась уносить серебряные ложки.
– Меня, кажется, трудно обвинить в пристрастии к комсомольцам, но я позволю себе вам напомнить, что партиец и вор все-таки не одно и то же, – сказал однажды Олег, которого раздражала мелочная подозрительность старой девы.
Трудно было понять, замечал ли общее предубеждение Вячеслав; Олегу казалось иногда, что по его губам скользила быстрая усмешка, но ни разу он не вступил ни в какие объяснения по этому поводу. С Катюшей Вячеслав по обычаю своей среды был на «ты», но между ними, по-видимому, не было ни дружбы, ни флирта. Он останавливал ее иногда в коридоре словами: «Что у тебя на службе, уже проработали решение ЦК?» или: «На вечер собралась? Ишь, губки для вечера подмазала, а доклада Кагановича, наверное, не читала!» А если оказывалось, что и доклад и решение «проработаны», он бросал небрежно: «Знаю я вас – в одно ухо впустила, в другое выпустила!» И в голосе его звучало что-то похожее на презрение.
На дом к Вячеславу ни разу не явилась ни одна девчонка – в виде выдвиженки или работницы, и в этом отношении даже Нина признавала, что он жилец, безусловно, удобный, хотя манеры юноши «хамоваты». Вячеслав и в самом деле не отличался утонченными манерами, но в нем решительно не было той распущенности и зазнайства, которыми отличалась партийная среда – люди, подобно ему вышедшие из темных неизвестных низов и призванные к общественной деятельности, прежде чем они достигли хоть какого-то культурного уровня. Мика уверял, что юный пролетарий с утра до вечера «грызет гранит науки» и что в этом деле настойчивость заменяет ему способности, что было довольно метко, как, впрочем, и все замечания Мики. Вячеслав, в самом деле, с головой ушел в свои занятия, очевидно, поставив себе целью получить образование. Он не был особенно разговорчив, но ни одного антисоветского высказывания не оставлял без яростных возражений. Говорил он теми же стереотипными фразами, что и Катюша, но в его устах они получали характер искреннего убеждения. Дворничиха одна решалась нападать на него и журила за безбожие, называя отступником, между ними завязывались споры, но от этих споров он не переходил к враждебности, и когда у этой же самой дворничихи заболел муж, Вячеслав, к всеобщему удивлению, вызвался доставить старика в больницу. Другой раз он с такой же готовностью донес Нине тяжелый чемодан. С этим человеком, безусловно, можно было ладить, но сблизиться с ним или переделать его на свой лад было, по-видимому, не так просто. Олегу нравилось лицо и поведение юноши: он угадывал в нем твердость характера – качество, которое он ценил. Он говорил себе, что это лучший и редкостный тип комсомольца, но комсомольский билет воздвигал между ними китайскую стену и заставлял его сторониться Вячеслава и относить его к категории людей враждебных, с которыми он сведет счеты рано или поздно. Очень скоро ему стало казаться, что Вячеслав к нему присматривается. Олег слишком привык скрываться, чтобы переносить равнодушно пристальное наблюдение постороннего человека, это начинало нервировать его.
В один вечер, стоя в кухне возле примуса, он раздумывал над этим ощущением, стараясь дать себе отчет, когда это началось и в чем заключалось? Не было никаких точных фактов или факты были неуловимы, а что-то все-таки было!
Началось с того, что как-то раз Мика вбежал в кухню и сказал, обращаясь к Олегу: «Запутался в логарифмах, спасайте погибающего!» Олег с готовностью пошел за ним и уже по выходе из кухни сообразил, что это было сказано в присутствии Вячеслава, а потому некстати – странным могло показаться, что Мика просит слесаря объяснить ему алгебраическую задачу!
Другой раз он, также в кухне, стоя возле примуса, читал по-французски маленький рассказ Доде из библиотеки Надежды Спиридоновны, которая ему и Нине, в виде исключения, разрешала брать свои книги. В это время Нина зачем-то позвала его, он ушел, оставив открытой книгу, а когда вернулся, увидел, что Вячеслав разглядывает ее. И был еще случай: к Нине пришла старая графиня Капнист; Олег и Нина вышли в кухню ее провожать, и пока графиня и Нина обменивались прощальными фразами, Олег стоял, вытянувшись в струнку и держа обеими руками на уровне ключиц пальто графини. Прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и с почтительным полупоклоном, пропуская ее в дверь, по-военному щелкнул каблуками и сказал: «Честь имею кланяться». Когда он отвернулся от двери, то увидел, что Вячеслав с некоторым удивлением наблюдает его: очевидно офицерская выправка и весь великосветский тон Олега поразили Вячеслава, как не соответствующие манерам рабочего.
Быть может, было еще что-нибудь, не ускользнувшее от внимания Вячеслава. Олег слишком хорошо знал, к чему может привести скрытая враждебность при строе, который поощряет всякие доносы и выслеживания, вырастающие пусть даже на почве личной неприязни, ссоры или ревности. Он размышлял над этим, когда в кухню как раз вошел Вячеслав и начал разжигать примус за соседним столом. Молчание начинало уже принимать напряженный характер. Олег только что подумал, что ему следует заговорить, как Вячеслав заговорил сам:
– Тут у ворот сейчас потешная сцена вышла: какая-то гражданка, увесистая такая, растянулась во весь рост. Я бросился ее поднимать, а она налегла всей тяжестью мне на простреленную руку; я подумал – переломает и вывернет скорее; она снова бухнулась, разлила сметану и ну ругать меня на чем свет стоит.
– У вас прострелена рука? Вы разве были на войне? – спросил Олег.
– Да, вот здесь, в локте, пробила меня пуля белых под Перекопом.
– Вы были под Перекопом? – быстро спросил Олег. – Я потому только спрашиваю, что вам на вид не больше двадцати пяти лет.
– Двадцать четыре. Я шестнадцати лет пошел добровольцем.
В темных глазах Олега загорались недобрые огоньки.
– Ах, вот как! – сказал он только и закусил губу.
– А вы на каком фронте были ранены? – спросил Вячеслав.
Олегу показалось, что к нему прикоснулись электрическим током.
– Я? Я тоже в Крыму… Я был завербован белыми, – ответил он, намеренно придерживаясь анкеты.
– Вы? Завербованы? А вы разве не… Я думал – вы бывший офицер.
– Я – бывший офицер? Откуда это у вас такое странное предположение? Я слесарь Севастопольского завода…
Он хотел прибавить: «…и мои документы подтверждают это», но ему противно было дальше плести эту фальшь. Вячеслав молча смотрел ему в лицо, как будто не находил нужным поддерживать подобный разговор, а может быть, вникал в какую-то мысль, внезапно пришедшую в голову… Странное что-то выросло между ними. «Допытываясь, что он обо мне думает, я только увеличу его подозрения, полное равнодушие, скорее всего, может убить их в зародыше», – сказал сам себе Олег. Олег взял вилку и, выуживая из кастрюли сосиски, проговорил с равнодушным видом что-то по поводу их цены и качества и вышел из кухни.
– О чем это вы так задумались, Олег Андреевич? – спросил Мика, увидев, что Олег с остановившимся вглядом ерошит себе волосы и не притрагивается к сосискам, которые стынут перед ним. Олег перевел взгляд на мальчика.
– Мика, ты ничего не говорил обо мне Вячеславу? Ты не проговорился при нем случайно?
– Разумеется, нет! Я не так глуп, как вы, очевидно, думаете. А разве Вячеславу известно о вас что-нибудь?
– Если он ничего не знает точно, то подозревает во всяком случае.
– Что подозревает?
– Что я офицер и скрываю это.
