Подкарпатская Русь (сборник) Санжаровский Анатолий
– Вот и въехали в хорошо! Вот же и хорошо! – засветились глаза у отца. – А в эти Петровки ответно давайте мы вспомянем ейко[55] тут!
– В том-то и дело… – замялся Иван. – В эти Петровки я свою Маричку отдаю. Какая ж свадьба без отца? Без Петра?
– Большая будет свадьба! – державно вскинул руку Петро. – И курочки, и гусики все будут пьяные… Я как чуял, предлагал сыграть позже. Так куда! Мамко настояли, чтоб свадьбу справили именно на Петровки. «На батьков день»!
Потеплело у старика в груди.
Какие годы, какие земли пролегли между ним и родным домом, а помнят, помнят старого, из цены не выкинули. Батьков даже день завели!
Возликовал старик; минутой потом плотно взыграло в нём ретивое, дёрнуло в каприз.
– Ну и что ж, что свадьба? – наваливается. – А разве телеграммой нельзя передвинуть? Заради ж самого меня?
– Отложить свадьбу – плохая примета, – резнул Иван, сверкая холодеющими глазами. – Путёвой жизни не будет у молодых. Да и как отложишь? Это всё едино, что с родами заставить погодить. Не-е… Что разугодно! А я поперёк дочкиному счастью не стану!
Старик панически всплеснул руками:
– Да что ты носишься со свадьбой, как кот с селёдкой? Значит, дочку разгневить не рука. А батька… Что батька? Батька такая чужбинная погань! Чего ж не отыграться на батьке? А батька, замежду прочим, ровным счётиком для Вас ничегошки не пожалкувал! На одну-едину поездку загнал… Восемь угробил тыщ!
Взрывчатый Петро тяжко засопел раздувающимися ноздрями:
– И что ж теперь? Оставайся тут навеки-вековущие? – После короткого молчания вздохнул: – Спасибо, оценили… Теперь мы хоть знаем себе цену. Восемь тыщ и ни цента сверху!
– И думаете, – взял Петрову сторону Иван, – со всеми кишочками выкупили на корню?
– Да подите Вы к Богу в рай! Ничегошеньки я и не думал… А!
Старик махнул перед собой утомлённой рукой, будто прогнал с лица надоевшую пакостливую муху.
Весь месяц тиранствовала над ним беспощадная тайная мысль, как бы оставить здесь сыновей. Об этом он прямо им не пел, уверенный, что ну не может не приглянуться сынам новая сторона. Глянулась же когда-то ему! Надобно только хорошенечко её показать им, показать богатецкий товарушко лицом.
В роду Голованей остолопов вроде не водилось.
Увидят.
Ахнут.
Запросятся.
Сколько возил…
Как утратился…
Увидели – не запросились.
Неужели всё коту под хвост пушистый?
Подавленно, гнетуще думал старик, сронив голову к груди.
И долго бы он так, в недвижении, ещё простоял, как в повозке задремавший стоя дряхлый ослик, заезженный бедами и жизнью, не пожми его Петро ободрительно за верх руки.
– А! – скорбно повторил старик. – Как пошла судьба, так нехай и идёт… – Говорил он так, словно продолжал вслух думать. – Делайте, хлопцы, как знаете. Лише одно скажу вдогон Вам: красные повытряхнули из Вас всё людское. Закаменели, оглохли Ваши души. Не чуете… Совсема не чуете Вы, што тлумачит Вам нянько… Ника-ак не достучусь я до Ваших, чёртовы Вы сынки, сердец!
Рывком подхватился с плиты, замолотил в груди одновременно и одному, и второму.
– Бежите! Бежите! Это сейчас мода таковская ходит – кидать родителев на произвол…
Молотильного пару в нём не на век хватило.
Сронил руки мёртвыми плетьми, откачнулся на шаг в сторону.
– Я хотел… Чтобушки поселились, пустили корни в моём доме… Чтобушки сховали по чести… Приходили чтобушки ко мне по праздникам, – летуче скосил глаза на плиту. – А Вы – бежака! Одного спокидать на чужине… За это, – бросил кверху руку с выставленным пальцем, – за это с Вас тамочки спросится!
Не утерпел молчун Иван.
Пожалуй, впервые за всю-то поездку пыхнул:
– Там, – сдержанно повёл головой к тёмному верху, – и тут, – кивнул на могилу, – могут и не спросить. Не хотели и мы допытываться. Но раз Вы, нянько, всё перекувыркнули с больной головки на здоровую, раз тако выворачиваете всё, так ответьте, что же Вы не торопились к нам тогда? Полвека назад? Вы ушли заработать на хату, привезти из Штатской земли своего батька. Вы отлучались на год-два. А сколь сминулось?
– И виноваты в том Вы! Толечко Вы! – отхлестнул старик. – Вы! Вы!..
– Не кипите зря, – с растерянной улыбкой вмешался Петро. – И не пихайте вину с себя на нас. Ну как бы вот я Вас искал? Когда Вы покинули нас, я жил ещё в мамке! Под серденьком… Ивану и года не настукало… Мамко грамоте не умели… Как мы могли Вас искать? И где? Вы ж кочевали из края в край, с топором гонялись за доллариком. И не проще ли было написать? Вы же знали, где нас оставляли. Белкам уже семьсот пятьдесят лет и всё на одном месте живут. Не сдвинулись…
– Война… – обмякло промямлил старик. – Я думал, Вас всех побило… Никого не осталось…
– Не думать… Писать надо было в те же Белки… Нашей сельской власти. Вам бы и ответили всё про нас.
Не знал старик, чем бы ещё подбелить себя, что ещё сказать в оправдание. Молчал.
Но растравленные полуответами сыновья искали всей правды! Почему же это отец не вернулся-таки через год-другой, как обещался?
И старик вывалил всё, как было…
30
Какой день прошёл, тот и до нас дошёл.
Россия и Украина – одного корня калина.
Действительно, он скоро сбил порядочную кучу долларей.
– Засобирался сразу же домой, – медленно вспоминал старик. – И первое, что я сделал, сбегал взял вот эту бомагу. – Он чуть наклонился, отстегнул пуговицу на потайном кармане пиджака, кряхтя достал в пластмассовом футлярчике и протянул Петру вчетверо сложенный тяжёлый лист, на сгибах местами проеденный временем и беспрестанным ношением. – Тут усё про меня…
С недоверием вынул Петро из футлярчика и развернул мелованный лист, протёртый крест-накрест и дивом державшийся кое-где.
Было уже темно.
При спичках Петро без потуг проскочил самые верхние строчки. Типографно печатаны. Глазастые.
Ниже всё шло уже от машинки. Мелкие буквы были полувытертые, слеповатые.
Априль, 13. 1931.
Дорогы товариши!
Повидомляем Вас што Иван Головань был член нашого Общества Карпаторусских Канадцев с 1929 року – с початку Нашого сушествуваня в Канади. Товариш Головань допомогал в нашой работи як с практичного боку, так и с финанцового боку.
Товариш Ивань Головань брал участь в боротьби за краще житя обше прогрессивного руху, и всяди давал допомогу посля його возможности.
Для нашого Общества Карпаторусских Канадцев буде втрата, бо он был добрым и щирым товаришом.
Желаэмо йому всього найлутшого.
Цетральный Комитет Общества Карпатоусских КанадцевМихаил Лукач, секретарь.Михаил Тиханич, председатель.
И Петро, и Иван с немым восторгом уставились на отца.
– Нянько! – зарокотал Петро. – Да Вы у нас молодцом!
Зарделся старик. Отозвался:
– А разве то в грех?
Зевнув и манерно откланявшись, Мария, пятясь, не поворачиваясь, на цыпочках пружинисто пошла к машине.
Застывшими, чужими глазами провожали её братья.
Мгла тут же поглотила её.
Смутно, трудно улыбался старик, благоговейно складывая и осторожно пряча листок в карман.
Кто бы только знал…
Взять бумажку взял, а так уж повернулось всё, не уехал и ни на один миг не выложил её из кармана: с нею было как-то спокойнее, твёрже на душе. Действительно, каждое утро, уходя с нею на работу, ему казалось, будто навсегда уезжает к себе в Белки; ему было легко, ясно; он верил, что в последний раз вот закрывает дверь в своём калгарском дупле. Вот закрываю и больше не вернусь сюда, я еду домой!
Эта старая бумажка живила, согревала его. Давала силу, давала веру, удостоверяя, что он стоящий человек, поднимала дух, звала.
Характеристику Общество выдаёт отъезжающим. Ты получил характеристику. Что же ты медлишь? Когда же ты поедешь? Сегодня?
«Сегодня… Сейчас!..»
С этой бумажкой, выйдя на улицу, он чувствовал себя человеком, навсегда покидающим этот город, чувствовал себя отчего-то ни к чему уже не причастным; уже ничто вокруг не касалось его, он был выше всех этих дел, он был уже одной ногой дома; уже ничто вокруг не заботило его, поскольку всё это чужое, не его, не его, не его.
Он и на работе каждое утро чувствовал, что дожимает свой последний денёшек.
Но дни вязались за днями. Полвека эта бумажка проходила с ним в кармане по чужой земле.
Полвека он неизменно каждое утро уезжал домой – полвека неизменно каждый вечер возвращался в свою ветхую холодную курюшку с крохотными оконцами, с крохотными дверьми, без деревьев во дворе, возвращался тяжело, горько, словно к месту своего вечного заточения.
И кому пойдёшь расскажешь про это? Кто тебя станет слушать? Кому это нужно?
Не только кому постороннему, он себе не может прямодушно ответить, почему ж всё так скомкалось в его жизни.
– Так уж пало, – однословно твердил сыновьям. – Сразу не уехал. А там и навались гуртом кризис, безработица. С тридцать второго по тридцать восьмой в прохожем ряду ветром торговали, бегали, без работы как голодные собаки бегали из провинции в провинцию, и двадцати центов не добыть за день, не то что целый долларь. Всё, что согнал на хату, на обратную дорогу, – всё подчистую растряс, распустил. Избгал Канаду от воды до воды! За что только ни хватался, абы зубам была хоть малая работка. Голод загнал аж под Ледовое море. И студёно там… Плюнешь, на лету плевок в камушко смерзается… Оденься хоть в пять этажей и все тёплые – всё равно алчная стужа смертно допекала.
До того старик там прохолодился, что мочевой пузырь навсегда перестал держать.
Скатился пониже, к югам. Ходил нанимался к фермерам за одну кормёжку.
А как заварил немец войну, явилась сударыня Работа.
Крутой стриганул заработок.
Выходит, он, чью Родину жёг немецкий сапог, наживался на войне?
Нет. Он не воевал.
Он просто делал ту чёрную работу, что давали ему.
Отойдя от голода, не жался отламывать от своего заработка порядочный кусок, и шёл тот кусок на медикаменты, на подарки русским воинам, на больницы во Львове, в Полтаве, в Харькове.
Его долларики не были лишними и в тех сборах, на что славянские канадцы закупили целую санитарную колонну, двенадцать машин, для Красной Армии.
Не убрал он своего плеча от Комитета помощи Родине и когда гитлеровщина уже получила окончательный расчётец в мае. Агитировал, собирал, вносил сбережения свои – сирота сам, как мог, так и помогал русским, украинским сиротам, чьи родители погибли.
Как мог, так и помогал…
Он уже скопил ещё на обратную дорогу, когда узнал, что по Белкам прожёг немец.
Сперва он подумал, а подумавши, безо всяких на то выверенных подтверждений – у всякого свой царь в голове – чистосердечно уверовал в свою догадку, что никого из своих больше нет у него.
«Один, совсем один, как сломанный палец. Ежли у меня никого, то зачем я? Зачем мне деньги? Зачем мне хата?»
Ему не для кого стало жить.
Пятнадцать лет он жил ожиданием встречи с семьёй, жил этой надеждой. Теперь из жизни выдернули стержень, пустым мешком опала жизнь, всякого решилась смысла.
Головань бросил работу; запил; перестал платить за угол.
То был его вызов.
Дотаивали последние сбережения. Хозяин не пускал на ночь. Он спал в парке на скамейке.
А уже заворачивала осень.
Распечатались дожди.
Однажды – пьяному на каждом шагу поворот – трудно вышатнувшись из корчмы, он со сходцев скатился под забор.
Вечерело.
Густо сыпал мелкий дождь.
Кругом было пусто.
Он поднялся на руки и на все стороны бессмысленно похлопал глазами, как жаба на морозе, передохнул, дёрнулся встать – его завалило на бок.
Низко жалась к самому забору молодая нарождающаяся ночь. В ней, в уютной ночи, не слышно было дождя: внавес покосившийся забор собирал слетающие капли.
Головань обрадовался нежданному прибежищу, не пропел, по слогам проговорил санжарку, тупо пялясь на горько склонившийся над ним забор:
- – Ой, так я роблю:
- Не доем, не досплю,
- Только боюсь той я cмерти,
- Штоб без чарочки не вмерти…
– Казаче!.. – позвал кто-то.
В ответ он только вызывающе набавил крику:
- – С-сам да пью…
- С-сам да г-гуляю…
- Сам стел-люся-аа…
- С-сам да л-лягаю!..
И уточнил:
– Усё с-сам!..
– Какой погорячливый… Казаче! – снова позвал мягкий жалостливый голос. – Казаче!
– Всем казак. Только чуб не так…
Он провёл по лысой голове, поднял сырой взгляд. Его звала печальная женщина ещё свежих, цветастых лет. За руку она держала маленькую девочку.
– Подай Вам Божечко добрый день! А из якого Вы села?
– А на что Вам моё село? – хмыкнул он в ответ.
– Да не отбираю я Ваше село… На ночь где угнездились… – робко попеняла она. – Так наловиться градусов… До встречки с землёй! У Вас что, нету дома?
– Далеко… мне… домой…
– А нам близко домой! – выдабриваясь, похвалилась девочка.
– Умничка моя Марушка, – женщина погладила девочку по головке. – Пособляй подымати дядю… Вставайте, вставайте! Ночку перебедуете у нас. Поедите. А там…
– А там… Никуда я не пойду отсюда.
– Никуда и ы от Вас не пойдём. Не оставим тут. – Женщина заплакала. – Или мы не свои люди?
А утром он никуда не ушёл. Да и куда было идти? Прибился, притёрся, прибрехался Головань к полубольной вдове с малышкой на руках, именно прибрехался. Так говорят о втёршихся в доверие неправдой.
Прямой лжи не было от Голованя. Любица не верила, что у него нигде нет семьи, он тянул одну и ту же песню: была, погибла под немцем. Твердил он это с чистой верой в свои слова.
Поверила Любица.
Наконец они сошлись.
Любица была словачка. Первый её муж, русский (родился уже в Канаде; в поисках вольного куска его родители переселились туда в крайние годы ещё девятнадцатого века), добровольцем ушёл на фронт.
Погиб.
В голод сорвало людей с отцовой земли. Но теперь, когда беда шумела над их Родиной, они без колебаний бросали безбедную жизнь на чужбине, по горячей доброй воле шли умирать за свою землю, которая не дала им когда-то сытого куска.
Многие славяне уходили добровольцами на фронт.
Воевали по ту сторону океана.
А он жил, жил как укор самому себе.
Добровольцем не брали.
Года два назад шахтным обвалом его изрядно помяло, покорёжило. В больнице вставили в кость на ноге пластмассовый клинышек, и не пускал его тот клинышек на войну. Заклинило.
«Выше врачебной комиссии не прыгнешь. Зато тут, где всё-то зависит от тебя самого, тут-то чего не помочь Любице? Её муж полёг ведь за свою и за мою – за нашу Родину?»
И не поймёт теперь старик, любил ли он тогда свою Любицу, любил ли он, выпавший из жизни и подобранный ею, больше своё благодарное ответное стремление быть хоть чем-то ей полезным?
Бесспорно одно: он тогда понял, что необходимо жить дальше. Жить ради Любицы, жить ради Марушки – жить ради своих спасителей.
От Петра с Иваном старик узнал, что его отец, американский безработный, так и не принявший американского подданства, погиб в бою.
Так бы отец никогда и не согнал в кучку денег на обратную дорогу. А военным добровольцем случай разом докинул под бок родовым Белкам. Где-то на подходах к Белкам и упал, взятый пулей.
Щемяще позавидовал старик отцовой смерти, высокой, праведной, и расплакался ребёнком, когда сыновья к случаю поведали про гибель двадцатиоднолетней Маргариты, дочки Бабинца. С ним отец старика уходил в Штаты на заработки.
31
(Воспоминания у могильной ограды)
Соловьи в Америке не живут.
Факт.
Разве ревут волы, коли ясли полны?
Лучше упасть, как скала,
чем осыпаться, как песчаный берег.
Сам Бабинец уже подносился, выпал из годных годов.
Плохой здоровьем, он кручинно убивался, что не может вот так, как дед Головань, взять оружие и уйти воевать за свою Русинию, за свое Доробратово на ней, не такое уж и далёкое от Белок село; и то, что хотел, но не мог уже совершить отец, совершила Маргарита, дочка. Первая военная американская летчица, она сорганизовала в женский авиаполк всё больше выходцев из Европы, славянок молодых: не у каждой ли в роду кто-нибудь да и томился под немцем…
Славная девочка, ты взошла на самолёт, как на пьедестал.
В пилотке, в ремнях. За плечами парашют. Прощально вскинула ладную обнаженную по локоть руку – рукав гимнастёрки закатан.
Последний взгляд.
Последняя в грусти улыбка.
Прощай, вскормившая меня земля! Прощай я говорю. Не до свиданья…
Славная девочка, что же подняло тебя на чужом крыле в чужое небо?
Отправляясь на задание, ты с чужого неба судорожно впивалась взглядом в пристёгнутые к земле чужие деревнюшки, мысленно спрашивала: «Где же наш дом, мама?» Ловила себя на том, что слышала свой голос задавленный, звавший маму, братишку:
– Ма-а-мо-о… Иваночко… Совсем скоро свидимся у Вас… Дуже скоро… Иначе на что я здесь? Иначе к чему всё это?
Небегло, тревожно оглядывалась.
Взор спотыкался о тела бомб, рвался; зажмурившись, осторожно, будто боясь потревожить их взглядом, отворачивалась от них.
Ты везла бомбы, летела бить врага и до слёз боялась этих бомб.
Ты старалась не смотреть на них и с больным жаром, исступлённо уцеливалась глазами в ту сторону, где было Доробратово.
Ты не выговаривала это село. У тебя выкручивалось своё. Дорогобратово, Добробратово. Дорогие Братья. Дорогое Братство. Добрые Братья, Доброе Братство.
Там, в Добробратове, – до него какие сотни километров!
– были мама, Анна Петровна, Иваночко, самая старшая из сестёр Мария, которую ты так ни разу и не видела, а по тот бок воды остались ты, отец, сестры Анна, София.
Полсемьи там, в Штатах, полсемьи здесь, в карпатском Добробратове.
Нужда, нужда крутила людьми, как бес дорогою…
Ты не знала, какое оно, Добробратово. Не знала, какая она, земля отцов…
Ты родилась в Штатах. А Родиной своей считала Добробратово, откуда выбежали все ваши корни.
Все ваши жили возле школы, где живут и сейчас. Однако отец твой не ходил в школу. Бедность не пускала.
Твоя бабушка имела на квартире учителя, кормила, а плату не брала. Одного хотела, чтоб учил он отца грамоте.
Реденькими вечерами учился уставший от дневных забот отец у засыпающего учителя. Учился разным грамотам. А толком не кончил ни одной. Однако его грамоты хватило – пел потом в православной церкви, саморучко написал две церковные книги, так и не изданные, правда.
Женившись, отец поехал заработать на землю. Было это перед первой мировой войной. Что-то раза два приезжал, прикупил землицы.
– Теперь бы ещё заработать на добрый дом…
Дом был тогда у ваших не то что сейчас – низенький, навалился на один бок, и твоя мама пожаловалась мне:
– Такой низенький, что я не могла вытянуться на полный рост. Оттого я теперечки кривая…
На мой вопрос о возрасте она резво вымахнула мне навстречу руку с просторно растопыренными четырьмя пальцами:
– О, я богачка! Ещё четыре – и все сто будут мои!
Видишь, почти в пять раз мама пережила тебя…
…Вот уже выдали в жёны Марию. Старшую.
А на дом отец так и не сбился деньгами за полный десяток лет.
Только на дорогу наберёг.
Позвал к себе маму, сестрёнок Анну, Софию.
И стронулись они. Приехали.
Отец, твердивший, что одной рукой не ухватишь две сороки, рассчитал…
Живи все вместе, быстрей, проворней скопим, быстрей вернёмся; выведем, выладим свой домок да заживём по-людски.
А судьба кинула карты по-своему.
Век прожить не дождливый час перестоять.
Родилась ты.
Через три зимы прибавка в семействе. Иван.
Какой там дом!
Не до жиру, быть бы живу.
Если дед Головань, вечно без работы или так, сидящий на пустяках, перебивавшийся крохами, зарабатывая на соль к селедке, погибнув на войне, так и не принял заокеанского подданства, то отец твой не мог позволить себе этакой счастливой воли. А ну одному кормить шестерых!?
Не тебе говорить…
Не имеешь их «веры» – нет тебе никакого ходу. А принял – свободней подобраться к делу поденьжистей.
И всё равно худо было.
Но как ни худо, а маме отец так и не разрешил взять американское гражданство. Не навек нанимались. Нам абы наскрести на домок да на обратный билетко.
А между тем большали, подрастали дети.
Вместе с детьми подрастала и тревога за них.
В ближних школах всё на английском.
С русским не подходи.
Почему?
Вместе с другими членами Русского общества пихнулся отец к правительству своего штата за разрешением.
– Высоки те пороги на наши ноги, а таки переступи-или, – возвратясь, говорил он тебе, втайне надеясь на милость верхов.