Невероятное путешествие мистера Спивета Ларсен Рейф
– Он говорит, ему очень жаль, что так все получилось, – сказала Элизабет. – И предлагает встречаться с тобой после школы. Знаешь, не надо вести себя с ним так неучтиво. Он нам ничего не должен, но проявил столько великодушия.
– А ты с ним виделась? – спросила Эмма встревоженно.
– Он хороший человек, – промолвила Элизабет. – И искренне заботится о тебе. Что ты еще от него хочешь?
– Я ничего не хочу… я… я… – Однако решимость девочки дала трещину.
На следующее утро мистер Энглеторп сам пришел за ней.
– Эмма, – сказал он, – мне очень жаль, что со школой Агассиса ничего не вышло. С другой стороны, может, оно и хорошо. И даю тебе слово – для воспитания молодого ученого я ничуть не хуже его, а, пожалуй, даже лучше. Так и впрямь лучше. Теперь у него не будет возможности заразить тебя своим упрямством. Почему бы тебе не прийти ко мне завтра во второй половине дня?
– Не могу, – помотала головой Эмма, уперев взгляд в стол. – После обеда у нас всякие занятия.
– Занятия?
Эмма кивнула. Послеполуденные занятия в сомервилльской семинарии состояли из изучения Библии, уроков кулинарии и «физической подготовки» – которая на деле выражалась в том, что группа девочек с бадминтонными ракетками в руках шагает по кругу, сплетничая и хихикая под неодобрительным взором сестры Хельги.
– Поверь мне, – заявил мистер Энглеторп, – всегда есть способы обойти правила любого заведения. Я взял в привычку гнуть правила, как мне удобнее.
На следующий вечер он вернулся в их жилище со справкой от врача, где Эмме выносился странный диагноз – остеопеления, или «изворотливость костей», освобождавший ее от молитв и любых физических нагрузок.
– Чудовищный диагноз, – заметил он звучным, очень медицинским тоном, старательно сохраняя на лице серьезное выражение, но не выдержал и расхохотался.
Эмма опасалась, что семинария решит проконсультироваться с каким-нибудь другим врачом, но ректор Мэллард вызвал ее в свой кабинет, изъявил искренние сочувствия по поводу столь изнурительного заболевания и отослал ее – на свободу, в тайный сад.
– Изворотливость костей? – пощелкал языком мистер Энглеторп, открывая ей дверь. – Да, совсем бдительность потеряли…
– А можно мне?.. – с запинкой пролепетала Эмма. Всю ночь ее преследовал один и тот же сон: она проходит через ворота особняка на Куинси-стрит, но навстречу ей вылетает лишь толпа учениц, распевающих на все лады: «Эмма-Эмма-Эмма. Эмма Остервилль. Скучная, противная, как труха и гниль».
– Да?
– А есть тут какой-нибудь черный ход, через который мне можно приходить?
В первую минуту мистер Энглеторп растерялся, потом по его лицу скользнул луч понимания.
– Ах, ну конечно же. Великие умы мыслят одинаково. Я изобрел ровно такую вот потайную дверь в заборе на те времена, когда… когда не очень лажу с моим хозяином.
И так их совместные занятия возобновились. Почти каждый день после обеда Эмма украдкой отодвигала доску в заборе, проскальзывала в щель и попадала в тихое уединение сада. Мистер Энглеторп научил ее обращаться с компасом, сачком и банками для сбора образцов. Вместе они сделали для ее класса по натуральной истории обширнейшую выставку жуков, водящихся на пашнях Новой Англии. Выставка принесла Эмме немало похвал от сестры Макартрит, наставницы по научным дисциплинам, и еще больше долгих странных взглядов от товарок по школе. Очень быстро стало ясно, что Эмма с ее изворотливыми костями и любовью ко всяким веткам и ползучим тварям совершенно не годится для разговоров о мальчиках.{122}
Мистер Энглеторп посвятил ее в классификационную систему Линнея и посоветовал обратить особое внимание на школьные занятия латынью, поскольку все научные названия именно оттуда. Вместе они подробно изучили несколько семейств вьюрков. Похоже, именно по ним мистер Энглеторп особенно специализировался, хотя Эмма очень скоро осознала, что на самом деле у него вовсе нет никакой специализации – он поклевал слегка каждую дисциплину, от медицины до геологии и астрономии. Ученичество у человека энциклопедических знаний заставило Эмму видеть в науке не столько набор дисциплин, среди которых надо выбрать себе поле деятельности, сколько цельную, проникающую в каждую частицу твоего существа систему взглядов на мир. Неиссякаемая любознательность не покидала мистера Энглеторпа нигде – ни в ванной, ни в лаборатории – словно бы некие высшие силы повелели ему непрерывно распутывать великий узел бытия. Собственно говоря, истовость, с какой мистер Энглеторп распутывал этот узел, ничем не отличалась от религиозного пыла, к которому призывал юных девиц ректор Мэллард, «дабы юные джентльмены всегда знали, что вы добрые христианки, благочестивые духом и телом, и вам смело можно предложить руку и сердце».
В сущности, ее жизнь делилась надвое вопросительным знаком религии – дневные занятия, сплошь да рядом обуславливаемые личными предрассудками сестер-наставниц («Никогда не мойтесь при свете!» – заклинала сестра Люцилла) и изучением Закона Божьего, казались прямым противопоставлением точности сжатых и лаконичных заметок мистера Энглеторпа в полевом журнале наблюдений. Умение сфокусироваться на тончайшем волоске и описать его свойства так отличалось от грандиозности Господнего утверждения: «Все твари, что пресмыкаются по земле, нечисты». Он сказал Моисею в Книге Левит, 11:45: «Ибо я – Господь, выведший вас из земли Египетской, чтобы быть вашим Богом; итак будьте святы, ибо Я свят». Как мог Он утверждать, будто все твари, пресмыкающиеся по земле, нечисты? Где у Него доказательства? Где Его полевой журнал?
Несмотря на эту брешь, остаточное присутствие веры в их жизни, судя по всему, не выходило из ума у мистера Энглеторпа. Эмма много раз видела, как он выскакивает из большого дома весь разгоряченный, а потом бродит кругами и яростно жестикулирует, точно кукловод, прежде чем наконец присоединиться к ней в каретном сарае. Тогда они первые несколько минут сидели молча, но потом, не в силах сдержать досады, он пускался в пылкие тирады о естественном отборе и косном упрямстве Агассиса, о конфликте между «чистой наукой» и Агассисовой фирменной «натурфилософией», основанной на постулате о направляющей длани Творца.
– В теории-то оба поля – что наука, что религия – адаптивны по своей природе, – рассуждал мистер Энглеторп, ковыряя носком ботинка гравий на дорожке. – Поэтому-то они так успешно и распространяются – в них всегда есть место для новых интерпретаций, новых идей. Во всяком случае, так мне представляется религия в идеальном мире. Конечно, услышь иные мои знакомые, что я тут сейчас говорю, они заклеймили бы меня еретиком и науськали бы толпу повесить меня. Но вот в чем состоит мой вопрос – как можно хранить простой текст и не редактировать его? Ведь текст изменчив по сути своей, он эволюционирует.
– А что, если он уже с самого начала правильный? – спросила Эмма. – Сестра Люцилла говорит, Библия верна и непогрешима, потому что исходит из слова Божьего. Он говорил непосредственно с Моисеем. А как Господь может ошибаться, если он и есть Творец?
– Нет такой вещи, как изначальная правильность. Бывает лишь приближение, – возразил мистер Энглеторп. – Не сомневаюсь, сестра Люцилла добрая женщина и хочет только добра…
– А вот и нет, – вставила Эмма.
– Ну, тогда хотя бы которая верит, что права, – сделал уступку он. – Но по мне, нельзя оказать тексту большей чести, нежели вернуться к нему снова и новым взором оценить его содержание, спросить у него: «Верна ли эта правда теперь?» Книга, которую читают, а потом забывают – для меня верный признак неудачи. А вот читать и перечитывать… вот что такое настоящая вера в процессе эволюции.
– А почему вы сами ничего не напишете? Почему бы вам не собрать все свои труды вместе и не написать книгу? – почти раздраженно спросила Эмма.
– Возможно, – задумчиво протянул мистер Энглеторп. – Не знаю, право, какие из моих работ выбрать для книги. А может, просто боюсь, что никто ее не станет читать… не говоря уж о том, чтобы перечитывать и считать достойной пересмотра. Как знать заранее, какие тексты создадут наше будущее понимание мира, а какие канут в забвение? О нет, на такой риск я не готов!
В то время Эмма еще не формулировала отчетливо согласие с ним. Она была слишком близко и эмоционально знакома с Церковью и не готова отказаться от наиболее догматических ее обычаев. Девочка все еще подсознательно находила уют и покой в затхлой тишине семинарии, хотя и противилась многим декларируемым там принципам. Однако и мистер Энглеторп, помаленьку продвинувшийся до недекларируемого вслух положения ее лучшего друга, а также неофициального наставника, тоже оказывал на нее большое влияние. Постоянное наблюдение за его методами, его подход к проблемам наследования признаков, структур и категорий, медленно и ненавязчиво, однако упорно подталкивали Эмму к роли, для которой она была создана. Она стала эмпириком, исследователем, ученым и скептиком.{123}
И в самом деле, очень скоро стало ясно, что помимо немеркнущего энтузиазма по части коллекционирования всего, до чего только сможет дотянуться, Эмма обладала невероятным даром классифицировать и наблюдать явления. Она завела себе специальный блокнот для набросков – и скоро он мог потягаться с блокнотом мистера Энглеторпа вниманием к деталям. Кроме того, она проявляла величайшее терпение во время более подробных изысканий, которые они с мистером Энглеторпом проводили при помощи увеличительного стекла и микроскопа.{124}
Элизабет тоже все чаще и чаще виделась с мистером Энглеторпом, но на свой, более тихий и спокойный лад. Она приходила в сад после закрытия цветочного магазина и смотрела, как они с Эммой работают. Делая пометки в блокноте, Эмма замечала, как учитель, чуть ли не робея, мало-помалу перекочевывает поближе к ее матери, сидящей на железной скамье в последних лучах сумерек. Они о чем-то тихонько беседовали и смеялись, и звук голосов поднимался над садом сквозь папоротники и сплетение ветвей. По маленькому прудику шла рябь.
Рядом с Элизабет мистер Энглеторп становился каким-то другим.
– Не самим собой, – тихонько поведала Эмма альбому для набросков. – Рядом с ней он держится куда более нервно.
«Чем рядом со мной», – хотела она добавить.
Когда свет гас и Эмма не могла больше рисовать, мистер Энглеторп придвигался обратно посмотреть, как у нее идут дела. Странно было видеть, как он сменяет роли, ибо хотя девочка желала обоим счастья, в ней все нарастали собственнические чувства по отношению к нему – она не хотела делить его внимание ни с кем, даже с матерью.
Со мной ему легко, а что делать с тобой, он и сам не знает.
Эмма понимала, что если она хочет приходить сюда каждый вечер, то ее мать непременно должна тоже присутствовать на картинке – даже если в итоге каждый день приходится наблюдать, как спокойный голос учителя срывается, а руки неловко сжимают пинцет для препарирования.
– Спасибо… спасибо, что опять заглянули, – говорил он матери Эммы. – Это так…
Фраза обрывалась на полуслове. Сдерживаемое напряжение в его голосе больно ранило девочку – даже не из-за того, что мистер Энглеторп нервничал и терял дар речи – но из-за бездны чувств, что крылись за его неловкостью. Почему эти чувства были направлены на ее мать? Что она сделала, чтобы вызвать в таком человеке столь загадочную и могучую реакцию?
Однажды осенью Эмма сидела одна в саду, зарисовывая опавший дубовый лист, и вдруг услышала, что кто-то идет к ней по усыпанной гравием дорожке. Подняв голову, она увидела, что это ее мать с нарядным зонтиком в руках. С каких пор она разгуливает с зонтиком? Это мистер Энглеторп ей подарил? Эмма вся покраснела от злости. Однако когда дама под зонтиком приблизилась, девочка поняла, что ошиблась: дама была похожа на мать, только помоложе. Щеки у нее были круглее, а подбородок меньше.
Замерев на месте, Эмма смотрела на приближающуюся незнакомку.
– Добрый день, – поздоровалась та.
– Добрый день, – учтиво отозвалась девочка.
– Вы и есть маленькая протеже Орвина?
– Мисс?
– Доктор Агассис упоминал, что Орвин завел себе собственную ученицу. Как вас зовут?
– Эмма, – промолвила девочка. – Эмма Остервилль.
– Что ж, мисс Остервилль, понятия не имею, отчего вы не посещаете мою школу, но планы Орвина часто вне моего понимания.
Они стояли, глядя на сад. Эмма пыталась не таращиться на эту женщину.
– Если когда-нибудь окажется, что с Орвином совладать вам не по плечу, пожалуйста, приходите ко мне и мы придумаем что-нибудь другое. Где вы сейчас занимаетесь?
– Мисс?
– Школа. В какой школе вы учитесь?
– О, это. В Сомервилльской семинарии для девочек близ Паудер-хауз.
– И как вам она?
– Вполне хорошо. – Под испытующим взглядом незнакомки Эмме вдруг захотелось защитить свою маленькую школу.
– Гм-гм. – Дама поджала губы. – Что ж, надеюсь, вы насладитесь плодами нашего скромного садика. Всего доброго.
Незнакомка направилась прочь, но тут из каретного сарая появился мистер Энглеторп. Они оба остановились и несколько минут о чем-то беседовали. Дама вертела зонтик в руках. Потом она продолжила путь.
Когда мистер Энглеторп присоединился к Эмме, она спросила:
– Кто это?
– О, ты еще не встречалась с миссис Агассис? Лиззи заведует школой, – пояснил он с почти отсутствующим видом.
– Она сказала, может, мне бы… – Эмма не докончила фразы.
– По-моему, она меня недолюбливает. Считает, от меня Агассису одна головная боль – что, без сомнения, чистая правда.
– Ну, мне она тоже не очень-то понравилась, – заявила Эмма.
Мистер Энглеторп улыбнулся.
– А ты твердо знаешь, на чьей ты стороне, а? Лучше мне тебя не сердить.
Две недели кряду, в середине октября, мистер Энглеторп на выходные возил Элизабет с Эммой за город, на Конкордские холмы – наблюдать, как меняет цвет листва.
– Поглядите только, как работает внутри листьев антоциан, – произнес он, когда они проезжали в экипаже по багряному, алому и пламенно-рыжему морю. – Ну не чудо ли?
Элизабет бродила по осенним садам, собирая корзины яблок, пока мистер Энглеторп с Эммой изучали скальные пласты и брали образцы почвы.
– Осенью сезонный цикл наиболее наглядно демонстрирует нам свою работу, – говорил мистер Энглеторп. – Так и чувствуешь, что земная ось начала отклоняться от солнца… и деревья, уловив смену танца, в свою очередь запускают химические процессы – настолько сложные, что современная наука до сих пор не в силах разгадать многих основных катализаторов. Мой любимый день года – осеннее равноденствие, когда все находится в идеально-переходном состоянии. Все равно что подбросить вверх мячик, – тут он сделал вид, что кидает мяч прямо в экипаже, и мать с дочерью невольно проследили взглядами за воображаемым мячом, – и зарегистрировать его момент неподвижности в самой верхней точке подъема. А подумать только – благодаря тому, что мяч природы движется куда медленнее, мы получаем целый день такого блаженства.
– Но осенью все умирает, – возразила Эмма. – Эти вот листья уже мертвы.
Она показала на ворох бумажного янтаря под колесами экипажа.
– Дорогая моя, смерть – это неизбежность. Смерть – урожай. Без подобных эпидемий нам было бы нечего есть. Эволюция без смерти – немыслима, равно как и без жизни.{125}
Элизабет прихватывала на такие загородные вылазки лопатку и увеличительное стекло, но в сборе материала находила гораздо меньше удовольствия, чем ее дочь.
– А от этого есть какой-нибудь прок? – спросила она как-то за ланчем. Они втроем сидели под платанами на одеяле в красно-белую клетку, попивая домашний лимонад мистера Энглеторпа.
– От чего?
– Да от всего этого. – Она обвела рукой их блокноты и измерительные приборы, в беспорядке лежавшие вокруг.
– Мама! – настал черед Эммы одергивать неуместные вопросы. – Ну конечно, есть, еще какой! – И, ощутив легкую неуверенность, повернулась за поддержкой к соратнику. – Правда ведь?
Мистер Энглеторп ошеломленно посмотрел на них, потом захохотал так сильно, что повалился навзничь и залил лимонадом брюки – что лишь прибавило ему веселья.
Эмма с Элизабет переглянулись, не понимая, в чем дело.
Мистер Энглеторп не мог успокоиться несколько минут. Каждый раз, как он поправлял галстук или одергивал сюртук, он снова начинал фыркать, что неизменно приводило к новому взрыву хохота. Глядя, как такой уравновешенный человек катается в таком непостижимом состоянии, Элизабет и Эмма очень скоро и сами начали смеяться – как будто в этом мире, на этой опушке и в этот момент иначе нельзя.
А потом, наконец, после того, что казалось длинным сном наяву – после яркого света общего веселья, во время которого их троих связала некая новая близость, из тех, что невозможны без такого вот неудержимого и беззаботного общего смеха, – потом все утихли, и стало слышно, как ветер завывает в ветвях, а кони в поле срывают клочки травы и переступают с ноги на ногу, отгоняя мух. Мистер Энглеторп негромко сказал:
– На самом-то деле я не знаю, есть в этом прок или нет.
Эмма была потрясена.
– Конечно же, есть, как не быть! Что вы имеете в виду? – вскричала она, готовая разразиться слезами.
Мистер Энглеторп понял состояние девочки и повернулся к ней.
– Да-да, конечно, я хочу сказать, все это очень важно и ценно. Но, понимаешь, меня ставит в тупик именно слово «прок». Оно преследует меня всю жизнь. Есть ли, к примеру, прок в путешествиях? Не уверен, зато это чертовски интересно, прошу прощения за выражение, моя юная семинаристочка.
Эмма улыбнулась сквозь слезы, вытерла лицо и принялась вместе с матерью слушать рассказы мистера Энглеторпа о странствиях по восточной Африке и Папуа – Новой Гвинее.
– В джунглях Новой Гвинеи меня ужалила гадюка. Полагаю, не умер я единственно потому, что эта тварь прихватила меня в новолуние, а в новолуние у них ядовитый цикл на излете. Это наблюдение подтверждается моими беседами с одним из местных старожилов. Он сказал, что укусы гадюки становятся куда как «мягче», когда деревня под магической защитой особого танца – который, как мне удалось выяснить, соответствует лунному циклу.{126}
Вокруг бродили лошади. Эмма слушала, складывая в кучку образцы собранных камней.
– А я рада, что вы не умерли от яда, – сказала она.
Мистер Энглеторп улыбнулся, глядя куда-то вдаль.
– Я тоже, – почти неслышно шепнула Элизабет, теребя в руках уголок одеяла.
– Что ж, – промолвил мистер Энглеторп, снова поворачиваясь к ним. – Что ж, что ж.
И больше сказать тут было нечего. Они сидели втроем на клетчатом одеяле, а эти слова кружили и кружили вокруг, точно пьяные осы на исходе лета. И хотя структуру атома предстояло открыть лишь сорок лет спустя, каждый из этих троих на свой лад чувствовал, что они сейчас разыгрывают самую элементарную комбинацию. У них не было слов для образовавшегося треугольника, они не могли описать его в подходящих терминах, но сейчас они были подобны трем отдельным электронам, вращающимся вокруг одного ядра. И каждый знал – скоро они станут настоящей семьей.
Глава 8
Не поймите меня неправильно: сколь бы не увлек меня проект проиллюстрировать написанную моей матерью историю, я не просто все время сидел и читал. Я вовсе не ботаник-зубрила, всю жизнь проводящий носом в книжку. Не раз тонкий мамин почерк расплывался у меня перед глазами. Ну ладно, может, я и пускал немножко мечтательные слюни, глядя в окно. А иногда ловил себя на том, что уже пятнадцать минут кряду перечитываю одну и ту же фразу, точно заевшая пластинка в соседней комнате. А иногда… мне становилось даже немного скучно. Для меня это было странное чувство. Я ведь практически никогда не скучаю. В мире слишком много всего такого, что надо занести на карты и схемы, ну как тут позволишь себе вязнуть в пучинах скуки. Про Грейси, правда, такого не скажешь – по части культивирования пяти типов скуки она была фактически профессионалом.
Но теперь, когда я сам подхватил серьезную форму монотонной скуки, то даже сколько-то развлекался ею, исследуя все складочки и трещинки новообретенного ощущения. Что означает это тусклое, сосущее ощущение у меня за ушами? И почему я вдруг проявляю черты легкой шизофрении? Как будто мозг мой постоянно спрашивал сам у себя: «Ну что, уже?» и «А сейчас как?» – хотя более рациональной частью разума я знал ответ.
Ужасно хотелось, чтобы пейзаж вокруг наконец остановился, чтобы миниатюрные человечки перестали двигать его перед моими глазами на своей специальной пейзажной машине. Увы, он по-прежнему тек мимо с поистине садистской неуклонностью.
После полутора суток езды по железной дороге медленное тряское и неравномерное движение пробурилось через кожу в сухожилия вокруг костей, так что когда время от времени поезд рывком останавливался на какой-нибудь развилке или маленькой станции, все тело у меня продолжало вибрировать в неожиданной тишине. Я сам дивился тому, как миллионы моих мышечных волокон тихо слушали дребезжащую симфонию железных дорог, приспосабливаясь к постоянной качке и тряске вагона. Через некоторое время какая-то внутренняя система ориентации пришла к выводу, что эта дерганая какофония движения уже никуда не денется, так что мышцы отозвались на нее сложным танцем подрагивания и пошатывания, предназначенным для того, чтобы снова установить мою внутреннюю калибровку на ноль. Странно было сидеть на рабочем месте, когда вокруг все спокойно, зато руки у меня так и ходили ходуном. Должно быть, крохотный лабиринт у меня за ушами работал сверхсрочно, чтобы только удержать корабль в равновесии.{127}
Я так и слышал, как он переговаривается с мышцами:
– Опять остановилось! – говорил лабиринт. – Продолжайте двигаться вплоть до моей команды.
Хотя моему лабиринту было всего двенадцать лет от роду, но в своем деле он был настоящий старый профессионал.
– А может, нам перестать дергаться? – взмолилась левая рука.
– И дрожать? – подхватила правая.
– Нет, продолжайте. Продолжайте, я кому сказал! Погодите, пока…
– Я устала от этих игр, – заныла правая рука. – Я уже…
– Ага, снова тронулись! – перебил лабиринт. – Отлично, коэффициент сто четыре и две пятых. Дрожь, дрожь, двойная дрожь, встряска, назад, налево. Коэффициент пятнадцать и одна пятая. Двойная дрожь, двойная дрожь, встряска. Хорошо, хо-ро-шо, так держать.
Так оно и продолжалось – череда команд, предназначенных нейтрализовать воздействие поезда. Руки мои устало повиновались. Казалось, лабиринт у меня в ушах старается предсказать точные очертания путей, самой земли, по которой мы проезжали.
Была ли то чистейшая импровизация со стороны моей внутренней системы равновесия или, как подсказывала интуиция, в голове у меня изначально зарыта невидимая карта этой земли? Быть может, мы вообще рождаемся, зная все? Каждый склон каждого холма, каждый изгиб каждой речки, каждую отмель, каждый бурун и быстрину острокаменных перекатов и стеклянный покой каждой стоячей заводи? Заранее знаем радиальный узор радужной оболочки каждого человека на земле, разбегающуюся сеть морщинок на челе каждого старика, ребристые завитки отпечатков пальцев, контуры изгородей, лужаек и цветочных клумб, кружево дорожек, лабиринты улиц, пышноцветье дорожных развилок и скоростных магистралей, звезд и планет, сверхновых и далеких галактик – ужели мы заранее знаем все, но не имеем механизмов, чтобы сознательно, по своей воле, вызывать это знание? Возможно, только теперь, благодаря реакции моего вестибулярного аппарата на неровности рельс, подъемы и понижения земли, мне удалось мельком коснуться подсознательного всеобъемлющего знания о месте, где я никогда не бывал.
– Совсем спятил, – сказал я себе. – Это все потому, что твое тело сбито с толку и понятия не имеет, как еще реагировать.
Я попытался вернуться к чтению, но все не мог перестать мечтать, чтобы тайная карта существовала на самом деле, чтобы в синапсы у нас всех изначально был загружен полный атлас вселенной – это бы каким-то образом подтвердило то ощущение, что я смутно испытывал всю свою картографическую жизнь, – с тех пор, как первый раз нарисовал схему, как подняться на гору Хамбаг и пожать руку Господу Богу.
Я смотрел в окно на все эти холмы, дюны и далекие каньоны, переходящие из долины в долину. Если у меня в голове и впрямь запрятана карта мира – то как ее оттуда достать? Я попытался расфокусировать взгляд, как если бы смотрел на книжку со спрятанным изображением, попытался, чтобы извилины пейзажа синхронизировались с кортикальными извилинами моего подсознания. Установил рядом с собой навигатор, мистера Игоря, и через минуту он без труда определил свое местоположение: 41°5150 северной широты 106°1659 западной долготы. Но как бы я сам ни прищуривался и ни старался не стараться, однако настроиться с той же точностью не мог.
Черт бы тебя побрал, Игорь, с твоими плывущими над головой спутниками.
Мы миновали крохотный городок Медисин-Боу: горстка улиц, зеленый «кадиллак» на парковке{128}, сдающаяся внаем парикмахерская – все казалось каким-то знакомым, но я не мог толком сказать, потому ли, что я таки вызвал из подсознания карту, или просто потому, что я провел на поезде уже очень, очень долгое время и начал превращаться в полоумного бродягу.
На подъездах к Ларами поезд остановился у переезда, пропуская длинную вереницу автомобилей.
– Ты не шутишь? – спросил я у Валеро. – Это же просто смешно!
В смысле – ну надо же, так мало почтения к железному коню! Как мы вообще доберемся до Вашингтона, если будем пропускать каждую машину, рикшу или престарелую монашку, решившую перейти железную дорогу? Как говорил отец про тетю Сюзи, пока та была еще жива: «Медленнее улитки на костылях».
В Шайенне мы стояли добрых шесть часов, дожидаясь нового локомотива и команды машинистов. Я не стал прятаться в туалете, а сел на пол и смотрел в окошко, накинув на голову одеяло. Если бы кто подошел, я бы забился под стол, как коммандос.
Я смотрел, как автомобили и грузовики едут по мосту над многорядьем железнодорожных рельс большой сортировочной станции. Вдоль забора шла какая-то пара, оба в больших, не по размеру, кожаных жилетах. Между собой они не разговаривали. Интересно, а в обычной жизни они между собой разговаривают? Меня прямо-таки потрясало и завораживало, что все эти люди живут и работают в Шайенне. Что они все время там и живут! Даже когда я учился в четвертом классе – город все равно существовал, на этом самом месте! Мне вообще было очень трудно уместить в голове концепцию параллельности сознательного: что вот прямо сейчас, когда я тянусь за лежащим на столе последним кусочком «чириоса», где-то еще семеро мальчиков точно таким же движением тянутся за «чириосом», причем не абы каким, а точно таким же, моим любимым – медовым с орешками.{129}
Что еще меня смущало – то, что такого рода незримая синхронность, которую на самом деле нельзя проследить без помощи миллиона миллиардов камер и разветвленнейшей системы видеослежения, не растягивалась вглубь истории. Время совало всей этой конструкции палки в колеса. Разве можно всерьез говорить об уже ушедшем моменте? Например, что с начала выпуска «чириос», то есть с 1979 года, мальчики двенадцати лет тянулись за колечком медового чириоса с орешками 753 362 раза.{130} Возможно, такое случалось – случалось прежде, но не в эту самую минуту, эти моменты более не существовали, – а потому попытка объединить их была бы фальшивкой. История – лишь то, что мы из нее делаем. Она никогда не существовала в режиме «прямо сейчас». Как вот существовал прямо сейчас Шайенн. Непостижимая для меня часть состояла в том, что Шайенн продолжит существовать и после того, как уедет мой поезд. Двое в кожаных жилетах будут жить, ежедневно и ежеминутно, освещая мир фарами своего сознания, а я никогда больше их не увижу. Мы все одновременно обладаем сознаниями, но поедем по параллельным рельсам, которым не суждено пересечься вновь.{131}
Вечером мы продрались через холмы Небраски. Я еще не бывал в Небраске. Добраться туда – уже кое-что. Небраска заигрывала со Средним Западом – земля перехода, пространственно-временной туннель, раздел между «здесь» и «там», полнейшая terra incognita. В сгущающихся сумерках я смотрел, как по шоссе вдалеке ползут автотягачи с прицепами. Для создания чар вполне хватало сумерек и плоского, бескрайнего горизонта, где поля сливались с небом. В темноте, когда земля отражалась в небе и вокруг не было более ничего, я воображал, что этот край и сейчас выглядит ровно так же, как сто пятьдесят лет назад, когда Эмма и Терхо проезжали здесь же, но в другую сторону. Выглядывали ли они в окна, гадая, какой вид эта земля примет в будущем? Кто поедет по этим рельсам? В тот момент времени – стояли ли уже все возможные фигуры в одном и том же месте, определял ли их маловероятный союз мое собственное существование, в свою очередь обрамленное миллионом иных возможностей? Может, мы все только и делаем, что ждем за кулисами, проверяем, как пойдет представление, так ли необходим наш выход? О, обладать бы сознанием в такое вот время за сценой! Смотреть вокруг и подбирать образы персонажам, которых все равно никогда не будет!
Медленно тянулась ночь. Около трех часов после долгой и мучительной тряской бессонницы я сделал величайшее открытие в истории человечества: лихорадочно расхаживая по салону, открыл буфет, который прежде как-то проглядел. И угадайте, что там оказалось?
Игра «Боггл».
Вот радость-то! Но кто оставил тут такое сокровище? Навряд ли продавец «виннебаго» питал тайное пристрастие к этой игре и прятал ее, чтобы избежать насмешек коллег. Или в какой-нибудь рекламной акции набор для «Боггла» символизировал удовольствие друзей, собравшихся вместе в словотворческом раже?
При свете фонарика я медленно открыл коробочку – как другие открывали бы коробку с изысканным шоколадным тортом. Однако едва сняв крышку, столкнулся с трагедией: пяти кубиков недоставало. Нормально сыграть сегодня н выйдет. Пытаясь сохранять оптимизм, я вытряхнул оставшиеся одиннадцать кубиков на свое рабочее место. Они дробно застучали, точно курица клевала зерно. Я повертел каждый кубик по очереди и медленно вывел:
Просто удивительно, что мне хватило букв, чтобы написать слово «средний». Может, я удачливее, чем привык считать? Потом до меня дошло, что даже получи я идеальное сочетание кубиков (а велики ли шансы?), то и тогда не сумел бы написать «Средний Запад», поскольку на это понадобилось бы двенадцать кубиков. Одного недоставало. Все погибло. Почему-то от невозможности написать «Средний Запад» мне стало ужасно грустно, куда грустнее, чем стоило бы, учитывая сравнительную незначительность «Боггла» в повседневной жизни.
Тут мне пришла в голову очень простая модификация. Едва сдерживая лихорадочное волнение, так и бившее из кончиков пальцев, я повертел один из кубиков, надеясь, вопреки всякой теории вероятности, что сегодня, в Небраске, настала моя счастливая ночь.
Так оно и оказалось!
Ага! Жизнь состоит из небольших побед, вот как эта. К чему создавать новое слово, когда у тебя и так уже есть, с чем работать?
Я обозрел плоды своих трудов – должно быть, так обозревали свои величайшие творения Фремонт, Льюис или даже сам мистер Корлис Бенефидео. Мне казалось, от переплетенных слов исходит пульсирующее мерцание.
Тут я посмотрел в окно и обнаружил, что тройной ряд рельсов, по которому мы ехали последнее время, удвоился, их стало шесть, а впереди видны яркие огни. Мощные прожектора средь ночной неопределенности. Казалось, мы направляемся прямиком в операционную. Если так выглядит вход в пространственно-временной туннель, я был не очень уверен, что хочу в этом участвовать.
Я торопливо выключил фонарик. Первым побуждением было броситься обратно в туалет, но я задавил этот порыв (нельзя же всю жизнь прятаться в уборной при первом намеке на опасность!), набрал в грудь побольше воздуха и прильнул к окну.
Вдоль рельсов – в обе стороны, назад и вперед – мерцало множество сигнальных огней: красные, белые, снова красные. Мы миновали неподвижный состав с углем, потом еще один. К шести рядам рельсов с боков пристроилось еще множество путей. Где это мы? В галактическом улье для поездов?
Включив фонарик и прикрыв его рукой так, чтобы оставалось лишь узкое полукружье света, я осторожно проконсультировался с атласом. Огаллала, Сатерленд, Норт-Платт… Крупными буквами прямо посреди страницы было напечатано: Бейли-Ярд. Ну конечно же! Бейли-Ярд, самая большая товарная станция в мире!{132}
Вокруг нашего поезда появлялись все новые и новые вагоны. Мы проехали через сортировочную горку – где управляющий центр сортировал вереницы и вереницы товарных вагонов, используя простейшие законы гравитации. Потрясающе! Вот вам пример того, как в наш век развитых технологий можно сортировать грузы при помощи всего лишь основных принципов силы тяжести – бесплатной и доступной в неограниченном количестве. Ни вам счетов за электричество, ни расхода топлива. Эффективность сортировочных горок взывала в моей душе одновременно и к луддиту, и к двенадцатилетке, живущему на скромные карманные деньги, выдаваемые раз в неделю.
Мы ехали все дальше через станцию. Я ждал, что состав в любую секунду остановится, задержится тут на день, а то и два. Вокруг застыли в ожидании сотни вагонов. И когда мы проезжали очередной вагон, его пневматические тормоза на миг начинали шипеть громче, точно досадуя на задержку.
«Пора в дорогу, пора в дорогу! Скажи, что держит нас тут?» – прошипел один вагон. Голос его быстро затих, но на смену тотчас же пришло шипение нового вагона все с теми же жалобами.
Теперь, составив в «Боггле» полноценные слова и преодолев первый порыв забиться в туалет, я чувствовал себя почти непобедимым (с мальчишками вообще такое часто бывает после череды мелких побед){133}. Больше не прячась, я свободно расхаживал по кабине «Ковбоя-кондо», словно бы лично владел всей этой станцией и просто-напросто инспектировал из собственного «виннебаго». Как будто у меня еженощный ритуал такой – ровно в три пополуночи. Справа, у какой-то гигантской полой конструкции, летели в ночь снопы искр – там шли сварочные работы. Синие и белые огни указывали на потолок этой пещеры. Рядом темнели очертания пятидесяти или около того желтых локомотивов.
– Молодцы, ребята, – громко произнес я самым начальническим тоном. – Следите за моторами, чтоб все было тип-топ. Это рабочие лошади всего моего хозяйства. Без них железных дорог просто-напросто не было бы. Да что там, не было бы самой Америки.
И тишина. Пафосная фраза повисла в воздухе и тяжело шлепнулась о землю. Слегка смутившись, я не стал разбивать тишину, нарушаемую лишь тарахтением колес и периодическим шипением очередного вагона, мимо которого мы сейчас проезжали.
– Грейси, – спросил я. – А что бы ты делала, будь сейчас тут со мной?
– Кто такая Грейси? – осведомился Валеро.
– Эй, Валеро! И где, черт возьми, ты пропадал все это время? Я тут уже два дня торчу! Поболтали бы, скоротали бы время!
Никакого ответа. Тук-тук, тук-тук, пшшш-ш.
– Прости, – извинился я. – Прости. Ладно. Это твоя прерогатива – выбирать, когда подашь голос. Я рад, что ты вернулся.
– Да? Ну и кто она?
– Моя сестра. Единственная сестра. Ну, то есть теперь вообще единственный ребенок в семье, кроме меня. – Я помолчал, думая о нас с Грейси и Лейтоном, а потом просто о нас с Грейси. – Знаешь, мы совсем разные. В смысле, ну, она старше. Не любит ни карт, ни школу, ничего такого. Хочет стать актрисой и уехать в Лос-Анджелес или куда-нибудь еще.
– А почему она не поехала с тобой?
– Ну, собственно говоря, я ее не звал.
– Почему?
– Потому… потому что это моя поездка! Смитсоновцы пригласили меня, а не ее. У нее свое… и вообще, ей бы не понравилось в музее. Она бы там через два часа заскучала, а тогда устроила бы истерику, а мне пришлось бы искать ей конфет. В смысле, она и на этом поезде заскучала бы еще до Монтаны. Небось, спрыгнула бы на первой же остановке, в Диллоне. Только без обид, Валеро.
– Ты что, какие тут обиды. Но ты все равно ее любишь?
– Что? Ну да, разумеется. Кто сказал, что я ее не люблю? Она Грейси. Она классная. – Я помолчал, а потом нараспев повторил: – Грейси!
– Понятно, – хмыкнул Валеро.
– Если мы остановимся тут надолго, сыграешь в двадцать вопросов? – спросил я, но, уже спрашивая, знал: Валеро снова ушел.
Мы не остановились. В этом транзитном узле, где каждый поезд разбирался на части, проходил сортировку и лишь после того отправлялся своей дорогой, мы даже на миг не задержались. Наш поезд сортировку не проходил. Быть может, тут, в сердце железных дорог, нам был дарован высшими силами сверхсрочный статус, ибо они знали, что в «виннебаго» Валеро перевозится некий скоропортящийся товар. Мы промчались через главный сортировочный центр «Юнион Пасифик» и благополучно вылетели с другой стороны. Бейли не тронул нас.
– О, спасибо, Бейли, что ты дал нам зеленый свет, – промолвил я начальническим тоном, из-за руля «Ковбоя-кондо» показывая семафорам большие пальцы. – Ты, конечно же, знаешь, что в четверг вечером мне предстоит произносить речь на приеме Национальной академии наук в Вашингтоне.
Только произнеся эти слова, я осознал, что они значат. В четверг? Через три дня! Мне надо пересечь полстраны, добраться до Смитсоновского института, представиться и приготовить выступление – и все до вечера четверга. Во мне поднялась знакомая волна паники. Я сделал глубокий вздох и постарался успокоиться. Поезд это поезд это поезд.
– Я не могу продвигаться быстрее, чем едет поезд. Я попаду туда вместе с ним, – произнес я вслух.
На случай, если вы сами не замечали: очень трудно сказать себе не волноваться, если зернышко тревоги уже поселилось в твоем мозгу. Сидя в «Ковбое-кондо», я пытался как ни в чем не бывало насвистывать, зарисовывая в блокноте ковбоев, жуков и банки колы, но только и слышал, что перестук колес, нашептывающих: четверг, четверг, четверг, четверг. Мне точно не успеть.
Позже, когда мы уже снова вырвались на простор прерий, я посмотрел на кубики «Боггла». Дорожная тряска сдвинула их со смысловой решетки. Ключ к волшебной дверце исчез. Теперь они читались так:
Я положил голову на стол, веки налились тяжестью. Я все двигал кубики по кругу, слушая, как шелестят гладкие грани по деревянной столешнице. Ярко-синие заглавные буквы были отпечатаны так четко и так твердо убеждены в своем существовании, словно и понятия не имели о том, что со всех боков их окружает пять других букв. Каждый раз, как ты поворачивал кубик, в поле зрения появлялась новая буква, которая заволакивала весь твой мир, стирая свою предшественницу. Повернешь в эту сторону – будет «З» – и все вещи на «З» вдруг станут самыми актуальными в мире. Повернешь в другую – и твой мир теперь начинается на «Б», а мир «З» уже стал лишь далеким воспоминанием.{134}
В Титон-Бед я проспал сорок пять минут, потом проснулся и больше заснуть уже не мог. В темноте мультипликационный ковбой на экране телевизора выглядел как-то зловеще. Я нашарил и включил фонарик. Луч света заплясал по поддельному уюту «виннебаго» – поддельное дерево, линолеумный потолок, полиэстровое одеяло.
– Валеро, – окликнул я.
Никакого ответа.
– Валеро, а ты знаешь какие-нибудь сказки на ночь?
Только стук колес.
Есть ли отцу дело до того, что я сбежал? Хотел ли он, чтобы я ушел?
Я взял мамин блокнот и поднес его к лицу. От него слабо пахло формальдегидом и лимонным ароматом ее кабинета. Мне вдруг захотелось увидеть мамино лицо, коснуться мочек ее ушей с массивными зелеными серьгами. Хотелось подержать ее за руку и извиниться, что я стащил блокнот, что ушел, не спросив разрешения, что не спас Лейтона, что был слишком плохим братом, плохим помощником ученого, плохим ранчеро. Слишком плохим сыном. В следующий раз я все буду делать лучше. Обещаю.
Я посмотрел на блокнот и при свете фонарика увидел, что от моих слез на обложке остались два маленьких грушевидных пятнышка.
– Ох, мама, – вздохнул я, открывая блокнот.
Электроны, наконец нашедшие свое ядро.{135}
Через два года после холодного апрельского утра перед цветочным магазинчиком Элизабет Остервилль и Орвин Энглеторп поженились. Скромную церемонию провели под открытым небом, в Конкорде. Были зачитаны отрывки из «Происхождения видов» и из Библии. Доктор Агассис, которому Эмма так и не была официально представлена, отсутствовал – по словам Энглеторпа, в знак протеста, что свадьба прошла не в церкви.
– Любопытный протест для натуралиста, – усмехнулся мистер Энглеторп, хотя Эмма и видела: отсутствие Агассиса его глубоко задело.
Вскоре после свадьбы он официально переехал из каретного сарая – и как раз вовремя: они с Агассисом уже перестали разговаривать.
Чтобы перенести тысячи книг и образцов из каретного сарая в большой фургон, обычно используемый для перевозки сена, призвали группу итальянцев. Мистер Энглеторп сновал между ними, дергая себя за ус и призывая рабочих быть поосторожнее. В следующий миг он уже что-нибудь у них выхватывал и с головой погружался в разглядывание давно забытого предмета.
– О, а я-то все думал, куда ж он делся, – сказал мистер Энглеторп в пустоту, сжимая в руках большой поперечный спил какого-то дерева. – Уникальная возможность заглянуть в средневековый период аномально высоких температур…
Во время переезда Эмма сидела на железной скамье в саду и смотрела, как пустеет дом. Она стремилась проявить зрелость и принять такой поворот событий как неизбежный, но очень скоро не сдержала слез и заплакала – распадался на части мир, ее мир. Мистер Энглеторп подошел к ней, помаячил сверху, неловко положил руку ей на плечо, потом, не зная, что сказать и как себя вести, удалился приглядывать за своей коллекцией.
В кармане у Эммы лежал осколок кварца, найденный на вылазке в Линкольн. Она собиралась зарыть его в саду – на прощание, но постоянно снующие вокруг итальянцы, бурно жестикулирующие и переговаривающиеся друг с другом на своем трескучем наречии, нарушили достоинство момента. Ее последний день в саду – а она не могла даже побыть здесь одна!
Девочка решила обойти дом с другой стороны: она знала там одну площадочку, усыпанную гравием. Можно там и оставить кварц среди других камней.
Однако, завернув за угол, она увидела, что на площадке уже кто-то стоит.
– Ой, – растерянно проговорила она, останавливаясь.
Человек обернулся – и Эмма тут же узнала в нем доктора Агассиса: она видела в кабинете мистера Энглеторпа его портреты в книгах и несколько фотопластинок. После всех рассказов мистера Энглеторпа она ожидала узреть чудище с безумными глазами, стремящееся доказать всему миру свое превосходство. Но этот миг стал для Эммы пробуждением: она поняла, что ее представления о докторе Агассисе расцвечены сложными отношениями бывших друзей, а вовсе не отражают того, какой он на самом деле – такой же человек из плоти и крови, как и она сама. Глаза его смотрели мягко и кротко – даже словно бы приглашающе, как будто он всю жизнь строил дом, который постоянно обваливается. Ей вдруг захотелось подойти и обнять его.
– Здравствуйте, мисс Остервилль, – проговорил он.
Эмма остолбенела.
– Вы меня знаете?
– Ну, разумеется, – пожал он плечами. – Может, я и нечасто сюда прихожу, но я не слепой.
– Я не знала, что вы будете здесь… в смысле, сегодня, – выпалила девочка и тут же пожалела, что вообще открыла рот.
Он улыбнулся.
– Я тут живу.
Эмма перекатывала кусочек кварца в кармане, не зная, что делать. Доктор Агассис отвернулся, сцепив руки за спиной. Под ногами у него скрипел гравий.
– Я снова и снова прихожу сюда, чтобы вспомнить моих родителей. Они похоронены на маленьком кладбище в горах Швейцарии, но почему-то здесь кажутся такими же близкими, как и там. Удивительно, как мы способны подобным образом преодолевать время и пространство, вы не находите? Одно из самых чудесных наших свойств.
Эмма немножко подождала, а потом спросила:
– Сэр, а вы ненавидите мистера Энглеторпа?
Доктор Агассис засмеялся. Глаза у него были удивительно добрые, даром что Эмма видела в их глубине потенциальный гнев.
– Дорогая моя, я уже слишком стар, чтобы кого-либо ненавидеть. Создатель благословил меня пером, а мир вокруг населил существами столь прекрасными и сложными, что их всех разве что за миллион лет опишешь. И задерживаться на личных разногласиях – напрасная трата времени.
– Знаете, сэр, – отважилась девочка, – мне кажется, он вас очень любит, что бы там о вас не говорил в сердцах.
– Спасибо, моя дорогая, – улыбнулся мистер Агассис. – Сознаюсь, после всего, что я для него сделал, ваши слова что-то для меня значат.