Невероятное путешествие мистера Спивета Ларсен Рейф
– А мистера Дарвина вы ненавидите?
Доктор Агассис засмеялся снова.
– Вас специально учили, какие вопросы мне задавать? – Лицо его посерьезнело. – Мои личные чувства к Чарльзу не имеют ровным счетом никакого значения. Даже самые блистательные мужи могут избрать неверный путь. Острота их ума сравнима разве что с их же упрямством. Боюсь, однако, что никому не под силу изобрести теорию, которая бы полностью исключала руку Творца. Отпечатки Его пальцев слишком велики. – Он ненадолго умолк. – Не возражаете, если я задам вам один вопрос?
– Конечно, сэр.
– Вы производите впечатление ровно настолько одаренной особы, как рассказывал Орвин. Почему же, во имя всего святого, вы не хотите посещать школу моей жены? Нам нужны умные молодые леди, интересующиеся наукой.
– Но я же хотела! – Эмма ничего не могла понять. – Вы сказали, нельзя…
– Дорогая моя, в жизни ничего подобного не говорил. Собственно, я уговаривал Орвина зачислить вас, но он был столь же непреклонен, как, по его словам, и вы сами. Вы хотели работать только с ним и ни с кем иным.
Эмма пыталась уложить в голове новую информацию. Она стояла в полном ошеломлении. Доктор Агассис, похоже, постепенно начал терять терпение.
– Что ж, мисс Остервилль, приятно было познакомиться, но, с вашего разрешения, я должен вернуться к этому адскому труду – к писательству, на которое, судя по всему, обречен до конца дней.
Эмме вдруг ужасно не захотелось его отпускать.
– А что вы пишете, сэр?
– Сравнительную натуральную историю этой страны, – ответил он. – Поскольку никто еще не выступил адекватно на этом поприще. Чтобы должным образом освоить какое-либо место, мы должны полностью постичь его природные компоненты. Этому я выучился у моего дорогого друга, мистера Гумбольдта. Но чего ради я согласился написать десять томов, а не три-четыре?
– Потому, что материала у вас на десять томов?
– О, материала гораздо больше. Десять казалось всего-навсего честолюбивым началом.
– Хотелось бы и мне когда-нибудь написать десять томов.
Он улыбнулся. Но выражение его тут же стало жестче. Он пристально посмотрел на Эмму.
– Жена учит меня, что такие вот вещи – о которых я даже и не мечтал – и в самом деле будут доступны для представительниц прекрасного пола, возможно, даже в ближайшем будущем. Как ни печально, жизнь меняется, хотя, возможно, не к лучшему. В погоне за змееподобным существом, которое мы называем «прогрессом», слишком легко по пути потерять мораль. Позвольте сказать вам вот что: если вы и в самом деле хотите постичь эту профессию, то должны быть готовы к тому, что вам потребуется много часов полевой работы прежде, чем вы напишете свои десять томов. Нельзя брать таксономию просто из головы – и, честно сказать, я все еще не уверен, что хрупкая женская конституция пригодна для столь тяжких трудов.
Эмма невольно выпятила подбородок.
– При всем моем почтении, сэр, вы ошибаетесь, – раздувшись от негодования, заявила она. – И насчет мистера Дарвина тоже. Вы просто боитесь эволюции. Но, сэр, мир эволюционирует.
Вынув из кармана обломок кварца, она с жаром швырнула его под ноги автору теории ледниковых эпох и, внезапно утратив мужество, бежала прочь.
Новообразованный атом семейства Энглеторп перекочевал в загородный домик в Конкорде, почти совсем рядом с новой резиденцией Олкоттов в Орчард-хауз. Элизабет постепенно подружилась с Луизой Мэй – та была очень темпераментна, но неизменно добра с Элизабет и Эммой. В промежутках между странствиями она читала им отрывки из своей последней книги в тени под платанами.
В скромном домике Энглеторпов все же хватило бы места всем, когда бы не огромная коллекция мистера Энглеторпа. Доктор Агассис потребовал, чтобы он забрал свои материалы из хранилища музея, так что вся коллекция несколько месяцев валялась в коробках по дому и в сарае. Их даже трогать лишний раз боялись, чтобы не нарушить и без того несуществующий порядок.
Вместо того чтоб взяться за инвентаризацию своих диковинок, мистер Энглеторп начал писать книгу, которую давно мечтал написать, – дополнение к «Происхождению видов» по материалам Нового света, где принципы эволюции рассматривались на примерах как исходно американских, так и завезенных извне видов трав, воробьев и ржанок.
Они с Эммой сидели в его новом кабинете и чинили поврежденное при переезде чучело домового воробья.
– Я собираюсь распространить слово мистера Дарвина средь мыслящих умов Америки. Не так-то просто перевезти идею через океан. Мистер Дарвин нуждается в переводчике, который сумел бы передать его послание в такой форме, чтобы страна полностью ухватила суть. Эта книга, милая моя девочка, будет пользоваться огромным успехом, и мы сможем купить большой дом, поместье, чтобы наша земля тянулась, насколько хватает глаз. Можешь себе представить?
– Вас будет помнить столько людей! – сказала Эмма, аккуратно приделывая крылышко хрупкому созданию.
– Не меня, но саму теорию. Погоня за истиной – вот что важно. Куда важнее, чем ты или я.
– Ну вот! – Девочка поставила чучело птички на стол.
– Предприимчивый малыш, правда? Всего пару лет как завезен из Нового Света, а уже прижился по всей стране. – Мистер Энглеторп легонько постучал по головке птицы. – Скоро ты будешь править всем курятником.
И в самом деле, дела у мистера Энглеторпа шли на подъем. Он твердо вознамерился создать нечто важное и даже волшебное. В иные дни Эмма буквально чувствовала, как по дому витают важные идеи.
И не только она одна это чувствовала. Луиза Мэй Олкотт познакомила мистера Энглеторпа с Ральфом Уолдо Эмерсоном, жившим чуть ниже по холму. Знаменитый (и крайне вспыльчивый) писатель-трансценденталист с первого взгляда проникся расположением к высокому худому ученому, окружившему себя всевозможными птицами и зверями. Они вдвоем частенько отправлялись на долгие прогулки вокруг озера Уолден-Понд. Эмерсон, в то время уже пожилой человек, детьми не интересовался, так что Эмму, к ее негодованию, на вылазки обычно не брали.
В начале необычно теплого марта, когда сбитые с толку хризантемы в саду Конкорда прежде времени выпустили бутоны, принес присягу новый президент. А через неделю пошел снег и, к ужасу Элизабет, все бутоны померзли.
– Просто ужасно, – сетовала она. – Ужасно, ужасно!
Месяцем позже, дождливым апрельским утром, молочник помимо молока принес известия, что конфедераты осадили форт Самтер. Началась война между штатами.
Вокруг Энглеторпов мужчины поголовно вступали в армию добровольцами, покидая семьи – память об отгремевшей три поколения назад войне за независимость еще жила в окрестных деревнях и селениях. Стук сапог местных ополченцев доносился даже до тишины кабинета – новопостроенные казармы находились выше по холму. Сперва мистер Энглеторп жадно набрасывался на газеты, но по мере того, как война затягивалась сперва на все лето, а потом и на осень, он снова с головой погрузился в изучение трав.
– От всего происходящего мои труды становятся только важнее. Если эта страна твердо вознамерилась уничтожить сама себя, мы хотя бы должны знать, что именно уничтожаем.
– А вы запишетесь в добровольцы? – спросила Эмма.
– Человек может делать лишь то, к чему предназначен и для чего он создан, – ответил мистер Энглеторп. – А прямо сейчас я предназначен слышать гром сапог и размышлять о природной воинственности людского рода – а потом возвратиться к своим занятиям. Разве ты хотела бы, чтобы меня разнес в клочки свежеиспеченный выпускник военной академии, имеющий лишь самое смутное представление, за что вообще сражается? Я бы предпочел показать, что этот юнец по прямой линии происходит от обезьян.
– Но мы не обезьяны, отец, – заметила Эмма.
– Ты совершенно права, – согласился он. – Однако из кожи вон лезем, чтобы доказать обратное.
– Нет, я бы не хотела, чтобы вы погибли ради этого, – сказала Эмма, держа его за руку.
Одно время года сменялось другим, война все не кончалась. Хотя Элизабет умоляла подругу одуматься, Луиза Мэй Олкотт покинула Конкорд, чтобы работать в военном госпитале в Вашингтоне. Лишившись дружеского общения, Элизабет всю себя посвятила саду. Стараясь забыть о трагедии с хризантемами, она выращивала овощи и продавала их по выходным на местном рынке.
Странно, как оно все обернулось. Вот для чего она оставила море – не для уходящих вдаль просторов запада, а ради пологих склонов, тонкого слоя плодородной земли и короткого лета Новой Англии. В каком-то отношении это был компромисс. Во втором браке внутри нее словно что-то окаменело. Она была счастливее, чем когда-либо, и все же не могла отделаться от ощущения, будто потеряла то, для чего была предназначена. Она так и не проехала через Камберлендский перевал к пограничным территориям. Не видела выбоин, оставленных на склонах колесами фургона. Она обосновалась здесь, зажила этой жизнью – и жизнью очень хорошей. Новый муж был чудесным человеком, пусть и неисправимым чудаком, и мало-помалу приучился по вечерам смотреть на нее не как на образец из своей коллекции, а так, как пристало мужу глядеть на жену. И все же детей у нее больше не было.
Через год упорных трудов мистер Энглеторп был не ближе к окончанию книги, чем в самом начале. Эмерсон написал каким-то друзьям из Национальной академии наук и договорился, что Энглеторп прочтет ознакомительную лекцию о доказательствах естественного отбора в Северной Америке.
Академия старалась проводить регулярные заседания, несмотря на то, что всеобщее внимание теперь было приковано не к теории происхождения видов, а к печатающимся во всех газетах жутким иллюстрациям – грудам мертвых тел на мерзлых полях Флориды. Хотя на самом деле – даже успокоительно было вести в такой атмосфере долгие дебаты и старательно прослеживать длинный ряд наследственности от зарождения жизни до наших дней. Как будто если уделить должное внимание обезьяноподобным предкам человека, то нынешняя война станет менее ужасным, более обыденным событием, не выльется в окончательный крах современной цивилизации – исход, которого все высокоученые мужи Академии втайне страшились.
За неделю до поездки мистер Энглеторп предложил взять Эмму с собой.
– Меня? – поразилась девочка.
– Это столько же твоя книга, сколь и моя.
И когда он это произнес, Эмма впервые поняла симбиотические отношения причины и следствия – что связь меж ними не односторонняя и выражается не только во влиянии на нее нового отца, на которого она привыкла смотреть как на человека, от природы наделенного любовью к тропам истории. Дар влияния обитал и в ней самой – она тоже наделена властью изменять ход времен, ее руки могут создавать что-то важное, писать то, что привлечет внимание других людей.
Весь путь из Бостона в Филадельфию они проделали в купе первого класса. Какой-то проводник угостил девочку конфетами, другой принес ей теплые полотенца во второй половине дня, когда клубы бьющего в окно паровозного дыма уже угрожали спровоцировать у нее очередную мигрень. Мистер Энглеторп в щегольском дорожном костюме выглядел безупречно: усы расчесаны и нафабрены, рука покоится на рукояти изящной трости.
В какой-то момент Эмма глянула новому отцу прямо в глаза.
– Вы сказали мистеру Агассису, что я не хочу учиться у него в школе.
Лицо мистер Энглеторпа заледенело. Он провел пальцем по усам, внимательно посмотрел на нее и отвернулся к окну.
– Ты жалеешь, что не попала туда? – наконец спросил он.
– Вы мне солгали. Почему вы не хотели, чтобы я туда ходила?
– Разве ты можешь меня упрекнуть? Агассис закоснел в своей слепоте. Благослови его Господь – но ты слишком ценна и для меня, и для нашего дела, чтобы приносить тебя в жертву подобному эгоизму.
– Нашему делу? – Эмма так и пылала. Ужасно хотелось закатить ему оплеуху, но она не знала как.
– Да, – подтвердил он. – Ты знаешь, я с первой же встречи полюбил тебя, как родное дитя, и всегда к тебе относился, как к собственной дочери – однако любовь не затуманила мое суждение о твоих великих талантах. Ты стала мне дочерью и ученицей, но помимо этого ты – будущее науки в нашей стране.
Глаза у Эммы сверкали. Она не знала, что делать. Выскочить из поезда? Обнять этого невыносимого человека? Она ограничилась тем, что щелкнула языком. Мистер Энглеторп растерянно уставился на нее, потом расхохотался.
– Погоди, покуда они увидят тебя, – заявил он, легонько похлопывая тростью по коленям девочки. – Все эти академики встанут пред тобой в тупик, как когда-то встал я. Там – твое будущее.
Эти выходные стали самыми памятными днями в жизни Эммы. Она видела сотни ученых, подвизающихся в самых разных областях науки. К вящему веселью и удивлению ученых мужей, представлялась она так:
– Здравствуйте, я Эмма Остервилль Энглеторп, и я хочу стать ученым.
– И каким же именно ученым ты хочешь стать, крошка? – полюбопытствовал какой-то добродушный толстяк, улыбаясь при виде накрахмаленных лент на шляпке Эммы – предотъездного подарка Элизабет.
– Геологом. Я уже все решила. Меня больше всего интересуют миоцен и мезозой, особенно вулканические отложения. Хотя ботанику я тоже люблю – и описала несколько семейств орхидей с островов Индийского океана. И еще отец говорит, у меня хорошие задатки топографа. Говорит, он еще не видел, чтобы так толково глядели в секстант.
Толстяк отступил на шаг от ошеломления.
– Что ж, дитя, может, я еще и доживу до того, чтобы увидеть тебя на этом поприще.
И зашагал прочь, покачивая головой.
Роберт Э. Ли сдался при Аппоматтоксе в апреле 1865 года. Меньше чем через неделю убили Линкольна. Оба этих события не вызвали особого интереса в семействе Энглеторпов. Его глава затворился у себя в кабинете, однако чем именно он там занимается, оставалось неясным, ибо в его безумии не проглядывало никакой системы: он вскрыл шесть или семь здоровенных ящиков, и весь кабинет заполонили подносы с образцами. Он – чего прежде никогда не случалось – начал раздражаться на Эмму. Когда отец в первый раз рявкнул, чтобы девочка оставила его в покое, она в слезах убежала к себе в комнату и не выходила оттуда до вечера. Но впоследствии постепенно привыкла сама придумывать себе проекты, составила геологическую карту окрестностей и начала уходить на длинные прогулки в обществе Гарольда Олдинга, их глуховатого соседа, который, получив ранение на войне, внезапно открыл в себе тягу к орнитологии.
Она как раз вернулась с прогулки, когда Элизабет встретила ее на крыльце.
– Он болен, – сообщила она.
Никто не мог определить недуг мистера Энглеторпа. Сам он ежедневно ставил себе все новые и новые диагнозы, варьирующиеся от лихорадки денге до сонной болезни. Эмерсон заглядывал почти каждый день и рассылал врачам по всему Восточному побережью письма о состоянии своего друга. И врачи приезжали: бодрые джентльмены в цилиндрах и с медицинскими саквояжиками в руках топали вверх по лестнице в спальню больного, но спускались, покачивая головами.
– Кое-какие догадки у меня имеются, – возвестило светило из Нью-Йорка. – Однако я никогда не видел такого сочетания симптомов. Оставляю вам вот это. Принимать дважды в день.
У постели больного копились склянки с разнообразнейшими лекарствами, однако количество их вскоре превысило всякое разумение, а ни одно так и не помогало, и мистер Энглеторп вскоре прекратил вообще что-либо принимать. Когда ему хватало сил, он добирался до кушетки внизу в гостиной и что-то лихорадочно строчил, пока его не одолевал долгий болезненный сон. По лицу все время блуждал лихорадочный румянец, глаза ввалились. По мере того, как он терял вес, черты менялись, так что его уже было не узнать – однако в глазах еще слабо светился огонек прежнего неуемного любопытства. Элизабет кормила его беличьим супом и поила свекольным соком. Эмма предлагала помочь ему упорядочить заметки о вьюрках, но мистер Энглеторп только отмахивался.
– Эмма, – наконец сказал он ей однажды вечером. – Пора нам отправить тебя к Вассару.
– К Вассару?
– Это такой новый колледж в Нью-Йорке, недавно открылся. Мэттью Вассар, мой старинный друг, наконец сумел воплотить в жизнь свою заветную мечту – надо сказать, весьма примечательную – о сугубо женском колледже.
Сердце так и подпрыгнуло у Эммы в груди. Она нередко гадала, куда приведет ее жизнь дальше, где она сумеет исполнить гордое пророчество и сделаться ученым – несмотря на свое финансовое положение, несмотря на узы ученичества у мистера Энглеторпа. Последнее время – вероятно, из-за сопровождавшего его болезнь умственного упадка – даже эта связь казалась увядшей надеждой.
Связанный с Вассаром проект возобновил их сотрудничество. Эмма и мистер Энглеторп не покладая рук составляли прошение о зачислении, включавшее в себя обширную подборку ее заметок и рисунков. До чего же приятно было видеть свои труды, собранные воедино! Впрочем, как оказалось, подобных усилий вовсе и не требовалось: мистеру Энглеторпу надо было лишь написать мистеру Вассару и справиться о заявлении, которое они подали несколькими месяцами ранее. Мистер Вассар в должный срок откликнулся и заверил, что будет счастлив идти навстречу высшему образованию для женщин плечом к плечу с «яркой и талантливой» дочерью своего друга. Эмме Остервилль Энглеторп предстояло стать студенткой первого курса в колледже Вассара.
Однако мечта оказалась несбыточной. В тот же августовский вечер, изложив волнующее содержание письма жене и дочери, мистер Энглеторп слег с лихорадкой. Они сидели у постели больного всю ночь, глядя, как второй мужчина, что их связывал, медленно покидает этот мир. Зашел Эмерсон, за ним – Луиза Мэй. Они говорили несколько утешительных слов Элизабет, потом заходили сказать умирающему последнее «прости».
Эмма не спускала глаз с лежащего на постели отца. Она никак не могла представить себе, что станется теперь со всей его энергией. Этот человек скользил по земле – от гранитного утеса к окутанной туманом маленькой рощице, от величественного клена к трепещущей березке – с широко распахнутыми любопытными глазами и миллионом вопросов на устах, неустанно изучая, анализируя и фонтанируя гипотезами о том, почему мир устроен именно так.
Куда же уйдет эта дивная сила? Быть может, просто-напросто испарится, просочится в полуоткрытое окно, потечет над полями, осядет на травах капельками росы?
К утру его не стало.
Глава 9
Это случилось где-то в Небраске.
Или в Айове. Не знаю точно. Ох, если бы я только бодрствовал в этот момент и мог бы зарегистрировать происходящее (или хотя бы просто показания дорожного указателя)! Кто знает? Может, я бы мгновенно прославился. На беду, тогда меня и сморил один из тех редких приступов сна, что давались мне на поезде с таким трудом. Во сне я преспокойно попивал тэб-соду, разгуливая по Зеркальному пруду у Мемориала Линкольна – с той разницей, что он был в несколько миль длиной, а на берегах собрались толпы болельщиков.
Однако, проснувшись, я моментально понял: что-то не так. Вы, может, подумаете, это потому, что я проснулся щекой на столе в лужице собственной слюны – но вовсе нет, дело совсем в другом.
Я смущенно вскочил и вытер слюну, чтобы Валеро не осудил меня за неряшливость.
– Прости, – сказал я.
Валеро ничего не ответил.
Вот тогда-то меня и преисполнило то ощущение звенящего беспокойства. Вокруг все было тихо. Слишком тихо.
Я бросил взгляд на кубики «Боггла». Похоже, выстраивал я их уже в бредовом состоянии:
Буквы казались странно-двухмерными. Фактически вся кабина «Ковбоя-кондо» словно бы стала плоской. Казалось, протяни я руку – и мог бы дотронуться до всего, что вижу, даже если на самом деле это находилось очень далеко.
Уж не пьян ли я? Я никогда еще не напивался, так что не мог сказать точно. Может, мне Два Облака что-то спиртное подсунул? Но это ж было несколько дней назад…
Я выглянул в окошко «виннебаго», пытаясь определить время. Мы ехали – уж это-то я мог понять, потому что весь мир по-прежнему тихонько вибрировал – но за окном я ничего не увидел. Вообще никакого пейзажа. Я вовсе не про темноту – нет, проблема была в другом. Темнота была вся одинаковая. Обычно, даже если кругом темно, как у черта за пазухой, ты почувствуешь, что в темноте что-то есть, что-то отличается от всего остального. А сейчас все было иначе. Не было ничего, совсем ничего, что могло бы отразиться эхом у меня в голове. Никакого безмолвного подтверждения, которое мы так привыкли получать от мира и которое вполне эффективно сообщает: «Да, я все еще здесь. Занимайся своими делами».
Я медленно слез с сиденья и подошел к двери, слушая, как поскрипывают кроссовки по линолеумному полу «виннебаго». Честное слово: в эти медленные и тягучие несколько секунд я почти всерьез ждал, что на двери окажется вакуумная изоляция – и если я открою ее, то меня утянет в безвоздушное пространство – совсем как свихнувшийся компьютер проделал с тем парнем в «Космической Одиссее 2001 года».
Я вглядывался в пространство вокруг поезда. Так и подмывало рискнуть. Уж коли мне суждено умереть, нет способа лучше, чем открыть дверцу «виннебаго», каким-то чудом умудрившегося вылететь в открытый космос. Должно быть, мое тело станет идеально-сохранившимся космическим мусором, а через тысячу лет его найдут разумные обезьяны и я стану для них прототипом гипотетического человека. И с того момента всех остальных людей будут сравнивать со мной.
Ручка дверцы поддалась так легко. Погоди…
Ничего. Дверца издала знакомый звук отлепляющейся резины. Ни рвущегося наружу воздуха, ни ощущения, будто во мне разом взрываются все митохондрии. Меня не потянуло наружу. Свихнувшегося бортового компьютера – как бы мне ни хотелось насладиться зловеще-симфоническим спокойствием его голоса – не существовало.
Собственно говоря, воздух снаружи оказался холоден и сух – той температуры и консистенции, каких ожидаешь от осеннего вечера где-нибудь на Среднем Западе. Только это был не Средний. Ни Запад. Ни Восток. Ничто.
Я всматривался в эфир. При ближайшем рассмотрении во тьме прорезался какой-то синеватый оттенок, словно кто-то ошибся при настройке цветов телевизора. Все не только подернулось синевой, но и земля пропала! Как будто поезд плыл в бескрайней пустоте.
А неуютнее всего было то, что я больше не слышал мерного стука колес. Поезд трясся, как будто исправно следовал всем изгибам и неровностям рельсов – но не хватало шума – скрежета металла о металл, постоянного адского грохота, который я успел уже полюбить и возненавидеть в одно и то же время.
– Эге-гееей! – позвал я. Никакого эха. Лишь плоская синеватая мгла. В отсутствие хоть какого-то звукового сопровождения порыв завопить во все горло казался совершенно бессмысленным.
Я бросился обратно в «виннебаго» и схватил Игоря. Техника поможет решить эту загадку раз и навсегда. Снова выскочив наружу, я поднял Игоря над головой, приказывая ему вычислить наши координаты. Я держал его поднятым, пока у меня не устали руки, потом положил на платформу рядом со мной и смотрел, как он все ищет и ищет – но тщетно.
– Игорь, ты идиот, – заявил я и швырнул его в бездну. Сказать по правде, это доставило мне какое-то странное удовольствие.
Может, я мертв? А что, если и в самом деле? Неужели поезд потерпел крушение?
Мне сразу стало ужасно грустно. Я не закончу своей карты Монтаны. Подведу мистера Бенефидео, который после нашей короткой встречи в лекционном зале, должно быть, так ликовал, что за все четырнадцать часов дороги назад, в Северную Дакоту, не прослушал ни единой аудиокниги: он знает, что нашел ревностного последователя. И что же он будет делать, когда всего через полгода узнает, что его будущий протеже мертв? Какое устало-обреченное выражение скользнет в его глазах, когда он отложит газету, описывающую крушение поезда? Великая цель закартографировать континент в мельчайших подробностях вновь сделается лишь одинокой мечтой, изысканным хобби, началом без конца.
Впрочем, не могу отрицать: наряду с сожалением, чувством вины и горьковатым жжением на языке пришла и пронзительная дрожь освобождения – потому что все неприятные моменты умирания уже позади. Должно быть, тело мое сейчас размазалось тысячей ошметков – и хотя, конечно, родители и Грейси будут обо мне горевать, зато я, возможно, снова увижу Лейтона. Рано или поздно поезд остановится у парящей в пустоте старинной низкой платформы – слабое свечение над головой выхватит из тьмы Лейтона с чемоданчиком в руках и доброго бородача – начальника станции.
– Производится посадка! – зычно провозгласит начальник станции, включая секундомер.
– Привет, Лейтон, – заору я, а он радостно примется махать мне в ответ чемоданчиком, а тот качнется назад и ударит его по лицу. А начальник станции засмеется и сделает приглашающий жест рукой, и Лейтон под шипение поезда вскарабкается наверх.
– Не поверишь, что со мной было! – завопит он возбужденно, швыряя чемоданчик на пол и рывком распахивая его. – Смотри, что у меня есть!
И все будет так, как будто и не было никакой разлуки. Мы начнем партию в «Боггл», и я расскажу ему все, о чем думал со времени его смерти – все то, что не решался сказать раньше, но непременно сказал бы, знай я, как мало времени нам отпущено. А потом Лейтону надоест «Боггл», он начнет стонать, имитировать звуки выстрелов, а потом, может быть, мы вместе украсим «Ковбоя-кондо» индейскими картами Последней позиции Кастера или сыграем в «Мы все стали ростом в дюйм, что теперь?»
Как подумаешь – кто знает, что только мы сумеем придумать в этом новом мире? Может, выведем «виннебаго» с поезда и вместе исследуем земли мертвых – два ковбоя метафизических прерий. Отыщем Билли Кида или президента Уильяма Генри Гаррисона. Или Текумсе! Спросим его, вправду ли он проклял президента Гаррисона. Собственно говоря, мы можем раз и навсегда выяснить, существуют ли проклятия вообще. А потом сведем вместе Текумсе и президента Гаррисона и скажем: «Слушайте, мы теперь знаем правила игры – никаких проклятий не существует! Давайте лучше все станем друзьями и сыграем пару партий в «Боггл»! А вы двое можете даже, если хотите, выпить виски… Что? Нет, сэр… Мы с Лейтоном хоть и умерли, а все же еще слишком малы для виски… Что? Самую капельку? Ну, что ж… какой, в самом деле, от этого вред?»
Боже, вот здорово-то будет!
Но просидев некоторое время на краю платформы и поболтав ногами в воздухе, я понял, что версия смерти слишком уж проста. Я не умер. Может быть, попал в параллельную Небраску (или Айову), но по-прежнему жив (и здоров). Я еще поболтал ногами и заглянул в пустоту.
– Валеро? – позвал я. – Ты тут?
– Ну да, – сказал Валеро.
– А где мы?
– Понятия не имею. Ехали себе как обычно, а потом бац – уже тут.
– И не было никакого туннеля? Переключения стрелок? Никакой магии?
– Прости, – проговорил он.
– Как ты думаешь, мы еще вернемся в обычный мир?
– Думаю, да, – сказал Валеро. – Это место не похоже на пункт назначения – скорее на комнату ожидания.
– А может… может, мы перенеслись назад во времени, – предположил я.
– Может быть, – согласился Валеро.
Я сел и принялся ждать. Досчитал до ста, а потом сбился со счету и бросил. Дыхание у меня стало медленным. Поезд исчез. Меня снова окружил старый добрый Средний Запад, или где там мы сейчас находились. Через некоторое время, когда я почувствовал, что уже совсем готов, я медленно поднялся, вошел в «Ковбоя-кондо» и взял мамин блокнот, чтобы дочитать ее повесть.
…Эмма больше не стремилась в колледж Вассара. К чему, если отца с ней уже нет? Она делала это все ради него. Без него она вернется к тому, для чего была предназначена с самого начала: к поискам в светских гостиных Бостона приличного жениха.
В тот вечер за ужином она сказала матери, что останется с ней на ферме и постарается как можно скорее выйти замуж, чтобы не быть обузой.
– Я должна была сделать это давным-давно, но тоже подпала под его чары.
Элизабет так резко отложила ложку, что та ударилась о деревянный стол сразу и головкой, и черенком.
– Эмма! – заявила она. – Я никогда ничего от тебя не требовала. В меру моих способностей я была направляющей, но мягкой матерью и со дня смерти твоего отца растила тебя одна, что, вопреки твоему доброму нраву, было не так-то легко. Ты отрада всей моей жизни – и разлуки с тобой теперь, когда мы впервые за столько времени остались одни, я просто не вынесу. Даже мысль о такой возможности лишает меня сна по ночам. Ничто не страшит меня больше, кроме разве что одного: что ты не уйдешь. И если ты к концу недели не соберешь все свои вещи, и одежду, и рисунки, и блокноты с ручками и не сядешь на поезд – я тебя никогда не прощу. Ты не должна отказываться от колледжа. Не должна затворяться в том, что, скорее всего, убьет частицу твоей души. Ты можешь выйти замуж и родить много прекрасных детей – но частица тебя умрет, и ты будешь ощущать этот холод, просыпаясь каждое утро. Ты стоишь на пороге открытия мира – кто знает, какие чудесные и великие свершения лежат перед тобой в колледже? Это мир, что еще не познан, не являлся даже в мечтах. – Элизабет вся раскраснелась. Никогда еще она не произносила столь длинных речей. – Окажи уважение его памяти, поезжай.
И Эмма поехала – не ради мистера Энглеторпа, а ради матери, Элизабет, все это время молчаливо исполнявшей роль кормчего – не выкрикивавшей громогласные приказы, но незаметно направлявшей руль.
И тут Элизабет сходит со страниц этой истории, подобно осиному самцу, что, выполнив свою задачу оплодотворения, заползает под лист, прижимает увенчанную усиками головку к ногам и тихо ждет смерти. Мистер Энглеторп всегда говорил о трутнях с нескрываемым восхищением, точно они-то и были главными героями всей истории.
– Ни единой жалобы, – повторял он. – Ни единой жалобы.
Скорее всего, Элизабет не была столь уж несчастна после ухода со сцены. Замуж она больше не вышла, но собрала в доме в Конкорде все, что могла – выращивала там сладкие помидоры и даже сочинила пару-другую заурядных стишков, которые скромно показала Луизе Мэй, провозгласившей их «волнующими и выразительными». Правда, слабые легкие не позволяли ей путешествовать; она так и не увидела Запад и рожденных в Бьютте троих внуков. Она умерла мирной, хотя и одинокой смертью в 1884 году и похоронена рядом с Орвином Энглеторпом под платанами.
В колледже Вассара Эмма обрела нового наставника в лице Сэнборна Тенни, профессора естествознания и геологии, однако подлинное научное пристанище предоставила девушке Мария Митчелл, профессор астрономии. Хотя Эмма и не специализировалась по астрономии, но провела с миссис Митчелл множество вечеров, изучая космос и обсуждая устройство вселенной.
Однажды Эмма рассказала ей о мистере Энглеторпе.
– Хотелось бы мне с ним познакомиться, – промолвила миссис Митчелл. – Он позволил вам увидеть все ваши таланты вопреки множеству голосов, что рассудили бы иначе. Я сражаюсь с этими голосами всю жизнь – и вам это, без сомнения, тоже предстоит. – Она развернула к Эмме телескоп. – Смотрите, вон созвездие Близнецов.
Сквозь холодный глазок телескопа Эмма видела две параллельные линии звезд. И все же – как отличались друг от друга эти близнецы! Что побудило греческого астронома дать им такое название? Обнаружил ли он близнецов, глядя на небо – или он глядел на небо, высматривая там близнецов?
Эмма закончила колледж уже через три года, защитив диплом по осадочным песчаниковым отложениям в Катскильских горах. Она числилась лучшей студенткой курса и на четвертый год расширила диплом до диссертации. Академия опубликовала ее работу в том же сентябре, через четыре года после смерти мистера Энглеторпа.
На следующей неделе мистер Тенни вызвал Эмму к себе в кабинет, где предложил ей сперва бренди (девушка отказалась), а потом – пост профессора геологии. Эмма была польщена и ошарашена.
– А я готова? – спросила она.
– Дорогая моя, вы были готовы с той самой минуты, как впервые переступили порог нашего заведения. Ваш метод уже тогда был развитее и полнее, чем методы иных наших ученых членов. Сразу видно – наставники, что учили вас до Пукипси, постарались на славу. Хотелось бы мне, чтобы и они, в свою очередь, могли у нас поработать, но мы более чем счастливы получить хотя бы вас.
На следующий год, в 1869, Эмма победоносно вернулась в Академию наук, дабы предъявить там свою статью, а также зачитать обращение на тему «Женщины и высшее образование», написанное в соавторстве с миссис Митчелл за выходные в Адирондакских горах. Не один и не два члена Академии узнали в представшей пред ними уверенной молодой женщине ясноглазую девочку, которую видели семь лет назад. Тогда они искренне потешались над честолюбивыми мечтами юной простушки, нынче же с каменными лицами взирали на впечатляющие успехи новой коллеги. Прием Эмме оказали холодный, чтобы не сказать – враждебный. Она, конечно, заметила это, но не подала виду: Мария Митчелл подготовила ее к такой реакции.
Она дочитала последние строки обращения:
– Так давайте же судить о женщине-ученом не по тому, к какому полу она принадлежит, а по тому, хороши ли ее методы, соответствует ли она строгим стандартам современной науки и продвигает ли вперед грандиозный проект человечества по накоплению знаний. Этот проект превыше всего прочего – превыше пола, расы, вероисповедания. Я пришла сюда не для того, чтобы умолять вас о равном отношении к женщинам в науке во имя каких бы там ни было моральных соображений, но для того, чтобы сказать: без подобного равенства этот проект понесет великий ущерб. Хотя бы потому, что нам слишком много всего предстоит познать, слишком много вокруг нас неописанных видов, непобежденных недугов, неисследованных миров. И пожертвовать женщинами-учеными – значит очень сильно уменьшить число умов, готовых взяться за эти задачи. Мой дорогой учитель когда-то сказал мне, что в нынешнюю эпоху категоризации мы уже через семьдесят лет будем знать все составляющие натурального мира. Теперь ясно, что он ошибался – раз в десять, если не больше – и что нам потребуются все ученые, все до единого, вне зависимости от их пола. Мы все, как ученые, конечно же, отличаемся вниманием к деталям, но еще более – непредвзятостью. Без нее мы ничто. Я безмерно признательна вам за то, что вы приняли меня в свои ряды, и от всего сердца благодарю вас всех.
Она сдержанно поклонилась аудитории и подождала. Аплодисменты были жидковаты – собственно говоря, усердствовал один яро бьющий в потные ладони пухлый джентльмен, который еще до выступления Эммы успел во всеуслышание изъявить свои к ней пристрастия. Девушка обменялась рукопожатиями с президентом Академии, Джозефом Генри, и первым секретарем Смитсоновского музея. Этот последний явственно невзлюбил ее и пожал ей руку так высокомерно, что Эмме захотелось осадить его прямо тут, у всех на виду – но девушка прикусила язык и тихонько сошла с возвышения.
Столь унизительный прием лишь укрепил ее решимость. Она не даст от себя отмахнуться – не согласится тихонько растаять в тени, уступая дорогу толстым старикам с сигарами. Назавтра, на званом обеде, куда Эмма надела скромное серое платье и единственную черную ленту в волосы, кто-то упомянул при ней, что Фердинанд Вандивер Гайден, также приехавший в Академию на эти выходные, бросил клич о поддержке его последней экспедиции в Вайоминг. Эмма поджала губы и кивнула, чинно попивая чай и слушая, как разговор перескочил на ископаемые останки, найденные в Новой Шотландии. В голове у нее тем не менее уже зародилась идея – которая не улетучилась ни назавтра, ни на послезавтра. Эмма никому не рассказывала о ней, пока не утвердилась в своей решимости окончательно, а тогда, в последний день пребывания в Академии, отважно попросила доктора Гайдена о встрече.
К ее удивлению, он согласился.
Они встретились в выходящей на сады Академии элегантной гостиной, где по стенам висели огромные портреты Ньютона и Агассиса, который в масле выглядел гораздо более грозно, чем в жизни. Эмма, горло у которой перехватило от зова истории, не стала терять времени даром и сразу попросила места в экспедиции.
– В каком же качестве? – осведомился Гайден. На лице его не было и тени насмешки.
– В качестве геолога. Также я опытный топограф и землемер. Хотя у меня пока вышла в печати лишь одна работа, я могу показать вам образцы из своей коллекции – и уверена, вы убедитесь, что они достаточно высокого качества. Я горжусь своими методами и точностью.
Она не знала, что у Гайдена не хватало денег нанять еще одного топографа впридачу к уже собранной команде. Он некоторое время молча посасывал кончик сигары, глядя в окно на сад. Эмма понятия не имела, что происходит у него в голове, но наконец он повернулся и согласился взять ее – предупредив, однако, об опасностях подобного путешествия (она их отмела легким движением руки), а также о том злосчастном, но неоспоримом обстоятельстве, что не может ей платить. Эмма задумалась было, однако приняла и это условие. Каждый должен выбирать битвы себе по вкусу.
И таким невероятным образом сложился узор этой головоломки, что 22 июля 1870 года профессор Эмма Остервилль Энглеторп села на поезд в Вашингтоне (округ Колумбия) – с сундуком, доверху набитым геологическими и землемерными принадлежностями, унаследованными от мистера Энглеторпа или «позаимствованными» в коллекции Вассара, – дабы направиться по недавно открывшейся Тихоокеанской железной дороге на запад и присоединиться к Фердинанду Вандиверу Гайдену и Второй ежегодной геологической и топографической экспедиции Соединенных Штатов в Вайоминге. Каковы были шансы, что такая женщина в такое время присоединится к такому мероприятию? Совершенно невероятно! Несомненно, многие члены экспедиции, гордые и счастливые тем, что их выбрали для уникальной и важной миссии, удивились еще больше, обнаружив, что с ними на поиски новых горизонтов отправится и женщина, причем женщина-профессионал.
Они прибыли в дикий Шайенн после двух ужасных недель на поезде – паровоз дважды ломался в Небраске, а Эмму всю дорогу изводили мигрени. Она рада-радешенька была наконец вдохнуть свежий воздух Запада.
Первую ночь они провели в Шайенне. Город был полон похотливыми ковбоями, спешащими просадить полученные за перегон скота деньги, и всевозможными прощелыгами, мечтающими заключить ту или иную сделку века. Половина мужчин экспедиции, в том числе и Гайден, не ночуя в отеле, отправились в знаменитые местные публичные дома, оставив Эмму наедине с ее мыслями и блокнотом. После всего одной ночи в этом городе она счастлива была уехать оттуда. Ей не терпелось оказаться среди известняков мелового периода, пройтись по зияющим цирковым долинам хребта Винд-ривер, самой увидеть гигантские тектонические изгибы и складки.
Но легче не становилось. Десять дней экспедиция простояла лагерем в Форт-Расселе, сборном пункте экспедиции. На второй вечер один из мужчин, напившись, ухватил Эмму за волосы и поволок с собой. Она лягнула его в пах, и он повалился наземь, точно марионетка, да так и остался валяться в пыли. На следующее утро, когда все собрались за кофе, он не сказал ей ни слова.{137}
Наконец тронулись на запад. Эмма научилась вставать и пить кофе раньше всех, а потом выходить на работу еще до пробуждения мужчин. Постепенно между ней и остальными участниками экспедиции выработалось безмолвное соглашение – взаимно избегать друг друга.
Гайден был хуже всех. И дело даже не в том, что он говорил – а в том, чего он не говорил. Он практически не замечал девушки. В конце дня она оставляла на столе перед его палаткой свои геологические наблюдения, и к утру они исчезали – но он ни разу не поблагодарил ее, ни разу не обсудил с ней ни единой детали ее заметок. У нее невольно сжимались зубы всякий раз, как она оказывалась рядом с ним. А ведь то были мужи науки, способные с легкостью обсуждать труды Гумбольдта и Дарвина, наблюдательные, острые умы. Однако под всем этим таилось столько упрямой слепоты, что для Эммы они казались еще отвратительнее похотливых ковбоев Шайенна. Те, по крайней мере, смотрели тебе в глаза.
Два с половиной месяца экспедиция кочевала по просторам Вайоминга – от Шайенна до Форт-Бриджера и станции Грин-ривер на новой трансконтинентальной линии «Юнион Пасифик». Возвращаться предстояло железной дорогой. Уильям Генри Джексон, экспедиционный фотограф, хранил в седельной сумке своего верного ослика Хайдро множество фотопластинок с изображением поезда, несущегося по пустынным просторам. Джексон был единственным союзником Эммы во всем этом путешествии. Он не глядел сквозь девушку, не плевал ей под ноги, не ругался сквозь зубы, когда она проходила мимо. По вечерам ее единственной отрадой была возможность тихонько побеседовать с ним вдали от любопытных ушей. Они обсуждали дневные открытия, любовались невероятными видами вокруг. Если бы только и Эмма могла найти свое место посреди этих пейзажей!
Под вечер 16 октября они ехали от Тейбл-рок, пробираясь через долину ярко-красных холмов к одинокому форпосту Красной пустыни. Все ждали, пока Гайден торговался со станционным смотрителем, почти не говорившим по-английски, зато указавшим им огороженный участок, где можно встать лагерем на пару дней. С юга к лагерю подступали холмы, а на север, насколько хватал глаз, тянулись бесконечные волнистые просторы Красной пустыни.
На закате Эмма наблюдала, как мистер Джексон устанавливает камеру. Рядом топтался по остывающей глине Хайдро. Из лагеря доносилась какая-то песня. Должно быть, им удалось раздобыть виски – скорее всего, от дикарского станционного смотрителя: в экспедиции пение всегда означало откупоренную бутылку. Эти люди отчаянно отгораживались от осознания собственной смертности – даже когда висели на самом краю какого-нибудь отвесного утеса, производя необходимые для исследований измерения. Она видеть их всех больше не могла! Оставив мистера Джексона возиться с угломерами, Эмма направилась к станции. Водонапорная вышка отбрасывала поперек рельсов длинную тонкую тень.
Когда она впервые увидела его, он спал. Стоя в дверях, девушка смотрела, как он храпит в кресле, открыв рот. Вот и вправду – сущий дикарь. Она уже собралась было уходить, как он судорожно проснулся и увидел ее в дверях. Глаза у него расширились. Смотритель вытер губы тыльной стороной руки – неожиданно мягким движением для столь очевидно грубого существа.
– Мисс? – с сильным акцентом произнес он, поднимаясь, на миг зажмурился и снова открыл глаза, словно пытаясь прочистить их. Но Эмма все не уходила.
Она вздохнула. Постоянное жужжание в голове устало и неохотно затихло.
– Мне хочется пить, – сказала она. – У вас найдется вода?
На этом записи обрывались. Я пролистал остаток блокнота. Последние двадцать страниц были чистыми.
Я аж запаниковал.
Издеваетесь, да?
Как могла она остановиться, перестать писать? Ведь это же самое главное! Она хотела вычислить, почему Эмма и Терхо остались вместе. Зачем же останавливаться? Я жаждал сочных подробностей – ну ладно, сознаюсь, может быть, даже сочных эротических подробностей (я даже прочитал двадцать восьмую страницу в школьном экземпляре «Крестного отца»).
«Мне хочется пить. У вас найдется вода?» Пробный заход, а потом бац! – она уже не первая во всей стране женщина-геолог, а жена неотесанного финна. Неужели? Столкнувшись с постоянными домогательствами и унижениями со стороны коллег-мужчин, Эмма просто-напросто сдалась, отказалась от своей мечты и избрала самый простой путь – предпочла науке крепкие объятия Терхо?
Я знал: мужчина и женщина влюбляются друг в друга не просто для слияния их профессиональных областей. Но почему же, почему в нашей семье снова и снова высокообразованные женщины влюблялись в мужчин из совершенно иной среды? В мужчин, чья профессия основана не на теориях и результатах наблюдений, а на увесистой кувалде? Быть может, общность профессии вообще действует отталкивающе, как одинаковые полюса магнитов? Неужели подлинная крепкая любовь, связывающая на всю жизнь, требует некоторой интеллектуальной несостыковки – чтобы смести с дороги нашу неуемную логику и вступить в неровное, неотшлифованное пространство внутри самого сердца? Способны ли два ученых полюбить друг друга такой природной, безрассудной любовью?
Дрейфуя в «Ковбое-кондо» через потусторонний мир, я гадал, дописала ли мама эту судьбоносную сцену, в которой Эмма и Терхо влюбляются друг в друга? А может, и нет. Может, она осознала, что не способна вычислить причины, по которым это произошло, точно так же, как не способна внятно ответить, почему сама она выбрала именно моего отца. Или же, возможно, недостающая сцена таится в другом блокноте с пометкой ЭОЭ, замаскированном под полевые наблюдения за жуком-наездником. Ох, мама, мама, что ты делаешь со своей жизнью?
Я уже собирался окончательно закрыть блокнот, как вдруг бросил взгляд на последнюю страницу. Наверху было просто исчеркано, как будто доктор Клэр расписывала ручку. А почти в самом низу она написала одно единственное слово.{138}
Оно застало меня врасплох. Я меньше всего на свете ожидал увидеть это имя в таком месте. Неужели она тоже знала его? Живущий во мне образ Лейтона со всеми его сапогами, винтовками и пижамами с изображением космонавтов казался неимоверно далеким от мира Эммы, Гайдена и научной экспедиции девятнадцатого века. Как будто кто-то чужой украл этот блокнот и написал там его имя. Я пригляделся повнимательнее. Почерк мамин.
Она тоже знала его! И не только знала – она его родила. Их связывали уникальные биологические узы, глубину которых постичь я не мог. Должно быть, потеря была безмерной – однако доктор Клэр, как и все остальные на ранчо Коппертоп, практически не упоминала его имени после похорон.
Не упоминала – но написала.
Я смотрел на шесть жмущихся друг к другу букв. До меня вдруг дошло, что наше семейное отрицание смерти Лейтона – не только смерти, но и самого его существования – не имело никакого отношения к нему самому. Это было защитным укреплением, что мы построили, лишившись его. Таков наш выбор – но так быть не должно. К чему тратить столько сил на столь бесплодную и невыполнимую задачу? Лейтон жил во плоти. Мои воспоминания о том, как он мчался по лестнице, перескакивая по три ступеньки за раз, или загонял Очхорика в пруд, так что казалось, они оба пробегут еще какое-то расстояние прямо по воде, прежде чем уйти вниз – все эти воспоминания были реальностью, а не просто мимолетной выдумкой, не подкрепленной нашим совместным опытом. Какая-то часть меня не желала признавать все, что произошло до сих пор, а другая часть хотела признать только прошлое и откреститься от настоящего.
Лейтон никогда бы не запутался в таких телеологических сетях. Он бы просто сказал:
– Пошли, посшибаем жестянки с того забора.
А я бы спросил:
– Но почему ты застрелился в сарае? По случайности? Или это я тебя вынудил? Это я во всем виноват?
Я смотрел на эти шесть букв. Ответов на мои вопросы никогда не будет.
Глава 10
Я проснулся в «виннебаго», весь залитый потом. Воздух в кабине был жарким и душным – как на чердаке, куда давным-давно никто не заходил. Лежа на двуспальной кровати со сбившимся у колен пасторальным покрывалом, я не мог отделаться от ощущения, что что-то внутри фургона разительно изменилось.
Проведя кончиком большого пальца под носом, я собрал на него капельку пота и тут осознал, почему не могу сказать точно, что же изменилось вокруг. Изменилось все. Все стало живым. Мир вернулся! Жара, струящиеся через жалюзи потоки яркого света, далекий басовитый гул, от которого мышцы на щеке легонько вибрировали. Весь «Ковбой-кондо» постоянно потряхивало, пластиковые бананы дребезжали на полке. О, свет и радость! Законы термодинамики вернулись! Вернулись причины и следствия! Добро пожаловать, друзья, добро пожаловать!
Приоткрыв большим и указательным пальцами жалюзи, я выглянул в щелочку и аж застонал от потрясения.
Панорама огромной многоуровневой развязки! Ну и зрелище!
Ну ладно, ладно, я видел такие на фотографиях. Даже видел, как в одном фильме герой перепрыгивает на автобусе с одного уровня на другой – но все же мальчика с ранчо множественное схождение плывущих в воздухе автомагистралей совершенно ошеломляло. Несомненно, отчасти напавший на меня умственный паралич объяснялся тем, что я провел несколько дней в условиях полной сенсорной депривации Среднезападного пространственно-временного туннеля – или как там еще можно назвать подобную квантовую неравномерность. После такого опыта резкий переход к любой осязаемой реальности был бы чреват синаптической травмой – а уж тем более к такой вот реальности! Предо мной раскинулась змееподобная структура цивилизации: трехуровневый лабиринт из шести мостов, прекрасных и манящих в своей сложности, однако четко продуманных и практичных в использовании. Непрерывный поток машин струился по ним во все стороны и на разной высоте – причем водители словно бы и не осознавали, какой синтез бетона и теоретической физики поддерживает их на поворотах.{139}
А за развязкой, насколько хватал глаз, тянулись высокие здания, пожарные выходы, водонапорные башни и просторные улицы – все это убегало в даль: даль, составленную все теми же высокими зданиями, пожарными выходами и водонапорными башнями. Глубина картины, количество перехлестывающихся линий, множество представленных материалов – все это повергло меня в первую стадию гипервентиляции. Подумать только: в какой-то момент истории каждое отдельное здание, каждый металлический поручень, каждый кирпичик, карниз и коврик у двери были помещены сюда кем-то конкретным, руками какого-то человека! Пейзаж предо мной был невообразимым творением рук человеческих. И хотя горные хребты, обступившие ранчо Коппертоп, статной мощью превосходили это скопление домов, однако существование гор всегда казалось мне неизбежным – естественным побочным эффектом эрозии и движения тектонических плит. Здесь же небрежной предначертанностью и не пахло. Во всем – в решетке улиц, в телефонных проводах, в форме окон, в скопищах труб и в тщательно настроенных тарелках спутникового телевидения – решительно во всем проявлялись доказательства коллективной одержимости уютной логикой прямых углов.
Небоскребы перегораживали горизонт со всех сторон: ни дать ни взять – гигантские театральные подмостки, стратегически установленные с таким расчетом, чтобы я забыл, как выглядит весь остальной мир.
Все – здесь, взывали ко мне небоскребы. Все самое важное – прямо здесь. Неважно, откуда ты пришел. Забудь. Я кивнул. Да, в таком городе, как этот, Монтана казалась уже совершенно незначительной.
На переднем плане – в ближнем к железной дороге ряду – маячил большой черный внедорожник, и я осознал, что он-то и был источником ритмичного басового гула. Из него гремела самая странная музыка, какую я только слышал – энергичная и маскулинная версия «Поп-герлз» Грейси. Автомобиль весь так и трясся, словно желе. Окна у внедорожника тоже были черными, так что разглядеть водителя я не мог. Пока я гадал, как же он видит, куда едет, зажегся зеленый свет и внедорожник помчался прочь. К полнейшему своему удивлению, я заметил, что хотя сам он едет вперед, но большие серебряные обода колес у него вращаются назад.{140}
Поезд медленно пробирался по этому сенсорно-перегруженному пейзажу. Я до половины приоткрыл дверцу «виннебаго», чтобы проветрить душную кабину. Солнце било в лицо – было еще совсем рано, но жара расходилась уже вовсю: густая, липкая жара, с какой я никогда еще не сталкивался. Как будто бы мельчайшие кусочки бетона, резиновая изоляция проводов и даже мелкие полимерные частицы испарились и теперь витали в воздухе, вытесняя усталые молекулы кислорода.
Рядом послышался шум стройки. В ноздри мне ударила вонь выхлопных газов и гниющего мусора, но быстро пропала. Все кругом было мимолетным, кратким. Ничто не задерживалось больше десяти секунд. И люди, оживлявшие пейзаж, прекрасно осознавали эту мимолетность: они передвигались быстрым шагом, легонько помахивая руками, как будто им важно одно – добраться до цели. В каждую отдельную секунду я видел вокруг больше народа, чем до сих пор встречал за всю жизнь. Люди кишели повсюду: шли по тротуарам, ползли в машинах, махали руками, прыгали через скакалочку, продавали журналы, газеты, носки. Из еще одного черного внедорожника (с нормальными колесами, вращающимися как положено) снова донесся ритмичный басовитый гул, потом и он утих, оставив лишь эхо своего эхо первой машины. У меня в голове оба черных гудящих внедорожника слились в одну машину, колеса которой вращались сразу и вперед, и назад, раздвигая пространственно-временной континуум. Нда, этот город умел сбить с толку!
Где-то пять раз коротко и отрывисто взлаяла собака – мужской голос завопил на нее, кажется, по-арабски. Три чернокожих мальчика на маленьких велосипедах выехали из-за угла и лихо спрыгнули с тротуара, заливаясь хохотом, когда последний чуть не упал, но с трудом выправился и догнал товарищей. Велосипеды у них были такие маленькие, что им приходилось широко растопыривать ноги, чтобы не задевать коленками за локти.
Как иной раз вдруг понимаешь, что всю жизнь употреблял какое-то слово, не понимая его значения, так я сейчас осознал, что никогда прежде не был в настоящем городе. Возможно, сто лет назад Бьютт тоже был настоящим городом, гудящим от хлопанья ежедневных газет, звона переходящей из рук в руки мелочи и шелеста шерсти, задевающей за шерсть, на запруженных тротуарах. Но не теперь. Теперь настоящий город находился здесь. Здесь – как возвещал огромный синий плакат «Трибьюн» – был «Чикаголенд».
Вертя головой по сторонам, я полностью поддался городским чарам множественности и мимолетности. Такой вот городской пейзаж просто невозможно представить как сумму его составляющих. Мои всегдашние способности к наблюдению, измерению и визуальному синтезу начали отказывать одна за другой. Сражаясь с нарастающей паникой, я попытался отступить на привычную территорию распознавания образов, но ничего не вышло: когда приходится выбирать из многих тысяч мельчайших деталей, то устойчивых образов либо слишком много, либо нет вообще.
На западе можно день за днем сосредоточенно изучать особенности миграции гусей с севера на юг – но здесь даже специфически длинный покрой джинсовых шорт у мальчишек на велосипеде вызывал лихорадочное множество вопросов: близки ли эти шорты к тому, чтобы стать брюками, и вообще какова официальная длина того, что уже можно назвать брюками? Сколько потребовалось лет на то, чтобы такие длинные шорты стали общественно-приемлемыми? И что предполагают вариации длины шорт непосредственно среди троицы? Быть может, у вожака они всегда длиннее?{141}
Я видел тысячи карт и схем, поднимающихся в воздух отражениями мельтешащего внизу города: коэффициент машин по отношению к людям в каждом квартале, вариации видов деревьев по мере продвижения на север, среднее число слов в мимолетной переброске репликами между незнакомцами в зависимости от района. Мне стало трудно дышать. Никогда, никогда мне не сделать все эти карты! Призраки таяли в воздухе с той же скоростью, с какой город их порождал. Столько нереализованных, несбывшихся карт!