Фридл Макарова Елена
Он клинический идиот. К счастью, понял это и застрелился.
Фридл, радость моя! Если бы все клинические идиоты кончали самоубийством, Мальтусу не пришлось бы волноваться по поводу перенаселения планеты.
Анни ищет брошюру, Франц ставит кофейник на конфорку.
Почему-то мне никогда не приходило в голову их рисовать. Все равно что себя. Себя я рисовала дважды: по заданию Иттена – набросок углем в три четверти, и на картине «Допрос», маслом, с затылка. Тот, кто со мной не знаком, вряд ли узнает меня на этой картине. Я написала ее вскоре после выхода из тюрьмы, уже в Праге. Теперь, глядя на Франца и Анни, я сожалею об упущенной возможности.
«Пол и характер», – Франц жестом фокусника извлекает из шкафа синюю брошюру. – «Евреи испортили арийский социализм, сионизм обречен, евреям сродни лишь анархия и коммунизм». Точка. Конец цитаты. Еще? Тогда следите за кофе! «Как не существует в действительности женского достоинства, – это про вас, – так же мало мыслимо представление о еврейском джентльмене, – это ко мне. – Настоящему еврею недостает того внутреннего благородства, из которого вытекает достоинство собственного и уважение чужого “я”». Цитирует Вагнера: «Еврей не благоговеет перед тайнами, ибо он нигде не прозревает их. Его старания сводятся к тому, чтобы представить мир возможно более плоским и обыкновенным… чтобы убрать с дороги вещи, которые и в духовной сфере мешают свободному движению его локтей». Фридл, неси, дорогая, чашки и сахарницу, а я пока уберу с дороги вещи, чтобы они не мешали свободному продвижению твоих локтей!
А не податься ли всем нам в Палестины? – говорит Анни, разливая душистый кофе по чашечкам.
Без Иттена Фридл не поедет. И он без нее не останется. Так что поедем во вражеский Веймар, туда, где Гёте сочинил 771 пассаж про грязно-желтый цвет!
И наши звезды грязно-желтого цвета…
Фридл, где ты такое видела? – спрашивает Анни и заливается слезами. Ни с того ни с сего. Как ребенок, которому приснился страшный сон. Франц сажает Анни к себе на колени, я глажу ее по русым волосам. Она наша младшенькая, мы всегда будем о ней заботиться.
Анниляйн, милое дитя, вот-вот тронется поезд. Я не успел с тобой попорощаться и делаю это теперь. Я бы не хотел, чтобы ты держала на меня обиду за то, что я недостаточно о тебе заботился…Теперь могу сделать для тебя лишь самую малость… Прошу тебя, прими это от меня и ни в коем случае не чувствуй себя обязанной, это в самом деле наименьшее из того, что можно сделать. У д-ра Адлера, а также у Фридл есть для тебя деньги, столько, сколько тебе нужно. Я уже должен бежать на поезд, пока, дитя мое!
Твой Франц.
Дорогая, чудесная, верь в себя, кто еще способен на это, если не ты сама… Любимая, сердечнейшая, бери себе, так же как и я, отпуск от людей, это единственные каникулы, которые нам необходимы. …Дарю тебе мое кольцо. Бог (это значит мы сами) да поможет нам.
Твоя Фридл.
Часть вторая
Новая вещность
1. Баухауз
От вокзала до Школы искусств и ремесел можно было проехать на трамвае, но Иттен счел это глупым транжирством, и мы, шестнадцать австрийцев, обряженные в национальные костюмы – по-нашему «трахт», – перлись пехом со всеми вещами. Мужчины в кожаных шортах, зеленых полотняных куртках и вязаных жакетах походили на охотников, правда безоружных, а мы в блузах с рюшами и в цветастых юбках с кринолинами и широкими поясами на талии – на торговок цветами.
Иттен, в его неизменной робе, возглавлял карнавальное шествие. Его облик вызывал у солидных веймарцев кривую улыбку, а у желторотых юнцов – желание запулить в него камнем из рогатки.
Наш австрийский патриотизм не пришелся по вкусу местному населению. Мы с ходу были зачислены в евреи, большевики и правонарушители. Последнее уж точно было ложью: у каждого из нас при себе было свидетельство о благонадежности, полученное в полиции, – без него в Баухауз не принимали.
Зато бронзовые друзья Гёте и Шиллер приняли нас с распростертыми объятиями. За спиной их возвышался Народный театр, где сегодня, 21 марта 1919 года, состоится торжественное окрытие Баухауза.
Оля Окуневская осенила крестом главную площадь и подала милостыню нищим – храни вас Господь, да будут счастливыми годы нашей учебы! Позже Оля примкнет к секте первохристиан и будет ходить босая, в холщовом мешке с прорезью для головы. Таких чудаков с духовными вывертами в Баухаузе будет немало.
Вскоре мы очутились перед модерным зданием с рядами диагональных окон, словно бы спускающихся по ступенькам. Войдя внутрь, мы увидели знаменитую спиралевидную лестницу в форме ракушки. В этой постройке бельгийского архитектора Ван дер Вельде Баухаузу было отдано правое крыло. Совсем недавно здесь располагался военный госпиталь. Левое крыло сохранилось за тюрингской Академией художеств, которую местные власти с трудом заставили потесниться. Так что с одной стороны будет новое, с другой – старое, для равновесия. Скажу наперед – никакого равновесия не вышло, Академия пошла на нас войной, и Гропиусу пришлось отбиваться.
Иттену выдали ключи от дома напротив, где мы могли оставить вещи и привести себя в порядок. Дом, напоминающий изнутри огромное двуспальное купе, тоже построил Ван дер Вельде. Здесь будут мастерские Баухауза, то есть наши.
Иттен предложил нам переодеться, дабы не травмировать своим видом почтенное собрание. Утюг у нас с собой был, но где его греть? Тут-то мы и оценили преимущество иттеновского одеяния – за ним не нужен уход.
Одевшись кто во что горазд, мы побежали в театр. Он был полон, сесть было некуда, и по сложившейся традиции мы слушали нашего учителя стоя.
«Когда пианист, впервые знакомясь с музыкальным произведением, старается прочувствовать его в целом, он не стремится сыграть каждую ноту и каждый такт отдельно, а скорее старается схватить самые общие, крупные черты композиции. Только после длительного и многотрудного изучения всех частностей произведения он может добиться точности его исполнения.
Не нужно стремиться к имитации оригинала – выразительность должна быть прочувствована и интерпретирована в линиях рисунка. Если при создании образа сердце едино с рукой, то форма становится носителем эмоционально-духовного содержания. Форма, способная выразить это содержание, превращается в произведение искусства».
Иттен говорил вдохновенно и при этом спокойно. И его-то хотел взять к себе Гропиус, но «только с кляпом во рту»?!
Тронная речь Гропиуса началась с «не», с того, чем Баухауз не будет заниматься, а именно: созданием единого стиля, системы, догмы или канона и еще чего-то, что я уже забыла. Затем он перешел к цели Баухауза, которая состоит «в поисках выражения духа жизни в постоянно изменяющихся формах». Завершение звучало вдохновенно:
«Наше дело животворно. И если это так, всегда найдется тот, кто его продолжит. Мы создадим новую гильдию ремесленников – без классовых различий, которые возводят барьер между художником и ремесленником! Давайте вместе придумаем и построим здание будущего, в котором архитектура, скульптура и живопись сольются воедино! Однажды руки миллионов ремесленников поднимут его к небесам как хрустальный символ новой веры!»
Новая конструкция будущего реализовалась не только в небоскребах, которые спроектирует Гропиус в Америке, но и в бараках, газовых камерах и крематориях Освенцима, которые спроектирует кто-то из его учеников.
На обложке «Манифеста Баухауза» красуется собор с пятиконечными звездами на шпилях, напоминая разом масонский храм и кремлевские башни. Национал-социалисты назовут Баухауз «церковью марксизма», а автора гравюры – Лионеля Файнингера, замечательного художника и моего учителя графики, – нарисуют в виде «вольного каменщика» с серпом и молотом в руках.
На самом деле Баухауз никогда не ставил своей целью взращивание нацистов, коммунистов и масонов. Эти ярлыки навесила на нас История, которая только и знает что «дергать нас за нитки». Все обстояло проще. Послевоенный мир стал нашей проектной мастерской, где создавалось здание будущего. Любые вещи, будь то стол или картина, должны быть выстроены.
Свободный дух голодных художников – в фундаменте здания будущего. Мы живем коммуной, нас около двухсот человек, больше половины студентов получили бесплатные талоны на питание. В том числе иностранцы. То есть мы. Обед скудный, но недоедать полезно, главное – есть побольше чеснока и закалять дух и тело упражнениями на дыхание и концентрацию. Теперь Иттена слушают не шестнадцать, а сто пятьдесят учеников.
«Художник должен облагораживать свое существо, уничтожая в себе влияние материальных сил, изгоняя из себя элементы темного начала, прибегая к очищению, посту, медитации и дыхательным упражнениям, чтобы достичь состояния внутреннего успокоения, которое, в свою очередь, освобождает от повседневного гнета цивилизации. Теперь многие изучают Восток и практикуют йогу, а в то время над нами все смеялись».
Мы строим будущее, а настоящему до нас дела нет – финансовый дефицит института на первый год составляет 132 000 немецких марок при общем бюджете 163 000. Денег нет ни на отопление, ни на покупку мебели.
Нас поселили в Доме обманщиков – так, в духе обожаемого ими Шиллера, прозвали веймарцы эту развалюху. Холод, голод, скрипучие кровати в комнате на четверых, туалет в дальнем конце неотапливаемого коридора. Но и отсюда нас попросят – иногородние должны снимать помещение за свои деньги. Бедным позволят ночевать в мастерских, где освещением служат газовые лампы. В связи с ограничением подачи газа в зимние месяцы готовить и стирать в помещениях строго запрещалось.
К бытовым неприятностям мне не привыкать, иногда это доходит до смешного. В Терезин мы попали глубокой зимой; в помещение, куда затолкали семьсот с чем-то человек, был в точности такой свет, и это напомнило Баухауз, чудесную пору юности, из коей услужливая память разом вычеркнула все неприятное.
Цены скачут не день ото дня, а час от часу. Пока ты сидишь к кафе, стоимость чашки кофе может подскочить с пяти тысяч марок до восьми. Зато иностранцы с несколькими долларами в кармане могли жить здесь припеваючи. Кто-то рассказал, что Хемингуэй в 1923 году приехал в Германию из Франции и за 10 франков получил 610 марок. 10 франков – это 90 канадских центов. Эти деньги он с женой истратил за день, но на очень роскошную жизнь. И еще у них осталось 120 марок.
Но в 1919 году было куда тяжелей, чем в 1923-м.
Единственное, в чем мы не испытывали нужды, – это воздух. В Веймаре дышалось чудесно. Необъятные парки с садовыми дорожками и мостом через речку Лим, зеленеющие луга, где по утрам и вечерам паслись белошерстые овцы, холмистые леса с изобилием всяческой растительности поставляли кислород в неограниченном количестве.
«Воздух, воздух!» – кричит умирающий, забыв о самом главном: чтобы избавиться от страха смерти, нужно перво-наперво дышать.
«Воздух, воздух» – это последние слова умирающего Гёте, который, к слову сказать, вдыхал веймарский воздух более пятидесяти лет. Если бы ему перекрыли кислород в мои сорок шесть, не было бы ни «Фауста», ни науки о цвете, которую с пристрастием изучил садовник, ухаживающий за летней резиденцией Гёте. Плоды садовнических усилий мы по достоинству оценим позже, когда войдет в полные права весна и аккуратненький белый домик с треугольной крышей утонет в бело-лиловой сирени; в палисаднике встанут навытяжку высаженные шеренгами тюльпаны – на первом фланге черные, за ними красные всех оттенков, а затем уж желтые и белые; когда нарциссы будут кучно цвести на каменных террасах, а голубые садовые незабудки, фиолетово-желтые анютины глазки и оранжевые ноготки расползутся змейками по ярусам верхнего сада, разбитого на пригорках с обеих сторон дома. А сколько расцветет невиданных и неслыханных растений!
Рай Иттена поменял адрес и теперь располагался в двух минутах ходьбы от дома. Хотя вряд ли можно назвать домом эту странную каменную постройку в виде собора. Что это – недостроенный храм, кирха без креста? Плоскую крышу подпирали высокие аркады, увенчанные антаблементом с пятиконечными звездами; высокий этот пенал сидел на кубе с входом в виде арки. Резчики по камню наверняка диву давались, получив такой заказ. Или им было все равно: заплатили – сделаем? Это романтическое здание испокон веков стояло на лесном пригорке и если кому-то и служило, то только Музам. В доме культуры тюрингских герцогов давались концерты и представления, устраивались приемы в честь высоких гостей, возможно, сам Бах, будучи около десяти лет придворным органистом Веймарского оперного театра, наведывался в гости к герцогу, но уж что точно – здесь не раз бывали Гёте с Шиллером, играл на домашних концертах Лист, выступал с речами Гердер, высшее духовное лицо Веймара и главный инспектор учебных заведений; его книгу «Идеи» я буду читать взахлеб в гроновском уединении.
Я знала и любила некоторые выдержки из «Идей», помнила, что они прекрасны, но в книге все гораздо лучше. Ты обратила внимание на это его высказывание: «Придет время, когда никто уже не будет спрашивать в Европе, иудей ты или христианин, ибо и иудей тоже будет жить по европейским законам и способствовать процветанию государства»?
Храм искусств был отдан Иттену. Там он жил и преподавал «Вводный курс» новичкам, их было более ста пятидесяти. В свободные минуты я забегала сюда, чтобы помочь учителю и порисовать город с крыши.
«Знания, полученные из книг или от учителей, подобны путешествию в повозке. …Повозка может служить только на большой дороге. Тот, кто достиг конца ее, сойдет и отправится дальше пешком».
Я сошла с повозки «Вводного курса» и отправилась пешком. Пока недалеко, в соседнюю комнату, где под присмотром Иттена и началась моя учительская карьера. Я преподавала азы – образование формы движением и теорию контрастов. Каждое ощущение, каждое явление имеет антипода: светлое – темное, белое – черное, большое – маленькое, легкое – тяжелое, слитное – прерывистое, сладкое – кислое, жидкое – твердое, сильное – слабое…
Чуть ниже Храма находились руины какого-то здания – большущая каменная стена с оконными проемами. Скорее всего, это был театр или дом культуры того времени – на это указывал мраморный памятник Шекспиру. Победоносный взгляд великого драматурга был устремлен на летний домик Гёте. К местным достопримечательностям следует отнести и беломраморный фонтанчик со змеями. Воды в нем не было, но зато он служил ориентиром в ночи, поскольку располагался на повороте садовой дорожки, ведущей с одной стороны к Храму искусств, а с другой – к мостику через реку Лим, откуда и начинался тот самый луг, на котором паслись белошерстые овцы. Мое описание витиевато, как сам ландшафт с его таинственными тропинками, мостиками, холмами и лугами.
2. Колесо жизни
План, начерченный Гропиусом на «колесе жизни» Баухауза, делил «мир практики» на семь элементов: Дерево, Железо, Текстиль, Цвет, Стекло, Керамику и Камень. Мастерские формировались из имеющихся в наличии мастеров и потребительского спроса. Первыми вступили в строй текстильная, переплетная и литографическая мастерские, вслед за ними – скульптурная, театральная, стекольная и керамическая. С Иттеном мы изучали разные техники и свойства материалов, теперь мы заняты производством вещей. Машины, станки, лязг металла.
Моя рука мечтает лишь о том, как смочь все сделать, суметь создать. Я самый великий в Природе, Я – Несостоявшийся.
Не когда-нибудь, не скоро-скоро – сейчас! Я уже могу «все сделать, суметь создать». Руки стали глазами, они сами находят дорогу к материалу. Они рисуют, лепят, режут, ткут, шьют – а я блаженствую.
У Лионела Файнингера мы изучаем технику литографии. Дама эта капризная: царапнешь чуть глубже, чем требуется, подержишь в кислоте чуть дольше положенного – пиши пропало. Тут нужно мастерство и чутье.
Литографический пресс похож на орган, гудят большие и малые колеса, кряхтят и хрипят валики, проворачивая через себя лист. В финале звучит кода, и перед нами предстает взмокшая от родов литография. И как же бывает обидно, когда после стольких потуг рождается уродец!
Мои черно-белые литографии «Сцена ведьм» и «Кактус и виолончель» отмечены Мастером. В «Сцене ведьм» нет никаких ведьм. Из тьмы смотрит глаз ассирийской птицы, ноги кентавра опутаны жгутами, на тонком полумесяце восседает нечто, похожее на лягушку.
В композиции для кактуса и виолончели поет хор из близких по тону серых пятен. В него вонзаются колючие звуки кактуса. Черное пятно – пауза – страх растворяется в светлом голосе виолончели, хор пятен разбредается, кто в подоконник, кто в стену, а сам кактус удаляется на задний план и застывает беззвучным белым зигзагом.
Эти литографии вместе с десятью набросками с натуры были показаны на июньской выставке графики. Из нескольких тысяч работ Файнингер велел отобрать «только хорошие». Просмотр утомил его. Выкурив несколько толстых американских сигар и выпив несметное количество кофе, он ретировался. Вернулся к вечеру, еще более уставший, но в отличном настроении. Оказывается, все это время он рисовал, и это помогло ему восстановиться.
«Кажется, с вами я становлюсь даже не психологом, а психиатром, – сказал он, усаживаясь на стол, где лежали «только хорошие» работы. – Сами подумайте, кроме тех случаев, где налицо талант от Бога, нужны десятки лет упорного труда, а вы надеетесь коня оседлать на ходу!»
С чего он взял, что мы на это надеемся?
К ночи 200 работ, показывающих не только процесс овладения техникой, но и способность к свободному творчеству за пределами учебного класса, были отобраны, и весь следующий день мы их оформляли. Файнингер велел нам использовать солидные рамы, в которых прежде покоились гравюры и фотографии работ старых мастеров. Мы вырезали паспарту, мыли стекла, вставляли работы в рамы и развешивали готовую продукцию по стенам большого зала.
За свои работы я получила премию в виде годовой стипендии. Это большая роскошь – учиться бесплатно.
Дражайшая Анни! …Я вырезала рельеф из дерева и так счастлива. Еще не все готово, но радости – через край… Редкое наслаждение – тихие рабочие дни, – они меня целиком заполняют и одухотворяют… и… можно временно не заглядывать в далекое и темное будущее, которое тем темней, чем светлее вокруг.
Анни уехала, клятвенно пообещав вернуться, когда потеплеет. Она замерзла, физически и душевно. Ей трудно переносить холод и видеть меня, потерявшую интерес ко всему на свете, кроме искусства. То есть к ней.
Анниляйн, родная моя! Я вновь восстала из праха и хочу протянуть тебе руку и сказать: если ты нуждаешься в поддержке, возьми мою любовь как посох, и тогда он непременно вновь зазеленеет, это так же точно, как и то, что однажды ты можешь его лишиться. Я плотно закрыла двери перед горем, может быть, когда-нибудь я открою их добровольно, но ты взяла горе в товарищи, полагая, что верность этой дружбе нерушима. Дорогая, это произошло неосознанно, ведь ты переносишь свое несчастье с улыбкой, если же воспринимать его сознательно, оно утратит свою сущность. Не говорила ли я тебе, что однажды нужно решить, стоит сходить с ума или нет?
3. Франц
Весенние дожди приятней осенних, но под теми и другими мокнешь, а сушиться негде. Правда, спасают плащи и зонтики, но все же гулять под дождем безрадостно. Даже сами веймарцы покидают свои дома лишь в случае крайней необходимости, и походка их из размеренной и плавной превращается в отрывистую, штрихпунктирную. Отовсюду льет – с неба, с деревьев, с крыш.
Мы с Францем стоим на мосту. Речку Лим заволок туман, шумит вода, ударяясь о камни. Нам тепло – Иттен напоил нас крепким травяным чаем. Первоцвет и едва пробившаяся трава сушатся в капроновых чулках, которые Иттен экспроприировал у жены ровно для этой цели – зеленые чулки с травой, коричневые с каким-то мхом, тоже очень полезным. Только сохнет плохо, печка чуть теплая. На то, чтобы топить как следует, денег нет и у Иттена.
Франц с головой ушел в разработку мебели будущего. В карманах его светлого плаща проживает целая столовая: складные стулья величиной с ладонь и маленькие столики. Они будут легкими и удобными в эксплуатации, гнутая никелевая трубка и плетеные спинка и сиденье. Осталось решить технологическую задачу – как с помощью машины соединить рогожу с никелем, – и можно будет запускать это изобретение в массовое производство.
Ты не можешь достать нам обычный стол? В крайнем случае высокий, тогда за ним можно будет стоять, сэкономим на стульях.
А на полстола согласна? Мне американка, дочь Файнингера, подарила целый, я вам отрежу половину.
И впрямь – Франц принес полстола! Прибил штангу к стене, привинтил к ней деревянный полукруг.
Назавтра продолжение истории: приходит к нему американка и видит – от ее стола осталась половина. Какой ужас! «Понимаете, – говорю ей, – я так замерз, что пришлось истопить полстола». А она мне: как жаль, знала бы, прислала бы дров.
Неужели она тебе поверила?
Фридл, ну взгляни на меня, разве я похож на обманщика?
На веймарском базаре хорошо идет текстиль. Практичный Гропиус тотчас организовал доставку станков и пряжи, так что большую часть времени я провожу в текстильной мастерской. Ею руководит Георг Мухе. Он старше меня всего на три года, но на его счету уже несколько персональных выставок. Его картины – странная смесь холодной архитектуры и экспрессии. Из клубов разноцветного дыма проступают жесткие линии, острые ромбы и треугольники… Что-то футуристическое. Мухе был на войне, Гропиус был на войне, Франц был на войне – и у всех жесткий рисунок. Они рисуют не для того, чтобы проявить видимое, они конструируют будущее.
4. Утопия
В хорошую погоду мы принимаем солнечные ванны на крыше Храма, сидим полуголые в самодельных шезлонгах и спорим о судьбах Европы: погибнет ли она, следуя предсказанию Шпенглера, или возродится из хаоса и разрухи? Притом что «Заката Европы» не читали ни Франц, ни Маргит, ни я. Единственный из присутствующих, кто прочел все 500 страниц от корки до корки, – это Бруно Адлер, издатель, сверстник и большой друг Иттена, самый образованный человек на свете. Он влюблен в Маргит Тери и уже сделал ей предложение.
Бруно полулежит, а Маргит сидит на нем в красивом крепдешиновом платье, заголив ноги для загара. Волосы у нее собраны в пучок, хотя ей больше идут распущенные, она что-то шепчет Бруно на ухо, при этом чуть ли не перекручиваясь восьмеркой, талия в то время у нее была осиная.
Мы пьем пиво, прямо из бутылок, чтобы не отвлекать Иттена просьбой о стаканах. Он сейчас очень занят. Вносит поправки в рукопись, которую вернул ему Бруно на доработку.
«Утопия – документы реальности» – такое название альманаху мог дать только Иттен. Сборник будет состоять из шести разделов: Религиозная мысль, Восприятие и изображение, Изобразительное искусство, Поэзия, Музыка, Театр. И ко всем Иттен уже подобрал тексты. В фундаменте его Утопической Державы – воззрения дзен-буддизма, неоплатоников, немецких романтиков и первохристиан, «Ригведа», египетские, тибетские и китайские источники.
Падение Запада… – произносит Бруно с мечтательностью во взгляде, относящейся, конечно же, не к предмету разговора, а к предмету его обожания, – я только что перечитывал у Иттена отрывки из «Ригведы», китайцев… Философия Востока, этика буддизма – насколько это убедительней наших разглагольствований, за которыми стоит лишь одно: желание установить порядок. Раз и навсегда! Наш порядок! Не заниматься людоедством, но составить списки, кого когда сожрать, и передать в высшие инстанции.
Ах, как это грустно, – вздыхает Маргит. Влюбленность ей явно не на пользу, вместо того, чтобы умнеть подле Бруно, она только и делает, что кривляется.
Франц молча пьет пиво. О чем он думает? О своих стульях?
Я переношу свой шезлонг поближе к нему, смотрю туда, куда смотрит он. Сколько неба! Но он смотрит не в небо, а на Роговую улицу с особняками и ленточками дорог, уходящих в глубокую перспективу. С такой высоты в ясную погоду виден весь Веймар. Блестят золотые купола православной церкви, протестантское кладбище похоже на цветущую клумбу, деревья – на облачные шары… Как стеклышки калейдоскопа при поворачивании собираются в новый узор, так от малейшего моего движения меняется вся панорама.
Франц, у меня кружится голова…
Выпей за культуру, Фридл! – Бруно протягивает мне бутылку с пивом. – Голова перестанет кружиться.
Но что есть культура? – спрашивает Маргит. Вот уж действительно с ума сошла!
Культура, душечка, это живой организм и, как все живое, проходит три фазы. Конечная – не самая, скажем, желанная…
Но ведь должна же быть какая-то цель у нашего существования! – восклицает Маргит.
По Шпенглеру – никакой, – отвечает Бруно серьезно. Ему явно не хватает чувства юмора. – У человечества нет ни цели, ни идеи, ни плана, как у бабочек или орхидей. Теперь представь, что мы видим отсюда не панораму Веймара, а панораму всемирной истории! Тогда, не сходя с этой крыши, мы можем наблюдать картину вечного образования и изменения, чудесного становления и умирания органических форм. История – это свойство живой природы, описанной Гёте, а не мертвой, описанной Ньютоном.
Адлер подобен герою русского романа, чьи истории выслушивают по 100 раз. Слабость характера и грубая чувственность, которую я замечала во всех мужчинах, за исключением Стефана (о нем речь впереди). У него она, благодаря легкомыслию, носит детский и часто трогательный характер. Надо отметить, что у Адлера, к его великой чести, все это сопряжено с угрызениями совести и по всем статьям обременительно для него самого. В целом мужество у него отсутствует, и в то время как он хотел помочь тебе, а главным образом ты ему, вы – во всяком случае, ты – получили травмы, которые с трудом излечиваются. Так же и мои страдания, возможно, возобновятся, если я не останусь одна.
Маргит родила сына Флориана. Одновременно с этим у Бруно родился и внебрачный сын. Узнав об этом, Маргит подала на развод. Потом она вышла замуж за немца Хуго Бушмана, главу берлинского агентства печати. Во время войны он был связан с советской разведкой, входил в подпольную организацию «Красная капелла», которая была раскрыта фашистами. Почти всех расстреляли. Его – нет. Вообразить невозможно – всю войну чистокровная еврейка прожила в Берлине с немцем-разведчиком!
Что с Маргит? Где она? Я хотела бы написать ей, а еще лучше – получить от нее известие!
Письмо от Анни полно упреков в наш с Маргит адрес. Мол, пока мы здесь весело проводим время, она горбит спину над переплетами, которые ей осточертели. Ни радости, ни денег.
Дорогая Анни! Я готова просить у тебя прощения (хотя знаю, что ты по-прежнему хорошо ко мне относишься). Мое идиотское замечание относительно «претензий» было вызвано твоей жалобой на Маргит, на то, что о тебе никто не заботился, пока ты была здесь.
Тебе не за что меня любить, я могу быть развязнее и отвратительнее всех, ну почему мне никак не удается быть милее – или хотя бы такою же милой, как другие? Любимая, любимая, будь здорова.
Может быть, я кажусь тебе жесткой,
но я стремлюсь, я пытаюсь
быть честной.
Дитя мое, прошу тебя, работай, я имею в виду – рисуй, хотя бы немного. Прискорбно, когда что-то исчезает, не реализовавшись.
Я почти уверена, что талант есть не что иное, как постоянный импульс, а не то, что человек делает. Поверишь ли, в тот момент, когда я это пишу, я уверена в каждом своем слове, пишу это тебе, но и себе. На самом деле нереализованное приходит в состояние запущенности, оно не исчезает, лишь мучает страшно, хуже того, оно парализует.
Завтра в Баухаузе большой костюмированный бал. Весь Веймар сидит без денег. Нам наверняка не стать богатыми, и ладно, нам это не нужно, мы об этом не думаем. Часто, когда у нас лопается терпение, мы относим это на счет безденежья. На самом деле причина – внутри нас самих. Тревога гасится работой – это своего рода бегство от внутреннего беспокойства.
Для простоты дела Гропиус упразднил все ученые титулы. Педагоги – мастера, студенты – подмастерья. Файнингер считал, что обращение студента к профессору, начинающееся со слова «мастер», претенциозно, «профессор» – привычнее. Франц Марк заявил, что он ощущает себя полным идиотом хоть с титулом профессора, хоть с титулом мастера. После долгих споров порядок был смягчен, и мы могли обращаться к учителям как угодно.
«Обитатели гетто обязаны приветствовать снятием головного убора любого, кто принадлежит к управлению лагеря, к охране SS и к управляющей жандармерии. Женщины должны кланяться. Таким же образом следует приветствовать любое лицо, носящее немецкий мундир. При обращении следует принимать вид провинившегося».
Это-то как сюда попало?
Анниляйн, можно было бы многое сказать о нынешнем лице Баухауза. Об отношении к нам. Мы, евреи, благодаря или вопреки всему, должны сами создавать для себя те условия, на которые претендуем, в которых нуждаемся. Есть ли у тебя на это силы? Думаю, ты в любом случае должна приехать.
На нас накатили бочку. Якобы мы, студенты чуждой расы, верховодим в Баухаузе, из-за нас бедных арийцев лишили стипендий, льготного питания и мастерских.
17 евреев потеснили 200 студентов-арийцев.
В местной газете появилась разгромная статья про Баухауз, опять же «притесняющий» Академию художеств, где «расцветает искусство на национальной почве, искреннее и радостное. Академия – гордость города Гёте, Баухауз должен немедленно прекратить атаки на национальную святыню».
По стеклу расползаются змейками капли дождя. Красиво, кстати. Но такого рода картины Франца уже не трогают. Одни интерьеры и мебель. И еще лампы. Освещение. Квартира – это театр, где свет играет важную роль…
В окне отражается профиль с дымящейся сигаретой в руке. Франц недоволен мной, я его злю. Я не хочу переделывать приглашение на вечер певицы Эмми Хейм.
Франц, не сердись, пожалуйста, я прочла программу. Эмми Хейм. Малер. «Песни мертвых детей». Темень, буквы взвились… В «Эмми Хейм» высокое «И» выглядит как верстовой столб. «Приди, о сладкая смерть, побудь со мной…»
Не пой!
И тогда Франц говорит, что он влюблен в Эмми, в ее голос, что она зрелая личность и что жена должна быть старше мужа.
Оказывается, он дважды ездил к Паулю Клее в Швейцарию, в июле и совсем недавно, в октябре. Чтобы купить у него рисунки в подарок финскому певцу Линдбергу, тому самому, которого мы слышали в Вене. Линдберг пригласил его на концерт, где выступал вместе с Эмми…
Ты ездил к моему любимому художнику?! И ничего не сказал? А какие рисунки? У тебя фотографии есть? Но ведь это бешеные деньги, тебе Эмми дала? Она богатая?
Ну что мне делать, что? Вылить тушь на приглашение?
«Я в эту грозу, в этот бурный поток детей никогда б не пустил за порог», – поет Эмми Хейм. Голос проникает в поры, мурашками разбегается по коже…
Меня охватывает огромный страх перед одиночеством, полным одиночеством… Полезное, поучительное время – прямо по пословице: «видит око, да зуб неймет». Дай мне Бог преодолеть этот период… Ну все, моя родная, кончаю ныть.
Рождественские торги. Я со своим маленьким самодельным театриком устроилась неподалеку от елки. Дети окружили меня кольцом. Мои марионетки послушны. Поклонись детям, сними шляпу, видите, как он вспотел, ну-ка вытри лысину платком, положи платок на место, нет, ну зачем же ты его скомкал, расправь, сложи аккуратно… «А можно я, а можно я?» – просят дети, и я разрешаю тянуть за веревочки – но не разом, по очереди…
Кто дергает за нитки?
5. Тройственный союз
Во сне является Учитель с чертополохом в руке: «Я был тронут, как чертополох был тронут…»
«Текст книги набран буквами, но именно пустота между ними составляет суть книги». Такую вот своеобразную инструкцию выдал мне Иттен для оформления главы «Анализ старых мастеров». Как ей следовать?
Спасибо Бобу Фрейхану, он привез мне в Веймар коллекцию образцов. Шрифты со старым письмом и миниатюрами, как это делалось в старину. Теперь таким образом делаются статьи Иттена для «Утопии».
Приезжай поскорей! Ты ведь здорово в этом смыслишь! Эта работа тебя бы невероятно обогатила, здесь это может стать тем твоим делом, которое будет приносить тебе удовлетворение.
Дорогая, любимая!
Вот уже две недели, как я набираю статью Иттена – это обессиливает, возвращаюсь из типографии никакая. Как будущей великой специалистке книгоиздательского дела, преподношу тебе первые оттиски, с посвящением.
Почему я не писала? От изнеможения, ожидания и 1000 других вещей.
Дорогая, от Франца я не слышала ни звука, и его планы мне неизвестны. Ты, само собой, можешь жить у меня, сколько захочешь. Стефан, вероятно, какое-то время будет здесь; вы с ним должны были бы это спланировать.
Иттен только что был по поводу Маздазнана в Лейпциге, провожал жену и, вероятно, из-за этого о многом забыл.
Дорогая, купи себе срочно «Опыты» Эмерсона. Смотри, что он пишет: «Итак, поставь себе на службу все, что называют судьбой. Большинство людей играют с ней в азартную игру, и с каждым поворотом ее колеса кто-то приобретает все на свете, а кто-то все теряет, но ты научись считать эти приобретения незаконными и не стремись к ним, ты отдайся служению Делу и Пользе, этим канцлерам Всевышнего. Отдайся Воле, трудись, приобретай, и ты сумеешь сковать движение колеса Случая и не будешь страшиться нового его поворота».
Движение колеса Случая… Как сковать его? Почему меня так волнует этот, в общем и целом, банальный образ?
Через 2 дня. Сегодня я набрала шесть иттеновских страниц. Выходит не очень хорошо, но все еще можно будет изменить. Квартире так подходят твои кружева, она выглядит поистине чудесно. Я очень устала, руки и ноги болят из-за печатания. Еще 10 страниц, и я у тебя.
«В бездуховные времена возникает хаос, когда знание и творческая сила теряют ФОРМУ. Сознание ищет все глубже, стремясь добыть ясность».
Мое сознание уже ничего не ищет. От кропотливой работы слезятся глаза.
Запрокинь голову! – Стефан стоит надо мной с каплями и пипеткой. – Все! Теперь дыши по системе маэстро…
В его устах все звучит как пародия. Даже Иттен. Он читает мне вслух «Утопию» с местечковым еврейским акцентом, и я покатываюсь со смеху.
«Мы впитываем все знания, так как мы опоздали, потеряли себя в мире…» Но есть надежда на выздоровление, просветление, ибо «пока еще люди не превратились в зверей и машины. Чтобы этого не произошло, им будет подарено пробуждение: искорка вспыхивает… стремление к реальности загорается, пламя выбивается наружу, пробивает сферы условности, и в свете, который светит сюда от Господа, лежит реальный мир. Тут колеблется сущее, и замерзшее плавится в пламени Утопии…»
И с чего Иттен взял, что людям будет подарено пробуждение?! У нас пока еще никто не проснулся. Кроме господина Кафки. Люди, у которых нет чувства юмора, беспробудны. А как тебе нравится такая сентенция? «…Жизнь – это самая современная современность, но задача ее – Вневременность…» Все очень серьезно. А такая реклама собственной книги? «Эта книга не более чем ставит вопросы, но зато ставит эти вопросы правильно…»
Тогда назови хоть одного философа с чувством юмора.
Пожалуйста – Платон. И вот это, конечно же, очень впечатляет: «В бездуховные времена возникает такая смута, что знание и творческая сила теряют ФОРМУ. …В этой ситуации нет места эстетическому украшению жизни, проголодавшейся телом и душой. Здесь, посреди струящегося и летящего песка этой вихревой современности, должен быть заложен фундамент…»
Все, любовь моя, я голоден телом и душой. До того как мы с тобой заляжем в фундамент, следует перекусить!
Ночное кафе на веймарском вокзале.
Я уплетаю за обе щеки – до чего приятно есть досыта. Я исхудала, на мне бордовое платье по фигуре – подарок Гизелы, в разрезе у ключиц овальная брошь собственного изготовления.
Представь себе, Фридл, большой симфонический оркестр, публика ждет «Патетическую», и тут на сцену выбегает маленький человечек, взмахивает палочкой – и мы слышим тоненькое: цитравелли цитравелли трик транк тро… Смешно, да не очень.
«Вечера Баухауза» отняли у меня Франца. Хотя он рядом, он никуда не делся, просто он уже не является частью меня. Его место занял Стефан Вольпе. Девятнадцатилетний композитор, ученик Бузони. Музыка, музыка, музыка!
Стефан принадлежит к числу самых чудесных, своеобразных и сильных личностей. …И когда я задумываюсь о том, кто вообще за последнее время вошел в мою душу, то это только он. Мы много спорим, Стефан все еще страдает от своей берлинской недоверчивости, но от нее не так-то просто освободиться. Я разучиваю одну его песню, мне она очень нравится.
- В желтых цветах висит,
- Пестрея шиповником,
- В озере берег.
- И милый лебедь,
- Пьян поцелуем,
- Голову клонит
- В священно-трезвую воду.
- Горе мне, горе, где же найду я
- Горькой зимою цвет? Где найду
- Солнечный луч
- И тени земли?
- Стены стоят
- Хладны и немы.
- Стонет ветер,
- И дребезжат флюгера.
Еще мы поем Баха и Моцарта. …Стефан – сплошная красота, он неслыханно чист душой… Я очень хотела бы, чтоб он приехал в Вену к нашим людям, к Шёнбергу.
Я рисую, а Стефан сидит тихонько в углу и что-то сочиняет, и все, что сочиняет, посвящает мне. «Пой многократно! И с каждым разом звучание будет все чище, все прекрасней! Фридл, ты так одарена музыкально! 4 сентября, 1920 года». «Фридл, наипросветленнейшей из всех. 29 сентября 1920 года». Четыре адажио для фортепиано, песня на стихи Гёльдерлина – все мне!
Фридл, муза моя, при-чуда при-роды. Как верный пес, я улавливаю все перепады твоих настроений. Вот ты грустна – и я несу в зубах промокашку, сейчас из глаз твоих брызнут слезы, и я утру их.
Из моих глаз не брызнут слезы.
Тогда утру улыбку. Вот ты и сияешь! Я знаю, ты рисуешь в уме. В прищуренных глазах – сухой блеск, губы поджаты… Если бы ты видела себя в эти мгновения! Нет! Я не хочу, чтобы ты превратилась в цветок, оставайся женщиной, к которой я питаю вполне изъяснимые чувства.
Стефан поет мои рисунки, а я хохочу. Невозможно так рисовать, прекрати, пожалуйста, сядь ровно!
Я комкаю рисунок – и в ведро. Стефан вынимает из ведра свой портрет. Он готов войти в историю и в скомканном виде.
1000 вещей хотела тебе написать, но, прервавшись на какое-то время, уже не в состоянии вспомнить, что это было. Я работаю над литографиями.
Люди здесь совсем очумели: режим работы мастерских постоянно меняется. Еще эта свинская академия! Только что была выставка с экскурсией.
Ты спрашиваешь, что я делаю? …Непристойным образом пишу тебе во время урока. Передо мной обнаженная. Умнее всего было бы, наверное, тебе тоже на одну-две недели приехать в Берлин. У Стефана много покровителей, причем настоящих. Они, может быть, дадут тебе денег, чтобы ты наконец стала самостоятельной. Я тоже хочу в Берлин. Меня приглашала госпожа Шломан, я узнаю, возможно ли. Пока, напиши мне поскорей. Я сейчас охвачена желанием ткать, после напишу еще одно письмишко.
Макс и Стефан мне все уши прожужжали госпожой Шломан. Оказывается, в Берлине живет дама, которая заботится о молодых дарованиях. Да, забыла сказать, что Стефана привез в Баухауз Макс Бронштейн, в будущем знаменитый израильский художник Мордехай Ардон. Он доживет в Иерусалиме до глубокой старости. Похоже, мы все были запрограммированы на долголетие.
Я доживу до 100 лет, к сожалению, я это чувствую. Временами, когда я осознаю или вижу себя такой, какой мне хотелось бы быть, во мне зарождается большая надежда.
Ладно, не дожила до ста лет, не успела стать собой, почему меня не оставляет эгоистическая детская обида? Вместе со мной не стало стольких людей, и бездарных, и талантливых, и гениальных. Надо быть добрей и радоваться за тех, кому удалось осуществиться. Например, Максу и Стефану! Эта магма из пылающего вулкана однажды материализовалась в моей веймарской квартире. Макс старше меня, Стефан младше. В Баухауз они были заброшены по наводке госпожи Шломан.
Макс – мальчик из штетла, весельчак и болтун. Сыплет анекдотами, говорит притчами, привирает на каждом шагу. Например, в его рассказ о том, как его приютила госпожа Шломан, особенно после того, как я познакомилась с ней лично, трудно поверить.
«Я приехал в Берлин из Польши с несколькими друзьями и пошел с ними в музей. Я родился в маленьком городке, скорее даже деревне, и, оказавшись впервые в музее, пришел в экстаз. Внезапно я увидел женщину в черной вуали, она стояла и слушала мои объяснения. Может, из полиции? Она подошла ко мне поближе и спросила: “Кто вы? Студент?” – “Да, я студент”. – “Вы изучаете искусство?” Она дала мне карточку: “Шломан, Далем, Паркштрассе, 96” – и сказала: “Приходите ко мне”. Примерно через месяц я приехал в Далем. Это был очень богатый район. Госпожа Шломан вышла ко мне и сказала: “Вы долго себя заставляете ждать. Чем вы занимаетесь?” – “Рисую”. – “Я хочу видеть ваши рисунки”. На другой день я пришел с рисунками, и тут из подвала вышел Стефан и сказал: “Шломан мне о вас рассказывала”. Короче, она написала письмо в Баухауз, думаю, Паулю Клее, и так я стал студентом. Мы сдружились со Стефаном, который жил у Шломанов в подвале. Подвал стал мне родным домом. Шломан была замечательной женщиной. Она привечала у себя бездомных художников, мы оба стали ее детьми. У нее был сын, но мы были ей куда ближе».
Госпожа Шломан была доброй, однако бессребреницей я бы ее не назвала. Она держала довольно дорогой пансион, но бедным художникам всегда делала скидку.
В 34-м году нацисты обшмонали ее квартиру и конфисковали все вещи Стефана, который в то время был в Ленинграде… Нет, это отдельная история, оставим на потом.
Клее позвал Стефана играть с ним Баха. Завидев рояль, Стефан бросился к нему, взял несколько аккордов, но тут же забыл про Баха и стал сочинять музыку на ходу. Он так разошелся, что сломал инструмент. У него был свой проверенный способ рвать струны. Они болтались по сторонам, как кишки.
То же происходит и со мной, стоит мне войти в раж – бумага летит во все стороны, крошится уголь…
Стефан с Максом влюбились в Иттена, как когда-то я, и внимали каждому его слову. Макс рассказывал об этом в старости.
«Мы стали тройственным союзом – я, Стефан и Фридл. Стефан не учился в Баухаузе, но в нашем сообществе подмастерьев он был одной из самых ярких личностей. Попробовал заниматься живописью, делать какие-то рисунки. Не помню, были ли они хороши. Скорее он развлекался. Его способом выражения была музыка. Он играл в Баухаузе еще и потому, что Клее был замечательным скрипачом и очень интересовался современной музыкой. С Фридл у нас была другая связь, через Иттена. Я стал его учеником в 1920 году. Он был настоящим фокусником, магом-освободителем.
“Мы хотим нарисовать тигра, но с чего начать?” – “Прежде всего, зарычать по-тигриному. Рычите!” Мы рычим. Минута – и тигр готов. Иттен вызывал в нас быструю реакцию, то бишь будил в нас тигра. Такой подход был очень близок Стефану. Все остальные мастера, даже Клее, относились к методу Иттена с подозрением».
Ничего подобного. И Кандинский, и Файнингер, которые как художники были на голову выше Иттена, к Иттену относились с большим почтением. Клее ходил на его занятия, описывал их. В своих «Педагогических опытах» он опирался на «Вводный курс», а местами попросту его переписывал.
«Пройдясь туда-сюда, Иттен останавливается перед мольбертом, на котором укреплена чертежная доска с бумагой для набросков. Берет кусок угля, все тело его напрягается, будто по нему пробегает заряд энергии. Раз-два – и на листе возникают две с силой проведенные параллельные линии.
Он просит студентов повторить за ним это упражнение и затем, отбивая такт, встать и, подчиняясь ритму, сделать упражнение снова. Это напоминает массаж тела для того, чтобы подготовить телесную машину к более тонким действиям. Подобным же образом он предлагает повторить те же манипуляции с другими элементарными формами. …А теперь он говорит о ветре и просит некоторых встать и выразить свои ощущения ветра и бури. После чего дает задание изобразить шторм. На все отводится минут десять, после чего следует критический разбор. Тема бури продолжается. Один за другим листы бумаги срываются и летят на пол. Энергичное действо! В конце концов все утомляются, и он велит студентам продолжить работу дома…»
«Иттен был очень странным. Вегетарианец, приверженец секты Маздазнан. И все мы стали маздазнановцами и вегетарианцами, Стефан тоже. Он ходил на собеседования к Гертруде Грюнов, пожилой баухаузовской ткачихе и психологу по совместительству. Я ее не очень-то понимал. Однажды она сказала мне: “Заходите, Бронштейн. Боюсь, что вам нужно как следует подумать о себе. Остерегайтесь зеленого цвета, в нем таится опасность. И воды тоже”».
Старая дева, в черной шляпке с фазаньим пером, в платье тигровой расцветки, с большой золотой брошью на шее и тяжелым взглядом проницательных глаз, преподавала у нас «гармонизацию». Все то же – единство музыки, цвета и формы, постигаемое в процессе медитации, без этого у нас никуда! Правда, у нее еще была половая идея: мужчины в своем развитии – самораскрытии – устремлены вверх (бабочки), женщины упаковывают себя – это куколки – и припадают к земле. Если бы я действительно дожила до ста лет, то и тогда не смогла бы переварить все идеи про жизнь и искусство, которыми перебродил Баухауз.
Кроме того, что Гертруда играла на рояле и ткала гармонические гобелены, она еще была нашим наставником-психологом. Меня она тоже вызвала к себе. Ее беспокойство было вызвано образами тотемов на моих литографиях. Памятуя фаюмца, на которого я обрушила поток бессознательного, вследствие чего потеряла невинность, о чем не жалею, – с госпожой Грюнов я молчала как партизан.
Ее изучающий взгляд мне вспомнится в кабинете следователя, хотя это и несправедливо – у госпожи Грюнов были самые добрые намерения, чего не скажешь о следователе из венской тюрьмы. Он у меня написан один к одному в картине «Допрос». К тому же изучающий взгляд присущ всем художникам, пристреливающимся к натуре. Ее же взгляд прилипал к лицу, хотелось отодрать его от себя, как маску.
Госпожа Грюнов не желала отпускать меня без психологической помощи. «Не вызван ли мой выбор мрачно-визионерских образов детскими комплексами или травмой, полученной при рождении?» – спросила она напрямую.
Скорее уж травмой, полученной при смерти.
Фройляйн Дикер, вы боитесь смерти?
«Мы со Стефаном преклонялись перед Фридл. Она была гением, вне всякого сомнения, она была великой».
Хорошо, что Макс прервал меня на полуслове, да еще такими словами, которых я в жизни от него не слышала. Иначе я бы ляпнула госпоже Грюнов, что она-то помрет в свое время, летом 1944 года, глубокой старухой, в своей собственной постели… Тогда как я…
Дорогая! Любимая!
Стефан болеет. Сильные головные боли, полное измождение. Ничего не ест, что съедает, тотчас выдает, врет, что ел, и т.д. Хорошо, что приехал Фрейхан. Иначе, при нашем безденежье, дело было бы действительно дрянь. Теперь мы откармливаем Стефана. Сегодня он обещал встать. Он хочет жить не дома и один. Но об этом нечего думать. Он нуждается в уходе и внимании не меньше, а даже больше, нежели дома. В попытке навести порядок он устраивает «мамаево побоище»; пыль и прочее, кругом потоп. А от его кулинарного искусства храни господь.
Фрейхан молод (хотя у него тоже нелады с пищеварением), честен, одухотворен, силен, сверхобразован; при всем при том замкнут и очень горд собой. Надо медленно и осторожно убирать все перекосы. Сейчас Стефан, который влюблен в меня безоглядно и до такой степени, что большего желать невозможно, – берет его приступом, пытается хоть как-то на него воздействовать.
Сам Стефан – сплошное счастье. Возле него человеку хочется открыться и, возможно, даже прийти к «настоящей» жизни. Его поведение подчас шокирует, но перед такой лучезарной душой не способна устоять никакая придирчивость. Какие бы барьеры ни воздвигал Фрейхан между Стефаном и собой, сколько бы ни критиковал его, тот по отношению к нему неизменно деликатен и мил. С каким уважением Стефан к нему относится, трудно описать. Доброта его непостижима, а сила духа достойна восхищения. Разумеется, природа накинула на него вуаль чего-то такого, что некоторым внушает ужас. Должно быть, это сияние видно пока еще немногим. 25 августа ему будет всего 19. Нужно было бы писать о нем часами. Какое счастье, что теперь вы будете проводить много времени вместе. Он собирается остаться здесь на сентябрь.
Кроме этого, о Веймаре мало что можно сообщить. В Баухаузе должно произойти много изменений к лучшему; это просто необходимо.
Я читаю Стефану письма Анни, и он уже ждет не дождется ее приезда. Он полагает, что сможет оказать на нее благотворное влияние. Судя по письмам, она слишком зависима. А наиболее значительное происходит с человеком именно тогда, когда он растворяется в себе, атомизируется. Стефан молод и со всей горячностью бросается на помощь, ему так хочется, чтобы всем было хорошо.
Осчастливить другого, хотеть ему помочь – это тяжелое колдовство и магия тщеславия. Если я когда-нибудь буду исцелена от этого, то буду лишена всяческих желаний и испытаю полное счастье и покой, который я испытывала эти 4 недели, впервые за 23 года и 3 месяца. Это было так непривычно, так странно. Большой город скорее дает возможность одиночества, чем провинция, здесь с большей легкостью можно спастись бегством и от человека, и от идеи фикс, нежели там, где люди предоставлены друг другу… Я бурлю, бурлю, бурлю… Но это хорошо, ведь когда-то и это пройдет.
6. Пауль Клее
Недавно Иттен был в Мюнхене, и мы полюбопытствовали, как прошла его встреча с Клее, о чем они говорили.
Ни о чем. Клее несколько часов кряду играл Баха, после чего крепкое рукопожатие – и адьё.
С семьей Клее Иттена связывают давние узы. Будучи восемнадцатилетним, он посещал педагогический семинар в Хофвиле, неподалеку он Берна, его вел профессор Ганс Клее, отец Пауля.
Импозантный старик с огромной бородой читал лекции о Бахе. «Влияет ли музыка на современное искусство? – спросил я его, и он ответил: – Конечно! Эта общность подтверждается уже не словами, а самими работами: посмотрите на творения Кандинского – в них звучит музыка».
Так в Хофвиле я встретил своего духовного отца.
Иттену родственников не занимать, и все духовные: дедушка Лао-цзы, праотец Ахура Мазда… Разве что жена земная, тихая, милая докторша.
Музыка, музыка, музыка!
Под стефановское пение я выклеиваю текст клеевской эпитафии: «Я неуловим в имманентности, ибо нахожусь как среди умерших, так и среди еще не родившихся».
Я впервые заплакала в 1940 году, когда узнала, что умер Клее. Свою последнюю работу в Терезине – слоистую акварель с бирюзовой начинкой – я посвятила ему.