Роксолана. Полная версия легендарной книги Загребельный Павел
Ни проснуться, ни застонать от жуткого зрелища смерти, потому что брошена она в пропасть нового сна, теперь уже сна для Настаси, для той, что была где-то и когда-то, но и для той, что есть здесь, раздвоенная между прошлым и настоящим, между жизнью и прозябанием, которое невыносимее и тяжелее смерти.
Как будто послала ее мамуся Александра в погреб снять с отстоявшегося молока сметану в крынку – пекла для батюшки Гаврилы пирожочки с творогом, из простого теста, на сковородке, смазанной сливочным маслом (смазывала сковородку перышками), горячие пирожочки с холодной густой сметанкой батюшка очень любил на похмелье, а еще больше любил похваляться теми пирожочками: его Александра умела их печь так, как никто не только в Рогатине, но, пожалуй, и в самом Львове, а то и в Кракове.
Погреб был во дворе, близ малинника, большой и глубокий, в погребице перед перекладиной висели пучочки сухих трав, которые мамуся собирала для ведомых только ей нужд, тяжелая дубовая дверца закрывала люк так плотно, что поднять ее мог разве что сильный мужчина, но Настася давно уже приноровилась закладывать в большое кольцо на дверце палку-рычаг и ловко поднимала ее – ведь в летний день приходилось иногда бегать в погреб не раз и не два, а помощи от батюшки женщинам семьи Лисовских нечего было ждать. Держась за деревянный брус рамы, Настася ступила на верхнюю ступеньку лестницы, нащупала ногой следующую ступеньку, перенесла тяжесть тела на другую ногу и вдруг почувствовала, что ступенька обломилась под ней. Насилу удержавшись за брус, она рухнула всем телом вниз, зацепилась за последующую ступеньку босыми ступнями, осторожно продвинула руки по стоякам лестницы, держалась, собственно, больше руками, чем на той ступеньке, когда же стала нащупывать ногой следующую ступеньку, то та, на которой она стояла, тоже обломилась, и девушка сползла вниз, чуть не закричав от испуга, не в силах удержаться одними руками. Та новая ступенька, как только она ударилась об нее ногами, обломилась так же неслышно и выпала из стояков, как гнилой зуб. Настася поехала вниз теперь уже неудержимо, руки ее бессильно скользили по холодным осклизлым стоякам, ступеньки выламывались одна за другой, словно бы их кто-то подпилил или сгнили они все разом и именно сегодня должны все выпасть; крыночка для сметаны, которую она поставила у дверцы и должна была взять, как только станет устойчиво на лестнице, так и осталась там, наверху, а Настася сорвалась с лестницы, упала на холодное глиняное дно погреба, сильно ушиблась, но почти не ощутила боли, мигом вскочила на ноги, глянула вверх, увидела прислоненную к крутой стене высокую лестницу с верхней и двумя нижними уцелевшими ступеньками, лестницу, по которой никто уже не сможет ни спуститься сюда, ни выбраться отсюда, в бессильном отчаянье затрясла то, что осталось от лестницы, подпрыгнула зачем-то, хотя знала, что не допрыгнет никогда до той верхней ступеньки, в неудержимой ярости застучала кулачками в крутую стену погреба. Земля, желтая, холодная, склизкая, равнодушно восприняла бессильные те удары маленьких кулачков, так же равнодушно восприняла бы и Настасины слезы, но девушка и не собиралась плакать, она закричала изо всех сил, голосом, еще полным надежды, без отчаянья и растерянности, ибо все напоминало бессмысленную шутку. Кто-то же да услышит!
Она кричала долго и тщетно. Никто не приходил выручать ее, никто не слышал, не обеспокоилась мамуся ее исчезновением. Но ведь должны обеспокоиться!
Она снова закричала, может, еще громче и с еще большей надеждой, и в самом деле помогло, кто-то услышал, кто-то прибежал к погребу, заглянул вниз и без размышлений прыгнул к Настасе. Не помощь, а еще один соучастник ее несчастья?
Но неизвестный не считал себя жертвой, пожалуй, и не заботился о помощи Настасе. Мигом кинулся подбирать ступеньки, жадно сгребал их в охапку, сгибался над ними, чуть не ползая на карачках по дну погреба, и упорно повертывался к девушке спиной, словно бы хотел заслонить свою ненужную добычу.
Настася пристальнее посмотрела на того странного человека и с ужасом почувствовала, что уже никакая она не Настася, а… Хуррем, и не в Рогатине она, а неведомо где, и человек этот не кто-то неизвестный и чудной в своем ретивом собирании ненужных деревянных чурок, а ближайший султанов прислужник и любимец грек Ибрагим, купивший ее на Бедестане и подаривший Сулейману в гарем. Ибрагим был одет как дильсиз из свиты султана. В дамасковом ярком кафтане, подпоясанном в три обхвата поясом из крученого шелка, в шелковых тонких штанах, в высокой шапке, покрытой листком золоченого серебра. Сбоку за поясом у него был дорогой кинжал, украшенный слоновой костью. Все это – шелк, золоченое серебро, слоновая кость, странная одежда – так не шло к рогатинскому погребу, что Настася чуть не засмеялась в округлую Ибрагимову спину. А он тем временем, мгновенно размотав с себя тонкий пояс (этими поясами страшные дильсизы по султанскому повелению душили людей), стал связывать собранные ступеньки, еще больше округляя спину и жадно нагибаясь над своей добычей, а потом отскочил в самый дальний угол погреба и, поблескивая густыми острыми зубами, засмеялся Настасе (или Хуррем?) и крикнул по-гречески:
– Ага, у меня есть, а у тебя нет!
Ей даже невдомек было, что она понимает по-гречески, – так удивлена и напугана была неожиданным появлением Ибрагима и всем этим происшествием. Только что была непуганой, теперь стала напуганной. Непугана-напугана. Два слова бились в ней, как птичка в клетке, наполняли сердце отчаяньем и безнадежностью. Непугана-напугана.
А Ибрагим кружил вокруг нее, подпрыгивал, не выпускал из рук охапку ступенек, опутанных длинным шелковым шнуром, и то и дело выкрикивал свои дурацкие слова на разных языках, которых Настася еще не могла знать, но которые – о диво и ужас! – понимала!
Отступая от Ибрагима, отыскивая опору (или защиту?), она ощутила сквозь тонкую кофтенку холодную осклизлость лестничного стояка и теперь уже не отступала оттуда, стояла на дне глубоченного, как безнадежность, погреба, а Ибрагим все прыгал, торжествуя, но постепенно утихомирился, остановился, поглядел на девушку внимательнее, и она увидела в его глазах такой же испуг, какой ощущала и в своих собственных. Он все понял. У него были ступеньки, но без лестницы. Она завладела лестницей, хоть и без ступенек.
– Отдай мне! – показал он рукой на высокие стояки, скрепленные лишь вверху и внизу тремя поперечинами.
– Не отдам! Отдай ты!
– Не отдам! Ты отдай!
– Тебе – никогда!
– А я отниму!
– А я не дам!
Он бросился было к ней, но испугался, что и впрямь может потерять свое, вильнув спиной, отбежал подальше. А она боялась оторваться от своего, схватилась за стояки обеими руками, выпятила грудь – попробуй подойди!
Проклятие и нелепость! Забыла, что должна кричать, звать на помощь, забыла, где она и кто, следила только за движениями своего противника, за коварной игрой его глаз и нервного лица, знала, что должна любой ценой отобрать то, что он держит, и ни за какую цену не отдать свое, но не видела для этого никакого способа, кроме одного – уничтожить этого человека, убить его решительно и безжалостно, тогда поставить ступеньки на место и выбраться на волю. Она никогда никого не убивала. Ну и что? Пока была Настасей, не убивала и не стала бы убивать ни за что. Но теперь она Хуррем, а кто знает, что это за женщина? И знает ли она сама о себе хоть что-нибудь?
– Подойди ко мне, – холодно сказала она Ибрагиму. – Подойди, я должна тебя убить.
И от ужаса проснулась.
Лежала почти голая на своей низкой постели, съежившись то ли от холода, то ли от страха, уже и сбросив с себя сон, не могла пошевелиться, только мысль мучительно билась в ней, ужасающая мысль о том, что вся жизнь вокруг нее, в сущности, не что иное, как глубочайшая безысходность, на дно которой брошено множество несчастных людей, и одни из них обладают стояками лестницы, другие – ступеньками, каждый изо всех сил защищает свою собственность, никто не хочет поделиться с другим, помочь другому, помогая тем самым и себе, и потому всем им суждено оставаться на дне, в безысходности, в безнадежности навсегда и навеки, ибо это неизбежно, как судьба, и никто не в состоянии что-либо изменить.
– Проклятый мир, – шептали неслышно ее губы во тьме, – проклятый, проклятый! Мамуся, спаси меня!
Жуткий тонкий стрекот наполнял темноту покоя, темнота была сплошным тоскливым стрекотаньем, точно мириады крохотных железных жал летели отовсюду, ударялись друг о друга, раскаленно клевали ее нежную кожу, все тело и стрекотали, стрекотали сухо, тоненько, словно бы даже повизгивая. Хуррем вспомнила, что с вечера не закрылась муслиновым пологом от москитов. Может, и сны от этих невыносимых москитов?
Аистенок
Мудрая уста-хатун, старая турчанка, приставленная для обучения султанских дочерей и молоденьких одалисок гарема, рассказывала Хуррем про османских султанов и про их предков-сельджуков (кого убили, кого задушили тетивой лука, кого отравили, кто умер смертью таинственной и страшной), знания, переплетались в ней с ее долгой-предолгой жизнью, собственно, вся ее жизнь стала теперь сплошным знанием. Темнолицая, усатая старуха была набита таким множеством историй, что их хватило бы на тысячи таких жадных умов, как у молодой полонянки с Украины, и из тех ее историй запомнилось Хуррем с особенной силой повествование про анатолийских орлов и перелетных аистов.
Правда или выдумка, но ведь какая жуткая!
Будто бы всякий раз ранней весной, когда из Египта летят на далекую Украину стаи аистов, встречают их на пути темные стаи анатолийских орлов. Орлы собираются с отдаленнейших гор на побережье Эге Дениза, и когда утомленные перелетом через море аисты пробуют перебраться с Эгейских островов на материк, над белыми от солнечного зноя горами мирных странников встречает смерть. Испокон веков живут под тем голубым, вылинявшим от зноя небом, среди белых камней могучие орлы, и никогда они не подпускают никого, кто хочет проникнуть на материк с моря и островов, повисают над безлюдными, опаленными солнцем горами мрачной летящей стеной, бьют насмерть все живое – все идущее, ползущее, бегущее и летящее.
Аисты знают, какая судьба уготовлена им над белыми горами, но знают также и то, что где-то далеко-далеко ждут их огромные реки со сладкой водой, ждут беспредельные плавни, озера и непроходимые болота, все они, от могучих аистов-вожаков до молоденьких аистят-первогодков, родились в тех далеких зеленых краях и должны возвращаться всякий раз туда, возвращаться снова и снова, всегда и вечно, ибо их аистиная перелетная жизнь есть не что иное, как беспрестанное возвращение к местам своего рождения, к тому, что навсегда остается самым родным. Хоть дорога далекая, тяжелая и кровавая, хоть многие из них не долетят, не прилетят и не вернутся никогда, но все равно надо всякий раз биться грудью, крылами, через силу, в отчаянном клекоте прорываться и пробиться к родной отчизне – не остановят их преграды, препоны, опасности и чья-то злая воля!
Тысячи лет летят так аисты, не меняя своих путей, и тысячи лет встречают их над морем мрачные орлиные стаи, которые пытаются скинуть аистов назад, в море, отогнать от своего материка, побить, растерзать, уничтожить, но не отступают аисты, не пугаются, смело и отчаянно идут грудь на грудь, крыло на крыло, старые вожаки первыми принимают удар, идя на стену старых орлов. Происходит все это на невероятной высоте, аисты не боятся ни орлов, ни высоты, они не пугаются падений и смертей, потому что им надо пробиться во что бы то ни стало, знание этого живет в их крови так же, как в орлиной крови живет знание того, что каждого, кто прилетел с моря, надо сбросить назад, в море, или кровью его окропить белые камни материка, разорвать его на белых камнях, еще более острых, чем орлиные клювы и когти.
И пока старые аисты-вожаки принимают на свои нечувствительные к боли тела первый удар, пока на подмогу им наплывают новые и новые волны аистиного войска, молодые аистята-первогодки, еще не окрепшие ни телом, ни духом, отрываются от стаи и, выгнув крылья, устремляются к самой земле, припадают чуть ли не к самым белым острым камням, в пугливом шуршании крыльев, в лихорадочной торопливости отдаляются от места битвы, углубляясь в материк дальше и дальше, недостижимые для орлов, которые не умеют летать низко над землей, побеждая старых хищников если и не силой и мощью, то умом и ловкостью, коим научили их старые аисты.
И так продолжается уже тысячи лет, льется кровь, падают с высоты убитые гигантские птицы, идет сила на силу упорно, ожесточенно и неотступно, а разум и ловкость, между тем, спасают самых младших, и каждую весну снова прилетают к Дунаю, Днепру и Днестру аисты, находят старые гнезда, ждут своих аистих и дают начало жизни новой и вечной.
Тяжелы гаремные ночи, но еще более тяжелы дни, ибо одиночество и безнадежность с еще большей остротой ощущаются, когда ты окружена подглядываньем, подслушиваньем, крадущимися шагами, таинственными шепотами, недоверием и враждебностью. В такие минуты весь османский мир представлялся Хуррем теми кровавыми орлами с белых анатолийских гор, а Славянщина, которую они терзали вот уже свыше двухсот лет, беззащитными мирными аистами, несчастными, обреченными навеки, но и неуступчиво упорными в своем существовании, в постоянном возрождении, в необратимом возвращении к своим истокам, к отчизне.
Первым, пожалуй, начал сын Орхана, внук Османа, султан Мурад. Побил на Марице болгарское войско, захватил Эдирне и перенес туда из Брусы свою столицу, присматривался к тому, как бьются между собой сыны болгарского царя Асена Шишман и Стратимир, ослабляя и без того обессиленную свою державу, которая распалась после смерти Асена и теперь неминуемо должна стать чьей-то добычей: венгерского ли короля Уласло, сербского ли князя, уже захватившего под свое влияние Македонию, а то и самого папы римского, стремящегося окатоличить эти православные богатые земли. Но Мурад был ближе всех к лакомому куску, к тому же обладал и силой наибольшей. Шишман, чтобы задобрить грозного соседа, вознамерился отдать ему в гарем родную сестру Тамару. Царская дочь славилась невиданной красотой. Пятнадцатилетней была отдана в жены воеводе Драгашу Деяновичу, но воевода пал смертью храбрых на поле боя, не успев прикоснуться к своей юной жене, и теперь Тамара в свои двадцать лет не знала доподлинно, кто же она, молодая вдова или перезревшая девушка. Вся Европа добивалась Тамариной руки, наслышавшись о ее красоте, присылал Шишману сватов сам венгерский король, но Шишман, боясь окатоличивания своего края, все держал и держал красавицу сестру подле себя, и та уже готова была пойти хоть в монастырь, но и туда дорога ей была заказана, потому что в жилах ее текла смешанная кровь – от отца-христианина и матери-еврейки.
И вот царская дочь должна была идти рабыней в гарем к турку! Когда Шишман сказал сестре о своем намерении, она не стала укорять предателя-брата, только вздохнула и тихо сказала: «Если это твоя и божья воля, то пусть свершится».
Шишмановы послы прибыли в Эдирне с богатыми дарами, поклонами и царской дочерью. Мурад захотел посмотреть на нее, прежде чем посылать в гарем, где она должна была пополнить число несчастных невольниц. Когда же увидел прекрасную болгарку, то дрогнуло даже его жесткое сердце, и он заявил послам:
– Эта прекрасная девушка не может быть рабыней в моем гареме. Она достойна носить царскую корону и будет моей женой. Шишману прощаю его грехи. С сегодняшнего дня земля его под моей защитой.
Забрал Тамару, забрал Шишманову землю, а через восемь лет на Косовом поле разбил и сербское войско, пустив османских коней до самого Дуная.
На Косовом поле погиб сербский князь Лазарь, погибли все его храбрейшие юноши, султан Мурад, наслаждаясь победой, ехал по полю боя, конь его топтал павших, стоны умирающих звучали музыкой для победителя, радостно гремели османские барабаны, и никто из свиты султана, ни один из самых бдительных телохранителей падишаха не заметил, как поднялся меж умирающими сербскими воинами Милош Кобылич, стал перед конным султаном и ударил его ножом прямо в печенку.
Отнесенный к своему шелковому шатру, султан вскоре скончался, младший сын его Баязид, закрывший отцовы глаза, был провозглашен янычарами новым султаном, когда же в султанский шатер возвратился старший сын Мурада Якуб, преследовавший недобитого противника, Баязид велел удушить брата у себя на глазах, чтобы не иметь соперника на троне.
И снова надо было задобрить хитрого победителя, и снова молодым телом славянки. Еще не остыло тело князя Лазаря, а уже приведена была к Баязиду его пятнадцатилетняя дочь Оливера, и когда двадцативосьмилетний Баязид увидел ее красоту, то вспыхнула в нем такая страсть, что велел поставить девушку в джамии в Аладжахисаре перед кадием и муллой, чтобы те засвидетельствовали его брак с княжеской дочерью. До этого, кроме множества гаремниц, у Баязида было две баш-кадуны – дочь турецкого бея Давлет-хатун и греческая принцесса. Но то были жены не для любви, забыл о них, как только взглянула на него своими большими глазами Оливера, как только увидел ее золотые волосы, навек запутался в них своим взглядом и всеми своими помыслами. Велел закрыть ей лицо шелковым чарчафом, чтобы ничьи мужские глаза, кроме его собственных, не глядели на такую красу, хотел отправить Оливеру в гарем, чтобы немного там подросла, но понял, что не может без нее прожить ни одной минуты. Назвали Оливеру «Баш-кадуна Султания», выполнялись малейшие прихоти Оливеры, братьев ее Стефана и Вука султан принимал при дворе, как самых дорогих гостей, впервые на османских приемах появились греческие вина и сербская ракия. Не известно, завладела бы окончательно душой Баязида прекрасная Оливера, если бы внезапно не появился из глубин Азии лютый хан Тамерлан и не разбил войско победоносного султана на поле Чубук близ Анкары, захватив в плен самого султана.
В железной клетке возили султана Баязида вслед за войлочными юртами хромого кочевника. Может, видел из своей клетки Баязид, как жгли и грабили орды Тамерлана первую османскую столицу Брусу, как превратили в конюшню наибольшую святыню Брусы Ул-джамию, как захватили его гарем и полонили Оливеру с двумя ее маленькими дочерьми.
Тамерлан устроил банкет для своих нукеров[59], сидел на белом ковре, поджав под себя перебитую, негнущуюся ногу, смотрел, как принесли в железной клетке пленного султана Баязида, велел, чтобы прислуживала ему и его гостям жена султана Оливера, совсем нагая, только в драгоценных украшениях и с прозрачной кисеей на бедрах. Оливера не боялась смерти, но когда ей сказали, что за непослушание будут убиты ее дочери, она подчинилась и понесла кровавому Тамерлану золотую чашу с кумысом. Шла, как голая по снегу, руки ее дрожали, кумыс расплескивался на белые бедра. Тамерлан, прищурившись, спокойно созерцал вельможную пленницу, его старые нукеры смотрели на Оливеру так же спокойно, зато нукеры помоложе насилу подавляли в себе кипение крови, готовы были вскочить навстречу этой женщине, и если бы не было там их повелителя, неведомо, чем бы все кончилось. Оливера не видела никого и ничего, видела лишь свой стыд, свое падение, свой позор, поэтому даже не удивилась, когда чуть не наткнулась по пути на железную клетку, в которой, вцепившись в прутья побелевшими пальцами, закусив губу, чтобы не взвыть от боли и ярости, стоял ее повелитель, ее возлюбленный муж султан Баязид.
Поцеловать бы ее лицо, которое дороже ему всего мира, отереть прах с ее ног и приложить к глазам, как целительное лекарство. Но только стон и мука. Ибо эти белые ноги шли не к нему и не для него.
Оливера еще нашла в себе силы, чтобы подойти вплотную к клетке и сквозь прутья сказать Баязиду:
– Делаю это, чтобы спасти моих детей, мой несчастный заточенный повелитель!
Не сказала «наших детей», а только «моих». Хотела нести чашу с кумысом дальше, но потеряла сознание и упала.
Этого надругательства Баязид уже не стерпел. Проглотил яд, который скрывал в своем золотом перстне. И как ни добивался Тамерлан, чтобы врачи спасли султана, потому что должен был повезти его в Самарканд как величайшую добычу, против яда оказались бессильными все средства.
Только через десять лет после смерти Баязида и разрухи, содеянной ордами Тамерлана, было восстановлено Османское царство. Старший сын Баязида Мехмед умер от перенапряжения во время охоты на вепря, младший сын Мурад долго боролся с названым братом Мустафой, наконец утвердился на престоле, снова османская грозная сила нависла над славянским миром, и снова, чтобы задобрить султана, брошена была ему в жертву молодая женская жизнь. Сербский деспот Георгий Бранкович послал Мураду в жены свою дочь, племянницу Оливеры, принцессу Мару.
Мурад, даже не взглянув на Мару, отослал ее в Брусу, в гарем, когда же после походов против венгерского короля прибыл в столицу и перед ним поставили Мару без ничего, лишь в прозрачной перевязи на груди, влюбился в нее безумно, немедленно сделал ее женой, а потом – чего не бывало никогда у Османов – отрекся от престола в пользу своего тринадцатилетнего сына Мехмеда. На поле Мигалич возле Брусы, собрав своих вельмож, он сказал им: «До сих пор я много воевал, шел от победы к победе, теперь хочу остаток жизни провести мирно, далеко от распрей мира. Отказываюсь от царского престола в пользу сына моего Мехмеда, сам отбываю в Манису отдохнуть».
Не было для Мурада с тех пор ничего милее на свете, чем Мара. Глядел бы неотрывно в ее зеленые очи, положив голову на пышную ее грудь, забыв о всех заботах, о державе, о самой жизни.
В Манисе возвел замок, окруженный садами, построил фонтаны, пруды с прозрачной водой. В шелесте листвы, в журчанье воды, в теплых ветрах с недалекого моря – голос и смех и вздохи его возлюбленной Мары, а более ничего.
Как в древней песне: «Выпить бы вина цвета твоего румянца – и опьянеть. Твои груди – как Аллахов рай, войти бы туда и нарвать яблок. Лечь между твоих грудей и заснуть. А потом отдать душу ангелу смерти, пусть придет за нею».
Однако по требованию беев пришлось снова стать во главе войска, чтобы победить крестоносцев, которые шли на империю, после чего опять отдал престол сыну Мехмеду и вернулся в Манису, где была Мара. Умер вскорости, хотя был еще не старым (сорока семи лет). Говорили, что от холеры, но догадки были – отравлен. Сына Мариного Ахмеда Мехмед велел задушить, «чтобы сберечь единство, порядок и мир в державе», самое Мару отослал в Сербию, где не могли принять ее ни люди, ни сам Бог, поэтому она вновь возвратилась в Турцию и умерла незаметно, лишняя и чужая для этой чужой земли и навеки оторванная от земли родной.
Даже аисты были счастливее женщин. Потому что как их ни били, как ни уничтожали, ни бросали на твердую землю, сколько из них ни истекали кровью, ни разбивали сердца о белые камни, все же они всегда побеждали, прорывались сквозь смерть и летели в родные края, чтобы дать начало новой жизни.
Наслушавшись преданий о безжалостных Османах, Хуррем невольно ставила себя не среди тех знатных славянок, царских и княжеских дочерей, а между аистят с неокрепшими крылами, но с неугасимой жаждой жить и бороться. Уже и не рада была, что вслед за своим непутевым и несчастным отцом называла себя в шутку королевной. Не хотела сравняться ни с королевнами, ни с княжнами, ни с боярскими дочерьми. А хотела быть аистенком, маленьким, быстрым, неуловимым, смело бросаться в бой с османскими безжалостными орлами и побеждать их.
Сумеет ли и она, маленькая птаха, аистенок, победить османского орла, в хищные когти которого брошена ее жизнь?
Колодец
А может, он сядет здесь у воды и будет смотреть на ее неустанное движение и на то, как снуют тени под прозрачной волной, и на полыханье осеннего стамбульского солнца на лоснящейся поверхности моря? Может быть, и он хотел стать таким чистым и незамутненным, как эта вода, но держава заливала его отовсюду тяжелой мутью, и душа его – он ощущал это все острее – бессильная сопротивляться, становилась такой же мутной, как та великая славянская река, которая смешивала пречистые свои воды под высоким белградским берегом с глиняной взбаламученностью своего дерзкого притока. Грязь всегда бьет в душу, в самое сердце, и спастись от нее невозможно. Получив одно, теряешь что-то другое, может, и более дорогое. Чем больше найдешь, тем больше утратишь. Взбираешься на заоблачную высоту не для того ли, чтобы мучительнее ощутить весь ужас падения? Уже год, как он владел наивысшей властью в своей земле, а может, и в целом мире. Власть оставалась для него непостижимой и загадочной в такой же степени, как был загадочен он, султан, для посторонних глаз. Власть утомляла и угнетала. От нее невозможно было укрыться, отдохнуть. Нависала над ним, как камень. Сидеть и ждать, пока она раздавит, не приходилось, поэтому он вынужден был что-то делать, действовать, – так, пошел на Белград и сразу достиг успеха, какого не знал ни один из Османов. Удовлетворился ли этим? И порадовалось ли его хмурое сердце? Не смог бы ответить даже самому Аллаху. Неопределенность и растревоженность выливал в стихах, которые никому не мог прочитать. Единственный человек, с которым он делился всем, – Ибрагим – даже тот не хотел постичь великой растревоженности, наполнявшей султанову душу. А что стихи без читателя? Переписанные самым умелым каллиграфом, лягут навеки в султанском книгохранилище так же, как диван покойного султана Селима, – даже нищенствующие поэты, которые бродят по базарам с чернильницей за поясом, готовые за мизерную акча[60] переписать первому встречному свое последнее стихотворение, даже они, если говорить откровенно, счастливее самых пышных султанов, обреченных на загадочное молчание, от которого нет спасения. Как завидовал Сулейман разгромленному его отцом персидскому шаху Исмаилу, стихи которого разлетелись тысячеусто песнями кызылбашей. А сочинял их шах под именем поэта Хатай, наверное, также в часы одиночества и усталости от всемогущества власти, без надежды на возможность общения с людьми, и – как знать! – если бы не разбил его войска султан Селим, может, залегли бы те стихи тоже неподвижно шахским диваном, но несчастье дало им крылья, и разлетелись они – теперь не соберешь, не удержишь, не запретишь, не уничтожишь! Сила бывает и в бессилии. Он же владел силой несокрушимой, доказал это только что всему миру на берегах Дуная, но та сила была не в состоянии побороть растревоженность его души, непостижимую для него самого. Он кинулся в чужую землю, в чужие просторы, подчиняясь голосу предков и голосу тех просторов, и долго ему казалось, что именно в этом спасение, но со временем, упорно вглядываясь в могучее течение славянских рек, услышал голос иной, женский или детский, тот голос звал его оттуда, звал с неба и на небо, голос неведомый, слышал его когда-то или и не слышал, голос как печаль и щемящая боль в сердце, все бы отдал за него, за то, чтобы приблизиться к нему на вытянутую руку, на взгляд, на вздох, но где его найти? Просторы безмолвствовали. Молчали разрушенные, сожженные города, молчала разоренная земля, молчали убитые люди – порубленные, посеченные, задушенные, живьем закопанные в землю, молчали, ибо уста их были полны земли, как у тех двух венгров, закопанных Ибрагимом уже после взятия Белграда в позорной мстительности и жестокости. Сам выдумал эту кару или выдумали они вдвоем – султан и его приспешник? Какое это теперь имело значение? «Ведь человек создан колеблющимся, когда коснется его зло – печалящимся, а когда коснется его добро – недоступным…»
От Белграда почти убегал. Словно бы не хотел иметь ничего общего с теми, кто невредимо возвращался с берегов Дуная убийцами, грабителями и победителями. В Стамбул прибыл тайком, залег в неприступных глубинах серая, никого не подпускал к себе, не хотел видеть даже Ибрагима, отказал во встрече самой валиде, лишь черный кизляр-ага по ночам водил к султану то Гульфем, то других одалисок, привезенных еще с манисским гаремом, и теперь они были единственными, кто мог хвастать и гордиться милостями и вниманием самого падишаха. Тогда снаряжена была султанская барка, устлана коврами, посажены на нее были арфистки и одалиски, и Сулейман долго катался по Богазичи, и море звучало музыкой, пением и смехом. Султанские дети умирали один за другим, отчаявшаяся Махидевран рвала на себе волосы, билась от горя о землю, а Сулейман словно бы и не замечал ничего, пустился в распутство, тяжкое и бездонное, так, словно бы навсегда забыл о величии, которому служил первый год своего властвования с достойным удивления рвением.
Никто не знал о том таинственном женском голосе, что преследовал султана, никто не слышал того голоса, слышал его только Сулейман, все попытки заглушить тот голос оказались тщетными, голос звал султана снова и снова – куда, откуда?
Сулейман призвал своего любимца. Заперлись в покоях Фатиха, ночи напролет пили сладкие кандийские вина, Ибрагим умолял султана, чтобы тот показался стамбульцам в торжественном выезде – селямлике, как и подобало победителю над неверными, но султан не хотел являться даже на еженедельные ритуальные приемы в Топкапы, где двор должен был видеть своего султана, а султан – сквозь прозрачный занавес, отделяющий его трон от присутствующих, – своих придворных. Он ничего не хотел – только бы знать про тот голос, который звал его безустанно и упорно, но о котором он не мог сказать никому, даже Ибрагиму, так как нахальный грек только бы посмеялся над султаном, а над султанами не смеются.
Сулейман хотел быть добрым и щедрым. Одалисок, приводимых ему кизляр-агой, одаривал как никто и никогда. Велел соорудить в Стамбуле еще несколько имаретов – приютов для бедных. Допытывался у Ибрагима:
– Чего тебе хочется? Что бы я смог для тебя сделать?
– Уже все сделали, – отмахивался Ибрагим. – Ваше величество дали мне наивысшее счастье – быть рядом, наслаждаться близостью, о которой не смеет думать ни один смертный. Чего же еще желать?
– А все же? – настаивал подвыпивший султан. – Все-таки? Неужели нет у тебя никакой мечты, Ибрагим?
Ибрагим отрицательно качал головой. Делал это с нарочитой замедленностью, как бы наслаждаясь своим бескорыстием. Пусть знает султан, какой верный его Ибрагим и как чисты его привязанность и любовь! А сам между тем, весь напрягшись, лихорадочно думал, когда именно улучить момент, проронить перед султаном несколько слов о Кисайе. О дочке дефтердара Скендер-челебия, о которой снова упорно напоминал ему Луиджи Грити, как только он вернулся из похода на Белград и они встретились в Ибрагимовом доме на Ат-Мейдане, в доме, перестроенном неузнаваемо благодаря стараниям все того же Луиджи Грити. Хлеб, мясо, фрукты, которые плыли в Стамбул морем, шли по суше, проходили через руки Грити и Скендер-челебия, а было этого всего так много, что нужен был сообщник, хотя бы еще один, третий, и тем третьим хотели они Ибрагима в надежде на его заступничество – когда возникнет необходимость – перед самим султаном. Этот союз обещал Ибрагиму то, чего не мог дать и сам султан, – богатство. Ибрагиму уже показали Кисайю. Нежная и чистая. Стоящая греха. Стоящая целой притчи. Ибрагим осушил чашу с вином и спросил у султана позволения рассказать притчу.
– Ты же смеешься над поэтами, – вспомнил Сулейман.
– Мир утратил бы без них самые лучшие свои краски, – внушительно молвил Ибрагим.
– Разве я не говорил то же самое?
– Я только повторяю слова вашего величества.
– То-то же. Так что за притча?
Ибрагим продекламировал приподнято, пылко:
- Сокол на красной привязи
- Днем охотился на пташек.
- Сидела куропатка.
- Перья пестрые, в глазах настороженность.
- Сказала куропатка соколу:
- – Не охоться на меня днем, ибо я не дневная дичь,
- Охоться на меня темной ночью.
Султан из-под бровей метнул быстрый взгляд. Куда и девалось опьянение! Не было Сулеймана, не было поэта Мухибби, разочарованного в мирских делах, – сидел перед Ибрагимом твердый повелитель, могучий, всевластный и жестокий.
– Так где увидел сокол куропатку? – спросил султан.
– Притча может быть и без значения.
– Не перед султаном и не для султана. Спрашивал же у тебя, чего ты хочешь, какой помощи. Теперь говори.
Ибрагим изо всех сил разыгрывал смущение:
– Я бы не хотел злоупотреблять…
– Говори.
– У Скендер-челебии есть дочь.
– У дефтердара?
– Да.
– Сам буду на вашей свадьбе.
– Но ведь, ваше величество…
– Может, дефтердар откажет султану?
– Я не о том. Кисайя из простого рода. Дефтердар человек происхождения низкого, подлого. А вашему величеству подобает быть на свадьбе только тогда, когда девушка из царского рода…
– Не хочешь присутствия султана?
– Но ведь высокие требования…
– Или ты эту дочку дефтердара еще не имеешь намерения сделать баш-кадуной?
– Время покажет, ваше величество, только время владеет всем…
– Согласен. Получишь мой подарок. Скендер-челебии передадут мое повеление еще сегодня.
Ибрагим молча поклонился. Хотел поцеловать рукав Сулеймана, но султан оттолкнул его. Даже прикрикнул разгневанно на своего любимца. И не за его рабский жест, в котором, собственно, ничего не было необычного, а оттого, что снова зазвучал над султаном тот загадочный женский голос, и так явственно, словно был здесь, между ними, протяни руку – дотронешься. Дотронуться до голоса – возможно ли такое?
– Иди, – сказал внезапно Ибрагиму, – иди и сам скажи Скендер-челебии о моей воле. А меня оставь. Хочу побыть один. Не хочу никого видеть.
Говорил неправду. Хотел бы видеть тот голос. Ту, кому он принадлежал. А принадлежал ли он кому-нибудь? Или жил в пространстве, как живут там голоса земли и неба, ветров и дождей, дня и ночи?
Просилась к султану исплаканная Махидевран – не захотел видеть.
Снова спустился в сады гарема, но до моря не дошел, засел в белом кьёшке[61], потом захотел послушать пение одалисок, увидеть танцы, но не в помещении, а на траве, под деревьями, близ текущей воды, на просторе с морскими ветрами.
Были положены на траву стамбульские ковры – как дым, как туман, как мгла над Босфором. Гибкие стебли, зубчатые листья, лотосы, розы, тюльпаны, гранаты. Ступили на ковры маленькие ножки, закружились в танце гибкие фигурки. Султан, незаметный за густыми кафесами кьёшка, одиноко наблюдал за этим праздником красоты, который предназначался лишь ему одному и все равно не мог утешить его, затянуть его рану, исцелить от неожиданного недуга, насланного какою-то злой силой, отдававшего эхом голоса, загадочно-непостижимого. Ему надоели танцы, и он махнул рукой кизляр-аге, требуя песен. Но и песни не принесли утешения, и Сулейман хотел уже гневно прервать забаву, как внезапно послышалось ему нечто словно бы знакомое, к голосу, мучившему его вот уже столько времени, присоединился голос, словно бы похожий, вот они слились – уже и не различишь, где какой, – и повели турецкую песню, и не из тех, что должны тешить султанское ухо, а дерзкую, почти грубую, с недозволенным намеком:
- Бир далда ики кирез,
- Бири ал, бира бейаз.
- Эсмерден арзум алдын,
- Сарамадым бир бейаэ[62].
Пела та неприметная славянская девчушка, которая когда-то поразила своим пением султана так, что он опустил ей на плечо кисейный платочек, но о которой забыл сразу же после того, как подержал в объятиях. Но ведь пела тем самым голосом, что мучил Сулеймана днем и ночью повсюду. Какое-то наваждение. Он нарушил обычай и, подозвав кизляр-агу, сказал мрачно:
– Пусть та замолкнет!
Кизляр-ага метнулся выполнять повеление. Но когда вернулся, его ждало повеление еще более мрачное и гневное:
– Почему она замолкла? Пусть поет!
Теперь уже не различал слов, слова не имели значения – слушал только голос, узнавал его, удивлялся, не верил и в то же время ощущал радость исцеления. Вышел из кьёшка, явился пред очи одалисок, взял у кизляр-аги прозрачный платочек, и повторилось то, что было весной, – платочек лег на худенькое плечо золотоволосой Хуррем, и от веселого маленького личика, поднятого к султану, словно бы посветлело его хмурое лицо.
И снова нарушил обычай султан, сказав при всех: «Вернешь сегодня мой платок». И сказал это не кизляр-аге, а Хуррем, так что Гульфем аж зашипела от зависти, а Кината зацокала языком, как цикада.
Сулейман милостиво взмахнул рукой. Отпускал всех или гнал от себя? Пока отпускал и Хуррем, которую должны были приготовить для ночи, приготовить рабыню для рабской ночи. Мама, пусти меня в детство, мамуся, родная! Стоял над нею повелитель в золотой чешуе, одеревенело выпрямленный, точно пораженный столбняком. Когда водили ему в ложницу Гульфем, когда катался на барке с одалисками, тогда не звал ее, не помнил о ней. А она? Ждала его зова, как пес свиста, или проклинала свое ожидание? Ведь стала как все. Выбраться из рабства через рабство еще большее, еще более безнадежное? Как все? Неправда! Должна всех превзойти и победить! Разве не превзошла уже сейчас, лишь дважды явившись пред султановы глаза и завоевав его проклятый платок?
Хуррем сорвала платок с плеча, тряхнула им и побежала между апельсиновых деревьев, меж ароматов и прохлады. Зеленый ветер гнался за нею из чащи, обнимал зелеными объятиями, тасовал зеленые тени на ее нежной фигурке (в белом, вся в белом), и волосы ее становились как зеленоватое золото, и из глаз било зеленью равнин. Когда-то рвалась в поле, в пору, когда красовалось жито. Хлеба ложатся волной, жаворонки поют, ласточки, как сине-белые стрелы, облетают тебя вокруг, каждая травинка, каждый цветочек, каждый колосочек нашептывают тебе о какой-то великой тайне, такой близкой человеку, всему живому, деревьям, солнцу, звездам, вселенной.
Теперь кричала в ней душа от одного лишь воспоминания о том, что осталось и никогда не вернется. «И вот я с вами во все дни до скончания века». Века кончились, оставлена она всем сущим, покинута, Богом оставлена, не человек, не собака. Надеется на спасение в месте самого наитяжелейшего позора. Как она ненавидела теперь султана! Подлый сластолюбец, адская пиявка, двуногий дьявол, обрезанный сатана! Хотела бы быть змеей, только без яда, поганой крысой, только без чумы, собакой, только никого не кусать, жабой, ящеркой, саранчой – кем угодно, только не женщиной! И в то же время знала, что сможет победить только как женщина, единственным оружием, какое имела, – телом чистым, нетронутым, неповторимо-единственным.
Когда вел ее ночью кизляр-ага к султанской далекой ложнице, не мерзла, как по весне, не вздрагивала от страха, стискивала зубы, прочитывала про себя молитвы, не мусульманские, нет, свои, еще отцовы, «Отче наш», «Богородица дева…», «Достойно есть». Боже единый, вездесущий, всемилостивый! Помоги, сохрани, помилуй, исцели! Обещано, что праведники засияют в царствии божьем, как солнце. А разве же она не праведница? Разве успела провиниться в свои шестнадцать лет? Почему должна идти к этому человеку, такому темному душой, точно он вышел из преисподней? Почему, почему?
Султан ждал ее нетерпеливо, какой-то словно бы растерянный, вновь, как и тогда, сидел на ложе, только теперь был в тюрбане, беспомощно молчал, смотрел на Хуррем, которая застыла, нагая, лишь с прозрачным платочком на плече, у двери, и тоже молчала, глядя на Сулеймана не то испуганно, не то с вызовом.
– Почему же ты молчишь? – спросил он наконец.
Она молчала.
– Подойди ко мне.
В ней так и закричало: «А если не хочу? Если не захочу?» Но не выпустила тот крик, только постояла из упрямства, а потом все же пошла, медленно, пошатываясь и спотыкаясь о ковер, точно пьяная или лунатичка. Если бы она знала, как ее голос мучил Сулеймана все эти месяцы, терзал его душу, не давая покоя ни днем, ни ночью! Как сказано в Священном Писании: «Взглянут на того, кого пронзили они». Да не знала Хуррем о своей власти над султаном, власти неизъяснимой, беспричинной, и потому еще только мечтала о такой власти, подкрадывалась к ней осторожно, как к птичке, которую боишься вспугнуть. Как караван не может идти быстрее, чем он идет (ибо тогда те, кто едет на верблюдах, опередят души свои и растеряют их в беспредельностях дорог), так и она могла продвигаться только со скоростью, зависевшей не от нее, а от него, от человека, которого ненавидела больше всего на свете и в котором в то же время только и могла искать для себя избавления и спасения.
– Ну, чего же ты? Иди быстрее! – точно угадал ее пугливую нерешительность Сулейман. – Ты ведь не боишься меня?
– Боюсь, – облизывая пересохшие губы, шепотом ответила Хуррем.
Сулейман попытался улыбнуться.
– Разве я страшный? Для тебя я никогда не буду страшным. Ты меня понимаешь? Хочешь что-нибудь выпить? Здесь есть даже вино. Ты все понимаешь?
Мешал слова турецкие со славянскими, был необычно возбужден, удивлялся сам себе.
– У меня было достаточно времени, чтобы выучить и турецкий, и арабский, – сказала Хуррем. – Да и персидский.
Султан не поверил.
– Этого не может быть.
Она промолчала. Сулейман налил ей вина.
– Выпей и не молчи.
Она отпила вина. Может, это и не вино, а отрава? И надо хоть знать, как она подействует. Стояла над ложем, садиться отказалась, упорно молчала.
– Ты сердишься на меня за то, что я завоевал славянские земли? – попробовал догадаться султан.
Хуррем пожала плечами. Что ей за дело нынче до всех земель?
– Или, может, за то, что крымский хан, воспользовавшись моим походом, напал на твою землю? – не отставал султан, утаив от Хуррем, что это он велел хану напасть на польского короля, чтобы тот не пришел на помощь своему родственнику – королю венгерскому.
Девушка вся встрепенулась мучительно, услышав о своей родной земле, и снова как бы застыла.
– Я не могу чувствовать себя виноватым перед тобой, ибо султан никогда не бывает виноват, ты должна меня простить и спеть мне, чтобы я услышал твой голос. Прошу тебя.
Она улыбнулась. Отпила еще вина и улыбнулась щедрее. Словно дразня султана, подергала за золотой крестик, который упрямо не хотела снимать. Золото на груди. А в груди? Если бы мог этот человек заглянуть ей в грудь!
– Что спеть?
– Что хочешь.
Она опять затянула турецкую. О девушке и ее красе. «Он биринде майюзюне бакилир (еще когда она была одиннадцатилетней, на ее месяцеликость заглядывались); он алтисинда петек бал олур (у шестнадцатилетней улей наполняется медом); йирмисинде керван гечер йор олур, йырми биринде бир кьетюйе кул олур (в двадцать один год становится рабыней какого-нибудь негодяя)». Песня была длинной, через все годы, от одиннадцати до двадцати одного, и опять-таки слишком груба для султанского уха, но Сулейман слушал с величайшим наслаждением и радостью, совсем для него не свойственной.
– Ты действительно знаешь по-турецки? – подивился он.
Хуррем ответила ему по-арабски:
– «Клянусь небом, обладателем возврата. И землей, обладательницей раскалывания».
– Этого не может быть! – не поверил султан.
Тогда она пропела ему одну из песен Хатаи, того самого шаха Исмаила, которому так завидовал в минуты душевной сумятицы, запела по-персидски, затем по-азербайджански. Она пела и припевала, смеялась и присмеивалась, наблюдая за его изумлением. Так незаметно приблизилась на расстояние опасное и очутилась в объятиях человека, которого ненавидела, но без которого не могла тут существовать, и когда Сулейман притронулся к ее пугливому телу, он наполнился до краев тем голосом, что так долго и тяжко мучил его, и лишь тогда постиг, что отныне без этой девушки ему не жить. Проникала в него в каждой точке тела, в каждом касании, в каждом объятии, входила в него, вливалась, вползала ящерицей, змеей, тоской, болью, восторгом, истомой. Потом она снова пела ему на разных языках, уже и на родном, что-то рассказывала, журчала, как ручеек, лепетала, как листва под ветром, а он был далеко от ее торопливых слов и несмелого тела, но близко к ее голосу, прижимался к тому голосу, точно ребенок, и радовался, и смеялся, изчезала его суровость, даже кровь невинно убиенных как бы не пятнала ему рук, а взлетала в небеса и покрывала краснотой месяц, звезды и тучи над Босфором. Наутро станет он для всех снова султаном, жестокосердным повелителем без милосердия и жалости, и только ей дано видеть его иным, только она изменила его хотя бы на одну ночь, стала могущественнее власти всей империи. Вот сила женщины! Вот ее власть!
Гарем все заметил, но не поверил. Глаза, от которых ничего не скроешь, умеют видеть – и только. Видели, что Хуррем за смехом скрывает смущение, неуверенность, а может, и отвращение? Если бы! Заметили, что кизляр-ага ведет смеющуюся рабыню в султанские покои раз, и второй, и третий. Такого еще не знал никто, кроме Махидевран, всемогущей, незаменимой, несравненной.
Теперь между Богом и Хуррем были только звезды и темнота. А может, темнота стала для нее богом? Женским Богом, ибо женщина царит только в темноте, творя истинное чудо, пробуждая в душе жестокого деспота доброту, нежность, ум, справедливость, простоту и восхищение.
На третью ночь Хуррем осталась в султановой ложнице до утра. Но не увидела, как спит султан, ибо уснула сама, а он смотрел на нее, молился Аллаху, плакал без слез над своим одиночеством, от которого спасла его эта дивная девушка, был уже не султан, не завоеватель, а простой странник, поэт и мыслитель, спрашивал себя: что есть жизнь? Тень птицы на морской волне? Правечная пыль Зодиака над беспредельностью пустынь? Всхлип времени в караване вечности? Заблудший вой зверей в чащах? Неминуемость странствий к смерти?
Хуррем проснулась и лежала тихо, прислушиваясь, когда же восстанет ее душа. Ждала, надеялась, сгорала от нетерпения. Хотела плода в себе, жаждала его, но не как яблоня завязи, не как калина красной грозди из-под белого цвета, не как лещина ореха из медвяной почки, а горького и ненавистного. Пусть прорастет, как куколь на пшенице, как рожки на жите, как ядовитый гриб в лесных чащах. В чащах ее тела горький султанский плод – и тогда она возвысится надо всеми и над всем. Нет такого намерения, коего бы она не оправдала. Рабы хоть и ниже тиранов, но зато стоят на собственных ногах, а тираны – на глиняных. Она победит этого человека, должна победить во что бы то ни стало! Человеку мало просто жить. Чтобы жить, нужна отчизна, свобода и песня. Ей из всего осталась только песня от мамуси, песней утвердилась она в этом жестоком мире, песней должна и завоевать его.
Между тем наступала пора для слез.
Гарем не мог простить Хуррем ее неожиданного, беспричинного возвышения надо всеми. Достаточно того, что все, даже всемогущая валиде, смирились с причудливым нравом этой Рушен, с ее загадочным, противоестественным для этого места показной сдержанности смехом, который звучал в запутанных просторах гарема, точно звуки искушения из глубочайших адских пропастей. Слишком уж много было тех двух султанских платочков, которые русинка таинственно-колдовским способом получила из рук падишаха, только дважды появившись пред всесветлые очи повелителя всех суходолов и вод (ибо небеса принадлежат Аллаху всемогущему, пусть царствует вечно и счастливо!). Но этой дочери шайтана оказалось и этого еще мало. Она зачаровала пресветлого султана, заворожила его злым колдовством так, что он не хотел никого ни видеть, ни слышать, только эту Хуррем, только ее единственную, каждую ночь – и уже сколько ночей подряд! – и не мог оторваться от своей рабыни до утра, иногда велел приводить ее даже днем, чего еще никогда не было ни видано, ни слыхано. Чары, чары! Никто не видел их, маленькая украинка не была поймана за руку, доказательств как будто бы и не существовало, но ведь было наваждение султана, значит, были и чары.
Гарем клокотал затаенно и угрожающе, он ждал кары, жаждал кары, он сгорал от нетерпения и удивлялся терпеливости валиде и ослеплению Махидевран, которая после смерти своих трех детей была в таком потрясении, что не замечала даже угрозы гибели для себя самой. Спокойствие сохраняла, пожалуй, лишь валиде. Встревоженная смертью двух султанских сыновей, могла ждать (ибо все в руках Аллаха), что со дня на день черная смерть заберет и последнего из Сулеймановых сыновей – Мустафу, поэтому должна была немедленно позаботиться о том, чтобы трон Османов не остался без преемника. Приняла весть о неожиданном сближении султана с маленькой украинкой удовлетворенно, с тайной радостью: если и неправда, что эта девушка королевского происхождения, то все равно ведь не похожа ни на кого и достойна занять место рядом с Махидевран, этой дважды обезумевшей султанской любимицей – сначала от власти, теперь от горя. Но все это валиде держала в душе глубоко упрятанным, гарему же выказывала озабоченность тем, что происходило в султанских покоях, и намекала, что только выжидает подходящего времени проявить против тех двоих свою силу… «И в тот день, как будут свидетельствовать против них их языки, их руки и их ноги о том, что они делали».
И когда почувствовала, что уже пора вмешаться, позвала к себе Махидевран, накричала на нее за бесконечные слезы, открыла ей глаза на грозящую опасность, распалила в черкешенке дикую ярость и не стала удерживать баш-кадуну, когда та стала кричать, что найдет гяурку даже под султанскими зелеными покрывалами и задушит вот этими руками, не прося ничьей помощи, не спрашивая ничьего позволения, не страшась никакого греха.
Взбешенная и разъяренная полетела толстая черкешенка туда, где должна была находиться ее соперница, не стала ни расспрашивать, ни убеждаться, и так все ей открылось, как в день Страшного суда: и новое, просторное жилище Хуррем, и служанки вокруг нее, и пышность убранства едва ли не такая, как у нее самой, главной султанской жены, – какое коварство, какой позор и какое злодейство! Всей тяжестью своего раскормленного тела ударила Махидевран ошарашенную Хуррем, всадила свои острые ногти ей в лицо, вцепилась в волосы.
– Предательница! – выкрикивала люто Махидевран. – Мясо, проданное на базаре! Ты еще будешь со мной тягаться?! Ты еще смеешь?!
Хуррем одевали, чтобы вести к султану. Четырехглазый вот-вот должен был за ней прийти, должен был бы явиться своевременно, чтобы защитить ее, не допустить этого унижения, которое было, собственно, и унижением самого султана. Но кизляр-ага предусмотрительно где-то задержался или спрятался. Служанки бросились врассыпную, ни одна не пришла на помощь Хуррем, были здесь глазами и свидетелями мстительного гарема, хотели первыми увидеть униженность той, что замахнулась на наивысшее, засвидетельствовать ее позор, увидеть ее слезы.
Хуррем насилу вырвалась из цепких рук мстительной черкешенки. В кровавых ссадинах, с косами, из которых были вырваны целые пряди роскошных еще мгновение назад волос, отскочила от Махидевран, готовая в отпору, к защите, ко всему самому худшему.
Слезы? Слез своих не покажет тут никому и никогда. Крик? И крика ее не услышат, чтоб они все оглохли. Была беспомощна, обреченно-покинута, как жемчужина, нанизанная на нитку, но теперь уже знала, что, как и жемчужина, сохраняет в себе красоту и притягательность. Была уверена в своей притягательности и силе – и не для этих женщин, не для гарема, а для той вершины, к которой здесь все рвутся, а достичь не дано никому, кроме нее.
Кизляр-ага, хорошо зная, что чрезмерное выжидание может привести к непоправимому, появился в покое Хуррем как раз вовремя, чтобы спасти ее от нового, еще более неистового нападения разъяренной, одичавшей, как тигрица, Махидевран; баш-кадуну силой вытащили из покоя четыре евнуха, которых Четырехглазый точно выпустил из широких рукавов своего златотканого халата – так неожиданно посыпались они из-за него на черкешенку – а к Хуррем главный евнух обратился, словно бы не замечая, в каком она состоянии, и напомнил, что пора идти к султану.
– Не пойду! – коротко бросила Хуррем не так для кизляр-аги, как для служанок, которые не уходили, ждали, надеялись еще на что-то, чтобы было о чем порассказать гарему, сгоравшему от нетерпения.
– Что ты сказала? – спросил кизляр-ага, для которого Хуррем оставалась все еще рабыней, пусть и любимой на какое-то время султаном, но все равно рабыней. – Как ты смела мне такое сказать?
– Не пойду! – закричала Хуррем и даже топнула ногой. – Поди и скажи султану, что я недостойна стать перед ним, так как я обычное проданное мясо, а не человек. Кроме того, лицо мое так исцарапано и на голове моей столько вырвано волос, что я не смею показаться на глаза его величества.
У Четырехглазого не дрогнула ни единая жилочка на лице. Сочувствия тут не было и в помине, но по крайней мере мог бы усмехнуться на такие речи, а он не позволил себе и этого. Когда человек сам роет себе могилу, что остается? Подтолкнуть его туда, вот и все. А что Хуррем живьем закапывала себя, в том не могло быть ни малейшего сомнения. Ибо это впервые в османских гаремах рабыня отказывалась идти на зов падишаха, да еще и произнося при этом оскорбительные, высокомерные слова, похваляясь своим рабством, выставляя его как какую-то наивысшую добродетель. Не могло быть большего торжества для всего гарема, нежели это ужасающее падение временной любимицы, заворожившей султана темными чарами, и кизляр-ага, как верный слуга Баб-ус-сааде, как необходимейшая принадлежность гарема, мигом кинулся к покоям падишаха, чтобы принести оттуда повеление о конце взбунтовавшейся рабыни и о возвеличении всех тех, кто ждал этого конца: валиде, Махидевран, султанских сестер, всего гарема, до последних водоносов и уборщиков нечистот.
Однако чары продолжали действовать непредвиденно и зловеще. Султан молча выслушал главного евнуха, переспросил, в самом ли деле так сильно пострадала Хуррем, потом сказал:
– Пойди к ней и попроси, чтобы она пришла.
А когда оторопевший от таких слов кизляр-ага, вместо того чтобы мгновенно броситься исполнять высокое повеление, разинул рот, точно хотел что-то сказать, султан повторил:
– Пойди и скажи, что я просил ее прийти.
Дважды сказанное уже не требует подтверждений. Кизляр-ага поплелся туда, откуда вышел с таким преждевременным торжеством, – был слишком опытным гаремным слугой, чтобы не постичь, что идет уже не к рабыне, а к повелительнице, пусть еще и не признанной всеми, но ему уже объявленной, и счастье, что он первый узнает об этом, теперь-то уже не ошибется в своем поведении ни за что. Был сплошная учтивость перед Хуррем, кланялся ей, точно султанше, просил и от имени падишаха, и от своего. Она немного привела себя в порядок, пошла в покои Сулеймана, шла с сухими глазами, решительная, исполненная ненависти ко всему вокруг, а перед самой ложницей султана сломалась, заныло у нее в душе, брызнули из глаз обильные слезы. Мамочка родная, что они со мною делают! Пусти меня в детство, пусти в свои песни, в сказки, в свой дорогой голос, пусти в раскаянье, пусти хоть в смерть! Просилась в детство, а была ведь еще ребенком. Предстала перед султаном вся в слезах, окровавленная, униженная. Сулейман, забыв про кизляр-агу, бросился к Хуррем, целовал ее слезы и раны, гладил волосы, спрашивал, кто осмелился поднять на нее руку, кто этот преступник, пусть скажет, пусть только назовет имя.
Сквозь всхлипывания она назвала имя Махидевран, и султан коротко кивнул кизляр-аге – привести. Не просил, не передавал, чтобы пришла, не стал тратить хотя бы слово на свою баш-кадуну, на султаншу, на мать своих детей, на ту, что дала ему наследника. Жестокий кивок – и все.
Кизляр-ага поспешно отправился в новый свой поход. Одну уже возвел на вершину, теперь должен был другую спустить до низин. Немного побаивался осатанелой черкешенки, боялся, что закапризничает и не захочет идти к своему повелителю, но Махидевран только и ждала, когда явится пред глаза Сулеймана. Ибо какая женщина пренебрежет случаем высказать мужчине все, что она о нем думает, – и не важно при этом, кто этот мужчина, самый убогий юрюк из Анатолии или сам великий султан.
В горе от смерти своих детей и от несправедливости султана, Махидевран явилась перед Сулейманом разгневанная, но гордая тем, что не была когда-то продана ему в гарем, а привезена братьями в дар будущему преемнику престола, в знак преданности Османам, завоевавшим весь видимый мир. Не сдерживала своей ярости, из горла у нее вырывался вместе с турецкими словами дикий черкесский клекот, что было бы, может, даже прекрасно, если бы произносились при этом слова справедливые и милостивые, а не пронизанные ненавистью.
Султан коротко спросил, действительно ли она допустила насилие над беззащитной Хуррем.
Черкешенка гортанно рассмеялась и выкрикнула, что это еще не все, что она еще не воздала этой дочери ада все положенное. Ибо она, Махидевран, баш-кадуна, только она может быть первой в услужении его величеству, и все жены, а прежде всего рабыни, должны ей уступать и считать ее своею госпожой.
Сулейман не мигая смотрел на ту, которую звал Весенней Розой и Повелительницей Века, которую еще совсем недавно ставил надо всеми, без которой не мог дышать. Смотрел и не видел идола, коему поклонялся. Стояла перед ним тупая, чванливая, раскормленная черкешенка, вся увешанная драгоценными побрякушками, щедро даренными им за каждый поцелуй, за каждый взмах брови, а рядом с нею – полная жизни и искристого ума девушка, которая точно вырвалась из ада, опалившего ее волосы, коснувшегося, может, и души, но отпустившего на волю, чтобы попала она в рай, ибо рай только для таких, как она. В гареме была точно вызов всем тем пышнотелым, безмерной красоты одалискам, вроде бы и обыкновенная лицом, с детским, чуть вздернутым носиком, такая маленькая вся, что уместилась бы на ладони у своего безжалостного сторожа – кизляр-аги, но мужественная, дерзкая, полная непостижимого очарования и невероятного ума. Сулейман прекрасно знал, что такое дебри гарема. Там все ненадежно, непрочно, встревоженно-пугливо, все как бы раздвоены; одни подчиняются судьбе и плывут на этом проклятом корабле тяжелого прозябания, что везет их к старости и смерти, другие (их совсем мало, единицы) начинают ожесточенную борьбу за султанское ложе, не задумываясь над тем, что может принести им это ложе. А эта девушка не присоединилась ни к одним, ни к другим, даже понятия не имела, что случаем обретенное султанское ложе принесет ей совсем уж непредвиденное – власть, какая никому и не снилась. Какая же это для него неожиданность и радость в то же время: встретить в гареме, среди этого попранного «мяса для удовольствий», среди отупевших молодых самок, затурканных наложниц, запуганных орудий утех и наслаждений, существо мыслящее, человека, который равен тебе упорством ума и жаждой знаний, а волей и характером превышает, ибо за тобой, кроме происхождения, нет ничего, а она выбилась из небытия, из рабства, из безнадежного унижения на самый верх только благодаря собственным силам, одаренности души, мужеству и вере в свое предназначение на земле.
Все это Сулейман чувствовал, хотя постичь до конца не умел, да и не пытался. Знал лишь одно: больше не захочет видеть эту черкешенку нигде и никогда. Всплыли в памяти слова: «А тех, непокорности которых вы боитесь, увещевайте, и покидайте их на ложах, и ударяйте их…»
– Уходи прочь, темная женщина, – сказал он тихо, но твердо. Когда же Махидевран гневно двинулась на него, он повторил уже с нетерпением в голосе: – Уйди прочь!
Железные руки кизляр-аги вмиг выпроводили черкешенку из ложницы.
А те двое остались одни, глянули друг другу в глаза и, пожалуй, оба одновременно поняли: вместе навсегда, до конца, неразлучно. Сулейман устало обрадовался этому открытию, а Хуррем испугалась. С ужасом почувствовала, что ненависть ее куда-то запропастилась, исчезла, а на ее место выступало искушение и демоны завладевали душой неумолимо и навеки, навеки! Разве она этого хотела, разве к этому стремилась! Хотела лишь успокоить, усыпить вампира, а потом ударить, одолеть, превзойти! Чтобы отомстить за все! За мамусю и за отца, и за Рогатин, и за всю свою землю, которую эти пришельцы, эти грабители и людоловы норовили заковать в железный ошейник, как тех несчастных девушек, что плыли с нею через море и проданы на рабском торге в Стамбуле в вечную неволю. И хотя сама она не испытала ошейника, все равно ощущала его жестокое железо на своей нежной шее, он угрожал ей постоянно, нависал над всей ее жизнью, как извечное проклятие. Только ли потому, что родилась на такой щедрой и богатой земле, очутившейся на распутье племен и всей истории?
Должна была лелеять в себе ненависть к этому главарю всех величайших грабителей, взращивать ее упорно и тщательно, и делала это без понуждения со стороны, без чьей-либо помощи, и уже должна была бы сорвать плод, когда неожиданно сломалась. И с ужасом ощутила в себе уже не ненависть к этому высокому грустному человеку, похожему на викария Скарбского из Рогатина, а – страшно даже и сказать – нечто вроде начала расположения, может, и любви! Ветер горьких воспоминаний еще и поныне нес ее в отчизну, а любовь уже отклоняла, как молодое деревце, назад. И давно уже перестала она быть Настасей, а стала Хуррем. И теперь осталась одна с этим человеком – одна во всем свете. Шагнула к Сулейману, и он протянул к ней руки. Упала ему на грудь, содрогалась в рыданиях. Да упадет твоя тень на меня. Падала на всю землю, пусть упадет и на меня.
Вот когда завершилась богооставленность ее души ее триединым христианским Богом. Тут же, где грешила, должна принять чужую веру. Так легко. Только поднять указательный палец правой руки, шехадет пермаги, палец исповедания. Добродетельная блудница. Постепенно вползали в душу порок за пороком, страсть за страстью, а она и не замечала. Углублялась в плотскую жизнь, пока не утонула в ней. «Если Ты поклонишься мне, то все будет Твое». Какой обман!
А образ мамуси, дорогой образ, тускнел и уже насилу пробивался сквозь даль времен, невыразительный и горький, как ночные одинокие рыдания. И только в глубине души тоскливо звучала песня от мамуси, все от мамуси: «Ой, глибокий колодязю, боюсь, щоб не впала. Полюбила невiрного – тепер я пропала…»
Остров
Как – что же? Дьяволы уже вселились в нее, и вокруг ими так и кишело. Правда, в последнее время они вели себя смирно, но все равно теперь уже знала: она в их руках и нет ей спасения. Шла к султану каждую ночь, умирала и рождалась в его объятиях, а он, ясно было по всему, только и видел жизнь, что в ее глазах, в ее лице, в ее пугливо-обольстительном теле, удивлялся теперь безмерно, почему так долго не мог отгадать (а кто подсказал бы, кто?) причину своей душевной тоски, еще больше дивился тому, как могло ему поначалу показаться некрасивым это единственное в мире личико с прекрасным, упрямо вздернутым носиком, с очами, что светили ему звездами в самой непроглядной тьме, с дивным сиянием, от которого бы засветилась даже самая мрачная душа. Воистину, красота – в глазах того, кто любит.
Султан снова становился султаном. Созывал диван, советовался с визирями, дважды в неделю, выполняя обязательный ритуал, показывался придворным и послам, каждую пятницу молился в Айя-Софии, изредка ездил на Ок-Мейдан метать стрелы, присматривался к новым стройкам Стамбула, одаривал вельмож златоткаными кафтанами и землями, карал и миловал и вновь и вновь возвращался к своей Хуррем, без которой не мог и дохнуть, возвращался в ночи ее голоса, ее песен, ее смеха и ее тела, подобного которому еще не знал мир. Всякий раз новое, непостижимое, неизъяснимое, страшное в своей соблазнительности и неисчерпаемости, это тело обезволивало султана, в нем все содрогалось от одного лишь прикосновения к Хуррем, и он с ужасом думал о том, что утром надо бросать эту девочку-женщину ради женщины иной – державы, властной и немилосердной, а тем временем эта беленькая девчушка будет отдана на подсматривания, оговоры и наговоры безжалостного, завистливого гарема. У него перед глазами стояло постоянно одно и то же: валиде с темными властными устами, злые султанские сестры, хищная Махидевран, обленившиеся одалиски, толстые коварные евнухи, молчаливый кизляр-ага, безнадежно располовиненный между султаном и его матерью, а посреди всего этого – она, Хуррем, с мальчишеской фигуркой, в которой ничего женского, лишь пышные волосы и тугие полушария грудей, так широко расставленных, что между ними могла бы улечься султанова голова.
Валиде тоже видела эти груди и тоже знала, что между ними может улечься голова ее царственного сына, и боялась этого, так как уже убедилась, что рабыня с Украины – самая опасная соперница не только всем одалискам, не только глупой Махидевран с ее холеным телом, а даже ей, недостижимой в своем величии и власти повелительнице гарема и своего единственного сына. Когда султан, возвратившись из великого похода, печальный и хмурый, несмотря на блистательную победу, ударился в разгул, чтоб разогнать тоску, валиде радовалась этой темной вспышке мужественности в Сулеймане. Когда он увлекся маленькой украинкой-роксоланкой, повелительница гарема даже тайком способствовала этому увлечению, надеясь, может, и на пополнение древа Османов, ибо дети от Махидевран оказались недолговечными и еще неизвестно было, долго ли проживет единственный оставшийся в живых ее сын и наследник трона Мустафа. Да и нельзя было ставить под угрозу всемогущественный род Османов, имея лишь одного наследника, – валиде знала это по собственному горькому опыту: ведь двадцать шесть лет не знала спокойной минуты, оберегая жизнь своего сына, которому отец его не сумел, не смог и не захотел дать ни единого брата. Валиде верила в дух и силу степей, на краю которых сама родилась, готова была приветствовать рождение сына этой роксоланкой, согласна была поставить ее на место кума-хатун, то есть второй жены султана, но никогда на место первой, баш-кадуны, на место Махидевран. Ибо Махидевран – это только тело, тупое и глупое, которое легко пихнуть куда угодно, а Хуррем это разум, непокоренный, своевольный, как те беспредельные степи, с которыми уже вон сколько лет безнадежно бьется воинственный народ самой Хафсы. Еще когда ничего и не намечалось, когда Хуррем была бесконечно далека от царственного внимания Сулеймана, валиде, подсознательно ощущая угрозу, скрывавшуюся в маленькой украинке, незаметно, но упорно руководила ее воспитанием. По обычаю, установленному испокон века, гаремниц на целый день сбивали в кучу, чтобы были на глазах, чтобы не дать им укрыться ни мыслью, ни настроением, не дозволить никому столь желанного уединения, ибо наедине с собой можно и надумать что-либо греховное, а то и злое, а так пустоголовость, лень, обжорство, похвальба телесными прелестями и в то же время ревнивая слежка, взаимное наблюдение, питающиеся неисчерпаемыми источниками зависти, этого страшнейшего из людских пороков. Хуррем, словно бы и подчиняясь заведенному обычаю, охотно напевая и смеясь в гурьбе одалисок, в то же время норовила оторваться от них, когда они надоедали своею пустотой, отвоевывала для себя каждую свободную минутку, тратя ее на обогащение своего ума. Другие объедались, спали, думали о драгоценностях, нарядах и украшениях, хватались за каждый способ сделать свои тела еще соблазнительнее, а эта, с ароматным, почти мальчишеским телом, с запахом диких степей в своих фантастически золотых волосах, заботилась лишь о своем уме, выстраивала его, как мост, по которому можно перейти самую широкую реку, как мечеть, в коей можно произносить самые сокровенные слова, как небесный свод, под которым голос доносится до ушей самого Аллаха. Для гарема такая рабыня была невиданной, подозрительной и опасной. Поэтому валиде приставила к Хуррем старую мудрую турчанку, которая могла научить маленькую украинку простым знаниям, грубым песням, всему тому, что звучало на подлом каба тюркче[63], таком далеком, если и не враждебном, султану Сулейману, воспитанному на изысканной персидской поэзии, на арабском мудрословии. Валиде наперед догадывалась, как резанут эти простонародные песенки, переданные Хуррем доброй уста-хатун, утонченный слух повелителя, еще с детства писавшего подражания – назире – на блестящие касиды и газели Ахмеда Паши, великого поэта, сумевшего стать любимцем двух могущественных султанов – Мехмеда Фатиха и Баязида Справедливого.
И все ее хитрости свелись на нет. Маленькая роксоланка приворожила султана неведомо чем. Одна ночь, даже десять ночей с султаном – в этом еще ничего не было угрожающего, все ждали конца, валиде верила, что Сулейману в конце концов надоест маленькая рабыня с ее песенками, одинаково варварскими и на ее непостижимом языке, и на каба тюркче, еще непоколебимо верила валиде, что постная плоть неискушенной в любовных утехах украинки не даст наслаждения султану и тот неминуемо вернется к своей сладкой Махидевран или к другим пышнотелым одалискам. Вычерпывается и самый глубокий колодец. Разве не исчерпалось ее собственное тело так, что султан Селим навсегда отчурался от нее, как только она подарила ему сына и дочь?
Так рассуждала мудрая валиде, спокойно наблюдая временное увлечение своего сына маленькой украинкой. Но мудрости ее нанесен был страшный и непредвиденный удар. Спокойствие рассеялось, как дым от степного костра. Ее великий сын с его тонкой душой, с непревзойденной мудростью, с непреклонной волей был сломлен, как тонкая камышинка бурей, побежден коварством, превышавшим всякую мудрость, брошен в униженность грязной страсти, не щадящей в мужчине ни изысканности, ни блеска, ни обыкновенной порядочности. Маленькая Хуррем возвышалась над гаремом, над валиде, над самим султаном, над всей империей, и никто этого еще не понимал, кроме мудрой валиде, никто не мог помочь, не мог раскрыть глаза султану, указать на угрозу и посоветовать, как спастись.
Валиде позвала Махидевран, ослепленную горем смерти своих детей, и спокойно сообщила ей о том, что происходит в гареме. И этим еще ускорила неизбежность победы Хуррем.
Падение Махидевран было ужасающим. Султан забыл о своей любви к ней, забыл о детях, которых она с такой щедростью дарила ему, не хотел вспоминать, что она султанша, мать маленького шах-заде Мустафы, единственного наследника его престола. Он прогнал Махидевран с глаз, как презреннейшую рабыню, он не хотел видеть ее не только в своей ложнице, но и в гареме, и не только в Баб-ус-сааде, но и в Стамбуле: Махидевран была оторвана от сына, вывезена на остров в Мармаре, в старый летний серай, в одиночное заточение, вечную ссылку. А ее покой, самый большой в гареме, о трех окнах, с мраморным фонтаном посредине, весь в дорогих коврах, отдали маленькой Хуррем, не спрашивая ни согласия, ни совета валиде, да еще и передали Хуррем всех бывших служанок Махидевран, словно бы эта роксоланка с ее бесполезным (может, и бесплодным!) телом стала уже султаншей, дала новую поросль всемогущественному роду падишаха!
Валиде рвалась к султану – он ее не принимал. Она мучила своим отчаяньем малоречивого кизляр-агу, черный евнух спокойно бормотал: «Не следует совать палки в колеса судьбы». Хуррем все же оставалась во власти валиде. Ночи принадлежали султану, дни – повелительнице гарема. Она звала Хуррем в свои покои, сидела, кутаясь в дорогие меха, на белых коврах, пробовала выведать, какими чарами завладела маленькая украинка ее сыном, а девчонка беззаботно смеялась: «Какие чары? Кто завладел? Что вы, ваше величество?» Валиде держала ее у себя часами, угощала сладостями, велела приносить книги, чтобы читать вместе с Хуррем, хотела проникнуть если и не в душу ее, то хотя бы на закраины этого чужого тела: что ему по вкусу, что оно любит – тепло, ласковое прикосновение, красивую одежду, боится ли холода, ежится ли от ветра, вздрагивает ли от крика, грохота ворот, рева диких зверей в подземельях серая.
А Хуррем, смеясь, отбиваясь от настырности валиде, выставляла перед собой непробивную завесу беззаботности, отделывалась от любопытства Хафсы песнями и песенками, была неуловима, как дух, неприступна, как скалистый остров посреди разбушевавшегося моря. Так, словно бы этой шестнадцатилетней девочке уже давно открылась мудрость человеческой неприступности, благодаря которой каждый может жить на свете, сохраняя собственную личность. Мы существуем до тех пор, пока мы, объединяясь неустанно со всем, что нас окружает, в то же время отделены от него оболочкой своего тела, духом своим и неповторимостью. Мы – скалистые острова посреди безграничного, беспредельного моря жизни, острова, которые за твердыми берегами скрывают нежную, уязвимую зелень, журчанье ручьев, мягкую землю, какую не уступают никому, иначе размоют ее воды, развеют ветры, расхватают алчные стихии. Все живое должно укрываться. Улитка – в раковине, вепрь – под щетиной, за острыми клыками, человек – за силой, за мужеством, за умом, за смехом, за презрением. В этой девочке неудержимый смех скрывал в себе горькое презрение ко всему. Ах, если бы умел это увидеть ее ослепленный сын! Незаметно вздыхая, валиде отпускала Хуррем. «Иди, девочка. Достойно приготовься к ночи. День принадлежит мужчинам. Женщинам принадлежит ночь. Помни об этом».
Хуррем уходила от валиде, чтобы укрыться в своем роскошном покое и выплакаться до наступления ночи вволю. Плакала, чтобы никто не видел, чтобы глаза не краснели, чтобы даже слезы не катились из глаз. О проклятая земля, где и поплакать по-людски не дадут: вездесущие глаза заметят, высмотрят, донесут султану, и тот прогонит ее от себя, ибо для утех нужна ему смеющаяся, а не заплаканная, тоску и печаль он оставлял за порогом ложницы, а тут хотел лишь радостной беззаботности, того веселья духа, которое даже самых простых людей возносит до уровня бессмертных богов.
А в Хуррем за видимой беззаботностью тоска клокотала чем дальше, тем сильнее, хотя душа, почти было умершая на невольничьих рынках, постепенно пробуждалась, отгоняя от себя призрак смерти, возвращаясь к жизни, к той настоящей и большой жизни, в которой человеку необходимы отчизна, свобода и песня. Утратив свою отчизну, могла ли она заменить ее даже этой неоглядной империей, раскинувшейся на целых три материка? Отобрана у нее свобода – сможет ли вернуть ей этот божий дар всемогущественный султан? Песня оставалась с нею, в ней было спасение, песня стала ее оружием, орудием избавления, ступенями спасения на той лестнице, что соединяет землю и небо, волю и неволю, бытие и небытие.
Была еще плоть, но о ней Хуррем не думала и не заботилась, кажется, даже не замечала своего тела, его униженности. Потому что чем больше унижалась ее плоть, тем выше порывался и возносился дух. Женщина умеет делиться на дух и плоть – это ее преимущество над мужчиной, надо всем сущим.
Ночи шли за ночами. Гнилой ветер с Дарданелл, с голых берегов Азии сменялся ветром с севера – ветром йылдыз, очищавшим воздух Стамбула, отгонявшим смрад нечистот и гнилой воды у пристаней. Серые гуси кричали в высоких темных небесах, точно неутихающая боль и отчаянье Хуррем, – ей хотелось дня, а должна была жить лишь ночами, надеясь на высвобождение из униженности, из угнетенности и никчемности.
Относилась к людям, которые всю жизнь идут за солнечным лучом, по белому дню и по белому свету, пожалуй, их большинство на земле, но есть и такие, что идут по узкой лунной дорожке, среди мрака, темноты и таинств, зачарованные серебристым блеском, очумевшие от того блеска, в глазах у них тот блеск, а в душе темнота и мрак. Султан относился к таким людям, и она стала его жертвой. Сколько лет в детстве слушала со слезами растроганности на глазах отцову проповедь в церкви Святого Духа, как сладостно плакала когда-то над словами евангелиста Матфея: «А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».
Вот она и полюбила врага своего!
Гнилые ветры дули всю короткую стамбульскую зиму, и отчаянье поднималось в душе от тех ветров столь неоглядное, что захотелось бы даже умереть, если бы не рвалась Хуррем с такой силой к жизни, и уже не к простой жизни, а к наивысшим ее вершинам. Ее тошнило от прокислого духа толстых ковров, кружилась голова от сильных ароматов курильниц и от сухого дыма жаровен. От постоянного напряжения у Хуррем часто пересыхало в горле, она коротко откашливалась, не без удовлетворения отмечая, что каждое ее покашливание почти мучительно отзывается в султане, к нежной заботливости которого всякий раз добавлялась еще и тревога. Так что же? Победа? Что-то давало ей силы идти все дальше и дальше, не останавливаясь, не удовлетворяясь тем, что уже имела, проявляя алчность, но не к обычной тщете, не к драгоценностям, не к зримым доказательствам султановой привязанности к ней, а прежде всего ко всему тому, что обогащало и развивало ее человеческую сущность, ставило ее над тем замкнутым миром, который напоминал клетку для зверей, возмещало хотя бы в какой-то мере утрату самых дорогих ценностей, коих уже не могла вернуть теперь для нее никакая сила. Наверное, некоторые души нуждаются в жесточайших ударах судьбы, чтобы выказать свое величие.
Маленькую Настасю продавали в Кафе на невольничьем рынке нагой. Так она и чувствовала себя после того – лишенной не только одежды, но и всего человеческого. Не везла с собой за море ни дома, ни земли, ни неба, ни трав и цветов, даже Чертову гору рогатинскую не прихватила. Покинутая Богом и людьми – крапива у дороги, чертополох с острыми колючками, хищный зверь с ядовитыми когтями, – очутилась среди таких же, как и она, вырванных из отчизны, оторванных от рода своего, брошенных в клетку, никаких надежд, никаких связей, никакой меры для них, а человек ведь измеряется не только собственной сущностью, но и окружением, всем производным от времени, места, происхождения. От прошлого не осталось даже ее собственного имени. Только в снах являлась перед ней рогатинская гора, отцова церковь, и дом родной за ольшаником, и мамуся на пороге, и золотые облака над нею, и рыдания, рыдания… Суровости и мрачности мира, в который попала, ничем не могла одолеть, кроме притворной (но ведь и естественной для нее!) веселости, которою удобно было прикрывать свою растерянность и смятение. Кто бы поверил, что она спасается смехом и песней, что вырвется из униженности, из рабства, собственно, из небытия? Род людской прекрасен. Она докажет это даже врагам. Пусть познают это чудо и пусть содрогнутся их сердца от удивления и восхищения ею.
Безмерное горе и безнадежность одних ломают навсегда, для других неожиданно становятся дорогой к вершинам духа. Когда Хуррем убедилась, что люди и Бог оставили ее, что мир бросил ее на произвол судьбы и она предоставлена лишь собственным силам, в ней неожиданно для нее самой открылась такая неукротимая сила духа, такие неведомые ей самой возможности ума, что она даже испугалась. Может, так же пугала она своих гаремных стражей и самое валиде, зато султана удивила и восхитила так, что он не мог уже оторваться от созерцания этой удивительной девушки, в которой вмещалось столько неожиданностей, столько щедрых знаний и дарований, что, казалось бы, их не в состоянии была выдержать человеческая природа!
Те два месяца гнилой стамбульской зимы, два месяца их неразлучности, Хуррем была еще и ученицей султана. С ненастырной настойчивостью Сулейман отучал Хуррем от грубых песенок, бережно вводя ее в храм истинной высокой поэзии, где царил дух утонченности, где от простонародного каба тюркче остался разве лишь вспомогательный глагол, зато господствовали слова персидские и арабские, где целые строфы газелей можно было читать, зная скрытый поэтический ключ, попеременно то по-персидски, то по-арабски, то по-турецки. Он читал ей газели Ахмеда Паши, Исы Неджати, знаменитую «Мюреббу» Исы Месцехи, и она мгновенно схватывала не только суть, но и высокие тонкости поэзии, память у нее была цепкая, как глициния, Хуррем могла повторять целые газели вслед за Сулейманом, а то вдруг неожиданно, через несколько дней, когда он уже и забывал, что читал ей, вспоминала из Ахмеда Паши: «Приди, но не войди в шатер соперника, ибо ты ведь знаешь, что там, где собака, – ангел не пройдет, о друг мой…»
Или же мило переиначивала стихи Джелаледдина Руми: «Если уж и вспоминаю о ком-то, то вспоминаю лишь тебя. Если уж раскрываю уста, то лишь затем, чтобы рассказать о тебе. Если мне хорошо, то причиной этого лишь ты. Если мне захотелось слукавить, то что поделаешь, этому научил меня ты».
Эта маленькая гяурка, упрямо не снимавшая свой золотой крестик с шеи (султану было приятно это упорство), отважилась даже начать богословский спор со своим повелителем.
– Ваше величество услаждает мой слух прекрасной поэзией, – говорила она, – и еще ваше величество рассказывает рабе своей, как великодушны были султаны к поэтам, милуя и щедро осыпая наградами даже самых легкомысленных из них – и за что же? – за слова, только за слова, и более ни за что! А между тем сам пророк ненавидел поэтов, о чем сказано в Коране: «Они извергают подслушанное, но большинство их лжецы. И поэты – за ними следуют заблудшие. Разве ты не видишь, что они по всем долинам бродят и что они говорят то, чего не делают…» Как это согласовать и можно ли вообще согласовать?
– Ох, маленькая гяурка, – снисходительно вздыхал султан, поглаживая ее по щеке, – у тебя не хватило терпения прочитать дальше. А дальше в Книге написано: «…Кроме тех, которые уверовали, и творят добрые дела, и поминают Аллаха много». Еще ты не знаешь хадиса[64], который передает слова пророка: «Почему бы тем, кто защищает Аллахова посланника с оружием в руках, не защищать его также и своим словом?» Пророк давал повеления своим ансарам[65] убивать каждого из поэтов, высмеивающих его учение, но милостиво относился к тем, кто прославлял его, и даже к тем, кто писал оскорбительные слова, но затем покаялся. Такова история поэта Каба ибн Зухайра, который заслужил смерть за свое злое стихотворение против пророка и был даже ранен в столкновении с правоверными, но впоследствии свет ислама пролился и на него. Он сочинил большую поэму в честь пророка, явился на утреннюю молитву в мединскую мечеть и там стал читать перед посланником свое произведение, и когда дошел до слов: «посланник – это сверкающий меч из индийской стали, обнаженный самим Аллахом», – растроганный Магомет накинул на плечи поэта собственный плащ, после чего эта поэма так и называется «Аль-Бурда» («Плащ»). И в этой поэме есть слова, написанные словно бы о тебе, Хуррем. Вот они: «Когда она улыбается, показываются ее влажные от слюны передние зубки, точно они – источник сладкого вина, к которому приятно припасть дважды, вина, смешанного с холодной чистой водой, взятой из змеившегося в долине потока, над которым летят северные ветры».
- Я скажу тебе: «О моя госпожа, ты измучила меня!»
- Она ответила: «О боже! Мучь тогда и ты меня!»
Через два месяца Хуррем несмело сказала султану, что она ждет ребенка. Растроганность его была столь безмерна, что он неожиданно даже для самого себя стал читать ей в полузабытьи стихи древних суфийских поэтов Джелаледдина Руми и Юнуса Эмре, и вся ночь у них прошла в стонах блаженства, в радости, в приглушенном звучании таинственных слов о слиянии человеческих душ друг с другом и с высшей сущностью.
- В счастливый миг мы сидели с тобой – ты и я,
- Две формы и два лица – с душой одной – ты и я.
- Дерев полутень и пение птиц дарили бессмертием нас,
- В ту пору, как в сад мы спустились немой – ты и я.
- Восходят на небе звезды, чтоб нас озирать,
- Появимся мы им прекрасною луной – ты и я.
- Нас двух уже нет, в экстазе в тот миг мы слились,
- Толпе суеверной и злой ненавистны – ты и я.
В эту ночь султан хотел быть особенно великодушным. Может, сожалел, что поздняя ночь и не может он немедленно проявить все величие своего великодушия к Хуррем и вынужден ждать утра, чтобы сообщить валиде и кизляр-аге, сообщить всему гарему, всему Стамбулу и всему миру, как дорога ему эта маленькая девочка, от которой он теперь ждет сына, наследника, и которую он сделает султаншей, царицей своей души и царицей всех душ его империи, но до утра было еще далеко, до сына – еще дальше, поэтому он должен был довольствоваться одними словами, и он щедро лил их из неисчерпаемых источников своей памяти, с которой пока еще не могла состязаться даже цепкая, как глициния, память Хуррем: «Все равно приходи, все равно будь той, какая ты есть, если хочешь – будь неверной, огнепоклонницей, идолопоклонницей, если хочешь – будь хоть тысячу раз раскаявшейся, если хочешь – будь сто раз нарушительницей раскаяния, эти врата не врата безнадежности, какая ты есть, такой и приходи».