Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 Swann Lena
– Gr Gott! – помахали ей блестящими плавниками перманента обрадовавшиеся ей золотые рыбки официантки.
Со стоном показала обеими руками отрицательный надгробный жест юному белобрысому бобрику, уже весело тащившему к ней ящик с конфитюром.
Жадно, как последнюю соломинку, схватила обеими ладонями длинный, раструбом расширяющийся к верху (даже не уследила как появившийся перед ней на столе) прозрачный горячий бокал с крошечным, кругленьким, ненужным, нецепляемым, атавистичным ухом ручки сбоку – которую на мизинце разве что вертеть.
С отвращением, медленно, давясь и обжигаясь, через силу, начала выхлебывать бергамотовый чай.
Пригрела на правой руке, в ложбине между большим и указательным пальцем, дрожащую янтарную медузу – гибрид солнца и чая – и наконец, по каплям, по глоткам, вернулась к жизни.
Минут через десять выйдя из кафе (предварительно, в туалете, еще раз взглянув в чудовищное, шаржевое, зеркало, и, отхлестав себя ладонями по бледным щеками, для подражания жизни), она логично решила: «Если они еще там – тогда я к ним подойду. Ну, а если их там уже нет – тогда я к ним и не подойду».
Завернув на Мариен-платц, она сразу же, уже с угла площади, углядела торчавших у условленного выхода из перехода Ксаву и Воздвиженского.
Оба они в этот момент, как по команде, присели на парапет эскалаторного выхода – спиной к ней, и лицом к подкопчённому гарпиозному мужику на нижнем ярусе новой (весьма относительно) ратуши.
Глядя на чужой, по-советски коротко обкорнанный затылок Воздвиженского, она опять с оторопью подумала: «Кто это? Нет, ну он, конечно, имеет право на существование, и все такое… Но – о чем я вообще?.. Нет, ну разумеется, я сейчас буду крайне дружелюбной. Но – о чем я вообще?! Что это я, в самом деле?! Кто он?! Какое он имеет отношение к моей жизни??»
Зайдя слева и глядя то в мостовую, то на ратушу, вместо приветствия постебала над их переглядками с гарпиозом.
Заметила, что Ксава для чего-то нацепил душераздирающе похожий с Воздвиженским свитер – только чуть более светлый, и с цыплячьим пухом.
И в ту же секунду почувствовала, что физически парализована горючим стыдом – как клещами: сковывающей предплечья и кисти пошлейшей возможностью допуска, что Воздвиженский, к примеру, старается сейчас ей внешне понравиться, или – что еще хуже – что, не дай Бог, он вот сейчас вот, вот в эту самую секунду, думает, что она хочет внешне понравиться ему. Ей вдруг стало невыносимо стыдно – что у нее вообще есть вот эти вот руки-ноги, вот это тело. И что он ее видит снаружи, а не так, как она сама себя – изнутри, духом.
Стряхнуть оцепенение удалось только радикальным способом: вовсе не смотреть на Воздвиженского, и стараться казаться страшно веселой.
Ксава, стеснительно лыбившийся в сторонке своим припухшим личиком, повел их – со сладким видом, как будто открывает для них коробку с конфетами – гулять в Английский сад.
Каштаны в парке уже успели выставить к солнцу высокие липкие свечки в кряжистых черных канделябрах. Елена, прекрасно знавшая дорогу, неслась впереди, и на изрядном отдалении от обоих – чтобы избежать натужных бесед.
Спустились к Айзбаху. К ее ужасу, как только они зашагали вдоль по ручью, навстречу им вывернул из-за деревьев тот же самый, червячно-шузовый маньяк из Бертельсманна – только сейчас он был еще и с подозрительного вида тросточкой с увесистым костяным набалдашником. Она с испугом внырнула между Ксавой и Воздвиженским и взяла под руки обоих мальчиков. С вызовом глядя на седого похабеля, продефилировала мимо – и тут же, как только старикан исчез из вида, немедленно локти спутников бросила (не понятно чем – стартом или финишем действия вызвав большее смущение обоих) и кружась, вприпрыжку опять пробежала вперед, толкаясь наперегонки с откуда-то присоседившимся слюнтявым сенбернаром, по мосту через ручей. Ни слова, почему-то, Воздвиженскому о своей здесь прежней прогулке не рассказав.
Завидев на лужайке жирную, расписную, дорогой ручной выделки китайскую утку, пасшуюся между нарциссов (желтых могендовидов в мини-юбках), Ксава аккуратнейшим образом достал из кармана джинсов и набожно развернул матово шуршащий целлофановый пакетик, оттуда извлек, дрожащими пальцами, недоеденный (видать, за этим завтраком) огрызок хлеба – размером с кукиш – и, с риском для жизни цепляясь за дерн и пачкая в глине руки, наклонился к ручью – и размочил краюшку. Утка, впрочем, от нищенской подачки наотрез отказалась, оглянувшись на него как на идиота и матерно крякнув, и тяжело, с метровым разбегом, снялась с земли, от лени даже не подбирая за собой шасси.
Белке, проскакавшей по ногам, как золотая упряжка с беззвучными бубенцами, предложить уже было нечего.
Неподалеку от Театинэр, в торце соседствующего с Греческой церковью длинного псевдоклассического здания, куда они вышли, оставив, наконец, парк, с престарелыми сатирами, в покое, и распугивали теперь ногами солнечных зайчиков в окрестных, как-то тихой сапой, пока они гуляли, опять по-летнему потеплевших, сухих, звучно шаркавших переулках, двое рабочих в лиловых комбинезонах, беззастенчиво, вопреки всем законам гравитации, заставляли летать громадный двухметровый кусман казавшейся до этого вполне бюргерски-неподвижной брусчатки – и под взмывшим в небо на непонятной конструкции, вырезанным как кусок торта из мостовой квадрате кладки, разверзалась обитаемая дыра, и оттуда на руке подземного джинна – грузового лифта – рабочим доставляли пачки бумаги. И через секунду брусчатку уже опустили на прежнее место, и разгуливали по ней, как ни в чем не бывало.
Когда добрели до Маффай – и перебегали трамвайные пути на мемориальном перекрестке имени изумрудного панка и его верного скейтборда, Елену вдруг стало подмывать на бессовестную авантюру:
– Воздвиженский, а ты не хочешь сейчас поехать вместе со мной в зоопарк? Там меня Аня с Дьюрькой ждут.
Ксава тут же заявил, что и он к зверям не прочь.
На Мариен-платц – ровно на месте их свидания – под присмотром гарпиозного копченого хмыря с ратуши – был галдеж. Зеленые протестовали против торжественных похорон каких-то отходов и строительства какой-то, телефонной, кажется, станции. Нет, гидро, электро, атомо.
И к эскалатору было не протиснуться.
– Ну, это разве демонстрация! – снисходительно засмеялась Елена – профессиональным Крутаковским методом тут же подсчитав по квадратам триста пятьдесят митингующих убогих снусмумриков, расставивших кущи плакатов на мытых шампунем плитах – и вспомнив миллионные тьмы тем в центре Москвы, с перечеркнутой цифрой «6». – Пошли лучше на лифте покатаемся!
Мимо золотой скульптуры сновала стопка дымных горшочков на ножках – кривоногий кореец официант в одной руке нес многоэтажку горячих глиняных посылок из ближайшего ресторана – адресатам за расставленными на краю площади накрытыми белыми скатертями столиками с пластиковыми номерками; а шуйцей умудрялся безостановочно упрятывать чаевые в крахмальный плоский передник, весь как будто целиком состоящий из одного длинного широкого кармана.
На углу с Кауфингэр уже знакомое Елене трио – две жженые сиеновые лакированные сверкающие на солнце скрипки и обшарпанная, как старый шкап, виолончель на золотой курьей ножке – умудрялись выпиливать без духовых болеро Равеля, собирая деньги на поддержку больных детей.
Все трое музыкантов беспрестанно между собой переглядывались – и после каждой музыкальной фразы вопросительно взирали на партнера, как будто ожидая, что-то он теперь скажет – заранее, всей мимикой подсказывая ответ.
Яркая двухметровая молодая итальянка с резко удлинённым подбородком, в бежевой шляпе с мягко гнутыми полями, в коротком кремовом демисезонном пальто и белых кружевных перчатках, кружиась рядом на площади под музыку, танцуя с собственной двухлетней, курчавой, лиловыми кренделями разодетой, дочкой, держа ее на руках перед собой под мышки; и невесомые ноги той, в пестрых колготочках и крошечных клубничных сапожках, отлетали от оси движения ровно под тем же углом, что и складки длинной юбки ее матери, цвета горных отрогов на Маргиной лестнице, из-под пальто.
Виолончелист с обаятельным рельефом челюстных костей (как будто бы он припрятал за каждой из щек по грецкому ореху) старательно перепиливал все лицо растянутыми в смычок губами, в такт движению смычка по струнам – а в момент, когда он щипал струны руками, ровно то же самое выделывали и его брови на лбу: резко щипали вверх.
Лысый скрипач-заводила – опрокинутое блюдце лысины которого на темени как будто затянуто было мелкой сеточкой для волос: из зачесанной передней пряди (Аня называла такую прическу «внутренним займом») – фиглярствовал, приседал на коленях, выпрастывался опять, подпрыгивал и извивался в такт музыки всем телом, как сама себя заговаривающая гюрза. Туфли – на которых он то привставал, то приподдавал каблуками назад, то вилял вбок – черные, мятые, кожаные, с чуть загнутыми вверх мысками и пылью на складках, были до того подвижны, и повторяли его гримасы и ужимки с такой живой точностью, что казались частью не одежды, а тела. А на правой, смычковатой, его руке красовалась, металась от одного края воздушных границ скрипки к другому, ярко-красная вязаная хиппанская фенечка, со свисающей шерстяной нитью на кончике. И, вслед за этой взмывающей нитью, обе его руки и скрипка работали как будто абсолютно отдельно от всего остального его актерствующего и фиглярствующего на публику тела – так что каждый раз он и сам вперивался в волшебно игравшую в его руках скрипку с искренне пораженным видом: «Смотрите-ка, что она вытворяет!»
Все трое музыкантов были в строгих черных майках с короткими рукавами, и черных льняных брюках.
Тонкая девушка-скрипачка с прямым козырьком прокрашенных ресничек, строгим пробором на правую сторону и рекой стекавших меж лопатками ровных темно-русых волос, меряла воздух перед собой равнобедренным треугольником носа, и, строжайше сжав губы, держала на левом плече скрипку, как непослушного котенка – правой рукой со смычком, как расческой, жестко вычесывая его; а левой, тем не менее, тайком и от него, и от самой себя, то одним, то другим длинненьким пальцем трепетно ласкала и почесывала любимца за ухом – и улыбалась лишь краешком глаз, хитро глядя, как слушается он ее касаний.
Манипулировавший губами, как дополнительным музыкальным инструментом, виолончелист то и дело, в малейших паузах, старательно их разминал; и, одновременно, с виртуозной официантской скоростью выдергивал правой рукой серенькую замызганную фланелевую тряпочку, заткнутую под грифом, и любовно смахивал с потертого каштанового виолончельного ваниша напиленную в только что сыгранных тактах и облетевшую с волоса смычка, как перхоть, канифоль.
Воздвиженский поддернул губами по полукругу и прогундел в нос:
– Ну, на это не жалко, – подошел и, быстро, брезгливо, не наклоняясь, бросил в распахнутый, как форма для выпечки огромного скрипичного печения, футляр ржавый пфенниг.
И пока они шли к лифту, Елена всё, как в фуэтэ, оборачивалась на крутившуюся, как в фуэтэ, итальянку.
XIV
Аня и Дьюрька уже ждали у входа в зоопарк. Аня, как будто заранее почувствовав от Елены подвох, взяла с собой за компанию и Фросю Жмых.
– Ну, поздравляю, подруга. Первый раз в жизни ты опоздала всего-то на семь минут, – выдала точное коммюнике Анюта, когда Елена с Воздвиженским и Ксавой подходили к воротам; а на лбу Анином светилась другая недвусмысленная электронная табличка: «Ну ты и свинья – ты зачем его сюда притащила?»
Не предупредив Воздвиженского ни намеком, ни словом, ни интонацией (да и каким намеком, какой интонацией это можно было выразить?) – Елена бессовестно бросила его в ледяную прорубь объятий своей язвы-подруги.
Ждала она от Ани, после вчерашнего ее жесткого вопроса про жлоба – ну буквально всего, чего угодно. Как-то раз, в том же самом Новом Иерусалиме под Москвой – когда, вместе с третьей их сокамерницей по палате, Эммой Эрдман, они пытались ну хоть чуть-чуть отмыть барак от необожженной глины и склизких терракотовых тетраэдров, приносимых на сапогах солагерниками со свекольных полей, Эмма Эрдман, долго и абсолютно безнаказанно, изводила кротко трудившуюся (совком и веником) тихоню Аню: набрала в продырявленную на пальцах резиновую перчатку воды, как в переполненное коровье вымя, и весело брызгалась («писалась», как выражалась Эмма). Анюта терпела-терпела, не говоря ну ровно ни слова; потом вежливо попросила Эмму этого не делать; потом, видя, что Эмма не унимается, Аня куда-то ненадолго вышла из палаты; вернулась – и с порога, с абсолютно хладнокровным лицом, с ног до головы окатила Эмму ведром грязной ледяной воды.
«Юдифь, вероятно, отчикала голову Олоферну ровно с такой физиономией», – подумала сейчас, на фоне зоопарка, Елена, подходя к любимой подруге, явственно вспомнив Анину морду в момент выхлестывания ведра.
Внутренне хохоча, и готовясь к зубодробительным – для всех участников – последствиям этих жестоких смотрин, Елена, напоследок, перед тем как они подошли вплотную к Ане, как будто случайно ласково провела по ребру ладони Воздвиженского мизинцем и безымянным. И подумала: Ну, что ж? Выплывет – не выплывет?
Впрочем, Аня, обманув все ее ожидания, восприняла привод Воздвиженского (в пику недовольному ее вчерашнему фряку) уже не просто как данность природы, которую, видно, уже фиг исправишь – а как осознанный выбор – пусть и идиотский – ее подруги, который она будет ну о-о-о-чень стараться уважать.
Как только они вошли в зоопарк и зашагали по попахивавшей парнокопытными дорожке, Аня перестроилась и пошла рядом с Воздвиженским, и заговорила с ним так, будто он был иностранец, и как будто бы она, Аня, вот только сейчас, ровно в эту секунду, с ним в первый раз в жизни встретилась – и, будто достав из кармана кондовый текст разговорника и открыв его на разделе: «Знакомство», с благожелательным интересом расспрашивала Воздвиженского о семье, о родителях, о гэшвистэрах…
И Елена еще раз потрясенно подумала: какое же количество дивных, качественных пружин заложено внутри ее Анюты.
А уж когда выяснилось, что Воздвиженский все раннее детство провел с родителями в Восточном Берлине, и отлично говорит по-немецки – Аня, исповедовавшая милое заблуждение советской образованщины, что знание иностранных языков даже червяка может сделать президентом – осклабилась – и уже и вовсе без умолку с ним ворковала. Веснушчатая, как яблоко гольдэн, маленькая Фрося Жмых, заслышав про ГДР, тоже моментально навострила ушки на макушке и подскочила к Воздвиженскому с другой стороны – для нее молодой человек был ценным товаром только в том случае, если родичи шастали в загранку. Так что теперь Воздвиженский шел, окруженный любезничающими с ним девочками, которые, как Елена еще пять минут назад боялась, сожрут его заживо. Ксава плелся сзади и беспомощно улыбался, ничего не понимал – но, кажется, был абсолютно счастлив, что и его взяли в компанию.
Как вкопанные застыли перед жирафами – тот факт, что отделены эти живые замшевые подъемные краны были от дорожки только мелкой канавкой и заборчиком (еще ниже ольхингских), по щиколотку – причем вовсе не по жирафью, а по человечью – потрясал. Перепрыгнуть и в ту и в другую сторону было легче легкого. Баварские мелкие сорванцы, мастерски выдувающие (тут же с грохотом лопающиеся и залепляющие все ноздри и всю морду) розовые шары из жвачки, с рюкзачками за плечами, тоже явно смывшиеся из школы, тут же доказали простоту визитов к зверям – оглянувшись, нет ли поблизости никого из зоо-надзирателей, тут же перемахнули через канавку, и издали пытались прикормить жирафов, суля им непочатые каугуми. Те, однако, были слишком увлечены грациозным общипыванием сена с высоченных четырехметровых классицистических колонн – чтоб не портить осанку и не нагибаться за жрачкой к земле. Юнец-жираф, впрочем, когда крохи со школьными рюкзачками уже отвалили, подошел к канаве и склонил верховину, и почти дотронулся замшевыми трепещущими губами до вафельных, рифленых, карамельного цвета, невесомых, в хвост заколотых, волос ойкнувшей и отодвинувшей плечо Жмых; сделал вид, что приготовился к прыжку, потом отпрянул – с удивлением заглянул в канавку, как будто первый раз ее видит; и явственно подумал: «Да ну их! Со всеми этими их запутанными У-Баанами и Эс-Баанами, со всеми их заколдованными подземными переходами! Как я потом до дому добираться буду?»
На контрасте с зоо-гулагом московского зоопарка привольный мюнхенский Хэллабрунн (несмотря на подозрительное название) казался раем.
Дьюрька откололся от всех и подлетел к Елене, наблюдавшей с некоторого отдаления, сзади, как Аня обхаживает Воздвиженского; Дьюрька чокнулся с ней на дорожке, как обычно, с разгону, врезавшись в плечо ее всем телом, отскочил, потом наклонился и жарким шепотом вывалил в ухо:
– В ГДР он родился! Ты представляешь?! По-моему, у него не «русские священники» в роду были! – с особым прононсом, чуть в нос, передразнил он оброненное Воздвиженским в поезде признание. – А ка-гэ-бэ-шники! – ликовал догадке Дьюрька. – Говорю тебе точно! Ка-гэ-бэ-шники! – горячо выпаливал ей по слогам в ухо Дьюрька.
– Перестань ревновать, немедленно! – расхохоталась Елена и крепко уцепила Дьюрьку, как обычно на прогулках с ним, под руку. – Никакие они, наверняка, не кагэбэшники – просто, наверное, очень советские люди…
Деревня гепардов, с заливной лужайкой, отделена была от дорожки, с прогуливающейся по ней компанией, канавкой чуть побольше, чем жирафья – но всего метра два шириной. И этот демократизм радовал уже чуть меньше.
– А их сегодня уже кормили, интересно? – хихикал Дьюрька.
Оставалось рассчитывать только на бюргерскую порядочность крапчатых тварей, и их разборчивость в еде.
Плотное трио Аня-Воздвиженский-Жмых, за ними паж Ксава, и примкнувшие к ним на отдалении – то под ручку, а то – вышибающие друг друга от хохота за бордюр дорожки Дьюрька с Еленой – выгуливая себя мимо странной, вальяжной, животной жизни, казавшейся даже еще свободней, чем жизнь снаружи, в городе – вошли в громадный обезьяний замок.
Внутри, с болезненным интересом приклеилась к толстым стеклам, наблюдая за макаками, группа недоразвитых инвалидов на креслах-каталках – скрюченных так, как будто их изувечил какой-нибудь урод-извращенец Фрэнсис Бэйкон. Один все время что-то рассматривал у себя на сложенных книжечкой ладонях, как будто напряженно читал последние сводки. Второй все время норовил что-то слизнуть с носа, сухого, растрескавшегося, занесенного как будто пудрой Сахары. Третий улыбался так – что даже гримаса скорби казалась бы на его фоне отрадой. Четвертый все время сгонял кого-то со лба, брал лоб на абордаж, и, успешно выполнив операцию захвата, сам себе оттуда подмигивал и подавал знаки рукой. Обесформленные лица, болезненно расплывшийся слюнявый рот, и – всполохами – нехороший интерес в глазах к брачным играм макак за стеклом. Колени, налезающие друг на друга винтом. Умственно отсталые герои Бэйкона общались между собой громкими бессмысленными звукоподражаниями, и мигрировали по всему периметру обезьянника, перевозимые крепкими заботливыми соцработниками.
В коллекции обезьян была произведена некоторая сегрегация: с обеих сторон, во всю высь замка, высились толстые стекла, так что каждый угол обиталища был прозрачен и виден насквозь – слева жили гориллы, справа – макаки; секции были разделены равными долями; а в центре – по справедливости – отвели не менее просторный зал для людей.
И не понятно, на чьи лица было смотреть страшнее: на дебилов, расплывавшихся вязкими дырами мокрых ртов, или на рожи их здоровых шефов – юных рослых русоволосых аполлонов – социальных работников, как в одном инкубаторе выведенных, в модных джинсах с заплатками и с наростами бицепсов под яркими тонкими хлопчатыми джемперами с длинными рукавами – вдруг бросивших штурвалы кресел, забывших про пациентов, и, подталкивая и подкалывая друг друга, сгрудившихся справа у стекла, гогоча и прижимаясь вихрами к стеклу, и тыкая пальцами в сношавшихся вдали на поваленном остове сухого дерева макак.
Молодой задумчивый трудолюбивый хиппан-макака по правому борту подобрал под себя солому, сел на нее красной жопой, и, отталкиваясь от пола длиннопалыми руками и ногами, совершал плавный кругосветный круиз по всему вольеру.
Запредельная, вселенская тоска в глазах подавляющего большинства обезьян просто выворачивала душу.
«Никогда, никогда не поверю в этот недоразвитый самооправдательский гнусный миф – что Бог, якобы, сотворил мир таким, каким мы видим его сейчас. Вот он – пункт страшного свидания: поврежденный мир встречается со своим прямым результатом – стенающей и мучающейся невинно тварью. Порабощенной в рабство тлению из-за древнего говенного выбора развращенных людей-недоумков. Вот она вам – зримая душераздирающая плата за ваш блевотный выбор – даже не столь там, за стеклом, как здесь – вот в этих инвалидных каталках. Вот оно – истинное страшное зеркало поврежденного мира: вот эти вот вывернутые, перекрученные похотливые имбецилы в колясках – вот она плата за всеобщий свальный грех мира, который вы от себя в страхе прячете и не желаете на него смотреть. Вот она расплата, цена за продолжение существования вашей гнусной, животноподобной, цивилизации в ее теперешнем виде, которой вы все так кичитесь», – с яростью, от которой, казалось, сейчас срезонируют и разобьются толстые стекла витрин обезьянника, говорила, отвернувшись от людей налево, к гориллам, Елена.
Старый Кинг-Конг грустно сидел на полу с противоположной стороны в углу вольера, депрессивно выковыривал из черного кожаного носа пластилин, и горько, презрительно, безнадежно, душераздирающе вздыхал, глядя на людей за стеклом.
– На физрука похож, правда? На нашего Виталия Даниловича! Только дубинки ему еще не хватает, с которой он за мальчишками на уроках гоняется и по задницам лупит, – заметил подскочивший Дьюрька, встав на колени и фотографируя через стекло мощного гривастого волосатого старика с налезающими на глаза кустистыми черными бровями с проседью, и грозными вывернутыми ноздрями; а потом присел рядом с ним (будучи разделенным лишь стеклом) на пол, пытаясь завести дружбу со школьным физруком хотя бы здесь, когда тот заперт в вольере.
Испугавшись, что Воздвиженский сейчас тоже как-нибудь гоготнет, или хоть микроскопической ужимкой примкнет к всеобщему животному веселью наблюдателей – и тогда она никогда в жизни больше не сможет на него даже взглянуть без отвращения, – Елена крепко схватила его сливочную ладонь и, не оглядываясь, вывела за собой из срама обезьянника на улицу.
Внезапно вышли к людскому тарзаньему аттракциону: чтобы перейти к заманчивой детской фракции зоопарка, где в свободном выгуле предлагалось кормить и тискать зверей – надо было пробалансировать по дивному, шаткому, казалось – бесконечному, пятидесятиметровому, веревочному навесному мостку над водной пропастью.
– Неее… Я лучше по суху пойду, – благоразумно свернул осторожный Дьюрька и деловым быстрым шагом отправился в долгий нудный обход, вместе с бежавшей за ним, как маленький конопатый пятачок за винни-пухом, Фросей Жмых, и мягко, робко вышагивавшим позади Ксавой.
Аня, хоть и без всякого удовольствия, но все-таки, судорожно цепляясь за узловатые бечевочные поручни, по узкому трапу через пропасть перебежала – одновременно, не оборачиваясь, угрожающе фрякая напряженной согнутой спиной:
– Подруга, только не смей раскачивать! Я тебя знаю, падла.
Выпустив руку Воздвиженского, Елена пошла по мосту вперед.
И вдруг затормозив на полпути, на самой середине, резко развернулась и заставила его играть с собой, раскачивать мостик с двух сторон, когда стояли они метрах в трех друг от друга – так что все позвонки деревянного настила ходили ходуном. И замечательно ухало в солнечном сплетении – казалось, что бечевочные поручни сейчас перевернутся и высыпят их обоих за борт. И сказочно, несказанно, до жути наслаждалась она тем, что Воздвиженский абсолютно потерял свой обычный контроль над собой и над гугнивой жизнью: вот он, висит в воздухе лицом к ней – и даже уже не сопротивляется, только придерживается обеими руками за узловатые бечевки, – и опять она со странной ясностью и яростью подумала: «Моя месть миру. Я никому его не отдам. Он будет таким, как я хочу».
Деревня детского зоопарка предлагала пасти и кормить коз и крошечных барашков, гонять гусей или летать на них, по желанию, если удастся.
Дьюрька, обожавший мелких домашних зверьков, уже давно был на месте, обжил игровую площадку, освоился со всеми примочками – и вбрасывал требовавшиеся пфенниги в установленные на стенах магические аппараты: добывал из них комбикорм для уже весьма заинтригованно бекаюших вокруг него маленьких козляток – и, не дожидаясь пока Дьюрька неуклюже соберет для них гостинцы в пластиковый стаканчик, – едва заслышав характерный отрыгивающий звук, как только из желобка начинали выпадать вонючие прессованные батончики, козлятки вставали на задние ноги и, делая деми-плие, прилаживаясь под высоту аппарата, всовывали туда бодучие мордочки прежде Дьюрьки и, блея, на лету выжирали выпадавшие из автомата лакомства.
Фрося Жмых, поджав под себя на скамейке ноги, сдружилась с седыми гусями, ненасильственно состарившимися в этом райском уголке зоопарка до пенсионного возраста, и теперь разгуливавшими во всей красе элегантных неотрубленных шей и умных человечьих глаз с оранжевой подводкой.
– Надо же! Я никогда не видела старых гусей… И седых коз! – изрекла Жмых, искоса стреляя глазами в раскрасневшегося после игры на мосту, красивого Воздвиженского, – и вдруг задразнила всех вокруг, кого ни попадя, громким, протяжно-гусиным, из какой-то летней деревенской жизни почерпнутым: – Тя-га-тя-га-тя-га!
Аня присела на противоположную лавочку и, с тихим восторгом, оглядывая окружающую идиллию, жевала принесенный из дома бутерброд с сыром, окруженная с аппетитом подмигивавшими ей шелудивыми козами – боялась до них дотрагиваться, но время от времени все-таки жертвовала корочки сыра, которые те с доверчивым меканьем слизывали с травы и смачно отплевывались, сияя желтой нечищеной кривозубой стоматологией.
В метро, на обратном пути, Дьюрька с удовольствием обнаружил подтверждение их с Еленой теории, о том, что в поездах ножами режут только уродливые, клееночные сидения. Убогий, по сравнению с плюшевым Эс-Бааном, темный допотопный вагон У-Баана, с горбатыми синюшными сидениями, не такой, конечно, депрессивный, как совковое метро, но все же, – был весь вспорот и покоцан.
– Не фантазируй, – обрезала Дьюрькины эстетские объяснения Анна. – У них просто камеры безопасности везде в Эс-Баане. А здесь, еще, наверное, не успели поставить.
– Цукабайбэ! Цукабэ! – тараторил машинист, звучно отдуваясь в микрофон, перед тем как закрыть двери.
– Чегой-то он? Про цуку-то заладил? – обиделась, хлопаясь на сидение в шрамах, Жмых.
После каждой остановки Аня, как главный эксперт по лингвистике, прислушивалась к загадочному матерщинному «Цукабайбэ», и, в результате, пришла к выводу, что этот баварец просто по-немецки не умеет разговаривать.
– А-а! Дошло! – возопила она наконец, уже в тот момент, когда они пересаживались на эстетически больше их устраивавший Эс-Баан на Мариен-платц. – Это он «отойдите от дверей» имел в виду! Цурюк-бляйбэн!
Женщина в ибисовой куртке на дырчатой алюминиевой лавке в самом конце платформы, у Эс-Баана, сидела, растопырив колени, и слегка накренившись, и, жадно, капая на пол, выедала остатки мороженого из фольги, выворачивая ее складки шиворот-навыворот и вылизывая заодно на десерт испачканные белилами пальцы. И Елена, несмотря на весь скептицизм по отношению к советской антизападной пропаганде, все-таки, подсознательно со страхом ожидавшая на улицах обещанных агитпропом язв пауперизма, указала на нее Ане взглядом:
– Бездомная, наверное…
– Ты, подруга, когда что-нибудь вкусное жадно кушаешь, тоже не самым лучшим образом со стороны выглядишь, – язвительно успокоила ее Аня, уволакивая под руку в поезд. – Не смей сувать ей милостыню: она потом всю жизнь такого плевка в морду не забудет!
И опять, как музыку, слушали томное, электрически женское:
– Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Ольхинг. Биттэ линкс аусштайгэн. – И по новому кругу, с распускающимися картинками по бокам: – Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Мариен-платц. Биттэ рэхьтс аусштайгэн.
Вечером было выедено насквозь здание баварской оперы, изнутри похожее на наружную сторону вывернутого наизнанку пурпурного пирожного – где в партере, вместо аплодисментов, звякали драгоценностями и обрюзгшими телесами в декольте, и клацали кольцами; а Елена с Аней, которым Хэрр Кеекс, по большой дружбе, раздобыл в партер блатные билеты, выглядели как две хиппующие миллионерши; а бельэтаж поражал, напротив, всеядной разношкурностью нарядов; а буфет – мигающим маскарадом за шампанским в пластиковых стаканчиках; а во втором действии прима побила все рекорды: к тихому, стонущему восторгу сидевшей, замерев, рядом с Еленой, Анюты, толстенькая Жизель в самый ответственный момент, с размаху, шлепнулась, как корова, задом ровно в центре сцены, посреди неиствующих, пританцовывающих вокруг виллис, сотрясающихся от едва заглушаемых шорохом пачек злорадных смешков.
– Крутаков! Меня просто преследуют дебилы! Как сговорились просто! По всему городу! Даже в зоопарке! – шутливо хныча, и нервно обдирая колосящиеся из ковра ворсинки, жаловалась Елена ночью по телефону.
И уже готовилась что-то было сострить ему про настигшую, накрывшую мир неожиданной, противоположной, обратной генетической карой, евгенику.
Но Евгений – вдруг потеряв всякое чувство юмора, и не желая даже больше слушать никаких ее антуражных жалоб – с неостроумной настырностью повторял:
– Когда ты пррриедешь уже?
XV
Хэрр Кеекс, словно в отместку за ворчливый шип Анны Павловны у него за спиной, решил в последние дни взять их измором и вусмерть ухайдакать их культмассовой программой.
Глупыми, пустыми экскурсиями – и на БМВ («Послушайте, как звучит мотор легчайшего быстроходного ландо, выпущенного в 1934-м! А вот как ревели наши моторы уже в 1938-м!»), и в музей достижений науки и техники (где прочие железные призраки – идолы двадцатого века – были выставлены с таким же допотопным гонором и серьезом, и на таких неимоверных пространствах, что казались саркастической антипатриотичной сатирой, инсталляцией какого-нибудь дружка Гюнтера Юккера), и в какой-то золотом усыпанный, дико провинциальный (как провинциальна любая показная роскошь) дворец, – в которых завораживающими, по большому счету, были только путешествия туда и обратно, верхом на уже знакомых до каждого чувственного изгиба плюшевых сидениях ртутно выпуклого автобуса, где с Воздвиженского, как по мановению волшебной палочки, разом слетали куда-то очки; и, как только Елена, уже с десяток раз опробованным, удобным методом со своего кресла у окна переворачивалась и откидывалась к нему на руки, и они начинали целоваться – Воздвиженский плотно закрывал глаза и слегка жмурился, а она, вопреки всем правилам, глаза, напротив, широко раскрывала: и дрожали легкие лучики в уголках его сомкнутых глаз с длинными изысканной густоты темными каштановыми трепещущими ресницами, как будто он, обжигаясь, жадно пил, вместе с ней, странный коктейль – кажется, ядовитый, кажется, чересчур крепкий для него, – но, удивительным образом: его это не отпугивало, а ее не останавливало, а, напротив, лишь раззадоривало. И в этих лингвистических упражнениях (после которых и она, и Воздвиженский во время ненужных экскурсий – в досадных музейных антрактах – были как будто слегка пьяны) оба, в запале, уже нимало не заботились, что заражают всех остальных насельников автобуса изумленным завистливым вуайеризмом.
Утром, в первые минуты встречи после ночной разлуки, в фойе гимназии или музея, она никогда не могла сразу взглянуть ему в глаза, и вообще стеснялась смотреть на него – как будто между ними прокатила вечность, успевшая все изменить; хохоча разговаривала с кем угодно рядом: но только не с ним – и вновь в ужасе спрашивала себя: «Кто этот человек? Зачем? Бред. Бред какой-то…» А сама в это время каким-то не то что даже боковым, а скорее внутренним зрением, судорожно искала в воздухе его внутреннего двойника, нащупывала его внутренний объем – и при нетактильных этих пред-встречах свитер его играл до странности одушевленную роль: этот витавший в воздухе, как отдельный мохнатый пестрошерстый зверек, свитер, занимавший в воздухе как раз место, примерно равное отведенному гипотетическому духовному двойнику Воздвиженского.
Изобретенное ею походя безотказное педагогическое ноу-хау – которым она втайне страшно гордилась – состояло в том, что как только в ее присутствии, пусть даже стоя на отдалении и обращаясь к кому-то другому, Воздвиженский начинал брюзгливо гундеть в своей обычной манере – она в упор смотрела на него так, что он прекрасно читал по ее глазам: сейчас будет повторен карательный трюк имени поезда Берлин – Мюнхен. И прекрасно чувствовал: с нее ведь станется – и еще один жлобский вяк – и она немедленно вот прям вот здесь, при всех, посреди посторонних придурков, заткнет ему поцелуем рот. Впрочем, до такого разнузданного безобразия на людях никогда не доходило – хватало визуальной угрозы – и Воздвиженский немедленно же, смущенно улыбаясь, затыкался.
Наконец, в Кеексовой программе появился лакомый для Ани и Елены просвет: с утра – новая картинная пинакотека, а после обеда – пинакотека старая, где Елена, уже дрожа от нетерпения, надеялась найти ту самую, загадочную, картину Альтдорфера про какое-то эссэ, – с заваренными цветной воронкой небесами – репродукцию фрагмента которой, спозаранку, после ванны, напяливая не лезшие на распаренное, еще влажное тело новые джинсы, и вприпрыжку, как русалка в мешке, довиляв до тумбочки, засунула в джинсовый карман – и в эту секунду, расхохотавшись, обнаружила там подложенные-таки ей продавщицами джинсового дворца, возвращенные десять марок.
Проскользив насквозь новую пинакотеку, Аня была чуть не убита горем: Анюта, специально ездившая с матерью на каникулах в Питер, поглазеть в Эрмитаже на любимый куст сирени Ван Гога (хотя, как выяснилось, нифига в этом кусте так и не разглядевшая, за пестрящей вуалью рисунка, – и когда Елена раз поинтересовалась у нее, заметила ли она игривые замаскированные фигуры, Аня сердито на нее покосилась: «Куст как куст. Ничего там нету. Что ты выдумываешь глупости»), так вот заграницу Анюта представляла себе как место, где в каждом музее кишмя-кишат ее любимые импрессионисты и постимпрессионисты, – а тут – жалкие ошметки вместо жаждомых ею розовощеколюбивого Ренуара и сирого Сезанна, и одни серийные только вангоговские подсолнухи, для затравки.
Волшебника же Рэдона, долгожданного, заочно заполошно любимого Еленой Рэдона – в пинакотеке, естественно, не обнаружилось вообще ни грамма. Так, что полная дама на стойке информации даже и не знала его фамилии, и переспросила:
– Чего? Какой Одилон? Вы Гюстава Родэна, наверное, имеете в виду?
– Фуй, – только и сказала ей в ответ Елена, и выбежала вместе с Анютой наружу. Запыхавшись, они переметнулись через узкую улицу и лужайку, отделявшую их от собрания старых мастеров – где уже должна была сейчас начаться специально для них экскурсия, проводимая старой же русской эмигранткой.
Отсутствие плотской, материальной встречи с и так предвкушаемым, чувствуемым, носимым в себе Рэдоном, собственно, Елену не удивило и ни капельку не расстроило – это было как-то логично. Она б даже расстроилась, если б его выставляли на площадях – и уписывали граффити его инициалов засранные мосты на пути к Мюнхену.
Альтдорфер же, совсем ей неизвестный, и наклубивший таких облаков, все-таки интриговал. Хотелось бы все же получить картинку целиком.
Экскурсовод, элегантная ясноглазая стройная невысокая дама с красиво свитым на верху седым пучком со шпильками и спадавшими из него дивными, чуть вьющимися прядями на приятно выцветшего тона, очень светлый, пепельно-сиреневый длинный облегающий свитер-букле, эмигрантка первой волны, которую родители крошечной девочкой успели вывезти из России сразу же после переворота, отчаянно радовалась, что может говорить о любимых картинах на русском – и не старикам («В первый раз! За все время моей работы здесь!»), и водила их и мимо молоденького Франциска, попирающего череп («Модный капюшончик у чувака был, кстати!» – штатно хрюкая, завидовал Чернецов, и обеими лапами, по-собачьи, чесал немытую голову); и мимо мемлинговского Иоанна Крестителя, меряющего себе давление в пустыне; и мимо рембрандтовского Ангела, который правой рукой останавливал Авраама, вовремя схватив его за занесенную с тесаком над сыном десницу, со словами: «Ты совсем умом сдвинулся что ли, старый? Оглох что ль совсем?!» – а левой рукой выразительно подкручивал Аврааму мозги; и мимо отшельника Павла Фивейского в пустыне, которому, в честь внезапного гостя – отшельника Антония, расторопный ворон-стюарт предусмотрительно притащил не один кусочек хлеба, как обычно – а два.
Дьюрька прятал взгляд от всех полотен с библейскими сюжетами, и густейше краснел – так, как будто при нем кто-то с мавзолея вдруг прилюдно, в мегафон, понес антисоветчину.
Когда переходили из зала в зал, Елена успела выспросить экскурсоводшу про Альтдорфера. Та, довольно удивленно, переспросила ее, почему она им интересуется, и, замявшись, предупредила:
– Не хочу, чтобы вы обманулись в ваших ожиданиях. Честно говоря, он не так интересен, как другие мастера того же направления.
А когда Елена объяснила ей причину любопытства и вытащила из кармана обкорнанную смятую репродукцию (припрятав обратно вновь выпавшую, схороненную продавщицами десятку), ясноокая дама тихо улыбнулась:
– Не волнуйтесь. Он такой громадный, что вы его не пропустите.
Вспомнив моментально кошмарные рассказы Татьяны о ее святой тезке-мученице, Елена в ужасе застыла возле Святого Эразма, пышно разодетого в золотую парчу и черную шляпу – и вальяжно опирающегося, как на скипетр, на орудие пыток – коловратную палку, на которую были уже намотаны его же кишки.
Тут ее сзади, за запястье, с неожиданной уверенностью хватанул Воздвиженский, и потащил к противоположной стене комнаты:
– Вот она, картина, которую ты искала!
Действительно, картина была во всю стену. Экскурсоводша оказалась права: пропустить ее не было никаких шансов. И сразу, с первого взгляда, опознала Елена в стократ увеличенные вдруг, как будто выпрыгнувшие из кармана, привезенные из Москвы разверстые небеса. Но под ними – во всю гигантскую нижнюю половину полотна – оказывается, похабили вид досадные, суетливо снующие в бухте боевые корабли – и вырисованные с дотошными подробностями груды (кому они нужны?!) остервенелых бойцов на суше – и разворачивалась баталия не на жизнь, а на смерть. Густо и красочно заваренное небо, впрочем, все равно занимало больше пол-картины – особенно, если включать в счет отражения неба в кипящем море.
– Ты посмотри, как твоя картина по-немецки называется! – как-то странно хохотнул Воздвиженский. – Там имя мое есть! – и подтолкнул ее к бирочке с названием битвы: «Schlacht bei ISSUS. (Alexanderschlacht).»
На длинной, бесконечной лестнице, ведшей сверху, от залов с коллекциями, вниз, в фойе, к выходу из старой пинакотеки, эмигрантка-экскурсоводша вынуждена была (впрочем, не без удовольствия) притормозить и, уже спустя час после положенного конца экскурсии, стояла, окруженная раскрывшими рты, как птенцы, русскими, и удовлетворяла зверский художественных голод страждущих:
– Ну, для Сезанна это вам надо в Америку съездить. Езжайте в Нью-Йорк скорее – МоМа, Метрополитен, Гуггенхайм – а потом сразу же в Вашингтон и Бостон, и потом обязательно в Чикаго, – советовала она Ане невозмутимым, само собой разумеющимся тоном, так, будто Аня не только что впервые из-за железного занавеса выбралась, и не известно еще, попадет ли еще когда-нибудь за границу вообще, а, напротив, в Нью-Йорке завтракает, а в Вашингтоне полдничает.
Дьюрьку, раззадоренного подсолнухами в новой пинакотеке, она отправляла в Амстердам, в Крёллер-Мюллер в Оттерло, в Глазго, в Филадельфию, пробежкой – в Анин отъезжий питерский Эрмитаж – смотреть крапчатых старух и косящие под подсолнухи оранжевые герберы, восседающие в рассевшемся кресле; а потом в лондонскую Курто – глазеть на корноухий автопортрет.
– В Манхайм не ездите, зря потратите время: разочаруетесь, – вдруг категорично, как будто он купил уже билет, заворачивала она ладонью его поезд на полпути: приделывала ему крылья и пускала дальше по воздуху. – А вот гарвардский Фогг в массачусетском Кембридже – место, которого минуть нельзя: эти три пары разношенных башмаков рабочих, которых он окормлял, даже после того, как церковное руководство лишило его сана, посчитав, что заботиться о голодных простолюдинах – это не достаточно респектабельно: о, этого нельзя пропустить, эти черные сбитые ботинки были для него не менее важны, чем все яркие собранные снопы и подсолнухи. И потом – галерея в английском Уолсолле, если как-нибудь будете поблизости – загляните: снова черная голая печаль.
И потом по-простому, в перечислительном тоне, диктовала каждому сладостные названия музеев по всему миру, иногда и с номерами комнат, в которых можно было посмотреть интересовавших их мастеров.
А заслышав от Елены про Рэдона, подернулась теплым туманом:
– Д’Орсэ, Д’Орсэ, езжайте скорее в Д’Орсэ – вы будете потрясены! Когда я просто стою и смотрю на Рэдоновские пастели в течение хотя бы минуты, я в них проваливаюсь!
Елена, с некоторой тоской, купаясь в теплых, глубоких, полных лазури, русских, из настоящей, дореволюционной России, глазах (словно впитавших все когда-либо виденные ею моря живописных полотен) этой удивительной женщины (в этом ее нежном серо-лиловом буклевом свитере, с этим седым букетом волос, выглядевшей, как только что отцветший куст сирени, загасивший себя о сгущающиеся московские сумерки) и невольно думая: «Даже ведь если мне удастся приехать сюда еще когда-нибудь, ее в живых, вероятно, уже не будет. И я никогда не узнаю ее историю», – краем глаза разглядывала сквозь окна лестничной балюстрады разгоряченных игроков в белых трусах и пестрых майках, с грязными зелеными разбитыми коленками, яростно игравших перед пинакотекой на яркой, забрызганной предзакатным корольковым апельсиновым соком, малахитовой поляне в футбол – видимо, после окончания работы; и судорожно заготавливала себе заранее, впрок, на долгий спуск с двухсотметровой лестницы, скороговорку – главное чтобы не головоломку:
Господи, куст сирени с задутыми свечами. Амэн. Господи, двери откроет сезанн, раз Сезам не с нами – верю. Видишь ли, дщерь: ты ни разу – ни в дверь, и ни в щель. Но слезами.
– Интересно: а причем здесь куст и Сезанн, подруга? Ты автора, часом, не перепутала? – недовольно откомментировала, деловито спускаясь с ней бок о бок, Аня.
XVI
Густл крутил педали так ходко, что его обширная тыква, развесившаяся симметричными кулями с седла по обе стороны велосипеда, выглядела как перепиливаемое пополам бревно на маленькой мобильной перевозной пилораме. Елена крепче, еще крепче, как можно крепче, обнимала его неохватное пузо – вернее недообнимала – потому что длины рук не хватило, и она изо всех сил цеплялась пальцами за складки его рубашки. Позорно боясь, что сейчас они вместе ухнут в канаву. Главное – что категорически некуда девать было ноги – она то вывешивала их рядом, согнув, как дополнительное откидное кресло, то вытягивала их под прямым, и не очень, углом. Но это же неудобное обстоятельство придавало ей надежды, что когда они грохнуться – а грохнутся они на следующем повороте непременно – она по-кошачьи приземлится на лапы. Если, конечно, Густл только не ухитрится навернуть велик на противоположный, левый бок. Из этих соображений, Елена, как могла, кренилась с багажника вправо. Густл спереди орал: «Линкс, биттэ!» – и она отчаянно старалась не чувствовать под своими пальцами его целлюлитные складки, уговаривая себя, что едет просто на осле.
Марга неожиданно снялась с гнезда: подхватила только что выписанную из больницы восьмидесятидвухлетнюю мамашу (про которую Елене только и было заочно известно, что та, у себя дома, неизвестно по каким причинам, мелет каженный день в кофемолке семечки льна, и с таинственными целями их трескает – целыми десертными ложками; а Марга, когда заваливается к мамаше в гости и просит ту сварить ей кофейку покрепче, пьет в результате вместо этого какой-то густой льняной бульон) и рванула с ней в те же самые, турецкие, горы, где была до приезда Елены – ставить бедняжку на горные лыжи – заявив, что у старушки анемия и ей полезен разряженный воздух и движение. В Турции, по представлениям Елены, вообще уже давно должна была быть жара – какие лыжи? И поэтому она с одобрением заключила, что Марга просто воспользовалась предлогом опять умотать от всех в отпуск. Чтоб шикарный шоколадный загар не успел слинять.
Катарину подхватил на велосипеде Мартин.
За Еленой же, которая дороги не знала, был откомандирован Дьюрькин толстяк, похожий на урожденного банковского работника.
Вывиляли в темноте на скользкую обочину распаханного поля. И, вдыхая чересчур натуральный на ее вкус, тянувший с полей аромат естественных удобрений, Елена, стараясь перекричать ветер и пиликанье несмазанного велика, поинтересовалась, долго ли еще. Густл что-то неразборчиво буркнул. Свернули к железнодорожным путям и заехали в тоннель под электричками. И когда Густл, вынырнув в противоположной части города, опять, на очередном повороте шоссе, повторил свой коронный номер – несся как гонщик, въелозивая на скорости в тончайший зазор между двумя автомобилями, хотя толстая плюха его приспособлена была балансировать явно только на кожаном офисном кресле на колесиках, а не на велосипеде – Елена с досады ущипнула его за бок, и у первой же обочины соскочила на асфальт, закричав ему, что пойдет пешком.
– Вот тут уже – следующий поворот налево и до конца тупика… – недовольно проинструктировал ее не ожидавший такого эффекта герой.
Поджарая восковая кукла Сильвия – в ярко-красной приталенной рубахе с высоким стоячим воротом, в великолепных зауженных мягко-мраморных джинсах – и с абсолютным отсутствием даже следов каких-либо чувств или мыслей на натянутом лице – ждала всех в своем доме на полуночную party.
Трехэтажный особняк ее родителей был гораздо больше по размеру (как-то вытянутей, прямоугольней снаружи) и гораздо менее обаятелен, чем Маргин домик; а внутри – с примочками заворотков пространств, и до отказа набит тригонометрией. В гостиной на втором этаже (с атриумным разломом вместо потолка и двумя лестницами по бокам на третий этаж, и аттиковым тетраэдерным окном на самой верхотуре), где уже собрались и Дьюрька, и Чернецов, и Аня, и Лаугард, и Гюрджян на пару со своим носатым Матиасом, было все как-то слишком убрано, и слишком походило на каталоги модного лысо-пустынного домашнего дизайна, валявшиеся у Катарины в сортире в плетеной корзинке.
Дьюрька уже без спросу лазил по всему дому и планомерно рыскал по карликовым книжным полкам: судя по всему, в этом доме, в отличие от Катарининого, читали.
– Да ну, дребедень сплошная, – слезая с третьего этажа и бросая на диван, как мусор, зря ухваченные в жадности сверху томики в блестящих обложках, безапелляционно выпалил Дьюрька. Который, если у кого-то в квартире не находилось книжек по экономике или по истории – сразу заключал, что это вообще человек-дрянь.
Катарина и Мартин загадочным образом по пути где-то запропастились – и до Сильвии еще не доехали. «Не может быть, чтоб мы их с Густлем обогнали, и я не заметила! – думала Елена. – Может, они сразу по центральной улице поехали? А этот кретин на поле зачем-то свернул?»
Резакова у окна, широко расставляя ноги и выворачивая их носками врозь, плавно покачивалась налево-направо на ступнях и растягивала руками карманы, отчего была похожа на ваньку-встаньку, и с недоброй ломаной ужимкой налице хвасталась Кудрявицкому, что сегодня немцы подарили ей уже третьи джинсы.
Яблочно-веснушчатая Фрося Жмых жалась рядом с Аней на одном широком кресле у окна и презрительно-неслышно сцеживала критику:
– Вот дура, нашла чем хвалиться – бананами! Старьё! Вчерашний день! – и судорожно, до скрипа джинсы, дирижировала в такт своей критики собственной лодыжкой, закинутой на другую ногу. – Мне вон родичи сразу четыре пары стрэйч и галифе из загранки привезли, – в подтверждение правоты Жмых размахивала спущенным с пятки мокасином и демонстрировала крепко застегнутые на лодыжке куцей золоченой молнией с пряжкой – с фонарями сверху и зауженные ниже колена – казацкие джинсы.
Чернецов дегустировал, не дожидаясь предложения, напитки с барного столика в современном офисном кабинете родителей Сильвии на третьем этаже (те неосмотрительно укатили на машине допоздна к друзьям в Мюнхен, чтобы дать детям повеселиться с русскими гостями) – и, с бранными одобрительными комментариями в адрес сортов спиртного, лакал их по капле, кончиком языка, из крышечек. Елена приземлилась на светло-шоколадное (увы, слишком очевидно пахшее живой, вернее, мертвой, кожей) кресло на роликовом спруте и подъехала, гребя по паркету ногами, к дивному, миндальной гаммы, но совершенно лысому, без единой бумажки и ручки, продолговатому овальному ламинированному письменному столу, поставленному поперек большого, отлетевшего одним махом вверх на воздушных полозьях чердачного окна. На столе одиноко царствовал сероватый гроб компьютера. Елена катнула еще ближе, обнаружила снизу справа на кресле удобный рычажок, взмыла на лифте сидения, посмотрела на свое разлохмаченное отражение в темном компьютерном мониторе, поправила верхние грани каре, и спустилась вниз – оставив уже какими-то лающими звуками изъясняющегося Чернецова и дальше играть в сомелье.
По дальней лестнице в гостиную всё подваливал незнакомый люд, званный Сильвией – и оседал в ближайших проемах, по-разному освещенных прицепленными всюду микроскопическими хромовыми рампами, и поэтому казавшихся совершенно другими комнатами, в удобно удаленной перспективе, под угловыми скошенными предплечьями светлых деревянных балок. Вломившаяся в комнату крещендо Люба Добровольская, захлебываясь, крича и сипя – от неспособности человеческого соло выразить восторг – рассказывала о том, как немцы только вчера тайно, в черном авто с хэтчбэком, вывезли ее в крутейшую заграницу – в загадочно-некрасивый, раскромсанный рекой Зальцбург – к задрипанному дому ее музыкального кумира. Единственная, принимавшая этот фонтан в свои уши – Гюрджян – индифферентно и чуть скорбно улыбнулась, склонив голову (как обычно принимала все новости), и, вместе со своим Матиасом (абсолютно симметрично склонившим нос на длинной шее в адрес Добровольской с другой стороны) образовала удивительную унылую страусиную гармонию.
Густл, не обмолвившись с Дьюрькой ни единым словом, на него даже не глядя, уселся на диван, откинулся в подушки, заложил ногу на ногу с таким нереальным вывертом, что правое колено образовывало развернутый угол, параллельный с полом; и принялся, по-деловому, как будто составляет бизнес-план, чистить свои короткие тупые ногти с белыми крапинками. С ним в рядок уселись русоволосый рябой Алоиз, у которого жил Чернецов, и непонятно чей бледнолицый Штахус – низенький угрюмец, накачанный до безобразия, с преждевременными, врожденными залысинами с боков лба – ноздри у Штахуса смотрели прямо в завернутый полумесяцем подбородок, а маленькие злые близко посаженные то ли серые, то ли слишком сильно разбавлено-голубые глазки лучше б вообще никуда не смотрели. От этих молодых людей за все время пребывания в Мюнхене Елена не услышала ни единого слова – но носили они себя достойно, как декорацию на массовке. Зато сейчас немцы, как сговорились: все, как один, начали нарочито, громогласно сморкаться, продувая ноздри, как трубы.
– Чтобы, ни в коем случае, никто не подумал, что они стесняются! – громко откомментировал, с азартом, на русском, Дьюрька – вместе с которым Елена уже не впервые с удовольствием наблюдала этот феноменальный прием немецких друзей: после каждого непроизвольного чиха или смарка тут же начиналась нарочная трубная эпидемия – чтобы поддержать команду. И сейчас, на диване, а потом и во всей комнате, эпидемия смарка валила немецкий люд систематично – и сразу поражала значительные массы: сначала кто-то один, как секретный сигнальщик, просто невинно фыркал носом – и, в секунду, этот пример подхватывали все остальные: от одной лестницы и до другой, кто бы чем ни занимался, все немцы вдруг разом начинали повально чихать, или (что чаще), переходя сразу ко второму отделению: усаживались, вытаскивали из карманов (и демонстративно подробно, в деталях, разворачивали) бумажные салфетки – и оглушительно (заложив при этом вывернутую ногу на коленку, в точности как Густл) с нескрываемой гордостью, звучно, чтоб не осталось в комнате никого, кто б не расслышал, продували и просмаркивали носовые сопла.
Сильвия с недвижным апатичным лицом, устремленным куда-то между потолком и горизонтом, никого не замечая, завела на полную громкость всхлипывающую и подвзвизгивавшую дюрановскую аll, she, wants, is и вышла в смежную столовую, где, не видя даже, что делают ее собственные руки, непонятно как еще не проливая на скатерть, начала с аптечной точностью разливать по аистиным бокалам и ставить на поднос красное и белое вино.
– А тебе не кажется, что это уже просто через-через чур?! – вдруг цепко схватила за локоть Елену, гулявшую по комнатам, Лаугард и с любопытством указала ей на свою немку Ташу, притащившую своего дружка – русого, полноватого, нагловатого: и теперь Таша восседала у всех на виду, посреди дивана, занимающего противоположную от Густля нишу комнаты, с софитной подсветкой сзади из пола – а упитанный ухажер сидел на корточках, лицом к Таше и мацал ее толстые колени, громко подстанывая, почему-то на английском:
– My woman!
Таша победоносно глядела на Дьюрьку.
Невинный Дьюрька, впрочем, никакой игры на свой счет вообще не замечал, и с удовольствием нахлебывал винцо у окна – опять откровенно скучая – и, как будто глухой, ходя под собственным звуконепроницаемым колпаком, абсолютно не слыша раскатывающихся по всему дому из четырех динамиков чудовищных спазматических ритмов и всхлипов – уже с угрозой начинал напевать под нос: «Уньён унцерштёртбарэ!»
В гостиную вплелся, с фирменной молчаливой улыбочкой Ксава, за ним набученный Воздвиженский – в толпе, под дальним деревянным проёмом, подсверкивающий очками из-за софитов. Пока они стягивали куртки, и здоровались со всеми немцами – напрочь увязли у дальней лестницы, не в силах продраться сквозь пританцовывающую, с бокалами и без, а местами валяющуюся на белых половиках – и как морские котики мигрирующую по блестящим, светлым, музейно-лакированным, широким продольным колеям дубового пола – толпу.
Лаугард снова цепкими клещами словила Елену за локоть: квадратным электрическим голосом, старательно обгуливая с каждой стороны каждый звук ломаным, то ныряющим, то взлетающим, мотивом, стараясь перекричать музыку, она выкрикивала ей в ухо:
– Я чёт не поняла ваще! Я ща говорю этой, Сильвии: куда это, говорю, моя Таша пропала? А Сильвия мне такая: «Полагаю, они пошли инз бэт!» Слуш-слуш! – не прекращая дергала Лаугард ее за руку в ритм слов, требуя предельной сосредоточенности на своем важном секретном донесении: – «Инз бэт!», говорит! Как тебе это, ваще, а? Это у меня, что, с ушами плохай? Или они совсем уже того? Нет, ну это уже простааай…
Елена вдруг почувствовала смертельную, непереносимую усталость, полный ступор и невозможность гуманоидного братания. «Если немедленно не окажусь одна – умру немедленно, – самокритично успела подумать она. – Как это люди ухитряются каждый день друг с другом общаться – и не умирают? Вернее – умирают – но не сразу?»
– Сильвия, извини, а где у тебя туалет? – экстренно рванула она к хозяйке дома и затребовала опробованное убежище.
Белобрысая Сильвия, сидевшая, молча, в углу дивана, вежливо глядя в никуда, и сложив точеные ладони на коленях, так же, без всяких эмоций, поднялась, и согласилась быть туалетным гидом.
Торкнулась в уборную рядом со спальней, в дальнем конце дома на этом же этаже – но там оказалось заперто. Спустились и торкнулись в крошечный туалет на первом этаже – но там тоже кто-то окопался. Копошился. И слышались смешки.
«Ну вот, даже уже и в сортире мне покоя не найти», – с мукой подумала Елена.
– Занято, – бесстрастно прокомментировала Сильвия. – Ну ладно, пойдем, спустимся в подвал – я тебя к другому клозету провожу. Там даже лучше – большой, с джакузи и душем.
Сбежали – уже не по светлой деревянной, а по прессовано-мраморной лестнице вниз, прошли по узкому коридору мимо казавшейся километровой гардеробной с зеркальными дверями – справа и слева, и вышли к спортивному центру с тремя козлоногими рогатыми тренажерами, за которым была смолой пахшая сауна и – наконец-то, сортир.
В туалете, размером примерно с московскую квартиру Елены, – совмещенном с какой-то глупо-круглой, как аквариум, ванной с дырочками и пимпочками (и душевой кабинкой вдали за пузырчатым стеклом), над раковиной, слева от бронзовой витой овальной рамы зеркала висел календарь за текущий год с фотографией тошнотного бородатого идолища в свитере – дядюшки Хэма, с игривым золотом выгравированным, откровенно выболтанным, блевотным жизненным его принципом: «Счастье – это хорошее здоровье и плохая память».
Запершись, злобно ловя себя на уже прямо-таки нацистских настроениях, плюхаясь задом на белый махровый коврик рядом с ванной, обхватив колени ладонями и кладя на них подбородок, Елена подумала: «Некоторым людям надо вообще под страхом смерти запрещать читать. Просто нужно вообще законодательно запрещать некоторым людям получать образование. Им полезней будет».
Придя в себя, отсидевшись – тщательно умывшись холодной водой, подставив, под водопад, руки по локоть, с кое-как закатанными, но все равно приятно схватывающими брызги и жадно намокающими, рукавами – и снова возле ванны усевшись на половик – наконец, скомандовала себе: ап.
Сколько просидела, в затворе, внутри, в туалетном скиту, не известно.
Но когда отфигачила защелку и шагнула наружу, Сильвия – к удивлению Елены – с каким-то насилу утрамбованным отчаянием на лице, прислонившись задом к белой стене, рядом с тренажерной дыбой; вертела в руке перед собой пунцовый (отломанный с какого-то из тренажеров, видимо) пластиковый электронный секундомер с оборванным жеваннм зеленоватым разветвленьем; ждала ее – и наверх к гостям возвращаться явно не спешила.
– Знаешь, ты на Мадонну с гвоздикой, Дюрера, немножко похожа, – засмеялась Елена, вдруг некстати вспомнив виденный мельком несколько часов назад в пинакотеке лик; и, поднимаясь по лестнице, еще пару раз обернулась на туго обтянутое кожей лицо Сильвии с колониаторским длинным носом и рыжеватыми ресницами – поймав себя на том, что невольно ищет Дюреровских, фотографически точно вырисованных, отражений крестовин окна – и яркого неба за ними – у той в увы пустых тупых зрачках.
Обдумывая, как бы сейчас улизнуть одной домой – и ругая себя на чем свет, что сдуру впопыхах забыла переложить ключ в карман джинсов из сумочки, брошенной на столе в Маргиной кухне – из-за беготни, из-за анонса этой идиотской вело-лесопильни с Густлем – а теперь было не понятно, где искать Катарину, – и без гарантий было, найдет ли она одна отсюда, из этой части города, дорогу – и, когда они поднялись на наземный этаж, Елена затормозила в коридоре перед парадной дверью и уже собиралась попросить Сильвию быстро рассказать ей дорогу до станции – обернулась – и вдруг, по какому-то внезапному наитию выпалила ей:
– Слушай, Сильвия, побежали отсюда! – и внезапно, до той секунды ледяная Сильвия, не говоря ни слова, выскользнула за ней за дверь и, как спущенная с поводка длинноногая борзая, понеслась за ней, иногда перегоняя, иногда держась вровень, но не спрашивая куда они бегут и зачем, и не останавливаясь: они сигали по чужим огородам и палисадникам, через коленные карапузы-заборчики – прячась за шиповниками и дружественными густо стелющими чешуекрылыми хвойными – когда, из-за звука их проносящегося по чужим участкам вихря, зажигался удивленный свет в окнах засыпающих бюргеров. И минут через десять ни Елена, ни запыхавшаяся Сильвия, кажется, тоже – уже не могли сказать, где они. Увидев, как на чужой квадратной салатовой веранде вспыхнул свет, они нырнули за колючий гигантский крыжовник и присели на корточки; Сильвия все никак не могла отдышаться, коралловый рот был раскрыт, как у рыбы-клоуна, и восковые щеки, налившиеся киноварью, матово отсвечивали; обе сидели на корточках, а растопыренными ладонями по-бегунски опирались на мягкую теплую землю – и обе дышали так громко, что, казалось, в тишине спящего поселка можно было услышать за километр – пока откуда-то с задов дома, из сада, не раздался внятный, никогда не слышанный ими до этого в жизни, но как-то сразу безошибочно опознанный обеими, звук передергиваемого затвора карабина.
– У вас, что, можно оружие дома держать? – одними губами, боясь шевельнуться, ошалев, спросила Елена.
Сильвия отрицательно мотанула головой, не мигая, глядя в сторону особняка огромными от ужаса, миндалевидными глазами – в экране обожженно-рыжих ресниц которых в этот миг настолько резко отразилась перекрещенная рама горящей веранды, что Елена, затаив дыхание, уже от восторга, поразилась сходству с картиной, как будто анимированной у нее прямо перед глазами. Сильвия мотнула головой в бок, глазами внятно показала Елене стратегию: скачок вправо, еще скачок – левее, уже через забор – и, не дожидаясь визуального подтверждения разгаданного звука, на закрывая от ужаса рта, сиганула вперед, в соседний сад, и понеслись дальше кубарем, не оглядываясь, стараясь держаться за кустами – короткими, но безостановочными перебежками – до тех самых пор, пока жуткий дом на окраине не пропал из виду – и тогда они обе выпрыгнули из-за чьего-то очередного малорослого плетня на дорожку и с автомобильным скрежетом кроссовок по гравию выбежали на перпендикулярную улицу, еще заворот – и когда они, уже чуть успокоившись, но еще дрожа, с горящими, счастливыми (из-за скорости, из-за вот этой бегунской свободы, из-за оставленной позади опасности) глазами, под жаркими звездами, все еще не сбавляя темп, шагали по восторженно скрипевшей, казалось, на весь мир, гравийной дорожке, а Елена почему-то вспоминала странно аукнувшиеся – вот сию вот секунду – в жизни – Кеексовы ксерокопии старых газетных документов – про теракт, бегства, погони – и невероятные истории спасения единичных заложников из смертельной опасности, – Сильвию вдруг прорвало – она вдруг взмахнула обеими руками, как будто что-то выбрасывает из кулаков, и заорала:
– Достали они меня все! Родители в спортивную секцию заставляют ходить – эта идиотская легкая атлетика! Диета все время! Тренировки! Ненавижу! А теперь еще эти походы в магазины по полдня с нашей русской гостьей! Нет, вот скажи мне: что интересного в магазинах с одеждой? Как можно торчать там часами?! Объясни мне?! – орала она, как будто проблевываясь после векового молчания. – Это же скучно! А она требует, чтобы мы ее каждый, каждый день, везли в самые большие магазины! Нет, она милая, конечно – ну ты меня понимаешь?! Достали все! – повторила она уже с какой-то жуткой радостью на лице, что может, смеет, наконец, выговориться. – Ну объясни – ты ведь русская – ну что можно три часа подряд делать в магазине одежды, ничего не покупая! Ходить и трогать и мерить всё! А?!
– Знаешь, честно говоря, ты выглядишь как раз как человек, который гораздо лучше знает на это ответ, чем я, – не удержалась и съехидничала Елена, стягивая с себя джемпер, расстегивая рубашку, и вытирая рукавом пот с лица.
Сильвия с припадочной яростью закатила глаза:
– Все вот так на меня смотрят! Мне поговорить даже из-за этого не с кем! Завтра опять надо долбить на уроках – родители требуют, чтобы я лучшей в классе была! Лучшая, лучшая, лучшая, лучше всех одеваться, лучше всех на уроках отвечать, лучше всех в секции бегать, не сметь толстеть! Достали! Не могу больше это всё видеть! Достали! – пробумцала она с яростью. – Сейчас все по домам разойдутся – а мне еще физику зубрить сидеть придется. Я ненавижу их всех! А вдруг спросят на уроке завтра? Знаешь, какой мне скандал родители устроят, если не получу отлично!
– А ты технику Хэссэ практикуй! Фиговый, конечно, шрифтштэллер, а как философ – так еще хуже, – но зато неплохой педагог, – издевательски предложила Елена, закатывая рукава, и чувствуя такой жар, что нырнула бы даже в Айзбах – если бы он был под рукой. – Помнишь, как у него герой учителей гипнотизировал, чтоб к доске не вызвали?
Сильвия удивленно загоготала. Но тут же, погоготав еще для порядку, честно призналась, что Хэссэ никогда не читала. И на всякий случай попросила объяснить методику поподробнее.
Выяснилось, что Сильвия, по требованию матери, у которой, на предмет образования достойной породистой девушки, очень строгие требования, даже читает много: прямо с конвейера, всю новую литературу – с девичьей, впрочем, невзыскательной близорукостью – и модного мелкого вонючку Зюскинда, например, считает хорошим писателем – и о книгах, по совету той же матери, судит по рецензиям, публикуемым в газетах и журналах.
– А что бы ты сделала, Сильвия, если бы тебя захватили в заложники, а? Вот ты живешь себе – живешь, и вдруг – выскакивает из кустов крыжовника дядька с карабином – и… Три возможности на выбор – бежать; сражаться; или позволить убить себя?
– Убила бы… Убила бы его сама! – выпалила Сильвия – и опять раскатисто, чуть нервно, как лед, выбрасываемый в раковину из стакана для коктейля, захохотала.
– Ага? А когда тебя учителя, или друзья, или твои же родители в заложники берут – ты даже не сопротивляешься?! И заставляют ходить в школу и заниматься тем, чем тебе не интересно и противно, и становиться такой, как хотят родители, и читать то, что тебе не интересно? Жить не так, как ты хочешь – и жить всю свою жизнь не своей жизнью, а такой, как принято? Это ведь, в каком-то смысле – даже страшнее, чем физическое убийство! Потому что они уничтожают твою личную, индивидуальную, неповторимую жизнь – уничтожают тебя. Ты ведь с готовностью позволяешь отнять им у тебя твою жизнь, правда? Ты согласишься всю жизнь быть у них в заложниках, Сильвия? И ни разу не попытаться даже сбежать? Пусть со смертельным риском?
Сильвия опять гоготнула, звучно отстрельнула с волос обеими руками заколку-автомат, встряхнула пшеничными колосьями волос, сунула заколку в карман джинсов и размашистым, чуть взлетающим на замахе, шагом с оттяжкой, зашагала по дорожке в такт с Еленой, казалось, зримо даже дыша одной волной жаркого, ночного, почти летним кажущегося, воздуха.
Когда они дошли до дому Сильвии, ее родители еще не вернулись из Мюнхена. Безымянные гости, как крысаки, подъедали на первом этаже остатки колбасной нарезки из двухкамерного холодильника.
Дьюрька с Густлем, и Аня, и Ксава с Воздвиженским – ушли. Свет в большей части гостиной был прибит. Ольги Лаугард тоже было нигде не видно. И не слышно.
Разморенные Таша и ее друг в обнимку полулежали на диване в светлой половине комнаты – ровно в том самом месте, где находились в начале вечера: Таша вытянула вверх ноги в черных чулках, пристроив пятки на высокую мягкую диванную спинку, а головой, как на подушке, покоилась на телесах обнимающего ее толстоватого дружка.
А вдруг объявившаяся невесть откуда страшно веселая Катарина, обрадовавшись Елене, как сестре, рассказывала ей, что по дороге они с Мартином заблудились и случайно очутились вдвоем у Мартина дома – и поэтому сюда она, уже одна, добрела только минут пятнадцать назад.
Домой шли пешком. В густом, темном, как будто масляном, воздухе так парило, что Катарина, взглянув на раздевшуюся уже до футболки Елену, тоже, стянув с себя нарядно-рваную, с жабо на груди, белую рубашку, разнагишалась, и осталась в одной смешной старомодной майке на белых узких бретельках, которые сразу зрительно жутко выпячивали голые плечи, делали их гораздо более мощными, чем они есть на самом деле – и вышагивала теперь в темноте, под железнодорожным мостом, в своих облегающих джинсах и высоких черных сапожках с мятым голенищем на плоском каблуке – как какой-то легкий боксер с трицепсами.
И, как только шумная компания отвяла, опять им невыносимо тяжко было друг с другом молчать. А отвечать на обывательское смыслоподражание Елена была уже не в состоянии.
Когда Катарина отперла опустевший после срочного отъезда Марги дом, Елена ожидала, что сейчас выбежит Бэнни – и как всегда разрядит обстановку своими шерстяными боками. Но Бэнни не вышел.
– Бэнни? Бэнни?
– Вос из? – отозвался с запертой веранды пиратским голосом Куки.
– Ничего не понимаю, – говорила встревоженная Катарина, вернувшись сверху, где проверила Маргину спальню. – Обычно, когда Францля нет дома, Бэнни у мамы под боком на кровати спит. А когда нет их обоих, так и вообще дрыхнет там один, как король, у них на кровати. Носом одеяло разроет, и, как в конуру туда… Что-то странно… Куда он залезть мог, что нас с тобой не слышит? Можно я зайду в мою, то есть в твою спальню, наверх? Бэнни, вообще-то, не любит туда – высоко, но все же… – и она уже убежала опять вверх по ступенькам.
Проверив и там, и еще раз сбегав в комнату к Марге, и в подвал, и еще раз на кухню: насыпав в железную миску комбикормовую гору и погремев на весь дом собачьим угощением – Катарина сморщилась, тяжело задышала и готова была разреветься:
– Я не понимаю, где он? Что случилось?
– Пойдем посмотрим на террасе. Может, мы там его заперли случайно, когда твоя мама уезжала?
Катарина, дернув деревянную дверь, и чуть не вырвав замок с корнем, вертя не слушающимися пальцами ржавый ключ, ворвалась на веранду и, залив ее светом, пнула ногой и проверила первым делом кадку с юккой: любимый лаймовый обслюнявленный теннисный мячик, который Бэнни на прогулку всегда брал с собой, лежал на месте.
Выскочив на улицу, Катарина носилась по спящему переулку и, уже наматывая на кулак слезы, с дрожащим младенчески скорченным подбородком, орала:
– Бэнни! Бэнни! Милый мой! Бэнни!
Елена, с ёкающим сердцем, не зная чем помочь, носилась, то за ней, то за угол – и эхом разносила псиное имя. По всем ближайшим темным переулкам. Вместо ответа уже слыша издалека Катаринины рыдания.
– Я не понимаю, как это случилось! Ведь он был дома, когда мы маму провожали! И когда мы все вместе выходили – так, вспомни: зашел Мартин, потом этот жлоб Густл – они ведь даже в дом не входили – когда я запирала дом – я прекрасно помню! Что случилось! Я не понимаю… – дрожала она.
Они вылетели уже на центральную улицу, напрасно, в броуновом движении, обшаривая городок – хотя было уже понятно, что будь Бэнни поблизости – он бы пришел на Катаринин голос.
– Катарина… – обняла ее за плечи Елена. – Пойдем вернемся домой, позвоним Мартину и попросим, чтобы он пришел помочь… – видя, что Катарина уже в истерике.
Катарина, задыхаясь и сглатывая слезы, кивнула.
Подошли к дому. Катарина, дергаясь и морщинясь, уже не контролируя отпятившихся и трясущихся в нервных конвульсиях губ, на которые Елена и сама уже без слез не могла смотреть, – еле справившись с дыханием, проговорила:
