Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 Swann Lena
– Пойдем посмотрим в саду под деревьями! – Может быть, он… мертвый там лежит! Он бы пришел, если б он был живой!
Сшибая все на пути, не видя ничего из-за слез, не вписавшись в калитку, распахнув вместо этого кусок забора, вышибив ногой мелкий трухлявый штакетник, Катарина побежала в сад.
Елена, в оцепенении, остановилась, развернулась – и закрыла лицо обеими ладонями, так крепко и плотно, что даже вздохнуть не могла: отняла ладони от лица – и увидела кудлатую чернявую башку Францля, отчима Катарины, подгуливающего к дому. Взъерошенный Францл спотыкался – и пьяно улыбался, не поспевая за волочившем его за собой на поводке молчаливым улыбчивым Бэнни, изо всех сил молотившим фиолетовым языком, как пропеллером, которым он как будто помогал себе, и на котором как будто надеялся поскорее долететь до дому:
– А я думал, ты уехала уже… Я чего-то перепутал?.. Марга велела… Пришел – вас нету никого! Ну, ничего. Я обратно пойду, к Амброзине. Амброзина кнудли с салом делала сегодня! Вкуснооо! Жаль, что ты не жрешь, чего вкусно! – блаженно расплылся Францл. – Марга у меня та-а-к готовит! – добавил он восторженным шепотом, пригнувшись топорщащимися длинными черными усами и обдавая Елену перегаром. – Лучше готовит, чем ее сестра… тсс!.. между прочим! Ик. Но я храплю. Ик. Понимаешь?
От истошного ора Елены, состоявшего из одного только слова: «Живой!» – Катарина прибежала, спотыкаясь от счастья, своротив по пути теперь уже и деревянную калитку с петель, выхватила из рук у косого Францля поводок и, не сказав ему ни слова, понеслась вместе с Бэнни от калитки прочь, всхлипывая, трясясь плечами – в конце улицы на бегу звучно отстрельнула хромированный карабин, спустив чау с поводка, и побежала, не тормозя, дальше. Бэнни, отчаянно улыбаясь, трусил рядом восьмеркой, оббегая и обмахивая то Катарину, то Елену.
К Катарине Елена даже боялась подойти – и просто шла быстрым шагом за ней сзади.
А та, как выстрелившая, распрямившаяся пружина неслась вперед и вперед.
«Смешная ночь сегодня выдалась», – подумала Елена с нарастающим чувством волшебной легкости, когда с Фэльд-штрассэ Катарина вдруг нырнула – не руша, а переступив, для разнообразия, забор – в какой-то тайный проход, оказавшийся на поверку чьим-то ухоженным садом с обстриженными скульптурками туй у крыльца – чьим-то сквозным двором, ведшим к распаханному полю. Секунда – и перед ними распахнулся ночной простор пашни.
Красные электрички пронеслись по левую руку навстречу друг другу, чиркнув в темноте, как застегиваемая молния – и на секунду наложив кадры своих сияющих окон друг на друга, вызвав яркую вспышку. «Должно быть, это именно там, куда мы усвистали с Сильвией», – сказала себе Елена.
На миг показалось, что это не электрички проехали, а прожекторы вдруг просто выхватили пучками света квадраты медвяно освещенной уютной жизни, существующей где-то там, за полотном. Прожекторы увезли. И все затихло.
С поля тянуло внятным, недвусмысленным, коровьим навозом.
Жирная, масляная теплая темнота ночи липла к рукам.
Небо нависало как влажный кусок войлока, с прорезями для звезд.
Катарина остервенело бежала вперед, по распаханной и уже притоптанной местной популяцией кромке поля, срывая злость на попадающихся под ноги булыганах и мелких комьях земли – которые, будучи пинаемы, мягко и приятно рассыпались.
Свежая пашня припорошена вся была измельченным прошлогодним жнивьем, по второму разу перемолотым – тускло желтой трухой жнивья, форматом со спичку.
Недавно проклюнувшиеся стебельки рапса блестели, от звезд, невозможно крупной росой, – крупнее, чем сами стебли, – да вдобавок капли еще и преувеличивали ростки как бриллиантовая лупа, – так, что казалось, и те, и другие вспрыгивают к небу.
Катарина, в своей бешеной рыси, спотыкалась, но все-таки, хотя бы, опиралась, при пробежке через критически скользкие полуовражки и кюветы, на знакомые по светлому времени суток подножки не смолотых комбайном, вросших в землю, валунов.
Елена же, не сумев повторить в точности танцующую мимику Катарининых ног рядом с овальной лужей (из которой пес, мельком остановившись, с удовольствием полакал), соскользнула и приземлилась в склизкую жижу джинсовым коленом. Впрочем, без малейшего звука – жестко поставив себя на mute – тут же встала, распихнув руками размытые края терракотовой бани (и вымазав в жиже теперь еще и ладони), и помчалась за Катариной дальше.
Та, без предупреждения, резко вывернула направо, на одну ей знакомую (и не похоже, чтобы вообще существующую) дорожку – и напропалую, через поле, рванула, пропахивая ногами диагональные борозды в пашне, и проваливаясь в мягкую пышную тепло дышащую землю. Все еще не в силах затормозить ни на секунду.
Елена, силясь не выдирать побеги рапса, перемахивала, из одной колеи по щиколотку, в другую. Борозды пашни все были густо усеяны непонятно откуда сюда в таком количестве нападавшими камнями. Кроссовки уже выглядели как колхозные сапоги, обросшие глиной. И оттягивали ноги как тяжелые гири. Бэнни мазал меховое пузо, но героически сигал через борозды, впереди всех – периодически оглядываясь на Катарину, и пытаясь угадать, куда ж она идет. Под ногами зачавкало. Вбегали в какие-то уж просто откровенно жирные топи. Вдруг впереди послышался мелодичный звук бегущей воды. Добежали до межи редких деревьиц, перед которыми, на дне оврага, бурлил арык, запруженный старыми бревнами и ломанными ветками, что заставляло воду звучать и петь на разных ладах. Катарина, наконец, остановилась. Молча. Стала лицом к ручью, не поворачиваясь к Елене.
Елена оглянулась назад – и увидела то, чего не замечала, глядя себе под ноги: они пересекли уже всё огромное черное войлочное поле. Овраг с ручьем, на берегу которого они сейчас стояли, был так далек от кромки поля, что теперь ольхингские домики (от которых, как ей казалось, они, в этой сумасшедшей гонке, только что отбежали) выглядели мифом, закутанным во мрак. На последние горящие, как свечки внутри Маргиной глиняной, с дырками на боку, подставочки для заварочного чайника, окна, один за другим, нахлобучивались войлочные клобучки ночи.
Катаринины слезы были в явном сговоре с отблескивавшим снизу, бежавшим через бревна водопадом ручья – были явно той же, местной, натуральной, ольхингской, природы. Ручей выпевал запредельно высокие ноты – явно стараясь компенсировать зрителям все изгибы и переливы жидкого ледяного кипящего хрусталя: зрелищность, потонувшую в темноте.
– Нет, я не плакала, – отпиралась Катарина, курносо подфыркивая и сминая ноздри кулаком, когда Елена осторожно погладила ее по голове – не зная, как успокоить.
Вдали, на нереальном расстоянии, в противоположном краю света, на противоположном, от железной дороги, горизонте, видны были провозимые быстрым аллюром, как бегущая иллюминация, редкие разнонаправленные огни абсолютно беззвучных машин, звук которых тонул в теплом взрыхленном густом черноземе. «Вероятно, это то самое шоссе, где мы чуть не сбили с Маргой косулю», – вспомнила Елена. «Когда это было? Кажется, уже вечность назад! А прошло всего… Сколько? Сколько дней?»
Глянула на небо – и ахнула – весь набухший войлок-то спал на землю! – и звезды – вот они – открытые, ясные, без всякой заглушки – руками ловить можно!
Над нами сумрак неминучий – иль ясность… – выкатилась вдруг из памяти монетка чьего-то старого стиха. И сразу увидела она узкую в запястье руку Крутакова, клюющую длинными заостренными ногтями темно-голубую обложку книжки: он валялся на диване, в квартире на Цветном, а Елена половиной джинсового зада угнездилась на подоконнике и, болтая ногами, глазела вниз, на тихий, мокрый после грозы, августовский старомосковский переулок, вытаращивший на нее сияющие, зарёванные дождем глаза. Справа от арки, ведущей в противоположный двор, торчала поперек тротуара явно стыренная кем-то втихаря с бульвара и приволоченная сюда колченогая зеленая длинная скамейка, деревянные продольные дольки сидения которой были так массово и планомерно отдрызганы анонимными гвоздодёрами чьих-то рук и ног, что чудом уцелевшая кафизменная поверхность лавки была теперь не шире подоконника, на котором сама Елена сидела. Их приоткрытое, на узенькую щелку, двустворчатое, мытое за последний век явно только дождем, окно клеило медовую дрожащую отраженную римскую патоку – от только что выкатившего им в глаза, из-за грозовой тучи, солнца – пристраивая солярную аппликацию меж окон, на стену противоположного дома – стену до того обшарпанную, что теперь жадно впитывающую любой свет.
«Над нами сумрррак неминучий – иль ясность…», – воинственно, с эпической интонацией, картавил Крутаков.
Елена никогда не могла (а вообще-то сказать: втайне брезговала) зазубривать наизусть чужие стихи – видя в этом что-то свально-противоестественое. Как переливать в себя кровь другой группы. Читать – наслаждаться, как музыкой – да; зазубривать – никогда. Как-то подсознательно от запоминания любых рифмовок и ритмовок заслонялась – удивлявшим ее саму, врожденным, щитом. И даже Давидовы вирши, в церкви читавшиеся на каждой службе, рифмы в которых были смысловыми, семантическими – что было гораздо ближе – а не попугайскими, – и те никогда не умела запомнить подряд – а только яростными, сами собой вспыхивавшими в памяти, прижившимися там (или, вернее, казалось – и до этого там всегда произраставшими) кустами строф.
А вот эту вот строку про сумрак – вывалившуюся сейчас вдруг из какого-то аппарата, потайную пружину которого она случайно нажала – наоборот, так тянуло сейчас дочитать до конца, так хотелось выпеть разрешение аккорда – и даже явственно видела она перед собой картаво читавшего ей с дивана в прошлом году это стихотворение Крутакова – а вспомнить ни начало, ни конец стихотворения все никак не могла.
А уж тем более – перевести для Катарины.
Хотелось крикнуть Катарине: ну посмотри же вокруг, взгляни на это бегающее вокруг нас живое мохеровое оранжевое счастье с фиолетовым языком! И эти слезы твои – по живому, живому ведь! – Бэнни. Все ведь живы!
– Жизнь – без начала и конца. Нас всех подстерррегает случай… – Крутаков подбил под себя повыше и без того огромное нежно-сиреневое облако подушищи, обшитой хиппанскими цветами и бубенцами, согнул, двухскатой крышей, обтянутые джинсовые колени, перехватил синюю книжку; правой рукой, не глядя, нащупал на стопке книг рядом с диваном дымящийся глиняный стакан чая; прихлебнул, забавно оттопыря мизинец; поставил стакан на место; устроился поудобнее, и певуче продолжил:
– Над нами – сумрррак неминучий, иль ясность… Девушка, вы меня слушаете вообще? Или опять ерррунду какую-нибудь в окне ррра-а-азглядываете?! Я для кого читаю? – прервался вдруг Крутаков, посмотрел поверх книги на Елену своими вишневыми глазами и смешно гаркнул на нее, убедительно изображая учительские интонации и быстро-быстро барабаня гамму маникюром по обложке.
Катаринины слезы сверкали, как катящиеся с неба звезды.
– Ну что, домой пойдем? – спросила Катарина у Бэнни.
И в эту секунду – когда Елена, ликуя, расслышала в памяти окончание строфы Крутаковским картавым говорком – не было больше в этот миг ничего такого в мире – ни в прошлом, ни в будущем – дорогого и любимого – до чего нельзя было бы вот прямо сейчас, отсюда, с этого рыхлого теплого поля, засеянного нападавшими в пашню звездами – дотянуться и дотронуться. И все было живо в этот миг в мире, и не было ничего, что с пронзительной ясностью не лежало бы на своих местах.
И хотелось заорать все еще хлюпавшей Катарине: Ну посмотри же! И вот это вот поле плотного войлока, и вот эти твои слезы у поющего ручья, и даже этот душераздирающий запах коровьего навоза с полей – вся, вся эта счастливая жаркая весенняя ночь, так заботливо вытканная, сотканная – уже сбылась, уже существует, уже заполнила собой готовый специально для нее сот Вечности. И ты наверняка еще не раз обернешься, и снова и снова будешь чувствовать, как счастлива была в эту секунду, и будешь о ней вспоминать – долго. Всегда.
XVII
В прощальный вечер, перед отъездом в Москву, Хэрр Кеекс вытащил их «на природу».
На хутор, населенный двумя немолодыми дюжими людьми – луженой женщиной, напоминавшей русскую расписную бабу на чайник, и мужчиной, на ухабистой репе которого чуть не лопались штаны; они доходчиво изображали не только простолюдинов (справлявших свой досуг в национальных костюмах), но и дружных мужа и жену, живших в избе с двумя симметрично развешенными на цепи круглыми цветочными корзинами по бокам от входа. В своем натуральном порыве, завидев издали гостей, баварские крестьяне развели костер, и притащили, исключительно по наитию обширного сердца заранее заготовленные к их приезду, пару десятков килограммов копченых сарделек в кишках.
Расселись все в темноте рядками на бревнах вокруг танцующего ламбаду огня.
На решетке мангала шипели, корчились и лопались по швам жарившиеся баварцы.
Сарделька переворачивала их вилкой.
Вторая сарделька, сидя на бревне, выжимал из аккордеона шумных клопов бравурной бессмысленной музыки. Стыдно от которой было до боли в мышцах.
Памятуя недавние опыты, Елена не стала дожидаться приступов тошноты – как и умиленных рассказов баварской четы, про то, кто и откуда им приносит парное мясо для сарделек – и тихо слиняла в автобус, стоявший на приколе за двухсотлетними сизыми елями на холмике. Села на свое обычное сидение, в середине пустого темного салона, и заткнула уши валявшимся на сидении кассетным плэйером Воздвиженского с черными плотными поролоновыми наушниками – тут же обнаружив, впрочем, что плэйер не работает – и так, с заткнутыми тишиной ушами и осталась сидеть, наблюдая за пламенем костра и догорающими вокруг него темными силуэтами беззвучно говорящих головешек – с безопасного отдаления – с которого ни запаха свиного плавящегося жира было не унюхать, ни картинка не теряла своей идиллии.
Через минуту в автобус поднялся Воздвиженский.
– Честное слово, я сарделек пока еще не ел, – глупо улыбаясь, объяснил он цель визита, подходя к ней.
Елена вдруг до обморока испугалась зависшей в воздухе пошлятины и, скороговоркой, пожаловавшись Воздвиженскому, что у него в плэйере кончились батарейки – таким тоном, как будто это прекраснейше объясняло абсолютную невозможность для нее находиться больше в автобусе – тут же пронырнула под его положенной на спинку переднего кресла рукой, и пулей выскочила из автобуса.
И пошла одна шляться по хвойному склону над игрушечным хутором, за казавшимися кошмарной пародией густыми ветвями елей; и рассерженно жевала вяжущие на языке иголки.
«Очень хорошо – при людях я, значит, с ним целоваться не стесняюсь – а наедине – меня из автобуса вихрем выносит, и слова сказать ему не могу. Прекрасно. Мюнхенские извращения, – читала она сама себе нотации. – Всё это какой-то бред. Как можно вообще быть вместе с человеком, с которым стесняешься даже разговаривать один на один? Да с каким человеком вообще – мальчишка! Невнятный мальчишка! О чем я, вообще?… – снова поехала она уже по которому кругу бессильной многодневной попытки хоть что-то насчет Воздвиженского решить. – Завтра ведь уже в Москву… Какой ужас! Как я завтра войду в этот поезд – где все началось, где он вдруг появился из небытия – если меня из автобуса-то вышибает и стесняюсь ему в глаза посмотреть, когда никого кругом нет?…»
Назавтра она попросту проспала будильник. Организм забастовал – и уже отказывался вставать и опять идти наружу в молотьбу. Катарина, уверенная, что Елена уже давным-давно встала и готова ехать на вокзал, зашла за ней в спальню – и теперь сидела на краю перины, пытаясь ее добудиться, тряся ее за плечо.
Как-то совсем по-Маргински приговаривая при этом:
– Ум Готтс вуин!
Елена раскрыла глаза в полной уверенности, что она уже в Москве – да и вообще, вся эта заграничная мельтешня, вся эта драма с Воздвиженским, все эти муки из-за непрекращающейся, чудовищной, бесстыдно-материалистически-самоуверенной активности чужих людей в непосредственной к ней близости – показались ей просто дурным, пустым, суетливым сном – будто кто-то на бешеной скорости во сне провел перед ее взором все идиотские развлечения мира: сейчас она встанет… ох, нет, еще полчасика выспится – и побежит вместо школы в церковь, – и страшно удивилась, увидев прямо перед глазами Катарину: когда это Катарина, вместе с багажом всех своих птичек-морщинок на лбу, и треугольным шрамиком у взлетавшей правой брови, успела сюда, к ней, из дурацкого сна про Мюнхен, в Москву прискакать? И как это она его, этот сон, подсмотрела, и ему подыграла, в него встроилась?
Судорожно умываясь ледяной водой и пропустив воскрешающую обычно ванну, и даже не попрощавшись с так ни разу и не увиденными горлицами, ухукавшими сегодня за круглым окном как-то куце, по экстренно урезанным, для скорости, нота, Елена со стоном обнаружила, что пенка для волос вылакана до последней капли – и, урезонить волосы, вставшие за время сна дыбом в стиле модного в Москве марамойского «начёса», катастрофически нечем. Распахнула зеркальный шкафчик, с разъеденной по нижнему краю ржавчиной амальгамой – Катаринин тайник для пахучих шампуней – и наскоро выбрала там бутылочку с идентичной надписью «Foam» – которая, на беглый взгляд Елены, должна была гарантировать тот же эффект. Нюхнула – не пахнет вроде ничем. Выдавила, немножко на пальцы, и зачесала назад волосы: вроде – то что надо. Выдавила еще, с пол-ладони – и прочесала пальцами всю прическу, пожамкала и уложила мокрыми волнами.
Мокрая голова еще противней, чем обычно, влезала в узкий хула-хуп футболки и джемпера. И резал шею сзади намокший воротник. Новенькие джинсы, которые Катарина после их прогулки по полю едва достиралась от глины, два раза досыпая отбеливателя – так сильно сели, что в них она едва поместилась. Сбежала вниз, схватила уложенную еще ночью и стоявшую у двери в прихожей спортивную сумку («Вот счастье-то, – подумала, – что даже полотенце туда ночью сунула: как чувствовала, что просплю»), перекинула на сумку провисевшую на крючке все эти две недели в прихожей московскую зимнюю куртку.
И побежала вместе с Катариной к станции. То и дело проверяя ладонью борозды волос – которые, к ее изумлению, всё никак не сохли.
Скомкано прощаясь у электрички, Елена на всякий случай, как бы между делом, переспросила:
– Да, слушай, Катарина, я там у тебя сегодня какое-то другое средство для волос попробовала. Тоже «Foam» называлось. В белом матовом флакончике. Это ничего?
Катарина хитро поджала губки и внушительно заиграла птичками на лбу:
– А ты меня спросить не могла? Это же пенка не для волос, а для ванны! Детская, без запаха только.
В Мюнхене, на вокзале, стоя уже в самом начале перрона рядом со своим поездом, Елена вновь смотрела на светящиеся лавочки и киоски с бубликами – и на выкреста-голубя, деловито разгуливающего у ее ног, который, казалось, был перевязан темно-фиолетовым бантом по сизым крыльям крест-накрест так туго – что Елена даже удивилась, когда он легко распахнул оперенье, снялся с перрона и, подобрав чистенькие розовые шасси, взмыл в залитые светом горние полости, довольно уродливого, впрочем, угловатого вокзала. Из ближайшего вокзального кафе оскорбительно несло жареным беконом.
– Прощай, мой город Монахен, – с грустью выдохнула она, отворачиваясь, и идя вдоль по перрону к вагону – в эту секунду четко поняв, что даже если приедет еще когда-нибудь в Мюнхен, то все равно никогда уже не сможет высечь того самого первого, сказочного, заграничного ощущения из этих вот неказистых, угловатых, на глазах теряющих очарование (так что она старалась уже как можно быстрее, не оглядываясь, идти по таящему фантому перрона) вокзальных стен, и не в силах будет воскресить того чуда, той волшебной фотографии, которая жива была теперь только в ней.
Дьюрька любезничал с провожавшим их Кеексом: опрометчиво доверил ему свой квиточек на отпечатанные фотографии, которые так и не успел заскочить забрать перед отъездом – из «Кодака» позади Мариен-платц, – жадно перезарядив фотоаппарат новой пленкой.
– Хэрр Кеекс! Спасибо вам еще раз огромное! – не скупился на благодарности Дьюрька, стараясь стимулировать раззябу-учителя. – Так здорово, что вы пришлете мне потом в Москву фотографии!
– Ни за что! Ни за что! – честно признавался, утвердительно при этом кивая, бородатый, такого русского покроя, Хэрр Кеекс.
– Вау! Ленка! Ну вот это причесон! Эффект мокрых волос! Вау-вау! Уважаю! – завистливо встревожился Чернецов, встретив Елену в тамбуре, и щупая всё еще влажные ее волосы. Схватился за ее сумку – и галантно, как панкуха панкухе, помог втащить в купе (шестиместное, не такое уж и уютное, с малиновыми, раскатывающимися и закатывающими, креслами – коловшими ладонь ворсинками обивки, когда Елена прижала руку к сидению) – и засунул ее багаж на полку.
– И вообще. Хрю. Ну вы, ребята, даете! – с восторгом продолжал отвешивать комплименты Чернецов, подбирая все зависшие в воздухе усики и хлястики от сумок и утрамбовывая их наверх. – Я имею в виду – ну, этаааа-а! С Воздвиженским! Уважаю! Хрюй! – пояснил он свою мысль, повернувшись уже лицом к Елене и яростно ковырнув левое ноздревое отверстие зеленоватой худой костяшкой правого согнутого указательного пальца. – А от моей Анки Палки разве какой романтики дождешься!
Чернецов с размаху хлопнулся напротив Елены, сдрябал с себя, один об другой, не развязывая, грязно-белые рибоковские копытца, и залез с ногами в подозрительно защитного цвета носках на все три кресла, как на собственный диван.
Сидя у окна и отсутствующе глядя на синий спальный вагон, только что плавно вписавшийся в рамки вокзала на соседних путях, Елена думала, что, пожалуй, заграница, пока она не выезжала никуда из Москвы, подсознательно казалась ей, скорей, дивным местом, где все свободные люди верят в Бога и, пользуясь своей свободой, конечно же бегают каждый день к Богу в гости – в церковь, и где до сих пор живет и печет свои куличи Глафира, и где богомолица прабабка Матильда, наконец-то, в вечности, обрела эту свою польскую икону, имя которой безвозвратно утеряно в дырявой секулярной памяти родных, про которую, по какому-то недосказанному откровению, Матильда свято верила, что как только она к ней приложится – безбожная власть в России сразу рухнет под натиском Святого Духа.
«Прощай, мой город Монахен», – повторила Елена одними губами, прижавшись к стеклу лбом.
Ну, или – на худой конец, думала она, заграница, предчувствовалась ей, наверное, как место, где до сих пор играют вместе Джон и Пол (потешную музыку, которая, на фоне модных групп, кажется уже колыбельной), остроумно издеваясь над брюлликами и прочими бирюльками сытой публики – пожалуй, что ждала она, когда уезжала сюда из Москвы, чего-то такого.
– Ну что? Вот они – десять дней, которые потрясли мы? – смеялся, засунув нос в купе, блаженный Дьюрька, который жить не мог без того, чтоб не переделывать на свой лад громкие заезженные цитаты, почерпнутые из исторических книг. Дьюрька с неожиданной спринтерской скоростью выкинул хитрый финт – пока все толпились и с отрыжкой забивались в узкое горлышко тамбура, заскочил через другой, передний, пустой вагон, перешел внутри между вагонами, и теперь вбегал в купе – одновременно со столкнувшимся с ним, подваливавшим с другой стороны Воздвиженским.
– Во-первых, не десять дней, а… – загугнил, было, Воздвиженский, отпихивая Дьюрьку.
Но посмотрев на Елену, осекся.
Когда поезд тронулся, Елена, не желая помощи ни спокойно храпящего уже на своем персональном трехкресельном диване Чернецова, ни сидящего рядом с ней Воздвиженского (героически промолчавшего по поводу ее авангардистской прически), ни всё никак не угнездящегося на сидении, следом за ним, у двери, оттесненного им все-таки Дьюрьки – встала и сама потянулась на полку за своей спортивной сумкой. С мягким стуком сволокла ее на пол. И полезла за книжкой.
– Неееееет… глазам своим не верю… – оторопела она, расстегнув молнию сумки.
– Чего такое? – всполошились и Дьюрька и Воздвиженский одновременно.
– Они украли мое любимое банное полотенце! – только и выговорила она в ответ.
Глава 7
I
Столица встретила их серебряным ледяным дырявым неравномерным ливнем со снегом, как будто бы где-то вверху, на небе, подтекало с крыш; струи долбили и без того уже склизкие подтаявшие подводные ледяные айсберги; воды везде на улицах было выше щиколотки – и только мертвый бы не навернулся на этом рельефе.
И уже только доехав до дома, Елена рассматривала подсунутые Катариной, вместо махрового полотенца, сливочную рубашку с пионами, как будто нарисованными на ней бордовой губной помадой; и джинсовую мини-юбку, драную так, что захватывало дух – в трех местах, в том числе и на заду, с хрустящими парусиновыми заплатками из мультфильмов; и воздушный, просвечивавший насквозь, связанный свободным шерстяным кружевом цвета морской волны свитер; и цвета топленого масла блузку с декольтированным отворотом, так что воротник лежал не выше края плеч и ключиц, и лиловый свернутый рюкзачок с видом, почему-то, гор Колорадо, и…
В уже измятой приложенной записке говорилось, что свитер собственноручно связала ей за эти две недели так и не увиденная ею тетя Амброзина – по шпионски предоставленным ими, видать, габаритам. И дальше объяснялось, что они, мол, резонно боялись, что Елена откажется от обновок, если их заметит до выезда – и поэтому-то и стырили-де полотенце, которое будет ждать у них дома ее возвращения.
Все подсунутые одежды насквозь пропахли Катарининым кондиционером для белья – сладким, цветочным – и, хотя и слегка навязчивым, который хотя и раздражал Елену, пока она была там, у них (потому что, когда Катарина сидела рядом, это была не Катарина, а воздушный столб подчеркнуто дружественных озону химикатов), но теперь с головокружительной скоростью, в миллиардную долю секунды, проделал за нее тысячи километров.
И Елена сразу почувствовала на себе прощальные объятия Марги, которая, перед бегством в свои жаркие, обгорелые турецкие снежные горы, сгребая ее в охапку, как тяжко курящая медведица детеныша, приговаривала, хрипатой своей гармоникой: «Я хочу, чтобы и там, у тебя в стране, тебе тоже было тепло… Слышишь?»
Крутакову Елена не звонила – пользуясь неточным объявлением дня приезда – пока не отоспалась. «И, вообще, – думала она, – не стану звонить, пока ничего не решила насчет Воздвиженского». В школу она, разумеется, тоже решила пару дней не суваться. Да и на улицу – тоже. «Да почему я обязана вообще что-то решать и Крутакову что-то рассказывать? Кто он мне вообще?!» – вдруг с возмущением бунтовала она. И чувствовала, что у нее уже идет голова кругом – от всех этих ну совершенно не нужных ей, мешающих нормально жить, раскладок. Тем не менее – в хоть и шедшей кругом голове, было четкое ощущение, что простейший выбор ей все-таки сделать придется: решить, закреплять ли эту странную, с долгой двухнедельной выдержкой производимую, и до сих пор расплывчатую, фотографию Воздвиженского? Или выбросить из жизни негативы, не разбирая?
На Белорусском вокзале, когда поезд уже тормозил, в самую последнюю долю секунды перед тем, как уже должна была начаться отвратительная ледяная вокзальная кутерьма, где все и вся чувствовались как коробяще чужие, Воздвиженский спросил ее телефон, – она наскоро зажгла перед его носом семисвечник цифр, понадеявшись на дыры, и дышла, и сквозняк в его памяти, и радостно с ним рассталась.
Воздвиженский не звонил: ни в день приезда, ни на следующий – и она с облегчением решила, что он, сам того не зная, упростил ей решение ребуса. «Нет, ну конечно, встретимся в какой-то момент в школе – и будет страшно неловко. Но… что теперь поделаешь. Просто все будет точно так, как было до этой поездки», – успокоено, как будто свалив со своих плеч горы непосильной ответственности, подумала Елена.
Но опять и опять чувствовала неприятный, буровящий под ложечкой вопрос: рассказать ли все-таки о Воздвиженском Крутакову, когда они встретятся – хоть словом? И – то ей казалось, что в Мюнхене Воздвиженский был как бы непроявленным негативом – и пока она не закрепила его уже здесь, в Москве, пока они с ним не виделись – или (что более важно) – пока она не произнесла его имени Крутакову, вслух, – Воздвиженский как бы не существовал. И было ли там вообще чего проявлять, на этом негативе? Рассеялся, как серебряная пыль в этом сером галлюциногенно пасмурном мокром московском воздухе.
Или, наоборот – ей вдруг казалось, что расскажи она Крутакову хоть намеком – и тот изотрет все начисто своими обычными шуточками и издевками. И становилось вдруг опять жалко.
В любом случае этот акт воплощения (или не-воплощения) Воздвиженского в слова казался ей неприятно ответственным и влекущим за собой какие-то неотвратимые мистические последствия – просчитать которые, как она уже в полном отчаянии себе говорила, она не в состоянии.
«Я не обязана перед ним отчитываться, в конце-то концов! Что это я ему вообще докладываю-то про себя всё?» – ругалась она на себя. И тянула, и тянула, и тянула со звонком Евгению. Хотя уже просто лопалась от желания увидеться с ним скорее.
В воскресенье Крутаков позвонил сам.
– Ну пррриматывай сюда вечеррром, если хочешь. Я у Юлы, на Цветном, – лениво пропел он. – Эта ка-а-аза опять куда-то отваливает сегодня. Подожди, что? А? – За кадром послышался короткий смешок Юли, с матерком что-то объяснявшей. И Крутаков пояснил: – А, понятно. Эта ка-а-за говорррит, что она в Питеррр уматывает, к Мафусаилу на сэйшэн, – зевнул Крутаков, растягивая гласные.
Матери Елена бесстыдно соврала, что едет «на свидание» с Крутаковым: в гости к его друзьям, – и предупредила, что приедет, наверное, под утро. С недавнего времени мать, сделав, как ей самой казалось, выбор в пользу меньшего из зол, всеми силами подталкивала ее к выбору жениха – лишь бы любыми средствами отвадить дочь и от политики, и от церкви. И даже на поздние заявы домой готова была уже закрыть глаза. Крутакова же мать прекрасно помнила по тому скандальному телефонному звонку, и наивно полагала, что он, и вправду – дочерин воздыхатель; никоим образом, Крутакова ни с Темплеровым, ни с самой что ни на есть отъявленной прожжённой антисоветской организацией не связывая. И теперь мать еще даже и всучила ей, со своими обычными присказками («На всякий случай!», «Чтобы чувствовать себя независимой!») деньги на такси на обратную дорогу.
Выбежав из дому, ежась, несмотря на напяленный поверх рубашки Амброзиновый свитер и желтую синтепоновую зимнюю куртку, Елена поразилась, как быстро – всего за две недели – родной город, из которого так мучительно тяжело было уезжать – изменился, казался теперь уже другой планетой. И она насильно – в приказном порядке – заставляла себя улыбаться всем угрюмым, депрессивным лицам, с которыми сталкивалась на улицах и – что было особенно трудно – в метро – улыбаться в точности так, как это легко делал практически каждый прохожий и в Мюнхене, и в Ольхинге, встречаясь с кем-то взглядом.
У перехода на Цветном, между двумя заматерелыми, заглазированными высоченными черными сугробами, была лужа, обойти которую с боков не было ну никакой возможности – по обоим краям облизанный лед загибался под таким убийственным углом, что ни единого шанса без контузий катануть кругом по треку там не было. Елена решилась идти вброд, уже чувствуя отвратительно просачивавшуюся через шнуровочные бреши кроссовок ледниковую воду.
– Вы смотрррите-ка! Пррррибаррра-а-а-хлилась! Ка-а-за! – оглядел ее тут же с ног до головы с нескрываемой иронией Крутаков – когда она стаскивала с себя в прихожей куртку и пыталась отвязаться от промокших насквозь, набухших кроссовок.
– Отвали, Крутаков! – падала она на него, шатко прыгая на правой, уже освобожденной околевшей ступне в белом, голубоватом, цветастом, импрессионистическом от линялых джинсовых мокрых пятен, носке. И с некоторой обидой глядела на новенькие джинсы, вусмерть уделанные придорожной жижей из-под колес проезжавших машин, пока она ждала перехода на Цветном – особо отмечая красиво изгаженное мокрое колено – которым, как пресс-папье, все-таки прокатила по сходившей ледяной лавине тротуара – когда поскорее пробежав мимо всегда стремавшего ее переулка с неприятным названием Последний, она резко взвернула на гору Большого Головина. – Я вообще, Крутаков, по сугробам к тебе сюда добиралась, гад! Как жена декабриста. С риском для жизни. Вернее, по тому, что от сугробов осталось! Вы вообще-то выходили на улицу сегодня? Видели, что там творится? – набросилась она на него с упреками за погоду. – Я, между прочим, вообще еще не переакклимати… тьфу… короче, вообще в себя еще прийти не успела.
Юля, в роскошном узком зеленом плетеном хайратнике на лбу, уже несла ей из кухни грязную дымящуюся пиалу чая, усыновив пиалу в лотосе ладони и стараясь не расплескать кипяток на ребенка, мирно спавшего у нее на груд в самопальном кенгуру. Юля вертелась веретеном. Юля надеялась еще и вправду вписаться на питерский поезд к проводнику – потому как на слёт на флэте у какого-то загадочного Мафусаила завтра вечером ей поспеть надо было кровь из носу.
Усевшись на кухне, с ногами, в продавленное тысячами реп, старинное, раздрызганное кресло, которое накренилось так, что казалось, сейчас и само отбросит копыта (к счастью, деталей деревянных неполадок было не разглядеть – под наброшенным на него белым куском холщины), издевательски переглядываясь с благородно торчащим на противоположном конце узкого кухонного столика на табурете в обнимку со своей чашкой чая Крутаковым, Елена натягивала на босые ноги отжертвованные Юлей, но категорически не лезшие, ярко оранжевые вязаные носки – семнадцатого, что ли? – какого-то стрекозиного в общем размера, – а Крутаков, со своего насеста, раскатисто орал «Акселеррратка!» – а вязаные пятки никак не хотели вставать на место и висели кулем где-то на середине стопы – счастье еще, что хоть оранжевые голенища гармошкой были высокими, и на них можно было наступить, как на джурабы. И с интересом наблюдала за тем, как Юля, размахивая тугими смоляными косичками до пояса с бараном на концах, наматывая их, в движении, вокруг себя и, в результате, вся свернувшись в шпульку, носится перед отъездом по кухне, и крикливо инструктирует Крутакова, как вести себя, если без нее вдруг в дверь позвонит полоумная соседка Роза Семеновна, или – не дай Бог – если вызовет милицию. И когда Юля, наконец, уже намотав на себя всю попавшуюся одежду, одновременно наскоро запихнула грязное белье в детскую коляску, а ребенка – в стиральную машинку – Елена, наконец, отогрелась, и почувствовала себя дома.
– Пойдем, что ли, Юлу пррра-а-аводим выйдем? А? Прррагульнемся туда сюда? А на обррратном пути за ррра-азанчиками сбегаем? Жрррать охота. У этой ка-а-азы же как всегда хоть шаррром… – растянув край манжета на свитере Елены, и щупая на манжете вязаные море-волнистые ажуры, музыкально картавил Крутаков, застыв в дверях – когда Юля уже выметалась из дома, упаковав сына в какую-то сомнительную нанайскую мужскую шубейку и перетянув, как торт, собственным шелковым бантом.
– Нифига подобного. Я туда больше ни ногой. Сам катись, если хочешь. Я лучше с голоду подохну, чем еще раз в эту слякоть…
– На-а-халка, – с наслаждением вытянул он, не глядя на нее. Вделся рукавом в тонкую кожаную холодную куртку – как в какой-то угловатый конверт, в который сам себя запечатывал – и невесомо поскакал по неосвещенной лестнице вниз вместе с Юлей.
А Елена тут же, захлопнув за ними дверь, отправилась в комнату, навернулась с размаху на диван и окуклилась в смешной Юлин белый хлопковый вязаный мафорий. Никакой миндальной ветки (с ужасом ожидавшейся ею) на левой стене вырисовано Юлей прошлым августом так и не было – посреди холщины белелась лишь лужайка грунтовки. Позвенела бубенчиками на подушках. Проверила лежавшую рядом на решке книгу: «Ну точно, чудовищный Кен Кизи, которого Крутаков всё уже год не дожует, а все зачем-то давится, из принципа, по строчке». Не поднимая головы, проверила на ощупь за диваном холщёвый куль из-под орехов – все подъедено. Свесилась на другой стороне дивана и полистала валявшийся справа на полу толстенький лондонский томик «Утопия у власти» Некрича и Геллера, который весь прошлый год ахти – не ахти, но использовала вместо школьного учебника по истории. Потом вскочила, подошла к окну и, встав одним коленом на облупившийся подоконник, стала глазеть вниз, кайфуя от температурного диссонанса (аравийская пустыня в августе – на радиаторе, и убийственная антарктида на стекленеющих лбу и носу), и думая, как здорово будет высмотреть сейчас сверху подходящего к подъезду Крутакова, распахнуть форточку и закричать: «Скорей! Роза Семеновна пришла!»
Но Крутаков долго не возвращался. И ей эта идея успела надоесть. Спрыгнула. Отчистила с колен и голеней джинсов успевшую присохнуть уличную грязь и отколовшуюся крошеную скорлупу оконной краски. И пошла рыскать по полу – в валявшихся повсюду аккуратными пизанскими стопками Юлиных книгах и альбомах, тщетно выискивая, на рассохшемся темном паркете, каталогов тех музеев, что упоминала седая эмигрантка из пинакотеки.
– Ну что, кррра-а-асавица? Голодная, небось? – как-то совершенно беззвучно отперев и вновь захлопнув, уже изнутри, входную дверь, Крутаков материализовался в комнате в тот момент, когда Елена, уже успев вообще начисто забыть, где находится, на корточках в дальнем углу с ужасом рассматривала случайно найденный альбом Босха (мужчина с доброй полуулыбкой гэбэшника, с дубинкой, и, почему-то, в строгом ошейнике, с брошкой из дубовой веточки с желудем на каракулевой шапке, накладывал руку на хиленького хиппана в потертом измятом хитоне; снизу народный артист СССР с зенками на выкате хватал арестованного за грудки; слева козлобрадый, седенький, трясущийся, одержимый и узколобый советский академик-энтузиаст придерживал с лживой сердобольностью руки задержанного: ничего, мол, мы тебя быстренько убьем, вне очереди! – а в левом верхнем нависал рядовой советский гражданин с рыбьим глазом, пропагандирующий прелести службы в советской армии, и железной рукавицей – чтоб самому не уколоться – надевал на хиппана венец из терна; безнадежно схваченный хиппан, впрочем, всей своей рыжеватой длинновласой прозрачностью и бесплотностью как-то визуально ускользал из-под их крепких рук). Умудрившись каким-то чудом в слякоти даже не испачкаться, Крутаков стоял теперь посреди книжных развалов в чистеньких джинсах – и потрясал запотевшим, надышанным изнутри, прозрачным полиэтиленовым пакетом с жаркими розанчиками, удачно выцыганенными, как всегда, за взятку, у только что заступившей ночной смены в пекарне, при запертой булочной:
– Тачку этой ка-а-азе никак не могли словить! Пррришлось до Каланчевки с ней тащиться! – голодно злился он. – А потом уж довез ее, впихнул в поезд. В последнюю минуту, вот ка-а-аза! А здесь ррребята потом в булочной не отпирррали – новая команда какая-то – врррут мне нагло, главное, черррез дверррь: что никакого хлеба еще нету, а я ж чувствую ррразит уже вовсю! Пррришлось снова-здорррова пррроводить воспитательную ррработу! Вставай – пошли чайник ставить.
Елена рванула на кухню перемывать чашки – потому что только экстремальное подвижничество и чрезмерная любовь к ближним могли заставлять ее до этого, при Юле, лакать из веками немытых ее корыт, из которых не известно еще кто до нее пил.
Кулечек с содой обнаружился – почему-то в хохломской расписной бочке для круп, торчавшей на явно недоступной для Юли узкой необтесанной деревянной полке, приколоченной на двухметровой высоте – видимо, сода – это было самое заповедное, что хранилось в доме, и пряталось поэтому в самом недосягаемом месте. Содистые окаменелости, для того, чтобы хоть как-то использовать, пришлось раздрабливать острием большого ножа. А потом, переконверсировав свои пальцы в сморщенные губки (потому что никакой иной примочки, чтобы мыть посуду, у Юли в доме не держалось), белыми каменюгами натирать внутренности некогда желтых кружек (наконец-то удобных: одна – с ручкой, вторая с удачно оббитыми пеньками – которые – как в бешеной лотерее – выпали: нашлись явочным порядком – под ногами, в комнате, в ущельях между книгами, пока Елена разглядывала альбомы, – а не эти уродские пиалы с зазубренными краями) и внутренности глиняного чайника.
Крутаков, не доверяя ей самой заваривать чай, считая, что он один на свете обладает уникальной технологией обварки чайника и синтеза первоначальной базовой заварки со вторичным кипятком, – ёрзал нетерпеливо на табурете, ждал пока она наконец отдаст ему уже заварочный чайник – зарился на булочки, но не желал их жрать всухомятку, и на чем свет ругался на нее за чистоплюйство.
И как только Крутаков с ироничной торжественностью взварил чай, оба уже просто откровенно жадно набросились на булки – круглые сдобы с микроскопическим глазком джема в серединке, облитые, со всех сторон приторным, липнущим к пальцам сахарным сиропом, и Бог весть, еще что в себе содержащие – Елена старалась не иследовать ингредиенты, для очистки совести – считая, что на фронтовой территории, каковой является ее несчастная страна, это позволительно – и оба, схватив чашки, повалили в комнату, отпихивая друг друга – делить с руганью подушки.
Валяясь рядом на диване, дожевывая булки и прихлебывая невозможно крепкий, но действительно чудодейственно вкусный Крутаковский чай, хохотали над тем, как странно было слышать друг друга две недели по телефону – и с какой-то стати просто принимать на веру, что она не в Москве, не у себя дома, и что она вообще не выдумала весь этот Мюнхен, и Ольхинг, и Хэрра Кеекса, и Чернецова, урвавшего себе где-то в центре Мюнхена кроваво-красную бандану в белый горох – и в ней, повязав на голову как косынку, выступившего гордо первым из вагона по возвращению на родную землю, вернее железобетонную платформу, Белорусского вокзала.
Заплетая узоры из увиденного, перевернувшись на спину, глазея в потолок – и блаженно, не глядя, пристроив опустошенную, но все еще жаркую чашку справа от себя на стопку книг – чувствуя несказанное тепло во всем теле и ленясь даже встать, пойти на кухню и плеснуть себе еще чая – и ожидая, пока это за нее сделает все еще не допивший свой чай Крутаков, Елена ощутила себя в этот миг такой свободной и счастливой, как ни с кем из друзей никогда себя не чувствовала, и подумала, что лучшего друга, чем Крутаков, ей все-таки никогда не найти.
– Ну, а потом что было? – певуче поинтересовался Крутаков, отставляя чашку, уже автоматически цопая книжку в руки, и начиная читать, параллельно с ее рассказами – обожая делать два дела сразу. И, уже вычитав некую фразу в книге, и отвечая каким-то своим аллюзиям, тем же певучим голосом произнес приговор: – Никогда, никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет. Больные люди. Я не доживу ни до каких перрремен, это точно. Может быть, ррразве что, твои дети доживут… – и потом, отложив опять книгу на край постели, и подбивая под собой отвоеванную подушку, добавил, уже с иронией: – Если они вообще, конечно, у тебя когда-нибудь будут, бестолочь учёная! Ну, рррасска-а-ажи, что было потом?
– А потом – махнула царевна левым рукавом… – все так же, лежа пузом кверху, Елена махнула вверх, к лепнине потолка, оттянутым, зацепленным на пальцы, рукавом голубого свитера Амброзины —…и получилось озеро! Махнула правым…
– А оттуда косточки добрррых молодцев посыпались. Это известное дело! – засмеялся Крутаков, и обеими руками вдруг перекатил ее и притянул к себе на свитер. Так что книжка полетела на пол. – Я ждал, между прррочим, когда ты пррриедешь.
Разбирая руками узор на его червлёно-голубом свитере – том самом, в котором она впервые увидела его на Тверской, Елена вдруг до дрожи остро почувствовала, что Крутаков больше не дурачится.
– Жаль, что вы категорррически несоверрршеннолетняя, девушка. И вас нельзя ррразвррра-а-ащать, – засмеялся Крутаков.
– Нельзя, – живо согласилась, тоже со смехом, Елена, и, перелезая через Крутакова, потянулась рукой на пол за упавшей книгой.
Крутаков опять поймал ее и притянул обратно к себе, обнял и долго, крепко прижимал к себе ее голову, никуда не отпуская. Перехватил руки. Ничего не говоря. Взлохматил ее волосы. Она валялась у него на груди, щекой чеканя яркий его свитер, и чувствуя в этот момент, что на коже щеки наверняка останутся следы, и расслабленно закинув вытянутые руки ему на плечи, и думая… Она и сама не знала, что она вообще в этот момент думает. И пыталась вообще не думать ни о чем: и просто наслаждалась тем, что Крутаков вот рядом с ней, и ей всё еще хорошо и тепло, и она всё еще ему доверяет, и ей всё еще с ним легко, и… старалась протянуть эти секунды как можно дольше – после чего всё уже станет невозможно. Лежала, крепко прижимаясь к нему щекой – с диким, душераздирающим чувством, что как только она эту щеку отцепит – невозможно будет уже даже с ним и общаться как прежде.
– Обррратите, пожалуйста, ко мне свое светлое личико, царрревна… – попросил Крутаков вдруг серьезным голосом.
И она эту просьбу исполнила. Поставив свой подбородок на шерстяную планету, и выжидательно на него глядя.
– Да нет. Что вы какая непонятливая, пррраво слово! – притянул Крутаков ее к себе выше, и осторожно прикоснулся губами к ее губам.
Она вдруг нервно рассмеялась, так что поцелуя не получилось:
– Смешно, Крутаков, не правда ли, что люди опознают друг друга по свитерам – как по шкуркам? В этом есть что-то звериное, не правда ли, Крутаков? – нервно вдыхала и выдыхала она, с силой водя указательным пальцем по его плечам.
Крутаков, чувствуя, что она дрожит и чуть не плачет, отвернув от него вбок лицо, обнял ее опять и, молча, не шелохнувшись, и, кажется, тоже пытаясь тянуть какую-то невозможную возможность, пролежал так, с ней на груди, еще минут пять.
И не сказал ни слова, когда она попросила проводить ее и поймать ей такси. Разом отпустил ее, молча встал, подобрал брошенную в прихожей на кучу Юлиного тряпья кожаную куртку, отпер дверь, молча ждал, пока она натягивала, усевшись в прихожей на паркет, свои успевшие просохнуть на батарейке носки и кроссовки; и, освещая лестницу противно чиркающими, слишком быстро догорающими спичками, останки которых он мерно сбрасывал себе под ноги, с ней бок о бок отмахал пять этажей вниз. Вовремя подхватил ее руку (так, что коробок со звучным звуком из его пальцев вытек в темноту, и иском не был), когда в пролете со второго на первый она чуть не грохнулась, не досчитав в темноте последних ступенек. И – вышел перед ней на улицу, в фиолетовый квадрат, маслянисто нарисовавшийся – взамен вскрытой, с трудом, рассохшейся двудольной деревянной двери парадного – со ржавым, тяжело клацнувшим за ними замком.
Воздух оказался неожиданно теплым. И удушливо влажным. Безобразие из-под ног удивительным образом за то время, пока они провалялись дома, успело местами стаять, – а местами даже утечь. И воздух теперь был таким же ноздреватым, как перекинувшийся в него испарившийся снег. Было слышно, как подтаивают и чуть снимаются с мест оставшиеся спрессованные снежные глыбины. «Наверное, сейчас ведь часа три-четыре ночи, не больше», – подумала Елена. Крутаков тоже никогда не носил часов. Выбирая мокрые, но хотя бы не затопленные участки асфальта, перескакивая с одного черного острова с тектоническими трещинами на другой, плашмя опрокидывая ее кисть в своей руке, он перемахнул по диагонали через переулок, но, вместо того, чтобы скользить вниз, по течению, к Трубной, нырнул в уже знакомую ей темную арку с черно-бурой экземой на потолке; прокрутил вокруг себя внутренний дворик – так же крепко держа Елену за руку – и, по странной, но точной траектории повторяя в воздухе их сцепленными ладонями геометрию своего тустепа по мостовой; просквозил проулок, казавшийся тупиком и, все так же не говоря ни слова, свернув, казалось, в никуда, довел ее вдруг до своей доброй знакомой – раздолбанной красно-черной кирпичной стены, как будто бы пережившей пожар, с выкусанным кем-то, удобным неглубоким полукруглым проемом наверху в середине: подсадил Елену, убедился, что она удачно спрыгнула с той стороны – где уровень смежного двора был резко выше («Смотррри, не наступи только», – напомнил он ей, заглядывая в проем из-за стены, о валявшемся в двух шагах от нее, уже как минимум год сорванном со столба, но, по всем признакам, до сих пор к сети подсоединенном, черном электрическом удаве, с которым Крутаков, на всякий случай, рекомендовал не связываться), удивительно легко подтянулся и перемахнул следом за ней сам. Меняя, как плоты, проулки, пахнущие намокшей, гнилой трухой старых домов, – скользя под бессильными слепыми спрутами выбитых ламп с жестяными веками, перемётанными через улицы и дворы (на десятках черных щупалцев-проводов), и чуть вибрирующими в темном влажном воздухе, – стараясь не зацепиться за дурной шлейф волокущихся за домами перепутанных электрических шнуров, водосточных труб и обжигающе ржавых пожарных лестниц, – свято следуя Крутаковской военной тропе сквозь внутренности задних дворов (загаженных настолько, что было даже жалко, что бежит макияж снега) и через черные разодранные пасти арок, разом заглатывавших их обоих в себя – казалось, с концами – и явно беззубо удивлявшихся, когда через очередной секретный лаз, у глухого облинялого грязно-абрикосового торца, на котором виднелся треугольный, двухскатный абрис крыши несуществующего (пристроенного когда-то вплотную, а теперь ампутированного) соседнего дома – им все-таки удавалось удрать, – они нанизали на себя искарябанный, словно ржавой наждачной бумагой по ликам домов Большой Сергиевский, с кое-где заколоченными, по-военному, чугунной амбарной штангой, окнами нижних этажей – и, наоборот, приглашающе открытым люком водопровода по самому центру улицы, между досками, поваленными прямо поперек дороги – видимо, с идеей облегчить соседям коловращения в слякоти разбитой в прах, взломанной (еще, видать, с осени) мостовой, по краям которой валялись явно противотанковые, безразмерные мотки спутанной проволоки и – невдалеке от люка – какой-то изъеденный коррозией китобойный гарпун, – и чуть более респектабельный Колокольников – с торжественно облезлыми, последний раз крашенными, похоже, при царе, фасадами и развороченным посреди мостовой переполненным железным мусорным ящиком, пьяно изблевавшим на асфальт все свое недельное содержание, – и Печатников со смятым, косым домом на ухабе, где окна первого этажа стремительно одно за другим становились криво-подвальными, будучи сикось-накось срезаны по самые зенки накатанной дому на глаза асфальтовой смирительной повязкой, – пробежали, не дыша, мимо кариатид, благостно нюхающих себе подмышки и кой-как несущих фронтонную фальш-крышу тихо разваливающегося ампирного двухэтажного сарая с вовсе незрячими нижними ставнями, наглухо заколоченными железными листами и варварской голубизной поверх крашенными, – и, дальше – воротя глаза прочь от жуткого нежилого двухэтажного особняка, предка века, провалившегося посередке, как изба после урагана, с торчащими во все стороны, вывернутыми костями, и скулами, и кусками внутренней облицовочной плоти на них, и бурой сгнившей кожуркой обоев, и вздыбленным сломанным деревянным хребтом, на котором как будто бы оттоптался некий невидимый голиаф, – и не было ни единого домика, ухо, нос, губы которого, или все лицо, или скелет, не оказались бы всмятку – везде, везде, дома были такие живые, нутром чувствуемые, настоящие, московские, дореволюционные, свои – и одновременно такие мертвые – казалось, не пережившие сто первый потоп, трус и мор – и теперь дома едва дышали им в лицо, как размороженные призраки. Дышали смрадно. Страшный вид и душок разоренной фронтовой зоны, откуда только что начали отступать измывавшиеся над городом вражеские войска.
Вынырнули уже на Рождественском – перескакали через дорогу, перелезли через черную литую решетку по колено, и, продрапав по атавистичному снегу на горбе у бульвара, перелетели еще через одну изгородь, и еще одну мостовую – на правую сторону – счастливо оставив позади страшную, выщербленную, цвета запекшейся крови, с белесыми язвами, круглую кирпичную угловую сторожевую башню убитого Рождественского монастыря: в неживое тело башни были варварски вгвозженны, как гарпуны, три ржавых чугунных раструба, куда втыкались древки советского флажья на праздники – на самом углу с Трубной – и мимо этой башни Елена всегда в темноте проходить боялась, как мимо мертвяка, про себя всегда так и называя площадь – Трупной.
Проезжая часть была завалена коричневой кашей снежно-песчаных комков, оставшихся после снегоуборочной машины.
Разом вдруг остановились и обернулись: подтаявшие дома и церковные купола Петровского монастыря под горой внизу плавали в сиреневой дымке. Деревья, чуть вздрагивая напряженными загнутыми в зимней судороге кверху голыми пальцами ветвей, явно именно в эту секунду делали первый в этом году судорожный вздох, и дальше уже дышали ровно, поблескивая испариной, не замедляя движений – как обычно делают днем, чтоб не наплодить среди гуманоидов заик.
– Не-а, вот помяни мое слово: еще ка-а-ак стукнет, ка-а-ак подморррозит – что не дай Бог… – с позевывающим пессимизмом охолаживал Крутаков все ее попытки накликать весну.
Понеслись по Рождественскому вверх, к Чистым прудам, надеясь, что ледовые запруды оттуда, с нагорной местности, уже слиняли вниз, под малые горки. На бульваре не было ни души. И звуки их шагов, отраженные мокрым асфальтом, скатывающиеся по отсыревшим стенам, были такими гулкими, что казалось, если она добежит сейчас же вниз, до Пушкинской, и встанет там молча – то услышит даже его шепот.
Она натужно старалась разговориться с ним, как ни в чем не бывало: и, на бегу, оборачиваясь к нему, и жестикулируя руками, ничуть не менее выразительно, чем проходящие мимо деревья своими, излагала ему свою мюнхенскую теорию вирусов и антивирусов.
– К твоему сведению, даррра-а-агая, некоторррые люди – и сами – вирррусы. Так что ты не особо-то на пилюли им для лечения тррраться. Серррдобольная ты моя… – глядя в сторону, протянул Крутаков, уже откровенно зевая.
Когда дошли до монумента несчастной корове, жене упыря, в самом начале Сретенского, вместо того, чтобы продолжать путь по бульварам – по которым все равно за время их быстрой прогулки не проехало ни одной машины – Крутаков взял да и свернул вправо, в переулок – как будто бы они с ним шли к кирхе.
И у Елены отлегло было от сердца: ну вот же – они же с ним опять запросто гуляют как прежде – а не несутся куда-то с напряженными лицами.
Прошли сквозь белесую клубящуюся пятидесятиметровую паровую баню – вдоль бесстыжей квадратурной аркады вздыбленных горячих труб отопления – которые кто-то изъял из-под асфальта – что-то там, видать, внизу ремонтируя – и, временно, укрепил по верху, на такой высоте, чтобы под них спокойно могли проехать даже и грузовики – да так и оставил навсегда, в вечном неглиже раздрызганного гипса изоляционных утеплений – поверх уже заделанного асфальта.
Когда они уже почти дошли до костела, Крутаков вдруг не выдержал и резко дернул ее, чуть не вывернув ей запястье, развернул, и больно прижал к истошно заблеявшей, запаркованной на сигнализации, отчаянно грязной волге.
– Дуррра, ты что, не понимаешь, что я всё это вррремя тебя… – оборвал он сам себя и застыл, чёрно-вишнево глядя ей прямо в глаза, забрав дыхание, и сжимая до боли обе ее ладони.
– Что ты меня всё это время? Что?! Что? Что, Крутаков, ты со мной всё это время делал? – раздраженно переспросила его она. Не веря, что он посмеет договорить.
А про себя судорожно подумала: «Если вот здесь вот, в этом пустынном переулке, сейчас же появится такси – значит мне надо уехать – и я тут же поймаю эту машину и уеду сейчас же домой».
Из-за угла с мокрым визгом вылизнула черная волга с серыми шторками на заднем стекле – чей-то правительственный водитель возвращался, уже без седока, домой.
Елена вырвалась и замахала водителю рукой.
Тот, увидев на обочине явно безобидную парочку, затормозил, открутил переднее стекло, и согласился отвезти за трояк.
– Жень. Я должна сейчас уехать. Честное слово. Я загадала. Это ведь было невероятно, чтобы здесь появилась ровно в эту секунду машина. Я должна. Женечка… – повернулась она к Крутакову.
– Дуррра суеверррная! – заорал на нее Крутаков, шагнул к ней и опять с силой дернул, притянул к себе, потом, подав вперед, прижал уже к этой машине, схватил за затылок, и, насильно распечатывая ее то ли смеющиеся, то ли дрожащие, перед тем как разреветься, губы, начал ее жадно целовать.
У него на губах была крошка от булки.
И она уехала домой.
II
– Да что вы, Лена: музыка вообще очень опасна! – довольно кивал Темплеров – и чуть покачивался, в келейной полутьме своей узкой комнаты, сидя за аскетическим столом.
Когда Елена, приехав к нему через неделю после возвращения из Мюнхена (что тоже казалось ей, почему-то, действием крайне ответственным – хотя и по совершенно другим, внутренне крайне четко видным, духовным причинам: как переход духовной границы – было-че перейденной ею, гуляючи, в чужом направлении – обратно теперь, к себе, – как духовое возвращение), на его расспросы, каково ей было за границей, ответила, что «скорее плохо, скорее тяжело» – как изматывающая, ранящая вылазка во внешний мир – но не из-за причин внешних, а из-за внутренних, из-за собственных ее внутренних, вскрывшихся вдруг от внешнего напора, проблем – Темплеров издал слабо членораздельный, но внятно-довольный, мурчащий звук.
А уж после ее давящегося, стеснительного (как всегда – говорила с ним – как с каким-то инопланетным существом – какими-то полузвуками – полусловами – полунамеками, которые он едва ли разгадывал), рассказа о странной зависимости между «приземлением» на землю, вылазкой во внешний мир – и земной музыкой – квази-музыкой, словно составляющей заколдованную, кодирующую силу секулярного, земного притяжения – Темплеров и вовсе возликовал:
– Да что вы, Лена, помилуйте, разве ж можно… Конечно! Музыка крайне опасна… Нужно держаться как можно дальше! – настаивал Темплеров – загадочно замолкал, и вновь, сидя за столом, с осоловелыми яростными глазами, раскачивался, как гигантский метроном – с какой-то внятной хасидской амплитудой, и выглядел сейчас весь как самая музыка – неслышимая, но зримая, в ее ужасающей чистоте.
– Ну, мне самой всегда казалось, что всё, написанное после фуг Баха – это уже в большей или меньшей степени – разложение музыки, распад музыки, – робко согласилась Елена, боясь смотреть в его яростные глаза – и все-таки, как загипнотизированная, не имея возможности оторвать взгляда от его изможденного, но поражающего внутренней мощью силуэта за дальним краем стола.
– Да нет – любая музыка опасна, – нервно сглатывал Темплеров и сокращал амплитуды внутреннего раскачивания – с таким не подлежащим сомнению, кристальным, математическим, выражением глаз, – словно, спроси его она – тут же мог бы крайне точно сосчитать, насколько конкретно опасна каждая музыка.
И Елена, в чувствах и в мыслях перепрыгивая через внутренние заборы непонимания между ними и через заборы этих коэффициентов смысловых инопланетных погрешностей (точно зная, на что отвечает Темплеров – точно зная зазор между своей недоговоренностью – и его несовпадением реплик – и точно зная ту абсолютную делянку встречи, где правда его слов все равно сияет неприкрыто и бесспорно), с внутренним ужасом пыталась себе представить, как (вот если бы вообразить немыслимое – что поделилась бы с ним мучающей ее правдой о появлении в жизни Воздвиженского – которого никаким образом возвратить обратно в небытие не удавалось – как не удавалось и сделать небывшими внутренние разрушительно ощущавшиеся результаты греха – никаким образом не удавалось открутить всю эту краткую мюнхенскую киноленту обратно и объявить не бывшей) объясняла бы Темплерову, математическому гению, невозможность присутствия в ее жизни всяких мехматов или физтехов Воздвиженского: «Темплеров бы изумился – выложи я ему вот сейчас всё так прямо, как думаю и чувствую – и не понял бы, о чем я… Единственный довод, который, его, лагерника, наверное бы убедил – это, пожалуй, диссидентская присказка, о том, что некоторые – вот как он сам – «хорошо сидели» – а некоторые – «плохо сидели». Вот так же, наверное, и можно было бы Темплерову попытаться объяснить, что есть «хороший» мехмат и физтех – а есть плохой мехмат», – судорожно и грустно шутила внутренне Елена, – наяву, за гранями этих внутренних с ним диалогов, опять не зная что Темплерову сказать – и чувствуя себя, как будто сидит рядом с гигантской гениальной вычислительной машиной – в которую не знает как правильно заложить гигантской же сложности вопрос – на который, несомненно, тут же выдан бы ей был лапидарный ответ.
Встретиться с Воздвиженским оказалось гораздо легче, чем она предполагала.
Он позвонил ей следующим утром, после ее похода к Темплерову, в восемь часов, и, чуть занудно-гугняще звучащим по телефону голосом, осведомился:
– Это ты? Я из автомата звоню, возле твоего дома. Вот, звоню проверить, правильно ли я твой телефон запомнил… – голос казался уже странным, абстрагированным, скоэффицированным, разложенным на дроби и вынесенным за скобки после ее внутренней работы над ошибками символом, из какой-то позавчерашней уже жизни. – Можешь из дома сейчас выйти? Вместе в школу поедем.
Через минут двадцать – ну совсем с небольшим – она была на улице. И Воздвиженский впервые в жизни торжественно опаздывал в школу.
Оказалось, весь конец прошлой недели он проболел, и в школу не ходил тоже – а потом вчера сдавал какие-то то ли бумажки, то ли досрочные экзамены на подготовительных курсах в свой физмат. То ли физтех. То ли мехмат. Короче, какой-то мат там несомненно присутствовал. Каждый раз, когда она переспрашивала, с заботливейшим выражением лица, имя его будущего факультета – ровно через секунду у нее всю эту ничего ей не говорящую престижную аббревиатурню из головы выдувало ветром. А переспрашивать по двадцатому разу было бы уже как-то совсем бесчеловечно.
В родном городе, где, казалось, все ниточки ее жизни натянуты правильно и уверено – собственно, явочным порядком вдруг выяснилось, что единственное, что она может ему предложить – это либо влиться в ее жизнь – либо… То есть, по сути дела – не предлагалось ему, собственно, ничего – потому как логическая вероятность того, что он решится сломать жизнь собственную и измениться – была критически минусовой. А раз шансов никаких нет – то и волноваться нечего, – решила, наконец, Елена. Ситуация была настолько очевидно безнадежна – что она никуда его не гнала, и никуда от него не бежала. И теперь он неожиданно крепко шагал рядом, размахивая неимоверным, серьезнейшим, дорогим академическим дипломатом с кодовым замком, в руке.
В тот самый день, когда они в верхней Баварии давились сардельками под аккордеон, Литва заявила о независимости от СССР и восстановила на своей территории конституцию 1938-го года, похеренную Гитлером и Сталиным. Из Кремля в ответ раздалось шипение, скрежет вставных челюстей и угрозы вновь откусить этими же самыми челюстями прибалтам головы – под аккомпанемент дружных пуков из гнилой оркестровой ямы карманных газет и телеканалов. Отдавать честно сворованные территории жуть как не хотелось. Отпускать на волю доблестно захваченных прибалтийских рабов – тоже.
Дьюрька, тактильно убедившийся в физическом существовании на земле свободного, да еще заодно и сытого мира, теперь был твердо уверен, что остатки советского людоедского замка – только ногой легонько нужно пнуть, перекрыть ему доступ к человечьей вене – и людоед издохнет. На ближайшем же уроке обществоведения Дьюрька распоясался вовсе: с видом, как будто у него есть на этот счет точные сведения из самых конфиденциальных источников, он объявил:
– Советский Союз рухнет через пару месяцев. Потому что у них кончился малиновый лабардарин. А оставшихся запасов хватит только на два месяца.
Что такое этот малиновый лабардарин – никто не знал. А спросить боялись.
Крутаков же, с которым Елена теперь созванивалась каждый день (удивительным образом: никакого топора после той ночи в воздухе не висело – однако когда он предложил ей встретиться прогуляться – она будто о трубку ухом обожглась: с трудом выговорила, что страшно занята подготовкой к университету, давай через недельку. Надеясь, что ураган через недельку развеется.), напротив, как и она сама, был нутром убежден, что подыхающий коммунистический монстр еще постарается утащить с собой в могилу как можно больше людей.
– Если даже все колонии отколются – здесь, в Москве, такая же затхлая гэбэшная помойка останется. Но хотя бы прррибалты и чехи всякие – слава Богу! – вздохнут свободно! А здесь Конторрра никуда не денется. Будут перррестраиваться бесконечно, рррокиррроваться, из одного карррмана в другой деньги перррекладывать, человеческую маску, как заманку, Западу выставлять. Сейчас побольше денег наберррут от Запада – зубы на них подновят – и сррразу опять железный занавес захлопнут! – разборчиво, так, чтобы не осталось тех, кто б его не расслышал в подозрительно потрескивавшей телефонной трубке, скучал Крутаков.
– Между нами, Жень, я вообще не верю, что Гоби искренне хочет что-то менять… – эффектно подхватывала Елена, дразня без сомнения стоящую на Крутаковском телефоне прослушку. – В моих ощущениях он абсолютно такой же, как и вся эта стая, по составу крови. Ну да, жрачка в стране кончилась, ну да, ядерные реакторы взрываться стали и пусковые пульты ракет от валенка пьяного дяди Васи грозят самозапуститься – любой не-дебил бы, на месте Горби, с элементарным чувством самосохранения, тоже хотя бы минимальные реформы бы начал! Я считаю – Горбачеву просто нравится, когда его на Западе за человека принимают – а не как всех предыдущих выродков-вурдалаков до него.
– Ну, да, – тосковал Крутаков, – в сущности, ведь Горррби готов лишь пррримитивно ррразделить пррравящую паррртию, как бы, на две такие фррракции – на старррых отморррозков-маррразматиков-ленинистов-сталинистов – и на пррредпррриимчивых, кто помоложе – кто хочет лично жить как на Западе, а стрррану держать в таком же рррабском стойле, как и ррраньше – ну чуть-чуть выпускать паррр позволяя черррез газеты – да и то не слишком, с цензурррой. Ну или устррроить такую вот, как в Гэ-дэ-эррр была, систему.
– Увы, Женечка, я вообще не сомневаюсь, – возражала Елена, – что когда перед Горби встанет серьезный выбор – он моментально играть в демократа перестанет и обязательно второй Тяньаньмынь устроит. Ты вспомни Тбилиси! Отдал приказ – и не поперхнулся.
– Ка-а-аррроче: еще лет сорррок стррране по пустыне шастать! Вон видала – даже Сахаррров, старррикан невинный, которррый пррримитивно пррризывал их выполнять их же совковые уррродские законы – и то, как Моисей померрр – не дождался входа стррраны в обетованную эррру!
И каждый, каждый Божий день играла она с Крутаковым в эмоционально изматывавший телефонный пинг-понг, на умозрительном расстоянии – где радость за литовцев, Венгрию, из которой только что начали выводить войска («Начали, начали, правда ведь начали! Господи, неужели это правда!» – вопила она Крутакову в трубку – тоже до конца не верившему, что этот счастливый сон двух поколений диссидентов, наконец, сбывается), и за прочие, распрямляющиеся, как долго сжатые пружины, отвоевывающие независимость, оккупированные народы, – сменялась депрессивным чувством, что здесь-то, в опять ненастной, опять уже исхлестанной мокрым снегом, Москве, тюрьма, являющаяся самоею сутью государства, построенного семьдесят три года назад, никогда никуда не денется; и, ну, максимум будет выставлена на витрину Западу иллюстрация ненавистного фарисейского горбевского словечка «плюрализм» – вместо свободы: пара-тройка карикатурных, задавленных, кормящихся из того же кармана, инфильтрованных, дрессированных партий.
Случилась, тем временем, нежданная, нечаянная радость: Ольга Лаугард подошла к Елене на переменке, и напросилась сходить вместе с ней в ближайшую субботу в церковь:
– Мне интересно. Я хочу увидеть все своими глазами! – объяснила та со своим обычным нахрапистым стилем, без тени смущения.
На Неждановой, как всегда, было жарко и полно народа. Свечи потрескивали, добавляя жару: круглые медные стойки для свечей перед иконами были все заполнены до предела – ни одного медного наперстка для новых свечей не оставалось вакантным – так что некоторые люди уже даже и лепили их (обжигая предварительно парафиновую подошву свечи для клейкости) на скользких медных скатах – и сгорбленная матушка Елена в черном платке кротко ходила по храму и выбирала крючковатыми пальцами огарки – как урожай. Звонко сбрасывая их в специальное жестяное ведерко с изгарью на кайме. Прочищала медные наперстки уже черным на конце, как у трубочиста, правым кривеньким указательным пальцем. И ставила в них новые, зажженные – ловя на красивое морщинистое личико зарево пожара.
Лаугард (подвязавшая кудрявую химическую аврору косынкой – завязав не под подбородком, а пропустив углы косынки сзади под волосами – и туго вздернув опять вверх, в кокетливый жесткий узелок надо лбом – отчего линия бровей ее, чуть со скандинавским намеком выступающие скулы, маленькие ровные губы, нижний срез подбородка, весь абрис лица – стали вдруг отчетливо-гранёными) умудрилась сразу же продраться сквозь толпу к центральному алтарю, и с любопытством вертела головой и разглядывала роспись. И если замолкала – то только на какие-нибудь счастливые пол-минутки: ей явно приспичило немедленно же проговорить всё непроговариваемое, обсудить всё необсуждаемое, и назвать всё неназываемое.
Елена на всякий случай чуток отошла от нее – на расстояние, которое казалось сколь дружеским, столь и безопасным – и встала на своем любимом месте, возле левой банкетки. Но через секунду оказалась вновь сцопанной Ольгой Лаугард, с прежней цепкостью, под локоть:
– Лена, Лена! – затараторила Лаугард ей в ухо. – Взгляни – что за стул у них тут такой странный! – и указала любопытным перстом, неожиданно, не куда-нибудь вбок – а на самый верх, под купол.
На купольной росписи изображен оказался, действительно, стул – простой, деревянный, комнатный стул, зависший в эфире.
Елена никогда прежде его не замечала, да и вообще как-то стеснялась слишком пристально глазеть на росписи в собственной церкви – не хотела, что ли, спугнуть тонких и куда более реальных образов, которые эти условные картинки высекали – и, как только загорались внутри параллели из знакомых текстов – она отводила глаза, и позволяла этим внутренним образам существовать в наиболее свойственном им привольном, вечном, пространстве – внутри, а не снаружи.
Лаугард же почему-то сразу выудила удивительную, парящую в эфире мебель взглядом:
– Ты глянь, какие у него ножки-то странные!
Выглядел стул, и вправду, крайне не канонично. Когда обе они, задрав головы, определенно долгое время на него смотрели – то невозможно уже было сказать, какая ножка торчит спереди – правая передняя – или задняя левая.
– Во-во, я те говорю: а рядом с ней какая?! Правая задняя – или передняя левая? – дергала Елену за руку Лаугард.
Словом, ножки стула заплутали где-то в вечности, и заходили, ум за разум, как буквы «к» в кубе Неккера.
Лаугард своей находкой на куполе осталась крайне довольна – и как-то сразу после этого признала храм своим.
– С праздником! С праздником! – вдруг, проходя мимо, и увидев среди прихожан незнакомое лицо, радостно обратилась к Ольге, как к давно знакомой, красивая девушка из хора, с длинной тяжелой каштановой косой, с трудом пробиравшаяся в толпе на клирос.
– А какой это сегодня праздник? – с подозрением переспрашивала Ольга у Елены, опять настырно дергая ее за рукав.
– Вот ты пришла к Богу – это самый большой праздник, – улыбнулась Елена – тем более, что никакого другого, кроме честно и сразу указанного, праздника в этот день (да еще кроме, разве что как, начала весенних каникул – недельной вольницы в и так уже напропалую прогуливаемой школе) – она и сама не знала. А к святцам, висевшим по левую сторону от входной двери, протискиваться было уже поздно.
Распахнулись Царские врата, и началась вечерня. А вместе с ней и новый, любознательный, детализированный, допрос.
– Лена, Лена! А почему это они так странно поют в гимне – что это за слова такие странные? «Честнейшая, без сомнения…» Что за протокольный язык такой? «Без сомнения!»
– Да не без сомнения, а без сравнения… это ж тебе не райком комсомола, – уже едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться, Елена.
Хор в этот вечер был не совсем профессионального, винегретного, состава – и выводил каждый свою собственную, мало имевшую общего с нотами, мелодию – как компания законченных гудошников. Четко различим в общей нестроице звуков был только жаворонковой чистоты лад той самой девушки с карей косой – консерваторной певчей студентки – что прошла мимо Ольги, поздоровавшись. И Елена в отчаянии просто не верила своим ушам – здесь ведь всегда образцовый, чуть ли не сплошь консерваторский хор! И с изумлением поймала себя на том, что напряженно ждет и боится, что кто-нибудь из певчих сейчас опять кексанёт. И в ужасе молится, чтобы хор выправился, наладился. Как будто бы она привела Ольу не в храм, а к себе в дом – и теперь опасается, как бы кто-нибудь из братьев-сестер не выкинул чего-нибудь, что может гостью отпугнуть. И внутренне она уже почти срывала голос – как будто инстинктивно, молча, про себя, стараясь выправлять и дотягивать их мелодию – и уже чувствовала, что натуральным образом из-за этого чужого фальшивенья молча хрипнет – прямо как когда к ней в детстве в гости заходил соседский кудрявый мальчик Саша Жук (которого лупила до синяков мамаша) и криво долбил голубоватым пальцем на ее, как он выражался, «пианине», мелодию, которую ему вдалбливали в голову каждый день в детском саду, и душераздирающим петухом подпевал сам себе, про командира Щорса: «Го-ло-ва-обвя-я-яза-на-кровь-на-ру-ка-а-ве!» Когда он отваливал, Елена весь день потом ходила (из-за этой попытки внутренне «исправить» чужую фальшь) с севшим, осипшим голосом.
– Ничего себе! Чего это они про славу людей Израиля-то говорят?! – опять пыталась разобрать церковнославянский текст богослужения – и дергала ее за рукав Лаугард.
И чуть погодя, пронырливо протиснувшись через толпу, обрисовав полукруг, совершив бдительнейший обход – возвращалась как на пружине, зайдя уже с другой стороны:
– Ой, Леночка! А что это там – дядька с рогами?! Страшно-то как!
– Где?!
– Да вон! Вон! Смотри! За иконой Богородицы. На левой дверце! Смотри! С золотыми рогами! Видишь-видишь?! Не нимб, а рога круглые, как у барана! Страх Божий!
– А-а-а… Пророк Даниил! – успокоенно выдыхала не на шутку уже встревожившаяся было описаниями Елена. – Это ж не рога – а проблема перевода! На иврите было, как я в одной книжке прочитала, «сияние», «лучи света», «слава» – как и у Моисея вокруг головы, когда он с Синая сходил. А не «рог» никакой. Ну, и кто-то напутал, когда Ветхий Завет переводили… Просто из-за омонимов в языке. И – уже позже – «рог» вместо «сияния» рисовали. Видишь, здесь они, видимо, синтез, по какой-то старой, затерявшейся традиции, решили сделать… Я, честно говоря, и сама не слишком хорошо это знаю… Татьяну надо в следующий раз спросить…
