Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 Swann Lena
– Не разумем.
– Ну… просто перевернула всю его жизнь. Но так, по крайней мере, у него теперь есть шанс. Короче… Взяла на себя непереносимую ответственность. А дальше вдруг началась взрослая жизнь. И отвечать за него я уже не могу… Да и никогда не могла, и вообще не имела на это никакого права. Он здесь сейчас, с нами, в монастыре, и я чувствую, что мучаю его все время. И что делать, чтобы ему помочь, чтобы это как-то исправить, я не знаю.
Священник по-русски, с вопросительной интонацией, тяжеловесно произнес старинное, выспреннее, отглагольное, очень сложносоставное существительное.
Елена отрицательно замотала головой – и тут же подумала: разглядел ли он жест через решетку-то? И вообще – насколько этот жест оправдан? «По жизни».
Священник облегченно вздохнул:
– Читай «Богородицу»!
Потом аккуратно, как будто подстраховывая дрожащей старческой интонацией каждую фразу, произнес:
– Сестра моя. Сейчас просто молча молись за него и кайся. И я помолюсь с тобой. Я могу дать тебе разрешительную молитву. Я верую, что это будет иметь точно такую же силу, несмотря на то, что ты крещена в православной церкви. Но твой священник в России может быть этим очень недоволен – потому что я католик.
Борясь с идиотской сорняковой мыслью: «А считается ли исповедь действительной, если ксёндз чего-то недопонял?», и перемешивая этот сорняк нехитрой десертной ложечкой: «Да мне здесь лет пятьсот подряд пришлось бы с ним проговорить, чтобы объяснить ему все, что за последние пару лет в моей жизни произошло!», крайне недовольная собой, вышагивала под вяло метущими циановый раскаленный воздух вайями, а потом, наконец, на десятом кругу, разом очнулась и разоралась на себя: «Да прав он – в конце-то концов! Прав этот забавный старенький ксёндз: дело ведь всё – ровно в том старомодном русском словце, которое он так забавно старательно выговаривал! Какая разница – произошло или нет что-то в материальном преломлении?! Какая разница! О чем я вообще?! Что я там несла вообще?! Что за ханжество: «Не знаю, как помочь?!» Сначала всадить в человека нож – а потом ныть «не знаю, как помочь»! Никому не могу помочь. Могла бы, могла бы помочь ему – но как другу. А не в таком идиотском качестве, как сейчас. Испортила все сама. И прав ксёндз – сказано же ведь в Евангелии: даже посмотревший без целомудрия – уже совершил грех в сердце своем. Посмотревший! А не то что целовавшаяся с этим несчастным по всем окружным заповедным паркам – а потом вдруг бросившая. Всё испортила сама. Могла помочь. Могла. Но сила для помощи была бы, если бы я не прикоснулась к нему, не повелась на эту глупую секулярную игру… Вон, ходит, теперь – смазливый инвалид первой любви. Что мне с этим со всем теперь делать…»
И когда она дошла уже примерно до афонского градуса самобичевания, во двор ворвалась взбудораженная Лаугард, оглянулась назад, как будто опрометью от кого-то уносила ноги, и зайцем подскакала к ней:
– Леночка! Саша-то наш! Саша-то! – быстро уводя ее в гостевые покои, и оглядываясь, не идут ли остальные, жарко рапортовала Лаугард, спеша разрекламировать действие драмы пока не появился хор. И, едва они оказались в своей комнате, разразилась: – Ты не поверишь! Как только ты ушла, Воздвиженский зашел по дороге в церковный киоск – и купил себе крест! Здоровенный! Во такой! – Лаугард с горящими глазами обеими руками распахнула двухметровые объятья, показывая масштабы креста. – И прям сверху на джинсовку надел!
– Ну уж не «воо такой» наверное? – на всякий случай настороженно переспросила Елена.
– Ну хорошо! Во! Во такой! Честное слово! – и Лаугард резко сузила размах крыл до стрижиного размера. – Огроменный! Ща увидишь! Только почему-то ко-жа-ный! – последнее слово Лаугард произнесла с вегетарианским остракизмом и какими-то чуть брезгливыми звуковыми пеньками между слогами, и скрипуче зарыла интонацию. А потом опять с восторгом выпалила: – И со всеми… Слышь?! Слышь?! – принялась она опять с силой дергать Елену за локоть, не удовольствуясь уже произведенным эффектом. – Слышь?! Со всеми! Саша со всеми вместе там становился на колени! Когда поднимались на здешнюю «Голгофу» – со всеми вместе полз на коленях и целовал каждую ступеньку! – А?! Как тебе?! – и уже тоном ремарки, как будто это сообщал уже совершенно другой, посторонний, человек, страстно не вовлеченный в происходящее, опять чуть скрипучим голосом пояснила: – Там у них в ступеньки частички инкрустированы, привезенные со Святой Земли, из Иерусалима! – и тут же суеверно перекрестилась.
Вышли обратно во двор.
Воздвиженский сутуло и расслабленно стекал по лавочке, со стеариновой точностью повторяя спиной и руками ее изгибы, на самом солнцепеке. Был он уже в светло-серой маечке: и без куртки, и без креста.
Рядом с ним Марьяна, со средневековой грацией, нагнувшись, и чуть приподняв на лодыжке длиннющую, почти до пола, хлопчатую юбку вразлет (которую она, исходя из представлений о православной, видимо, униформе надела для похода) – изящно расчесывала укушенное, то ли даже ужаленное место на ноге, с чуть сморщившемся личиком. И с расстояния пятидесяти шагов, откуда композиция картины, центровка и направления стрел касательных абрисов казались столь четко выпечатанными по мерклому золоту зыбкого жара, было очевидно, что грация невиннейше адресована именно развалившемуся на лавочке смазливому остолопу.
Увидев, что Ольга, полная энтузиазма, рванула вперед, Елена с ужасом, увы, слишком поздно разгадав ее намерение, с громким шепотом: «Не вздумай! Отстань от него!» попыталась ее остановить – но та уже подскочила к Воздвиженскому, и нахально потребовала:
– Саш! Объяви Лене крест!
– Что значит – «объяви»? – спокойно передразнил ее Воздвиженский. – Это ж не игрушка. Я уже в рюкзак его положил! – подмял по кругу пухлые губы, как будто поудобнее их укладывая греться на солнце; да и закрыл глаза.
– Лена! Как ты себя чувствуешь? Как жаль, что тебя не было! Так зыкинско было! Констанциуш такая лапочка! Так за тебя волновался! Тебе лучше? – Марьяна, выпрямившись, простодушно-встревоженно хлопала чудесными, ненакрашенными, быстрыми, с щепоткой специй, ресницами.
– Лучше, лучше, гораздо лучше… А где Влахернский? – Елена легонько пнула коленом по колену сидящую статую Воздвиженского.
– Что я его, сторожу что ли? – не открывая глаз, промурмумал тот, чуть подергивая носом.
Марьяна с Ольгой ушли переодеваться.
Прогулявшись под колоннадой, Елена мельком, с плеча, обернулась пару раз на Воздвиженского: «Удивительно. Не вяжется ко мне. Да и не смотрит в мою сторону даже. Чудо!»
Влахернский же, тем временем действительно куда-то запропастился.
Приклеивает обратно бороду, – решила Елена еще минут через пятнадцать. Вырисовала еще пару зигзагов по жаркому батику двора. Посидела в блаженном, углем наштрихованном теньке на ступеньках – возле их с Циприаном арт-санктуария. Зашла в храм.
Влахенский ни из каких пещер на свет все так и не появлялся.
Догадываясь, – и по собственнолично виденному бодрому началу их прогулки, и по рассказу Ольги Лаугард о продолжении, – что ранимый Влахернский (в отличие от самой Ольги, которой любой коллективизм был в кайф, и которая любые неурядицы в жизни воспринимала как более или менее красочные приключения) должен быть сейчас не в лучшем виде, и, боясь, что сейчас он там на весь день заляжет где-нибудь, на нарах, в депрессии, Елена вернулась во двор, ускорила шаг и дошла до дальнего края – ко входу в паломнический приют. В который до этого, за все дни в монастыре, она ни разу даже так и не заходила.
Никакого ожидаемого ею бомжового амбре не было. Нары стояли даже в один этаж. А не в два, как ей почему-то воображалось. Мягче, гораздо мягче, на вид, чем те, что им достались в краковской семинарии, были и шерстяные одеяла. Да и на ощупь тоже.
Илья обнаружился сразу. Илья спал. Илья ее приземления рядом, на соседнюю койку, абсолютно не слышал. И по его напряженно молчащей спине было абсолютно ясно, что сна ни в одном глазу не будет еще как минимум пару дней. На самом деле.
Елена забралась с ногами и уселась к стенке поверх чьего-то шерстяного покрывала в привычную позу эмбриона, как будто бы собиралась почитать книжку. И легонько кашлянула. Влахернский не шевелился.
– Илюш… – осторожно начала она, как будто разговаривая с деловито пробегавшей вприпрыжку по нарам блохой. Коюю она дорисовала по древним паломническим рассказам. Нет, здесь было стерильно. – Расскажи, как вы сходили?
Кожей чувствуя его муторное раздражение, и от ее прихода, и от допроса, и приветствуя это раздражение как родственное, она, тем не менее, – вот именно из-за этой родственности, и из-за того, что и сама на запределе чувствительности едва выживала, когда внешний лад катастрофически не совпадал с ладом внутренним, а уж тем более в той среде, где запереть эмоции не было шанса – а все-таки чувствовала себя куда крепче его – сочла, что оставить его валяться здесь – еще кошмарнее, чем проявить бесцеремонность.
– Это – ужасно, – наконец, отозвался, не шевелясь, Влахернский. И опять заглох – явно будучи уверенным, что и после этого огрызка реплики вполне можно закосить под спящего.
– Слушай, дружище, ты же ведь понимаешь, что любые внешние выражения веры – это же – как мимика, как улыбка. Улыбка же у всех разная. Ничего тут страшного нет.
– Нет, ну ты скажи вот мне: ну почему я должен по команде на коленях ползать? Кому вот нужны эти коллективные, массовые, заползы на коленях с поцелуями ступенек?! – затараторил он, вдруг яростным движением перевернувшись на спину, с дрожащими губами. – Скажи мне вот – зачем? Нет, я… пойми меня правильно… я верю и знаю, что прикоснувшийся с верой к ризе Господней исцелится, и я прекрасно понимаю, что понятие «ризы Господней» у всех разное – это – по вере, и понятие ризы можно распространить до бесконечности. В том числе даже и на Иерусалимские камни. Но к чему эта массовость, эта почти физкультурность?! Если сказано прямым текстом: «Поклоняйтесь не здесь и не там – а в духе и истине, – таких поклонников ищет себе Господь!» Господу не это от меня нужно – а я из вежливости, боясь оскорбить их чувства, повторяю! Вот именно! «Мимика разная!» Как можно всем вдруг приказать улыбаться одной и той же улыбкой, и в ту же минуту, и в том же месте?!
И потом опять, как колбаса, валко перевернулся на бок, схватившись за живот, с полустоном – как будто отравленный, или тяжко раненный. Отлежавшись чуток, и поняв, что Елена все равно никуда не уходит – и, кажется, благодарный, что она не мучает его больше вопросами и терпеливо молчит, Влахернский осторожно, не поворачиваясь, таким тоном, как будто даже и внутренне закрыл глаза на тот факт, что рядом с ним кто-то есть, проговорил:
– Пришел к своим, к верующим во Христа, к отрекшимся от мира ради Христа – а и здесь не всё по мерке… В мире всё не мое… А здесь… оказалось… не всё мое тоже. Нет, мне вот это всё… – Влахернский протянул перед собой руку и выразительно, как живое домашнее животное, погладил грубое одеяло на койке, – …нравится! Мне их простота очень нравится, их всегдашняя молитвенность, Доминик и Констанциуш мне как братья уже. Но вот эти вот все обряды! Я думал, что в монастыре все проще, без всяких обрядов… А походы с хоругвиями, поклонения ступенькам… Не знаю… Что-то в этом есть как раз мирское… А как жить дальше – не понятно… – вдруг совсем сорвавшись на ре-минорную виолончельную оторопь, докончил Влахернский.
Елена, помолчав немного, дав ему выдохнуть эту вот последнюю ноту, подождала, пока самая память воздуха о звуке рассеется, а после, как можно более отстраненным голосом, как будто только что зашла и ничего до этого не слышала, выдала:
– Илюша, у меня есть для тебя большой подарок. Вспомни: Господь сказал: «В доме Отца Моего обителей много». Заметь: Христос ведь не упомянул никакого общежития. Не сказал: типа, «Ну, все вы там у Меня будете жить в одной большой хате, вставать по будильнику и гулять строем». Нет. Господь специально заранее пообещал: «Обителей много». Так что не переживай, Илюш. Обитель тебе отдельную справим. Ну а сейчас, временно, видимо, придется перетерпеть.
Влахернский неожиданно захохотал и обернулся:
– Да? Ты думаешь, Господь мне там выделит отдельный маленький домик с садиком на берегу моря, подальше от всех?
В широко распахнутую дверь приюта кто-то громко постучал.
– Ай-яй-яй: спать днем! Вы обедать пойдете? – на пороге стоял Констанциуш, уже без хоругвий, и с еще более широченной улыбкой, чем обычно, так что были видны многочисленные детские ямочки и на его растянувшемся угловатом подбородке, а радостно поддернутые щеки визуально дарили им, за раз, нектарины, желтые сливы и мушмулу.
VI
Ничегошеньки. Где мы сейчас проезжаем? Наверное, уже там, где я видела жеребенка и стог. Ни тебе того, ни тебе другого. И даже ржания не досталось. А над согнутыми локтями останутся железные дороги от этой влажной мазутной пыли на отжатых окнах: сметана ночи. Только волглая, днем надушенная, травой, срезанной несколько часов назад, несущаяся в ноздри и раздирающая гортань душистым кляпом, полнодышащая, с откосов срывающаяся и пружинящая темь. Еле успеваю отпрянуть, когда мимо, срывая еще и голос, с диким воплем и вполне излишними спецэффектами, прошныривает светопредставление встречного поезда. Попробуй тут хоть слово сказать. Тут и вздохнуть-то толком… Грязюги, короче уж – чего уж тут «пыли», «сметаны» – грязюжнейшей грязюги вагонной полно уж и на локтях, и под локтями, о, о, о, и вот здесь вот даже, под плечами, и почти под мышками. Благо еще, что майка на тонких бретельках – мало чему есть пачкаться. А у Влахернского вон, светлая рубашечка бязевая (была, болезный) – с рукавом хоть и коротким, но не настолько же – высунул торчком-то башку-то в сие же окно от мя одесную. Бритый. Братик. Неврастенический отшельник. А Воздвиженский – вон уже второй раз мимо нас шастает – сперва, типа в туалет, а теперь, вон – типа, кружку свою ему помыть срочно сбегать приспичило. Обратно, вон, идет, шатается – с пустой кружкой и елейно-ненавидящей мордой «сейчас убью обоих нафиг». Проверяет, обе ли мы тут с Влахернским как красны девицы себя ведем.
Уже не очень ясно, не очень правдоподобно чувствовалось теперь – как-так? скоро, слаженно, и единодушно, почему-то они вдруг, вечером, снялись и выкатились из монастырских стен и покатились опять с рюкзаками вниз, к станции. Ну уж конечно не из-за тревожного гугнежа Воздвиженского, что действие пелгжимок закончилось, и что их конечно же арестуют на первом же перегоне и сошлют в Варшавскую тюрьму.
А насыпал вдруг как град с неба в Кальварию народ, и, отстояв со всеми несчетными тысячами литургию, у ступеней храма – поняли вдруг, что лафа закончилась – дарованные вот им персонально на несколько дней покой, затишье, паломнический пересменок – как-то разом, без предупреждений, рухнули, взорвались оглоушивающим внешним шумом.
Под вечер, сразу после богослужения под открытым небом, моментально попрятали в патронташи зубные щетки и – хотя обниматься на прощание с лучезарно бодрившимся Констанциушем и откровенно загрустившим Домиником, суетливо ходившим вокруг них и своими пухлявыми античными ручками поправлявшим на всех рюкзаки, как польская мамаша, было пыткой, и каждый из актеров мизансцены готов был расплакаться – потому что противу всяких чувств было вообразить, что завтра (послезавтра, а может быть никогда) они друг друга не увидят, – вывалили за ворота – и, чересчур даже хорошо припоминая, под гигантскими рюкзаками, свой путь, сюда, на гору, спустились: той же крутой дорожкой к станции.
– Я не понимаю: почему? Что, это – запрещено монастырским уставом, что ли? – плаксиво, совсем расстроенно отцеживал теперь слова Влахернский, зависнув в отжатой фрамуге окна рядом с Еленой в узеньком вагонном коридоре, и смешно, для каждой фразы, вдергивая голову внутрь, в сравнительный вагонный штиль, из внешнего душистого (а, заодно, и душившего) железнодорожного урагана.
Были уже, должно быть, где-то на полпути к Варшаве – после удачной, без боев, пересадки в Кракове, промахнув уже, в темноте, не выходя, только ахнув, Ченстохову.
– Что именно? Что запрещено? Чем ты опять недоволен?
– Почему Констанциуш не разрешил письма ему писать?! Это, что, может быть запрещено лично ему? Ведь Доминику можно?
И Елена моментально вспомнила смятение в глазах Влахернского, когда он, молитвенно зажав ручки замком, выпрашивал, на прощание, как приговоренный помилования, не понятно на каком языке:
– Констанциуш, брателло! Ну разреши мне, пожалуйста, сюда тебе письма посылать! Хоть изредка! Дай мне индекс! Ну, я обещаю – ни о чем мирском ни слова!
Констанциуш же – то ли из-за каких-то внутренних распорядков ордена, то ли из-за собственного склада характера (что казалось удивительным, при его внешней бескрайней общительности), – вдруг принялся застенчиво, но жестко, отнекиваться.
– Нееее… Я письма писать не очень люблю… – улыбался как-то душераздирающе Констанциуш. – Буду за вас молиться.
Зато Доминик тут же, без единой запинки, с ангельской улыбкой на мягко изогнутых римских губах, роскошным высоко-овальным почерком вырисовал Влахернскому – на очередном очень малоподходящем к случаю клочке – адресок монастыря. А потом, обведя их всех снова взглядом, чуть подвсхлипнул на прощание.
Художник Циприан, тот и вовсе зарисовался куда-то за горизонт и, по неизвестной причине, проститься не вышел: Констанциуш объявил, что тот занят, несет какое-то послушание, и передал всем братский привет.
– Ну, может, у Констанциуша такой особый настрой в жизни сейчас, не эпистолярный… – глядя на плаксивую, с раздрябанными по ветру губами, разнюнившуюся физиономию Влахернского, Елена ощутила, что у нее и у самой, после пары часов знакомой эйфории путешествия и ветра, вновь горло сжимается от жалости, что они уехали, что их как будто сдуло из этой теплой каменной ладони на вершине – защита которой чувствовалась уже такой же естественной, как наступление утра; и что кончились эти монастырские каникулы; и что вот теперь убегал, стремительно уезжал от них по рельсам, рассеивался, как сладкий сон, этот ежедневный небесный, горний жанр жизни, который, несмотря на все капризы, ощущался все-таки куда ближе и роднее, чем расхожий стилёк мира, в который их снова вытолкнуло понаехавшей толпой.
Впрочем – тут же – со скоростью, которая ее даже и саму насторожила, едва Елена высунулась опять в окно, и подставила дыханье ветру, как-то все показалось проще, и внутри нее нашлось как-то подозрительно гладко заключенным перемирие: шаперон тяжести самокопания сдуло с головы долой, и – как будто увеличительное стекло, наставленное на ее душу там, в упор, в монастыре, на горке, вдруг убрали. Прошлое как будто застекленело в прошлом. А будущее… – вот же оно, будущее! – настанет уже через… Когда мы доедем до Москвы? В Варшаве, прям сразу, не выходя с вокзала, узнаем про поезд – вдруг, подвернется ночной! Посадят ли? Ох, куда денутся! Стекла вагонные задрожат и высыпятся на перрон, вагон перевернется и встанет на дыбы на дебаркадер – и двери вагонные сами собой разомкнутся – и впустят ее – але-оп! – если откажутся проводники! – и – через сутки с лишним… Ох, с совсем, совсем уже с лишним… Поскорее бы… Высунувшись вновь в окно, упруго полоща на ветру ладони как паруса, в этой, как ей показалось, родственной, скоростной стихии внезапно вообразила вдруг вновь блаженство перелистывания Крутаковских черновиков – книга ведь должна быть уже – вот-вот – готова – когда Крутаков сказал? В сентябре? И одновременно, именно из-за этой, каждым волоском на коже чувствуемой, скорости, с которой они неслись вперед, зазнобило во внезапном припадке малодушного ужаса: еще явственнее, чем скорость, чувствовала, что земное счастье, которым закадрово сдабривала, усложняла, переперчивала, забивала запредельными специями, делала почти невыносимо волнующей и восхитительно преображала каждую секунду жизни – из рода тех редких, небывалых и, наверное, дико тяжелых и ответственных феноменов счастья, которому, если уж скажешь однажды «да» – то на всю жизнь: невозможно будет через месяц, или через полгода, сказать «извини, я передумала, мне с тобой тяжело». И от этой ответственности становилось жутковато. Она опять выставила вперед ветру руки, слегка не рассчитав степень расслабняка – и правую ладонь отбросило так, что чуть не зазвездило в лоб Влахернскому, – Елена взглянула на его кислую морду, на его страдальчески поджатые… – нет, вернее, так: поджата только верхняя, а нижняя выпала в осадок – губы; отвернулась прочь; поднялась на цыпочках и высунулась как можно дальше в окно, рискуя оставить следы мазутистой грязюги уже и на пузе; заглотнула еще раз, побольше, залпом, этого невозможного, изумительного, густо, до темноты, Крутаковским методом, видать, заваренного, воздуха; и вдруг сказала себе: да нет же, чего бояться – вот так вот всё и будет: это счастье ведь – вот оно, уже со мной сию секунду, даже ближе вытянутой руки – Крутаков ведь уже со мной – где бы я ни находилась. Куда ж теперь от него денешься? Значит, так и будет, всегда. Пусть это глупое волнение – чушь, ерунда – а волнуюсь почему-то действительно так, что невозможно дышать, и ветер здесь ни при чем – но ведь я действительно опять сейчас чувствую Крутакова рядом, – даже в вечность раз более реально, чем вот – так, к слову, – этого мучающегося сбоку, насупившегося беднягу Влахернского. Набредя на эту брешь в собственных тревогах, выломав из забора тревог огромную щепу и пробравшись сквозь лаз, на серо-песчаный, хвоей колко поперченный берег, и уже собираясь на ней, на этой щепе, пуститься вплавь через море, но найдя даже и брод в перехлестывающих шквалистых эмоциях, Елена (как это всегда происходило с ней от взрывного избытка счастья внутри) почувствовала, что уже больше просто физически не в состоянии переносить откровенное несчастье другого рядом – пусть даже и гораздо менее реального. И в сотую долю секунды придумала, чем бы скорбного Влахернского занять.
– Илья! Хочешь поиграем?! В переводы? Хочешь?
Но сначала, чтобы хоть слово произнести, не задохнувшись, пришлось вдернуть – нет, осторожно повернуть и вдеть – чтоб не изгадить майку окончательно – самую главную, головную, часть себя, слова произносящую, в вагон.
Влахернский тоже сию же секунду охотно вынырнул – как будто она его вытащила на свет из какой-то бочки, где он солился как большая головастая рыба.
– Хочу! А как?
– Сейчас я принесу блокнот! – едва выговорила, воодушевившись идеей уже и сама, Елена и помчалась к рюкзаку.
Всё вокруг пахло сеном. В глазах все еще с грохотом неслась навстречу ночь. Елена распахнула дверь в горящий сарай, то есть в купе первого класса, где, вопреки и без того уже давно просроченной пелгжимке, сидя, мягко привалившись друг к дружке, дремали Ольга с Марьяной, – и тут же столкнулась с вызывающим, разоблачающим, порицающим, презирающим взглядом что-то давно не маячившего в коридоре Воздвиженского.
Рука, а минуту спустя – и вторая – провалились в штрудель одежды и ее доли палаточной расчлененки, в недра рюкзака (неприличного по звучанию цвета хаки), встречаясь и здороваясь по дороге, в жаркой темноте, со множеством неопознанных, мелких, зайцем катающихся по Польше гномов-предметов, призвание которых оставалось неизвестным для нее же самой, – и в этом сквозном бурении рюкзачного экватора только удивлялась, нафига ж я это всё с собой… в точности так, как удивлялась и всякий раз, когда вот так вот за какой-нибудь мелочью в рюкзак влезала, а особенно, особенно, изумление и раздражение нападало, когда этот набитый, туристический курдюк (в котором, казалось, по размерам, и сама могла бы – с некоторым усилием, конечно – но, все-таки, поместиться и жить), взваливала на плечи, – хотя нужно-то всего-ничего… вот эту вот одну зачитанную до заусенцев на углах тонких страниц, крошечную брюссельскую книжечку в мягкой пластиковой синей обложке, ничего кроме не нужно, право слово… вот бы всё другое немедленно же и бросить, и за счет выброшенного балласта в секунду долететь, до Цветного, налегке… – в отчаянии заговаривала Елена – как саму себя, так и густое населеньице рюкзака, кратко выжав, с неожиданного конца, зубной тюбик пасты, уютно прикорнувший в кроссовке, где-то в рюкзачном мезозое; встретила даже зачем-то прихваченные, скомканные, и на ощупь по степени скомканности опознанные, Ольгой подсунутые, графические загадки Золы – но только не искомый блокнот с немецкими стихами; аж вспотев от поисков, выдернулась, взяла рюкзак под уздцы, поддернула подпруги, и сердито и молча села у окна, с укором уставившись на этого строптивого ишака, растерявшего по дороге весь ценный товар, и гипнотизируя его, чтобы он вспомнил и сказал, где именно взбрыкнул.
Воздвиженский с неодобрением следил за ее телодвижениями, в меру выпучив глаза – но к чему придраться не нашел.
– Ах, ну конечно! – она рванула и накренила рюкзак за ремешок бокового кармашка, карманища, карманидзе. – Конечно здесь! – вспомнив, что всунула блокнот в крошечную лиловую ченстоховскую паломническую сумочку с иконной восьмеркой – вместе с последними польскими нумизматическими фантиками и заверенной ксерокопией их списка: сумочка была из-за рюкзачной щеки добыта, и с гордым, более чем загадочным видом вынесена в коридор мимо баррикад колен Воздвиженского.
Блокнот, помимо кумулятивного эффекта блаженства крестовых походов за алеманнскими стишками в Иностранку, как только Елена (уже на подлете к Влахернскому, увлеченно вытаптывавшему зачем-то рядом с вагонным окном пол, – как будто надеялся унять, наконец, его шаткость) вскрыла молнию сумки, обрадовал руку еще и легендарной трещиной, ледовитым разломом в прозрачной пластиковой заставке на титульной обложке; вместо серпасто-молоткастого исходника (других блокнотов в военторге на Соколе не нашлось) – сразу же выпотрошенного и, после дезинфекции крестным знамением, выброшенного клочками на улице в мусорку – под прозрачным ламинатом уже месяца два как красовалось не пустое бордовое место, а маленькая черепашка, нарисованная для Елены смешным старичком Дэви Тушински – той самой тончайшей гелиевой ручкой, коей он отверзал консонансные очи С, л, м,н-у и Д, в, д-у на своих сумасшедших миниатюрах.
«Ох, я все-таки прирожденный мастер случайных встреч… – улыбаясь и привычно гладя пальцами выщерблину на ламинате блокнота (косую, молниеобразную плату за смену брэнда) подумала про себя Елена. – Как же мы все-таки тогда с Аней влипли…» – и в секунду же вспомнила (как вспоминала каждый раз, дотрагиваясь теперь до этого блокнота) Пушкинский музей, июньскую пустошь, благословенное дневное безлюдие будней жары, горячую пыль на Волхонке. Перед ее отъездом в Ригу ей позвонила Аня, и как бы во искупление того, что за все лето они больше не увидятся, пригласила пошляться вместе по центру:
– Знаешь, я очень хочу сходить на одну выставку… должна тебя предупредить, подруга: я ничего не знаю о художнике – знаю только его фамилию… И его фамилия мне почему-то понравилась, – по-деловому сказала Аня.
– Так, этот поворот мыслей мне уже нравится – пойдем скорее. А как фамилия-то? Рабинович, надеюсь?
– Почти, угадала: Тушинский. Я, видишь ли, решила, что раз он Тушинский, значит он из моей епархии – из Тушино. Шучу. Мне почему-то охота сходить. Не могу объяснить, почему. Миниатюрист какой-то. Если ты не против…? Заранее извиняюсь, если окажется лабуда…
И лабуда оказалась такого рода, – что они, завороженные, простаивали у каждого рисунка по полчаса, проворачивая головы как на шарнирах вслед за круговыми росписями – жалея, что не прихватили с собой микроскопа, жалея, что не знают иврита, жалея, что выставка скоро закрывается, жалея – да много о чем еще жалея. На выставке висело почти псалмопевческое посвящение – все свои самые красивые миниатюры художник внутренне дарил своему маленькому брату Монеку, сожженному в Освенциме цадику, и всем остальным убитым фашистами членам семьи, у которых отобрали жизнь – которую ему, Дэви Тушинскому, пришлось проживать за них за всех.
Визитеров на выставке в тот день, кроме Елены и Ани, не было ну просто ни души; зато на многоочитих миниатюрах душ жило столько, что пестрело в глазах, словно от звездного неба; и только когда они добрели уже, наконец, до тупика зала и собирались пробежать всё еще разок, появилась пожилая пара посетителей: он – невысокий, с большой залысиной в седых волосах, чуть напоминающий красивого кавказского горного тура комплексом лба и носа, а также своей чуть раздвоенной, кудрявистой, миниатюрной, как будто рисованной, загнутой бородкой, – и она – старенькая, яркая, фигуристая, моложавая, всплескивающая, страстная (видимо – гид: то и дело наклоняющаяся к маленькому уху спутника и что-то терпеливо поясняющая). Когда эти вновь прибывшие посетители, мельком осмотрев начало выставки, поравнялись с Аней и Еленой, дама, извинившись, спросила, не говорят ли они по-английски. Аня предложила хох-дойч – и дама радостно зажурчала (причем Аня потом клялась всеми известными ей клятвами лингвиста, что сразу же распознала в ее потоке речи малоприметные – мелодраматические, скорей, чем грамматические – ошибки йидиша – помимо приметных и невооруженным ухом английских полу-фраз и – уж против всяких правил – французских междометий).
– Ну как выставка? Стоит посмотреть? Или… – живо интересовалась дама, перехватив мягкую вишневую расшитую сумочку с таким выражением худощавой голубоватой руки, что было ясно, что немедленно же уйдет, если Аня или Елена дадут негативный ответ.
– Нет, что вы, посмотрите поподробнее, не пожалеете! – торопилась убедить пришлых иностранцев Анюта. – Вам понравится!
А Елена, разумеется, тут же встряла и заметила, что понравится-то понравится – но не всё:
– Мы вот как раз обсуждали с подругой: местами он выглядит чересчур шагалисто, что ли, – и – тогда – как-то не очень… А там, где самобытен – волшебство.
Дама со старичком переглянулись и почему-то довольно захихикали:
– А? Да? А вы не будете так любезны пройтись с нами по залу и показать, что вам понравилось, а что не понравилось? У вас найдется для нас немножечко времени?
– Запросто! Пойдемте я вам покажу! – без запинки поволокла их Елена к отбракованному ее вкусом городскому виду, к эквилибристски танцевавшим на голове друг у друга домикам.
И даже стеснительная обычно Аня (расхрабрившаяся из-за тронувшей ее добропорядочное сердце ролевой игры: растерявшаяся старушка-гид милого беспомощного низенького старикана-иностранца, который ничего не петрит в искусстве и хочет, чтобы они, искушенные московские любительницы, ему хоть что-нибудь объяснили) – с удовольствием водила зарубежных пенсионеров по залу и подробо, ни в чем себе не отказывая, разносила в пух и прах псевдошагаловские позы отдельных уездных героев, и безудержно восторгалась всем остальным.
– Глаза! Глаза! Мне кажется, у Давида ровно такие и были! – вылив уже все имевшиеся ушаты критики и перейдя уже к заполошным дифирамбам восторгалась Елена. – Я только не могу понять… технически – как это у него так получается, чем это нарисовано? Так тонко – это же ведь не чернила! Не тушь, точно! Вот здесь, посмотрите – вот эта вот микроскопическая вязь – никакой тушью так не вырисовать! Ох, как бы я хотела узнать, чем он это – вот это вот всё! – делал?
И тут старичок довольно улыбнулся и вынул из кармана гелиевую ручку:
– Вот этим!
Аня чуть не умерла на месте.
А Тушинский, разгладив турову бородку, уже уселся на стул – и быстро-быстро рисовал для Елены на обратной стороне ее музейной программки – чтобы показать простейшее, портативнейшее изобразительное средство в действии – крошечную черепашку – меньшую сестру черепашки, выставленной на выставке: геральдика панциря состояла из скакавших кругами каких-то собак, и эпических кур, и галопирующих в хороводе местечковых домишек; в левой лапе черепашка держала кисть живописца, а в самом сердце панциря несла автопортрет Тушинского; в свою очередь, на шее у этого миниатюрного, еще больше чем в жизни уменьшенного Дэви Тушинского, висел медальон: точно такая же черепашка; и, казалось, что если увеличить картинку, последовательность будет повторяться до бесконечности.
Женщина-гид тем временем (пока Аня оклёмывалась, согнувшись как после удара мячом в поддых, с густой краской стыда на личике) оказалась никаким не гидом, а женой Тушинского, любовью всей его жизни.
– У нее тоже глаза удивительные, – отрекламировал жену Тушинский. – С секретом! Вы думаете, почему они у нее такие красивые, глаза? – спросил он, порывисто встав, подойдя к жене и с каким-то трепетом заглядываясь, как будто впервые. – А потому, что она подарила свои глаза тем, кого убили в Освенциме, тем, кто не может видеть красоту мира – они смотрят на мир ее глазами!
И Елена подумала в эту секунду, что, пожалуй, в видимом земном мире мало есть зрелищ более прекрасных, чем лица любящих друг друга, всю жизнь друг другу верных стариков.
– Крутяк! Ты это уже перевела в универе или нет? Давай что-нибудь, что ты еще сама не переводила! – правым локтем притулившись на отжатую фрамугу окна, а левой демонстративно криволапо зажав странички, Влахернский вертел блокнотную лотерею дальше, жирно тыкал во все пальцами – и довольно, на вкус, навскидку, пробовал перевести начало стихов – и явно наслаждался принесенной ему фенечкой. – Давай вот это переведем! Господи… уже время. Лето было и так большим…
– Что за «уже время»? Ильааа… Это какой-то непереваренный германизм. Имеется ведь в виду «пора!» – Елена повесила опустевшую без блокнота, совсем лёгонькую уже ченстоховскую сумочку (весело скрипящую, когда по ней проводишь ногтем, и вероятно водонепроникаемую) на шею, поверх францисканского креста, и высунулась опять в окно – только носом, чтоб хоть в пол-уха Влахернского слышать.
– Не придирайся, я так не играю…
– Ладно. Молчу. Поехали дальше. Выбирай и переводи. Хватит телиться! – перевернулась она к Влахернскому, все-таки, для порядку, лицом.
Влахернский встал в позу статуи поэта и (для диссонанса, видимо) свернул свободную, правую руку в кулак, и стал увесисто постукивать толстеньким ее раструбом по стене. Открыл было рот – потом замер на секунду и с громким выдохом сдулся:
– Не перебивай только! А то только я настроился!.. Обещаешь? – и принялся отстукивать кулаком по вагонной стене ритм:
Господи, уже время. Лето было и так большим. Натяни Свою тень тетивою на солнечные часы и среди оглушённой тиши на полях ветра разреши.
Качающейся каденцией по коридору прочапал Воздвиженский. Опять с кружкой. И глупой улыбкой: типа, знаем мы, чем вы тут…
Влахернский, не обращая уже ни на кого больше внимания, развернулся к окну и увалисто раскачиваясь уже (боками вдоль коридора), таким же валким голосом, не нараспев, а как-то вприпрыжку, с придыханием, по кочкам, декламировал:
Вели плодам, что из последних, напиться полноты два дня еще им солнечных подай, поторопив их к совершению – тогда и начинай под винный гнет пускать налитые плоды…
Влахернский сделал паузу, и, недовольно сморщив рот, вопросительно постучал, уже костяшками, по тому же темечку стены, как будто выколачивая из нее рифму. Стена, видимо, не отвечала. Влахернский уже весь мучительно наморщился. А потом тем же кулаком сходу шебанул отжатую фрамугу – одновременно с невыходившей фразой:
– Кто замка не имеет щас…
– Щаззз! Что это за «щаз» у тебя там выстрелило? Илья? Что за уркаганские у тебя междометия?
– Знаешь что?! – возмутился Влахернский. – Ясный пень – это сокращение – «сейчас»: у меня в размер не умещается… Ладно, ща чё-нибудь придумаю… Придумал! Днесь! Кто замка не имеет днесь!
– Ужасно… Дай сюда блокнот. Сейчас ты мне все странички оттуда выдернешь! – Елена и вправду уже начинала побаиваться, что сейчас страничкам – капут, что страничками начнут сейчас злоупотреблять как отрывным календарем: по мере ритмических затычек Влахернский крутил блокнот в пальцах все остервенелее.
– Я, что – виноват, что здесь странички так плохо сделаны? Мы так не договаривались – что ты еще и критиковать под руку будешь! На пружинках бы сделали!
– Нет, Илюш, так нельзя – надо взять кусок бумажки и записывать.
В блокноте листки, как она прекрасно знала, исписаны были уже абсолютно все – и даже на самом-самом последнем, еще недавно пустовавшем, красовался эскиз Рижского Домского собора, сделанный ею на Баховском концерте, изнутри.
Елена открыла висевшую на шее ченстоховскую сумочку-кармашек, и извлекла единственный обнаруженный ею там кусочек бумажки: а именно их проездной документ – заверенный нотариусом, аккуратненько сложенный вчетверо, список группы:
– Как ты думаешь, ничего, если мы вот здесь вот… на обороте? А? Перевод набрасывать будем… – и доставала уже для Влахернского ручку.
Но тот внезапно развопился:
– Нет! Мы не будем ничего записывать! Только сразу, с лёту! Мы же договорились же! Такие правила игры! Всё! Готова концовка! Слушай:
Кто замка не имеет днесь – тот завтра вряд ли хижину построит. Кто ныне одинок – надолго осужден таким остаться: он ночью будет спать. И даже видеть сны. И просыпаться. И ждать, пока деревья снова станут распускаться. Вне покоя.
Дождавшись развязки, Елена покусилась было поскорей выдрать разлезающийся уже в его лапах блокнот.
– Ну уж нет! – хищно вцепился Влахернский в игрушку. – Чур, я теперь для тебя выбираю – а то ишь ты – издеваться надо мной! И переводи с лёту, как есть, не смей записывать! Вот, вот, это вот, давай хотя бы маленькое! Вот это!
– Слышишь, любимый… – перевела, «как есть» Елена простенькое начало.
– Постой-постой! Geliebte! Это же ведь женский род! Он же к любимой девушке обращается!
– Заткнись, пожалуйста. Не перебивай! – Елена, отпихивая и прогоняя пальцы Влахернского со странички, как каких-то наглых насекомых, наступая на них, давя их своими ногтями, все-таки исхитрилась блокнот выцыганить. – Всё! Отдал мне – теперь это мое дело, как переводить. «Днесь» несчастный! Я ж не лесбиянка, чтоб к «любимой» в стихах обращаться! Будет мужской род… Всё, не перебивай… – зажав блокнот в правой руке, и уже в него не смотря, она высунулась в окно, и, сглатывая ветер, повторила:
– Слышишь, любимый, взнимаю я руки…
– Что за глагол такой у тебя: «взнимаю»?! Нет такого глагола! – Влахернский удобно устроил оба толстеньких локотка на раму окна и тоже выложил морду на ветер.
– А у Даля он есть! И вообще – как я сказала, так и будет.
– Да нет, ну что это значит взнимать?! – Влахернский не унимался, явно все еще дуясь за ее критику.
– Ну не совсем же ты идиот, Влахернский, чтоб не понимать, что эо значит?! – развернулась к нему в игровом запале Елена. – Ты мне всё своего «щаз» простить не можешь?! Мелкая месть!
Влахернский тыркнулся опять было своими пальчиками и носом в блокнот – что-то ей показать и доказать, – но был грубо от литературных источников отрезан.
– Все, Илья! Не смотри в блокнот больше! Смотри на руки!
Отвернувшись, аннигилируя Влахернского окончательно, Елена высунулась в окно почти по пояс и громко выговорила:
Слышишь, любимый: взнимаю я руки – слышишь ли звук? Жест одинокий, рождающий звуки, слышат все вещи вокруг…
Дирижерски вскинув расслабленные руки на волну встречного ветра, она доходчиво показала, что значит «взнимать». И в эту же секунду их единственный документ, список, заверенный нотариусом, до этого не слишком изящно зажатый у нее между левым мизинцем и безымянным, был вырван у нее ветром – на долю секунды ожил, затрепетал – зрелищно, но молниеносно быстро, белой птицей пропорхнул перед носом Влахернского и исчез в темноте.
Елена и Илья – открыв рты, оба с каким-то одинаковым, эстетского рода восторгом от произошедшего: «Этого не может быть!» – застыли. Второй реакцией – накрывшей через несколько секунд – было оглянуться, не идет ли со своей кружкой Воздвиженский, – и, с расчётом его опередить, броситься с повинной в купе.
– Давай я скажу, что это я потерял?! – семеня за Еленой по коридору, почему-то виновато бормотал Влахернский: благородство его сияло просто-таки на недосягаемых высотах тамбурных лампочек – особенно после игровых обид.
Но Елена уже рванула дверь в купе:
– Оля, Марьяна, вы будете смеяться, но у меня только что улетел в окно наш список. Счастье еще, что блокнот со стишками Рильке не выронила!
– Только Воздвиженскому не говорите! – в один голос выпалили вдруг разом все четверо.
– Честное слово – это было красиво: я просто руками взмахнула – буквально на пальцах показывала одно слово… у нас с Ильей чисто филологический спор возник…
– Ведите себя как ни в чем не бывало! – быстро взяла режиссерские функции на себя Лаугард, – у которой было вытянулось на секундочку в ужасе лицо, но опереточные подробности, кажется, не то чтобы примирили ее с катастрофой – но хотя бы заставили заценить красоту произошедшего. – Улыбайтесь! Надо вести непринужденный разговор. А то сейчас Воздвиженский нам такой скандал тут закатит! Потом, без него все обсудим.
И еще через несколько секунд неожиданно твердо выдала:
– Ладно, не волнуйся, Лен. Чё-нить придумаем! Найдем решение… Сходим в посольство, в конце-то концов. Не смертельно. Расслабься.
– А что за станцию мы проезжали? Кто-нибудь запомнил?! – воодушевился вдруг оригинальнейшей идеей Влахернский. – Может быть, сейчас, сразу же, на следующей остановке вылезем – и найдем?
– Щаз! Днесь! Щаз мы прям – пойдем по откосам ползать! Отличная мысль, Илья! – уже не просто «успокоилась» и «расслабилась» (как просила Лаугард), а откровенно хохотала Елена. – Главное – записать название железнодорожной станции, где все произошло – это же как водится, в истории!
– Влахернский, немедленно оставь в покое лямки рюкзака, сядь, и улыбайся! – инструктировала режиссер Лаугард. – Сядь вон туда к окну и займи непринужденную позу. Главное – сейчас, когда Воздвиженский войдет, говорить и выглядеть всем как ни в чем не бывало! – Лаугард и сама села, чуть вздернув нос, сложив ручки паинькой на колени, посматривая, кокетливо, на дверь, и поигрывая головой и плечами как будто балансирует какую-то маленькую старинную плоскую шляпку на макушке. – Надо говорить о чем-нибудь нейтральном… Вот, Марьяна сейчас тут без вас рассказывала, что ее в детстве, оказывается, тайно крестила бабушка. Давай, Марьяна, расскажи, что дальше!
– Да! – простосердечно и робко подтвердила Марьяна, чуть встревоженная общим кавардаком – но тут же послушно успокоенная уверенной маскировочной деятельностью Ольги. – Я и вообще не знала об этом, до недавнего времени… Надо же вот так, как произошло, что я сюда с вами поехала… Я ведь никогда о вере толком и не думала раньше…
В двери, чуть качаясь, появилась кружка Воздвиженского:
– Марьян-Марьян! Давай, расскажи: и что? Что дальше? А бабушка-то сама в церковь ходила? – подначивала застенчивую рассказчицу Лаугард.
– По откосам… – вдруг прыснул в кулак Влахернский, памятуя обещанное обшаривание железнодорожных путей в темноте.
Ольга, всё не теряя надежды постановочно выстроить правдоподобную оживленную беседу, громко, забивая сомнительные подхохатывания Влахернского и отдельные всхлипы Елены, скрипуче, дикторским голосом, подстегивала побочный сюжет:
– Ну, Марьян?! – и трясла ее за руку.
– Ну да, ходила иногда – по праздникам… – растерянно, не зная, куда в этой нависающей грозе ей пристроить свой жаворонковый тембрик, крадучись продолжала Марьяна. – А потом перестала ходить… дедушка ей обещал фингал набить, если еще раз пойдет – сказал: «Ты что, хочешь, чтоб нас всех с работы из-за тебя выгнали и на канатчикову дачу отдыхать отправили?»
– Дедушка, говоришь, ей фингал набить обещал?! – в восторге переспросила Лаугард. – Ой, не могууу! – и под прикрытием этой малосмешной информации сама уже начала кудахтать от смеха.
– Что это с вами? – Воздвиженский напрягся.
Сделал еще один шаг, внутрь купе, прижав кружку к животу. Резко и неодобрительно, как в прицел, обвел глазами всех по кругу, по часовой стрелке: сначала Елену, потом Влахернского, потом Ольгу, потом Марьяну. Которых уже прорвало – причем сквозь громогласный гогот пробивались еще, доходчиво и доверчиво довешиваемые Марьяной, подробности из нелегкой атеистической жизни семьи.
– Что это вы все такие веселые? – Воздвиженский, не отнимая кружку от пуза, пристально перемалывая всех глазами, сделал еще один шаг внутрь купе, как в засаде, озираясь, прищурился – и вдруг быстро крутанулся, и, в упор, как в бешенной рулетке, выпучился на виновницу:
– Лена? Ты, что, наши документы потеряла?!
Слёзный хохот уже выпростался, наконец, из малопристойного прикрытия: Ольга – как некогда пребывавшая в партии сомневающихся «ехать или не ехать в Кальварию», до того как Елена выправила эту (потерянную теперь ею же) бумажку, – взяла миротворческие функции на себя.
– Да ладно, Саш, чего ты так напрягся? Все поправимо! Не сталинское же время сейчас, в конце-то концов. Что за трагедия?
– Воздвиженский, как ты догадался?! Гениально! – Елена, восхищаясь, все больше и больше, неправдоподобно, великолепнейше выстроенной драмой, разыгранной у нее на глазах и с ее же участием – уже явственно представляла себе, как через пару дней будет пересказывать всё это Крутакову.
– Сумасшедшая. Я всегда знал, что ты сумасшедшая. И вы все! – злобно обвел всех глазами побелевший Воздвиженский. – Вы что, не понимаете, чем это нам всем грозит?! Вы что, не понимаете, что это всё серьезно?! Что это вопрос нелегального пребывания за границей? Вам всё смехуёчки! Вы просто все с ума посходили! И не понимаете ничего! – и, с силой шандарахнув порожнюю кружку на стол, вышел в коридор, задвинув за собой дверь с таким роскошным грохотом, громом и молнией, что чуть не прищемил сам себе руку.
VII
Будильника ждать не довелось. В восемь утра ксёндз – мужчина мощнейшего телосложения, гигантского роста, и почему-то, спозаранку, в невообразимом, чем-то неприятном, нелепом для храмового антуража, противоестественном спортивном костюме, спустился к ним в подвал костела разбудить.
И сразу продолговатый подвальный зал, освещенный ловко, по щелчку ксёндза, со свиристом проклюнувшимися длинными люминесцентными светильниками, резанул чувства – напомнил потный физкультурный зал в школе с матами на полу.
И с моментальной мукой и знакомыми утренними симптомами экзистенциального отравления (как всегда с недосыпу мутило от недопереваренных вчерашних подробностей и надвигавшихся сегодняшних проблем) Елена, уже безо всяких остатков резвого ночного восторга, прокрутила в памяти, в один миг, как, из-заупорхнувшей птахи-списка, – которой не сиделось взаперти в вагоне, – вместо того, чтобы сразу пересесть в Варшаве на московский поезд, побрели в темном, сразу ставшем каким-то неинтересным, тяготящим, на кошмарный лабиринт похожем городе, с Ольгой и Марьяной искать ночлег. Как мальчиков бросили возле вокзала, как самый тяжкий груз, в блевотно нечистом подземном переходе, вместе с рюкзаками – потому что тащить ежесекундные попреки Воздвиженского уже было не по силам. И как стали – уже без всякой архитектурной привередливости – обстукивать, обзвякивать какие-то, казавшиеся велосипедными, звоночки на клерикальных калитках, обкликивать сонными беспризорными голосами каждый попадавшийся псевдо-классический, и псевдо-готический и даже псевдо-модернистский костел – которые из-за безжизненности и безответности казались уже какой-то просто арт-свалкой разобранных, проносимых мимо, с безобразной скоростью, колонн, портиков, разломанных фронтонов, флигелей, трубивших крыш, мрачных витражных головоломок, – прокручивая мимо, не глядя, черные жилые дома (но кто-то же ведь в них живет?! или конторы?) и уходили от стрелки, от поста Влахернского и Воздвиженского, все дальше, рискуя не найти дорогу уже даже и обратно, к вокзалу. И как ни в одном храме не откликался почему-то никто. И как, наконец, в самом дальнем углу их отчаяния (Елена все безуспешно пыталась сориентироваться в темноте, и вспомнить все те вжистко-просто пешеходные указания полузабытой варшавянки – как дойти до Старого «мяста» – мечтая нашарить там приютивший ее костел), – из-за в меру барочных зарослей фасада на шум вдруг где-то отперли невидимую дверь, и из палисадника угрожающими шагами вышел за забор (единым сердитым взмахом отперев калитку) и направился по асфальту по пятам за ними громадного роста мужчина средних лет, в белой майке на гипертрофированной грудной клетке, чудовищно накаченный – которого они попервоначалу приняли за разбуженную охрану храма.
– В чем дело? Что вам нужно?
– А можно поговорить с ксёндзом?
– Я – ксёндз. Что вы здесь ходите?
Выслушав их просьбу приютить на ночь, ксёндз был не то что даже не растроган, а, казалось, и разозлен – и вознамерился уличить их в какой-то неведомой корысти:
– А гостиница? Почему вы не пойдете в гостиницу? – с не выспавшейся, вздорной, мрачной, недружелюбной, подозрительной интонацией одернул их он.
– А у нас нет на гостиницу денег, – жалобно пропела Марьяна, за всех.
Ксёндз молча ушел. И с выразительным, очевидным, на всю улицу аукающим и шебуршащим раздражением, запер за собой дверь – уже изнутри. И они решили, что принял он их в лучшем случае за мошенников, а в худшем, за наглых иностранных туристок – да еще и развратных шалав, разгуливающих по ночному городу без всякого багажа – с сомнительными целями. Открылась, однако, неожиданно другая, боковая дверь, и тот же спортивный гулливер прошагал по саду и распахнул перед ними низенькую железную калитку:
– А ну – заходите! Нельзя девушкам ходить одним ночью по городу! – русский его оказался на удивление приличным.
Елена с Ольгой переглянулись: сказать сейчас «а с нами еще и дружки спать будут» – значило выписать себе верный волчий билет.
– Может… того… зайдем внутрь? А потом уже потихоньку сбегаем за Ильей и Сашей? А то он нас сейчас как вышвырнет отсюда! – зашептала Ольга.
– Что такое? Что за секреты? – громогласно потребовал отчета бдительный ксёндз.
– Простите, но наши друзья – еще два мальчика, они остались сторожить наши рюкзаки. Мы не может ночевать их на улице бросить, – решилась, все-таки, Елена, не без ужаса глядя на мрачнеющее, огромное лицо ксёндза.
Ксёндз грозно покачал большой головой: так, как будто они его, во-первых, коварно обманули, а во-вторых – как будто вынуждали покрывать какой-то страшный грех. Но все-таки согласился не запирать калитку, дав им полчаса на кросс к вокзалу и обратно:
– Засекаю время по тщасам, – угрожающе вскинул ксёндз, почему-то, правую, кисть, и постучал по несуществующему на лысом запястье циферблату хищным клювом левой. – Потом запру дверь и лягу спать. Не стучать!
И самым гадким ночным контрапунктом – когда они возвратились на место встречи (пару раз, на бегу, из-за мерзкого, ксёндзом навязанного цейтнота, ошибившись отвратительно советскими, аутентичной вони, совершенно одинаковыми подземными переходами), стала истерика Воздвиженского, который с невозможными, душераздирающе деланно-отвязными, не свойственными ему, интонациями тут же сообщил Елене:
– А мы тут без вас, между прочим, с двумя польскими девками познакомились! Вон туда, наверх, курить вместе ходили! – и почему-то ржал, как сивый мерин, срываясь на беспомощно-фальшивые, высокие нотки.
И Елена опять почему-то чувствовала себя во всём в мире виноватой.
И как потом отсчитывали по пальцам заверенные повороты к костелу, и как протискивались в отжертвованный им церковный подвал по лестнице – под мрачным, контролирующим взгляд ксёндза – который разве только еще в рюкзак и в карман и в рот к каждому не залез проверить криминальнейший криминал.
И как потом укладывались на мерзкие в подвале парты.
И как туго закручивала она в темноте колесико экспроприированного у Влахернского механического будильника – предчувствуя, как противно и невозможно будет просыпаться с утра, раскручивая, как пружину, эти паскудные ночные неприкаянные детали, с которых, почему-то, по мере перемещения из монастыря в этот какой-то грязный Вокзал-град, разом слетел всякий налет романтики.
И теперь этот же ксёндз, мужлан с крупным лицом грубой огранки, встрявший спросони в реальность с бодростью и навязчивостью ночного наваждения, стоял на верхней ступеньке, пружинисто придерживая громадным указательным пальцем тяжелую дверь:
– Доброе утро. У меня для вас плохая новость. У вас дома – война! – при этом сделал в слове «война» бодрое, накаченное, увесистое польское ударение на О. – Переворот! К власти вернулся КГБ.
«А КГБ, собственно, от власти никогда никуда и не отходил, – сонно подумала Елена. – Что там стряслось-то еще?»
– Вам нельзя возвращаться в страну, – хладнокровно докончил ксёндз. – Там чрезвычайное положение. Оставайтесь здесь. Вы можете жить пока тут. Я готов вам пока на первое время предоставить эту комнату. Попросим для вас официального политического убежища у правительства.
Уже через минуту ксёндз, – несмотря на трагизм сообщения, ничуть не сбавивший градус негостеприимства в лице, а даже и наоборот – смотревший на них, казалось, почему-то с еще большим подозрением в льдом обдававших голубых глазах, – с той же абсурдностью ночного кошмара притащил им зачем-то сюда, вниз, работающий на полную громкость радиоприемник – разумеется, ни фига здесь не ловивший и издававший лишь кишковыворачивающие шумы. И пришлось, еле открыв глаза, не умывшись, не причесавшись, как есть, колдыбать за ним на задний двор костела – и слушать польские новости, где мелькали, увы, русские, фамилии – но какой-то самой последней, мусорной буквы алфавита, Язов, Янаев, – и где от волнения и омерзения понять ничего было не возможно, а с ужасом распознавалось только одно словосочетание, то и дело с дрожью диктором повторяемое во всевозможных контекстах: «Wojsko Рolskie». Которое, как в подробностях сообщалось затаившим дух радиослушателям, стянуто на такие-то (буквально на все сразу, куда уже поспели) точки границы с Советским Союзом.
– Война! – поджав исполинский подбородок, повторил ксёндз, тяжело сложив руки на груди крестом и с какой-то параноидальной пристальностью наблюдая за малейшими их реакциями с высоты своего роста, с башни маяка.
По радио замелькала нарезка: на русском, из советского диктора, зачитывавшего обращение ГКЧП: «Над нашей великой родиной нависла огромная, смертельная…», – диктор тяжко сглотнул слюну на меже фразы.
– Зависла большая такая, огромная ж… – мрачно докончил мысль диктора Влахернский, нервно хохотнув.
– Ну подожди, Илья, давай послушаем! – схватилась за него обеими руками и затрясла Лаугар, не известно еще какого конструктива ждущая от новостей.
Удивительней всего было то, что польские радиожурналисты даже и не пытались переводить запускаемую в эфир кусками гэкачепэшную блевотину: для поляков более чем достаточно, видать, было знакомых до боли интонаций, стилька, тембрика, запева: «Насаждается злобное глумление над всеми институтами государства (опять тяжкое сглатывание слюны: диктору показали лимон)… Воспользовавшись предоставленными свободами, возникли экстремистские силы… (сглатывает: лимон показали, но съесть не дали)… Создавая обстановку морально-политического террора… Из-за них потеряли покой и радость жизни десятки миллионов советских людей… Каждый гражданин чувствует растущую неуверенность в завтрашнем дне…»
– Вот бляди, а… Мало крови пролили еще… – не выдержала «потери покоя и радости» Елена, забыв и про торчавшего рядом ксёндза, и про языковую прозрачность.
– Так, Лену в посольство мы с собой не берем! – по-деловому, предприимчиво, откомментировала Ольга. – А то нам не документ проездной, а дулю с маком… – и тут же чуть отойдя от ксёндза, аккуратно добавила: – А вообще, надо ли нам туда идти, в посольство-то? А? Может, он прав? – покосилась Ольга на великана. – Может, остаться надо? А? Как вы считаете?
– Ну, переждать какое-то время было бы в этой ситуации разумно, – неожиданно поддержал ее Воздвиженский.
– Да вы что, рехнулись? Немедленно надо ехать! – встрепенулась Елена, в ужасе думая уже только об одном: что может произойти с Евгением из-за введения чрезвычайного положения. – Кто знает, что случится завтра? Может, эти козлы вообще границу закроют и мы не сможем въехать!
– Хорошо, Леночка. Успокойся. Мы пойдем сходим, сейчас, прямо к открытию, в посольство, узнаем что и как. Но ты, пожалуйста, не ходи с нами. Не нужно осложнять ситуацию. А то ты еще начнешь с ними там… дискутировать… – вежливо отваживала ее Ольга.
– Ой, конечно, ехать скорее – к маме… – подхныкивала Марьяна.
Собственно, Елене на посольство было уже наплевать – нужен был в эту минуту только телефон: с грозным ксёндзом даже и заикнуться про «позвонить в Москву», разумеется, не решилась – и, пряча глаза от выскальзывающей откуда ни возьмись сталинской высотки, понеслась к ближайшему международному переговорному пункту. Обнаружила, что ченстоховскую телефонную карточку умудрилась где-то из кармана выронить. На последние деньги заказала разговор. Упаковала себя внутрь до удивления знакомой (по рамам и перемычкам, исчириканным шариковой бессмысленной ручкой, с матерными зазубринами) кабинки и набрала Крутакову на Цветной. Никто не отвечал. Еще дважды набрала. Еще раз. Еще раз. И ждала мучительно долго. Тут же, плюнув на политесы, позвонила ему домой – родителям – одна ведь только фраза нужна – наплевать, если его самого не услышу – лишь бы услышать обыденное: «Евгения нет дома» – понять, что за ним не пришли, не арестовали – мало ли что еще, в ее бешено разыгравшемся воображении, произойти могло. Но и дома у Крутакова никто не отвечал.
Набрала матери – не отвечает. На даче ведь сейчас, наверняка, нервничает.
У Темплерова был беспробудно занят телефон. Ему, верзусом интеркалярисом, набирала между всеми остальными звонками. Занято, занято, занято, опять занято. Так, что Елена уже подумала: не отрубили ли эти скоты ему линию сразу же? Чтобы до него не могли дозвониться западные корреспонденты?
