Душа Петербурга (сборник) Анциферов Николай

Главным действующим лицом новеллы является Невский проспект. Он описывается во все часы своего суточного превращения.

«Какая быстрая совершается на нем фантасмагория в течение одного только дня».

Образы, проходящие по нему, не люди, а все какие-то маски «всеобщей коммуникации Петербурга». Но маски не фантастические, а самые реальные, давящие унылостью своих будней. Гоголь перестает различать людей, мелькают обрывки образов человеческих.

«Здесь вы встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук, бакенбарды бархатные, атласные, черные, как соболь или уголь», «усы, которым посвящена лучшая половина жизни», «талии не толще бутылочной шейки».

Одно нельзя встретить — лика человеческого в этой коммуникации питерских обитателей.

Но проходит день, и в беспокойном освещении вечерних огней Невский проспект раскрывает свою фантастику.

«Но как только сумерки упадут на домы и улицы и будочник, накрывшись рогожей, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, как уже Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда настает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый чудесный свет… В это время чувствуется какая-то цель или что-то похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчетное; шаги всех ускоряются и становятся вообще очень неровны; длинные тени мелькают по стенам и мостовой и чуть не достигают Полицейского моста».

Все подготовлено для начала мистерии. В ночной час, среди города суеты сует проходит видение вечной женственности в образе незнакомки.[204]

«Незнакомое существо, к которому так прильнули его глаза, мысли и чувства, вдруг поворотило голову и взглянуло на него. Боже, какие божественные черты! Ослепительной белизны прелестнейший лоб осенен был прекрасными как агат, волосами. Они вились, эти чудные локоны, и часть их, падая из-под шляпки, касалась щеки, тронутой тонким свежим румянцем, проступившим от вечернего холода. Уста были замкнуты целым роем прелестнейших грез. Все, что остается от воспоминания о детстве, что дает мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, все это, казалось, совокупилось и отразилось в ее гармонических устах».

Это первая встреча. Второе явление на балу. Вновь безличная толпа одиноких в своей распыленности обывателей, и она среди них глядит и не глядит сквозь опущенные равнодушно прекрасные, длинные ресницы.

«И сверкающая белизна лица ее еще ослепительнее бросилась в глаза, когда легкая тень осенила при наклоне головы очаровательный лоб ее».

Это был сон, посетивший художника в его «новой жизни». Третья встреча в бреду — полное воплощение мечты. Толпа, создающая необходимый контрастирующий фон, исчезает. Она одна у окна светлого деревенского дома.

«Все в ней тайное, неизъяснимое чувство вкуса. Как мила ее грациозная походка! Как музыкален шум ее шагов и простенького платья! Как хороша рука ее, стиснутая волосяным браслетом».

После этого видения, освобожденного от власти действительности, последняя встреча доводит противоречивые «мечты и существенности» до предельной остроты. Незнакомка является в последний раз в своем подлинном виде — проснувшейся после пьяной ночи проститутки. «О если бы она не существовала!» Художник Пискарев обрывает нить жизни…

Новелла заканчивается заключительным взглядом на улицу мечты и обмана.

«Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массой наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».[205]

Вечно женственное скользит среди суеты Петербурга неуловимою тенью, уводящей в миры иные. Связь с реальностью отстраняется Гоголем всецело. Всякая иллюзия разрушена. Дуализм проведен резко. Миры идеального и реального разобщены. И все же за образом Вечной Девы остается правда: он реально существовал в смятенной душе романтика-художника, порожденный городом двойного бытия.

Три образа, один обуславливающий другой, прошли перед нами, создавая как бы триптих: 1) Россия беспредельная, стремящаяся навстречу грозной судьбе, полная тайны. 2) Петербург, выступающий из унылой рамы серо-зеленой болотистой земли, город таинственно-пошлого быта и 3) Вечная Дева, живущая в мире мечты, но являющаяся нежданно на беспредельных полях России прозаичнейшему Чичикову и в вихре ночной жизни Невского художнику-романтику и веющая незримо над всем творчеством Гоголя.

В центре Петербурга Пушкина в неколебимой вышине Медный Всадник. Гоголь его не ведает. Женственная стихия — истинное бытие России. Ищет ее в северной столице Гоголь и не находит в этом городе обманов. Никакой миссии Петербурга он не чувствует, а потому и не ищет оправдания жестокому городу. Спор отдельной человеческой личности с великими задачами сверхличного существа (у Пушкина Евгения с Медным Всадником) Гоголем решается в пользу человека.

Маленький, робкий чиновник Акакий Акакиевич имел в своей жизни мечту, ради которой он ревностно служил в одном департаменте. Его мечта приобрести шинель. Это ему удалось. Но недолго пришлось ему порадоваться своему счастию. «Какие-то люди с усами» отняли его сокровище на бесконечной площади, которая глядела страшной пустыней. Темная ночь Петербурга на его беспредельных просторах погубила маленького человека.

«Бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание».[206]

У Калинкина моста мертвец, в виде чиновника, искал утащенную шинель, и обирал прохожих. Это и на правду похоже; можно и в газете прочесть — в дневнике происшествий. Словом, требование реализма соблюдено. Однако робкий Акакий Акакиевич превращен этим окончанием в призрак. Гоголь создал образ жертвы огромного и холодного города, безучастного к маленьким радостям и страданиям своих обитателей. Уже Пушкин поставил эту проблему. Но он утвердил правду «нечеловеческой личности», ее великой миссии возглавлять Империю. Ничтожен перед ней «взбунтовавшийся раб», поднявший дерзко руку на Медного Всадника: «Ужо, строитель чудотворный!» У Гоголя мы, таким образом, находим ту же тему, но мотив «бунта» отсутствует. Здесь показано полное смирение маленького человечка. И симпатии его склонились всецело в сторону жертвы. Гоголю нет дела до большой жизни провиденциального города, который ради своих неведомых целей обезличивает своих обитателей, губит их, как власть имущий. Тема, выдвинутая Пушкиным, пересмотрена Гоголем, и осужденным оказался город. Гоголю осталось неведомо величие Петербурга; Медного Всадника в его творчестве не найти. Мощный дух последнего надолго покинул город Петра. Ясности и стройности духа не мог найти Гоголь в Северной Пальмире. Его душа томилась по голубому небу Италии.

«Италия! Она моя!.. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…»[207]

«Родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет!»[208]

Вдали от Петербурга, в Риме, обрел Гоголь цельность своей души.

* * *

Переоценка, сделанная Гоголем по вопросу о правах «малых сих»,[209] характеризует настроение русского общества середины XIX века. В этом отношении особый интерес представляет фантазия Полонского, «Миазм».[210] Вспомнились тогда те обильные человеческие жертвы, которые были принесены при рождении «города на костях».

  • Дом стоит на Мойке — вензеля в коронках
  • Скрасили балкон.
  • В доме роскошь — мрамор — хоры на балконах
  • Расписной плафон.
  • Шумно было в доме: гости приезжали
  • Вечера — балы;
  • Вдруг все стало тихо…

Угас сын хозяйки. Рыдает мать над мертвым ребенком. Внезапно она слышит: что-то шелестит:

  • Мужичок косматый, точно из берлоги
  • Вылез на простор…
  • И вздохнул и молвил: «Ты уж за ребенка
  • Лучше помолись;
  • Это я, голубка, глупый мужичонко,
  • На меня гневись…
  • … ведь твое жилище на моих костях.
  • Новый дом твой давит старое кладбище
  • Наш отпетый прах.
  • Вызваны мы были при Петре Великом…»

Оторвали от семьи, от вспаханного поля. Пригнали на север.

  • Началась работа, начали спешить:
  • Лес валить дремучий, засыпать болота,
  • Сваи колотить.
  • Годик был тяжелый. За Невою в лето
  • Вырос городок.[211]

А косматый мужичонка «умер — и шабаш». Его тяжкий вздох и придушил ребенка, обитавшего в «доме на костях». Этим образом осуждается дело Петра. Здесь утверждается абсолютная ценность каждой отдельной человеческой личности, которая не хочет страдать, гибнуть, чтоб «унавозить собою кому-то будущую гармонию».[212] И для того, чтобы осчастливить людей, дать им мир и покой, нельзя пожертвовать ни одним крохотным созданьицем. Русская интеллигенция стала на эту точку зрения, столь ярко формулированную Достоевским. Этот взгляд определил ее судьбы во время испытания войной и революцией. Город Медного Всадника всем бытом своим протестует против эгалитарного гуманизма. Для своих неведомых целей он будет требовать все новых жертв. Он будет губить жизни, губить души. Горе тем, кто поддастся его власти. Он, холодный и могучий владыка, обезличит всех слуг своих, сделает их автоматами, творящими волю его. И только стихии, скованные им, но не укрощенные, способны гневно восставать против холодного деспота и возвещать ему и его покорным обезличенным рабам: memento mori![213]

* * *

Одоевский использовал в «Русских ночах»[214] пушкинский мотив наводнения и гроба, несущегося на гребнях разъяренных волн, как весть о гибели Петербургу.

«Ревела осенняя буря; река рвалась из берегов; по широким улицам качались фонари; от них тянулись и шевелились длинные тени; казалось, то поднимались с земли, то опускались темные кровли, барельефы, окна».

Этим описанием «ненастной петербургской ночи» начинается «Насмешка мертвеца». Город выводится здесь как «нечеловеческая личность», живущая своей особой жизнью, чуждой и человеку, и небу. После описания жизни улицы Одоевский дает удивительный образ города как живого организма.

«И из всех этих разнообразных, отдельных движений составлялось одно общее, которым дышало, жило это чудовище, складенное из груды людей и камней, которое называют многолюдным городом».

В этом образе четко подчеркнута власть города над душой его обитателя, единство его физической плоти. Это чудовище завладело людьми, замкнуло в пределах своей жизни, оторвало их сердца от вечности.

«Одно небо было чисто, грозно, неподвижно и тщетно ожидало взора, который бы поднялся к нему».

Прекрасная молодая женщина прошла мимо любви мечтательного юноши с голубиною цельностью души. Она заключила брак по расчету с человеком без лица, стертого приспособлением к бездушному городу. Жизнь юноши осталась недоговоренной. Он погиб…

В роскошном дворце бал. Толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневных комет.

«Здесь тихо ползут темные грехи, и торжествующая подлость гордо носит на себе печать отвержения… Но послышался шум. Вода! Вода!»

Восстали стихии…

«Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе явилось что-то огромное, черное… Не средство ли к спасению? Нет, черный гроб внесло в зал — мертвый пришел посетить живых и пригласить их на свое пиршество… Вдруг с треском рухнули стены, раздался потолок, и гроб и все бывшее в зале волны вынесли в необозримое море. Все замолчало; лишь ревет ветер, гонит мелкие, дымчатые облака перед луною, и ее свет по временам как будто синею молниею освещает грозное небо и неумолимую пучину. Открытый гроб мчится по ней, за ним волны влекут красавицу. Они одни посредине бунтующей стихии: она и мертвец, мертвец и она; нет помощи и нет спасения… А мертвец все тянется над ней, и слышится хохот: „Здравствуй Лиза! Благоразумная Лиза!..“»[215]

Не скажет Одоевский вместе с Пушкиным:

«Да умирится же с тобой и побежденная стихия».[216]

Стихия является у него носительницей правды. Она поставит обезличенных людей пред лицом смерти, заставит их «гор вознести свои сердца»,[217] поднять, наконец, взоры к забытому небу. Но неизмеримо велика власть города над ними. Стихии должны явиться оружием карающей Немезиды[218] и уничтожить самый город и его обитателей, как некогда огненный дождь сокрушил Содом и Гоморру.[219]

* * *

М. Ю. Лермонтов затрагивает нашу тему лишь несколько, как бы мимоходом. В его слове о Петербурге сказывается то же этическое осуждение, которое свойственно было нашим романтикам тридцатых годов.

  • Тому назад еще не много лет
  • Я пролетал над сонною столицей.
  • Кидала ночь свой странный полусвет,
  • Румяный запад с новою денницей
  • На севере сливались, как привет
  • Свидания с молением разлуки;
  • Над городом таинственные звуки,
  • Как грешных снов нескромные слова,
  • Неясно раздавались — и Нева,
  • Меж кораблей, сверкая на просторе,
  • Журча, с волной их уносила в море.
  • Задумчиво столбы дворцов немых
  • По берегам теснилися как тени,
  • И в пене вод гранитных крылец их
  • Купалися широкие ступени;
  • Минувших лет событий роковых
  • Волна следы смывала роковые;
  • И улыбались звезды голубые,
  • Глядя с высот на гордый прах земли,
  • Как будто мир достоин их любви,
  • Как будто им земля небес дороже…
  • И я тогда… я улыбнулся тоже.
(«Сказка для детей». 10–11)

Это лучший романтический пейзаж Петербурга в нашей литературе. В тему панорамы Северной Пальмиры вплетены чуждые старым годам мотивы. Город рисуется на фоне белой ночи, полной неясного томления. Очертаниям берегов Невы придан полуфантастический характер. Какой-то тайной обвеян город, что-то греховное чуется в ней. А над гордым прахом земли — вечное небо (как и у Одоевского) — противоположное суетному граду. Далее тема греха развивается подробнее.

  • И я кругом глубокий кинул взгляд
  • И увидал с невольною отрадой
  • Преступный сон под сению палат,
  • Корыстный труд пред тощею лампадой
  • И страшных тайн везде печальный ряд.
  • Я стал ловить блуждающие звуки,
  • Веселый смех и крик последней муки:
  • То ликовал иль мучился порок!
  • В молитвах я подслушивал упрек,
  • В бреду любви — бесстыдное желанье!
  • Везде обман, безумство иль страданье.

Описание грешного города составляет вступление для характеристики встречи двух миров, двух поколений старого и нового Петербурга. Действие развивается в особняке вельможи XVIII века.

  • Но близ Невы один старинный дом
  • Казался полн священной тишиною;
  • Все важностью наследственною в нем
  • И роскошью дышало вековою;
  • Украшен был он княжеским гербом;
  • Из мрамора волнистого колонны
  • Кругом теснились чинно и балконы
  • Чугунные воздушною семьей,
  • Меж них гордились дивною резьбой;
  • И окон ряд, всегда прозрачно-темных,
  • Манил, пугая, взор очей нескромных.
  • Прощальный образ Северной Пальмиры!

Внешний облик особняка, столь характерный для минувшего века, быть может создание Фельтена, вызывает тени угаснувшей жизни.

  • Пора была, боярская пора!
  • Теснилась знать в роскошные покои,
  • Былая знать минувшего двора,
  • Забытых дел померкшие герои!
  • Музыкой тут гремели вечера,
  • В Неве дробился блеск высоких окон;
  • Напудренный мелькал и вился локон,
  • И часто ножка с красным каблучком
  • Давала знак условный под столом;
  • И старики в звездах и бриллиантах
  • Судили резко о тогдашних франтах.

Тени прошлого, навеянные белой ночью, исчезают. Две жизни встречаются в тихих покоях. Одна, как и самый «старинный дом», остаток Северной Пальмиры.

  • Тот век прошел, и люди те прошли.
  • Сменили их другие; род старинной
  • Перевелся; в готической пыли
  • Портреты гордых бар, краса гостиной,
  • Забытые тускнели; поросли
  • Дворы травой; и блеск сменив бывалой,
  • Сырая мгла и сумрак длинной залой
  • Спокойно завладели… тихий дом
  • Казался пуст, но жил хозяин в нем,
  • Старик худой и с виду величавый,
  • Озлобленный на новый век и нравы.

Другая жизнь, чуждая старине, затеплилась как слабый свет лампады в сумраке и сырой мгле особняка.

  • Она росла, как ландыш за стеклом,
  • Или скорей, как бледный цвет подснежный.
  • …Она сходила в длинный зал,
  • Но бегать в нем ей как-то страшно было;
  • И как-то странно детский шаг звучал
  • Между колонн. Разрытою могилой
  • Над юной жизнью воздух там дышал,
  • И в зеркалах являлися предметы
  • Длиннее и бесцветнее, одеты
  • Какой-то мертвой дымкою; и вдруг
  • Неясный шорох слышался вокруг:
  • То загремит, то снова тише, тише
  • (То были тени предков или мыши).
  • И что ж? Она привыкла толковать
  • По-своему развалин говор странный…[220]

Старый мир разрушается, мир когда-то крепкий и блестящий. Нежный цветок, выросший среди развалин, сможет ли он у раскрытой могилы пробиться к свету? В глазах молодой девушки темно, как в синем море. В страшном городе, где люди забыли вечное небо, ей грозит гибель. Но горе и самому городу Петра!

По свидетельству Сологуба, волновал и Лермонтова образ гибнущего Петербурга. Поэт любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом.[221] В приписываемом ему отрывке выведен образ гибнущего города, караемого судьбою.

  • И день настал, и истощилось
  • Долготерпение судьбы,
  • И море с шумом ополчилось
  • На миг решительной борьбы.[222]
  • Наводнение

Но что для земного бога — всевластного царя — угроза стихий? Древний Ксеркс[223] возложил на непокорный Понт тяжкие цепи.

  • И царь смотрел; и, окружен
  • Толпой льстецов, смеялся он…

Царь знает, что к борьбе такой привык его гранитный город.

  • И раздался его приказ.
  • Вот ждет, довольный сам собой,
  • Что море спрячется как раз.

Но судьба изрекла свой приговор:

  • Дружины вольные не внемлют,
  • Встают, ревут, дворец объемлют.

И деспот понял. Стихия свободы непобедима. Удавалось ему смирить народное волнение, но воля к свободе несокрушима, она прорвется не только в народе, но и в природной стихии. Она, как дух, веет где хочет. А народ и природа объединены одним духом:

  • Он понял, что прошла пора,
  • Когда мгновенный визг ядра
  • Лишь над толпою прокатился
  • И рой мятежных разогнал.
  • И тут-то царь затрепетал…
  • И к царедворцам обратился…
  • Но пуст и мрачен был дворец
  • И ждет один он свой конец.
  • И гордо он на крышу всходит
  • Столетних царственных палат
  • И сокрушенный взор возводит
  • На свой великий, пышный град![224]

Еще острее воспринял эту тему В. С. Печерин — Агасфер[225] русской интеллигенции.[226] В революционный период своего духовного скитальчества он написал апокалиптическую поэму на тему гибели Петербурга.[227]

Он воспринял проблему борьбы творящего гения города с безликими стихиями в форме окончательного осуждения Петербурга. Для него прежде всего этот город порождение деспотизма, стоивший тысячи жизней никому не ведомых рабочих. Город не оправдал своего торжества над стихиями. Рожденный на костях, он стал преступным городом оков, крови и смрада, возглавляющим тираническую империю. Стихии стали у Печерина орудием карающей Немезиды. Правда с ними. Поднимаются ветры буйные.

  • Лютый враг наш, ты пропал!
  • Как гигант ты стал пред нами,
  • Нас с презреньем оттолкнул
  • И железными руками
  • Волны в пропастях замкнул.
  • Часто, часто осаждали
  • Мы тебя с полком валов
  • И позорно отступали
  • От гранитных берегов!
  • Но теперь за все обиды
  • Бич отмщает Немезиды.

С ветрами идут юноши, погубленные Петербургом, которых этот демон истребил порохом, кинжалом, ядом. За ними солдаты, принесенные в жертву империализму.

  • О геенна! Град разврата!
  • Сколько крови ты испил!
  • Сколько царств и сколько злата
  • В диком чреве поглотил!
  • Изрекли уж Евмениды[228]
  • Приговор свой роковой,
  • И секира Немезиды
  • Поднята уж над тобой.

И погибающее в волнах население присоединяется к этим проклятиям, отрекаясь от родного города.

  • Не за наши, за твои
  • Бог карает нас грехи…
  • … Ты в трех лицах темный бес,
  • Ты война, зараза, голод.
  • И кометы вековой
  • Хвост виется над тобой,
  • Навевая смертный холод.
  • Очи в кровь потоплены,
  • Как затмение луны!
  • Погибаем, погибаем,
  • И тебя мы проклинаем,
  • Анафема! Анафема! Анафема![229]

И небо гремит с высоты: И ныне, и присно, и во веки веков!

Последний прилив моря — город исчезает. Являются все народы, прошедшие, настоящие и будущие, и поклоняются Немезиде.

Таково содержание поэмы «Торжество смерти».

В образе Петербурга проклятию предается весь период русского империализма, символом которого была Северная Пальмира.[230]

* * *

Поэт Мих. Димитриев тему гибели Петербурга разработал в образе затонувшего города. В стихотворении «Подводный город» он как бы создает третью часть картины Пушкинского Петербурга. «Из тьмы веков, из топи блат вознесся пышно, горделиво» и вновь исчезает, погребенный морскими волнами. Болото — город — море.

  • Море ропщет, море стонет!
  • Чуть поднимется волна,
  • Чуть пологий берег тронет,
  • С стоном прочь бежит она!
  • Море плачет, брег песчаный
  • Одинок, печален, дик;
  • Небо тускло, сквозь туманы
  • Всходит бледен солнца лик…[231]

Все говорит здесь о печали. Все пустынно, дико, тускло. Вновь, как много лет тому назад, «печальный пасынок природы» спускает свою ветхую лодку на воды. Но пустынный край теперь полон жути. Мальчика-рыбака, молча глядящего в «дальний мрак», «взяла тоска»; он спрашивает у старого рыбака, о чем «море стонет». Старик указывает на шпиль, торчащий из воды, к которому они прикрепляли лодку:

  • Тут был город, всем привольный
  • И над всеми господин;
  • Ныне шпиль от колокольни
  • Виден из моря один.
  • Город, слышно, был богатый
  • И нарядный, как жених,
  • Да себе копил он злато,
  • А с сумой пускал других!
  • Богатырь его построил;
  • Топь костьми он забутил,
  • Только с богом как ни спорил,
  • Бог его перемудрил!
  • В наше море в стары годы,
  • Говорят, текла река,
  • И сперла гранитом воды
  • Богатырская рука!
  • Но подула буря с моря,
  • И назад пошла их рать,
  • Волн морских не переспоря,
  • Человеку вымещать!
  • Все за то, что прочих братий
  • Брат богатый позабыл,
  • Ни молитв, ни их проклятий
  • Он не слушал, ел да пил.

Немезида мотивируется грехом происхождения «на костях», богоборчеством основателя и преданностью Мамоне[232] жестокосердных обитателей, глухих к стонам отверженных.

Описание Северной Пальмиры отсутствует, да и странно звучало бы оно в устах старого рыбака, рассказывающего предание о затонувшем городе. Он погиб за свои грехи, как Содом и Гоморра, и мертвое море покрыло его. Вторая русская легенда о подводном городе. Китеж[233] и Петербург.

Мотив борьбы, зазвучавший в начале XIX века, к середине его прозвучал мотивом гибели. Постепенно омрачался светлый лик творения Петра. Наш город превратился в темного беса. Однако весь этот период Петербург продолжал волновать души, хотя бы и недобрыми чувствами. Действие его на душу остается острым и напряженным. Образ его, хотя и окрасившийся в мрачные тона, продолжает быть ярким. Еще не пришло время превращения его в тусклый, больной, скучный город казарм, слякоти и туманов.

III

В сороковых годах разгорелся спор между западниками и славянофилами. «Петербург» сделался лозунгом борющихся групп. Для одних он явился символом разрыва со святой Русью, для других — залогом объединения с Западом. Таким образом, передовая часть общества встала на защиту Петербурга. Припомнили, что «здесь нам суждено в Европу прорубить окно».

К сожалению, однако, для обеих борющихся групп Петербург оставался только символом. Славянофилы не знали его лица и знать не хотели. Иван Аксаков призывал к торжественному отречению от него как от сатаны.[234] Дунь и плюнь.

Но и западники, защищавшие дело Петра, не знали души Петербурга, да как-то и не умели к ней подойти. В сущности, они не любили Петербурга и в этом отношении разделяли отношение к нему всего общества. Если мы у Белинского[235] встретим страстные речи в защиту его, нас это не должно ввести в заблуждение. Здесь идет борьба за символ, а не за «нечеловеческое существо» города с его духом и плотью.

Один Герцен сумел заглянуть в подлинный лик города, просвечивающий сквозь обывательскую суету и каменные громады. В «Былом и думах» он искренно признается, что покидал Петербург с чувством, близким к ненависти. Лица города, казалось, он тогда не ощутил.

«Стройность одинаковости, отсутствие разнообразия, личного, капризного, своеобычного, обязательная форма, внешний порядок — все это в высшей степени развито в казармах».[236]

Здесь верные замечания (например, отсутствие капризного) смешиваются со столь несправедливыми (отсутствие личного, своеобразного), что хочется отнести их на счет разрушающей работы времени: воспоминания дали стершийся образ. Наблюдения непосредственные были проникновеннее, в них можно найти тонкие впечатления и взволнованные слова. В статье,[237] написанной немедленно после пребывания в Петербурге, Герцен стремится охарактеризовать психологию города.

«Петербург удивительная вещь!» —

восклицает он с недоумением и признается, что мало понял его.

«Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет».

«Петербург тем и отличается от всех городов Европы, что он на все похож».

«Ему не о чем вспомнить, кроме Петра I, его прошедшее сколочено в один век».

«У него нет истории в ту и другую сторону».

Город без своего лица, без прошлого и будущего, какое-то пустое место. Однако оказывается, что он доволен своим удобным бытом, не имеющим корней и стоящим, как он сам, на сваях, вбивая которые, умерли сотни тысяч работников. Но характеристика Герцена в ее целом оказывается сложной и неуравновешенной, как и чувство, вызванное в нем этим городом, разгадать загадочное существование которого Герцен не имел средств. Для него Петербург «полон противоречий и противоположностей, физических и нравственных». «Это разноначальный хаос взаимно гложущих сил». Распалось первоначальное единство, чарующая гармония Северной Пальмиры. В душе ее воцарился хаос, как в окружающих ее стихиях. И внешность ее резко изменилась. Новое, что создавалось в ней, становилось все более и более убогим. Благодаря утрате стиля, Петербург показался Герцену безликим городом, на всех похожим. Давно ли он мог казаться Батюшкову «единственным городом»!

Но Герцен был слишком многогранен и чуток, чтобы душа Петербурга не взволновала и его. В «Петербурге вечный стук суеты суетствий, и все до такой степени заняты, что даже не живут» — вот образ из Одоевского! Это, конечно, очень плохо, но за этой суетой суетствий ощущается духовная напряженность.

«Петербург поддерживает физически и морально лихорадочное состояние».

«Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге… и за них я полюбил и его».

Но, словно спохватившись, он замечает: Петербург «тысячу раз заставляет всякого честного человека проклясть этот Вавилон».

Оказывается, ненависть Герцена переплелась с любовью. Что же привлекало и что отталкивало? Петербург имел для него двойное значение. С одной стороны, это — деспот, давящий народы порабощенные, угнетающий и свой народ управлением при помощи немецкого циркуляра и казацкой нагайки, с другой Петербург — связь с миром, залог единения России с семьей европейских народов. Но это не все: это символы определяющие, но не исчерпывающие действия города на душу. Глубже всего затронула Герцена трагичность Петербурга и его революционная сущность. Вся эта суета сует, это лихорадочное нравственное состояние вызваны революционным происхождением города и чаянием его катастрофической гибели. Рассматривая картину Брюллова «Гибель Помпеи», картину академическую, тема которой чужда России, Герцен уловил органическую связь между нею и нашим городом.

«Художник, развивавшийся в Петербурге, избрал для своей кисти страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее. Это — вдохновение Петербурга!»

И Герцен останавливается на лейтмотиве нашего города — его гибели. Петербург «город без будущего».

«В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное. Это любимое дитя северного великана, гиганта, в котором сосредоточена была энергия и жестокость Конвента 93 года и революционная сила его, любимое дитя царя, отрекшегося от своей страны для ее пользы и угнетавшего ее во имя европеизма и цивилизации».

В образе Медного Всадника, этого духа города, слились воедино и вселенское начало Петербурга, и его деспотизм. Образ Великого Императора-революционера еще реет над городом.

Все в нем носит печать обреченности.

«Небо Петербурга вечно серо; солнце, светящее на добрых и злых, не светит на один Петербург; болотистая почва испаряет влагу; сырой ветер приморский свищет по улицам. Повторяю, каждую осень он может ждать шквала, который его затопит».[238]

Вещий дух пробудился в том, кого на Западе нарекли «Русским Иеремией».[239] Герцен, разделяя настроение разнообразных писателей, стремился, однако, к более справедливому подходу к провиденциальному городу. В его строках вновь повеяло духом Медного Всадника.[240]

* * *

Эпоха русского романтизма болела Петербургом. Он мучил тех, кто осмеливался заглянуть в его грозный лик. Ибо глядевшие умели видеть. Петербург любили или ненавидели, но равнодушными не оставались. Вечный спутник Герцена Огарев дополняет его образ Петербурга несколькими интересными штрихами.

Трагический лик его не возбуждает в нем ни ненависти, ни преклонения, а нагоняет жуть. Город без солнца…

  • Средь года выходит солнце только раз,
  • Блеснет и спрячется тотчас…[241]

И Огареву чудится город тишины и мрака, житель которого должен быть «задумчив, как туман» и «песнь его однозвучна и грустна». Но это только одна сторона, Петербург город контраста.

  • А здесь, напротив, круглый год
  • Как бы на ярмарке народ.

Откуда эта суета суетствий? Какой в ней смысл? «Какая цель, к чему стремление?» Цель одна: найти в движении подобие жизни, спастись от мертвящей тоски, кое-как «убить день».

  • С косой в руке, на лбу с часами,
  • Седой Сатурн[242] на них на всех
  • Глядит сквозь ядовитый смех.
  • Мне стало страшно… Предо мной
  • Явилася вдруг жизнь миллионов
  • Людей, объятых пустотой,
  • К стыду всех божеских законов.

К чему относится этот ядовитый смех времени? Великие задания, заложенные в городе, выродились в жалкую суету, кипение в бездействии пустом. Петра творение обмануло надежды своего творца. Огарев всматривается испытующе в строителя чудотворного, в зловещую петербургскую ночь.

  • Ложилась ночь, росла волна,
  • И льдины проносились с треском;
  • Седою пеною полна,
  • Подернута свинцовым блеском,
  • Нева казалася страшна.

Такою бывает она, когда собирается вновь бросить гневно свои волны на погибель гранитного города.

  • Чернея сквозь ночной туман,
  • С подъятой гордо головою,
  • Надменно выпрямив свой стан,
  • Куда-то кажет вдаль рукою
  • С коня могучий великан.

Из этой дали наш край дубровный, наши дебри озарит Европы ум. Это чаяние единения с западной культурой, благодаря делу Петра, заставляет Огарева благоговейно поникнуть перед Медным Всадником.

  • Пред ним колено я склонил
  • И чувствовал, что русский был.

Прошло сто лет, и город, основанный для высокой цели, не сохранил духа своего основателя, изменил его делу. Не по силам оказалось для него выполнение возложенной миссии.

А Петр Великий все кажет в даль перстом.

Но принизился, осел его город. Вот отчего скорбь томит его создателя и так мрачен его вид. И казалось в эту жуткую ночь, вместе с ядовито смеющимся Сатурном,

  • Надменно выпрямив свой стан
  • Смеялся горько великан.

Огарев, подобно Герцену, отметил в образе Петербурга черты трагизма. Но в то время как Герцен соединяет образ города и его создателя, Огарев противополагает их. Петербург у него становится блудным сыном. Поэту хочется забыться, унестись мечтой из этого тумана.

  • На берегу Невы два сфинкса.
  • Лицо, глаза уродов Нила,
  • Какой-то нежности черта
  • Роскошно, страстно озарила.
  • ……………………………………….
  • Передо мной лежала степь
  • И пирамид огромных цепь.[243]

Так и Гоголь в Италии нашел освобождение от Петербурга. У Герцена величие творческого духа Петра еще наполняет город. У Огарева охарактеризован разрыв и отпадение города, но дух создателя еще веет над ним, как укоризна и призыв.

* * *

Все западничество не помогло Тургеневу оценить Петербург, вся его художественная чуткость не научила его ощутить в нашем городе что-нибудь, кроме болезненности.

Дух Эллис проносится в белую ночь над дремлющим городом:

«Слуша-а-а-а-ай!» — раздался в ушах моих протяжный крик. «Слуша-а-а-а-ай!» — словно с отчаянием отозвалось в отдалении. «Слуша-а-а-а-ай!» — замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость. Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день?..»[244]

Полная томления душа насторожилась, перед взорами раскрывается панорама Петербурга.

«Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крышами и дрянными овощными лавчонками, эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия, ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная, деревянная мостовая, эти барки с сеном и дровами, этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, — да это она, наша Северная Пальмира. Все видно кругом; все ясно, до жуткости четко и ясно, и все печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари — чахоточный румянец — не сошел еще и не сойдет до утра с белого беззвездного неба, он ложится на шелковой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные, синие воды. „Улетим», — взмолилась Эллис“».[245]

Тонкая художественность делает этот набросок глубоко убедительным. Но что здесь осталось от Петербурга? Без всякой характеристики упомянуты Петропавловская крепость, золотая шапка Исаакия. О бирже сказано только два слова: «пестрая ненужная», но они показывают, до какой степени весь стиль города остается безнадежно чуждым пониманию Тургенева.

«Будете смотреть и не увидите»![246]

Остались только белая ночь и «инвентарь города». Всюду подчеркнуты серые тона. Сравнения углубляют болезненное впечатление от пейзажа Петербурга. «Дома с их впалыми окнами» вызывают образ умирающего — окна глаза дома. Петербург гибнет не от разъяренных стихий. Внутренняя тайная болезнь подорвала силы. Чахоточный румянец на его лице, четко выступающем в тускло-прозрачном воздухе. Какая жуть! Невольно хочется прошептать: «Улетим, Эллис!»

* * *

Д. В. Григорович в своем видении «Сон Карелина» останавливается на теме конца больного города и вводит новый мотив: предчувствие гибели не в битве с разъяренными стихиями воды, а медленного, торжественного замерзания, превращения северной столицы в ледяное царство.

«По плитам тротуара перебегали, скользя и пересыпаясь, острые струи сухого снега, набиваясь в углубленные части сенатского здания и закругливаясь там воронкою; снег стремился дальше по выветренной мостовой с голыми серыми булыжниками, казавшимися мне холоднее самого мороза. Все вокруг было тусклого, сероватого цвета; снег отвердел, как алебастр, хрустел и визжал от прикосновения…»

… Ветер «гнал перед собою тучи снегу и наполнял воздух снежною пылью, засыпавшею глаза…

А замерзающий город убран флагами, которые, повинуясь ветру, поминутно обвертывались вокруг шестов… Во всей этой торжественности, при двадцатиградусном морозе, чувствовалась какая-то натяжка, что-то заказное, неестественное, насильственное, напоминающее улыбку человека, которому на самом деле хочется заплакать…».

Даже в этот момент замерзания Петербург не теряет своей «умышленности», противоречия с естеством. И мысль Григоровича уносится к той части Невы, где к этому времени приезжие мезенские рыбаки ставят обыкновенно свою юрту и где подле нее можно тогда видеть несколько тощих оленей, таких же почти белых, как снег, на котором они стоят с понурыми головами.

Вот там, «в этой части города, все как будто на своем месте, на своей почве, ничто не нарушает гармонии, и все кажется совершенно естественным и нормальным».

Все остается таким, каким было до того рокового момента, когда был вызван к бытию волею гиганта, наперекор стихиям великий, трагический город, полный диссонансов.

«Громадные колонны собора так застыли в своих бронзовых постаментах, между ними ходил и гудел такой нестерпимый ветер, что, помнится, мною руководила одна только мысль: пройти мимо как можно скорее».

По площади замерзающего города тянется похоронная процессия.

«Гроб был обит черным сукном с серебряным галуном, на крышке красовалась треугольная шляпа с золотым жгутом и белым плюмажем, казавшимся снежною бахромою… между крышкой и краем гроба выглядывала коленкоровая сплойка, вырезанная фестонами; вздрагивая, как рюшь на чепце старухи, она сбрасывала иней, сыпавшийся на платформу… Внутри гроба должно было быть теперь страшно холодно… покойник, без всякого сомнения, успел совсем замерзнуть».

«А вот потом, когда обряд похорон совершится и все разойдутся и разъедутся, когда быстро набежавшие зимние петербургские сумерки превратятся в глухую ночь… останется он один в гробу в этой мерзлой могиле, один в углу Смоленского кладбища, — один далеко ото всех, среди ночной тьмы и снежной пустыни с гуляющею вокруг метелью…»

Здесь тонко проведена параллель между судьбою города и его угасшего обитателя. Торжественная, заказная нарядность жизни, от которой осталась на крышке гроба «треугольная шляпа с золотым жгутом и белым плюмажем, казавшимся снежною бахромою». Под крышкой же гроба — мерзлый генерал, который скоро опустится в мерзлую землю и останется среди ночной тьмы и снежной пустыни с гуляющей вокруг метелью.

А дух города, его строитель чудотворный, Медный Всадник? И он, вместе со своим детищем, погружается в ледяное царство.

«Минуту спустя, приподняв ресницы, увидел я справа памятник Петра. Всадник и с ним конь, так быстро взбежавшие на скалу, казалось, примерзли к граниту; самая скала показалась мне промерзшей насквозь до глубины своей сердцевины. Внутри памятника, в пустом пространстве, прикрытом бронзовой оболочкой коня и всадника, должен был нарасти густой слой игловатого инея, снаружи на выступающих частях памятника бронза отливала холодным глянцем, от которого озноб проходил по членам, и только на простертой руке Петра, да еще на лаврах, покрывающих его голову, белел снег, обозначившийся беловатыми пятнами в сером, обледенелом воздухе».

Ледяная смерть неумолимо овладевает Медным Всадником.

А вместе с ним в мраке и холоде медленно угасает Северная Пальмира.

Петербург превращается в Коцит,[247] в последний круг Дантова ада.

Noi passamm' oltre, la dove la gelata

Ruvidamente un' altra gente fascia[248]

И Григорович мысленно переносится в далекие края, прочь от холода:

«Еще дальше — солнечный луч скользит уже по волнам, и все там — и небо, и воды, и дальние берега, — дышало теплом и светом. Помню, радостное, до слез радостное, чувство овладело вдруг мною; как птица хотел я взмахнуть крыльями и с криком броситься вперед. Но солнечная улыбающаяся даль мгновенно исчезла, и снова очутился я на Сенатской площади…»[249]

Нет выхода из обреченного города, a riveder le stelle[250] улыбающейся жизни.

Во всех образах рассмотренных отрывков из Герцена, Огарева, Тургенева, Григоровича слышится похоронный звон Петербургу, умышленному и неудавшемуся городу.

* * *

На защиту его с бодрыми и страстными речами выступает Белинский. Для него этот город прежде всего знамя борьбы за единение с Западом, око, через которое Россия смотрит на Европу. Его статья «Петербург и Москва» противоположна содержанию статьи Герцена «Москва и Петербург». Белинского возмущает самый подход к «столице новой Российской Империи» русского общества.

«Многие не шутя уверяют, что это город без исторической святыни, без преданий, без связи с родной страной, — город, построенный на сваях и на расчете».

Что за беда, что нет прошлого! Вся прелесть Петербурга, что он весь «будущее».

«Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно, есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны».

Таким образом, великий и радостный смысл новой столицы для Белинского в том, что Петербург — город обновления. О какой исторической святыне можно говорить, когда он сама молодость! Памятников, над которыми пролетели века, в Петербурге нет и быть не может, потому что сам он существует со дня своего заложения только сто сорок один год; но зато он сам есть великий исторический памятник. Петербург построен на расчете. Но «расчет есть одна из сторон сознания». Он есть произведение сознательного духа. «Всюду видны следы его строителя».

В этом его красота.

«Мудрость века сего говорит, что железный гвоздь, сделанный грубой рукой деревенского кузнеца, выше всякого цветка, с такой красотой рожденного природой, выше его в том отношении, что он произведение сознательного духа, а цветок есть произведение непосредственной силы».

Создатель Петербурга — гений отрицания. Но его отрицание направлено на прошлое и лишено произвола.

«Ибо произвол может выстроить только Вавилонскую башню, следствием которой будет не возрождение страны к великому будущему, а разделение языков».

Воля Петра не произвол, потому что великий император органически связан со своей страной.

«Его доблести, гигантский рост и гордая, величавая наружность с огромным творческим умом и исполинской волею, — все это так походило на страну, в которой он родился, на народ, который воссоздать был он призван, страну беспредельную, но тогда еще не сплоченную органически, народ великий, но с одним глухим предчувствием своей великой будущности».

Таким образом оспаривает Белинский и утверждение, что Петербург не связан с родной страной. Дух Петра связал органически новую столицу с древней страной.

Город, построенный на сваях. И этот упрек звучит для Белинского похвалой. Пусть кругом сырость проникает в каменные дома и человеческие кости и круглый год свирепствует гнилая и мокрая осень, пародирующая то весну, то лето, то зиму. Петербург — город великой борьбы, напряженного труда…

«Казалось, судьба хотела, чтобы спавший дотоле непробудным сном русский народ кровавым потом и отчаянной борьбой выработал свое будущее, ибо прочны только тяжким трудом одержанные победы, только страданиями и кровью стяжанные завоевания»!

Так горячо боролся неистовый Виссарион против образа Петербурга, выдвигаемого отрицателями новой столицы:

«Петербург — случайное и эфемерное порождение эпохи, принявшей ошибочное направление, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох».

Петербург Белинского — дитя великого народа, стремящегося к возрождению. Город, знаменующий отречение от старого, отрицание во имя обновления; город напряженного труда и великой борьбы. Словом, город бурно рождающейся новой жизни. Его пафос — грядущий день.

Такова идея Петербурга у Белинского.

Можно было бы ожидать, что с Белинским начинается возрождение светлого лика Петра творения, и он повторит с верою пушкинский призыв:

  • Красуйся, град Петров, и стой
  • Неколебимо, как Россия!

Тщетно стали бы мы искать воплощения идеи нашего критика в конкретных образах, рожденных ясным созерцанием облика Петербурга. Несомненно, Белинский любил северную столицу, но эта любовь не раскрыла ему глаз. Его Петербург родился из борющихся идей и не нашел опоры в жизненных впечатлениях, мало отличающихся от наблюдений Тургенева или Герцена. Под этим «небом, похожим на лужу», «дома сущие ноевы ковчеги, в которых можно найти по паре всяких животных».[251] Белинскому удалось живо описать только деловитый быт города. Несмотря на то что Петербург стал знаменем борьбы за идеалы Запада, он продолжал постепенно угасать в сознании русского общества.

IV

Помрачение образа Петербурга в сознании общества продолжалось. Развитие полицейски-бюрократической державы Николая I, международного жандарма, усиливало отчуждение от северной столицы. Ее архитектурный пейзаж казался выражением духа казенщины и военщины (казарменный город). Этот процесс осложняется новым, протекающим в связи с развитием капитализма. Новые слои общества вытесняют старые, более культурные, создававшие Северную Пальмиру. Город застраивается новыми зданиями, соответствующими возникающим потребностям, приспособленными к наживе. Нарушается строгий, стройный вид гранитного города, стираются его индивидуальные черты. Genius loci Петербурга, оскорбленный новыми зданиями, новыми людьми, надолго прячется в гранитные недра. Лик города как бы угасает в сознании общества.

Однако было бы несправедливо утверждать, что это угасание распространяется на восприятие всех сторон души города.

С ростом реалистического течения в русской литературе бытовые стороны жизни города привлекают все большее внимание.

В 1844 году появляется первая часть сборника «Физиология Петербурга», составленная из трудов русских литераторов, под редакцией Н. А. Некрасова, спустя год вышла 2-ая часть.[252] Белинский замечает, что «цель этих статей познакомить с Петербургом».

«Не должно забывать, что «Физиология Петербурга» — первый опыт в этом роде».[253]

Судя по содержанию статей, под физиологией города следует понимать то же, что Гончаров понимает под «второй природой».[254]

Вся петербургская практичность, нравы, тон, служба — это вторая петербургская природа.

«Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии».[255]

Вот цикл интересов, исследующих физиологию Петербурга.

В сборниках характеризуются «Петербургские углы» (в очерках Григоровича «Петербургские шарманщики» есть описание Сенной площади), петербургские типы и нравы (В. И. Луганского «Дворник», Кульчицкого «Омнибус», Григоровича «Петербургские шарманщики», Некрасова «Чиновник», Панаева «Петербургский фельетонист» и т. д.).[256] Есть и описание отдельных учреждений. Так, одна статья посвящена характеристике Александрийского театра.

Физиология Петербурга, его вторая природа, надолго заинтересовала наших писателей. Явилась потребность исследовать жизнь города — этого чудовища, складенного из груды людей и камней. Однако нашими реалистами было утрачено ощущение города как «нечеловеческого существа». Интерес сосредоточился на быте, и самый образ города и его идея обычно составляют едва заметный фон при описании его физиологии.

В этом отношении особенно характерна «Обыкновенная история» Гончарова. Молодой Адуев, расставаясь со столицей после завершения своих житейских Lehrjahre,[257] подводит итог влиянию на него столицы.

«Прощай, — говорил он, покачивая головой и хватаясь за свои жиденькие волосы, — прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи! Прощай, великолепная гробница глубоких, сильных, нежных и теплых движений души!..»[258]

В этом отрывке Петербург характеризуется не авторитетными устами остывшего мечтателя. Но два суждения следует подчеркнуть: бюрократический характер в словах «учтивая спесь» и общий характер жизни — безжизненная суматоха. Оценка, упорно повторяемая в ряде поколений.

На основании таких суждений трудно наметить образ Петербурга Гончарова. Но отрывочный материал можно пополнить. Так, например, следует отметить, что И. А. Гончаров умеет передать провинциальный характер столичной окраины.

«Мир и тишина покоятся над Выборгской стороной, над ее немощеными улицами, деревянными тротуарами, над тощими садами, над заросшими крапивой канавами, где под забором какая-нибудь коза, с оборванной веревкой на шее, прилежно щиплет траву или дремлет тупо, да в полдень простучат щегольские, высокие каблуки прошедшего по тротуару писаря, зашевелится кисейная занавеска в окошке и из-за ерани выглянет чиновница или вдруг над забором в саду мгновенно выскочит и ту же минуту спрячется свежее лицо девушки, вслед за ним выскочит другое такое же лицо и также исчезнет, потом явится первое и сменится вторым, раздается визг и хохот качающихся на качелях девушек».

(«Обломов»)[259]

Эти простые образы отдельных уголков города, воспринятых с бытовой стороны, можно дополнить рядом других описаний отдельных сторон жизни Петербурга.

В рассказах И. С. Генслера мы находим любопытную характеристику отдаленного уголка Петербурга — Гавани («Гаванские чиновники в домашнем быту, или Галерная гавань во всякое время дня и года. Пейзаж и жанр»). Тема наводнения здесь трактуется в спокойных бытовых тонах. Гавань почти каждую осень затопляет вода, гонимая вспять моряной…

«Между тем как в других частях города спокойно выслушивают третий пушечный выстрел из Адмиралтейства, возвещающий о значительном возвышении воды в невских берегах, — в Гавани при 3-м выстреле с Кроншпица все приходит в движение, все засуетилось. И недаром: очень часто вслед за тем гавань превращается в Венецию».

Однако обитатели Гавани не покидают этого беспокойного уголка столицы. «Честь и слава достойным петровским потомкам»! Кругом жизнь переменилась, город не раз менял свой наряд, а старая Гавань все та же. Как только войдешь в Гавань, сейчас же пахнёт на вас патриархальным воздухом.

«Все в Гавани глядит ветхостью… все скрипит, кряхтит и кашляет, доживая последние минуты существования. Этим старичкам-домикам очень хотелось бы прилечь на покой, после долго испытанных ими тревог, разного рода бурь и непогод. Они заиндевели, поседели, поросли мохом, как, может быть, покривившиеся надмогильные деревянные кресты их первых владельцев, давно покоящихся под сению берез, осин и верб Смоленского кладбища».

Созерцая Гавань, можно живо ощутить первоначальное ядро города. Она осталась неизменной, как корявая ель среди весеннего, пышно зазеленевшего леса.[260]

«Это первообраз города, первая идея его, сохранившаяся в первобытном состоянии…»

Писатели второй половины XIX века вслед за Пушкиным полюбили окраины города и искали в них раскрытия еще не исследованных сторон многогранного города.

Глеб Успенский описывает в заметках: «Из конки в конку»[261] свои наблюдения во время прогулок по окраинам города, предпринятых им, чтобы измаять душу в час тоски невыразимой по чему-то забытому, что выела столичная жизнь. Путешествие на империале по дальнему пути нарвского тракта дает ему возможность созерцать нелепую, говорливую жизнь фабричных окраин Петербурга. Кое-какой материал, интересный в этом отношении, можно найти в очерках И. Кущевского.[262]

Н. Г. Помяловский дает выразительное описание ненастной петербургской ночи:

«Ночь точно опьянела и сдуру, шатаясь по городу, грязная, и злилась и плевала на площади и дороги, дома и кабаки, в лица запоздалых пешеходов и животных… На небе мрак, на земле мрак, на водах мрак. Небо разорвано в клочья, и по небу облака словно рубища нищих несутся. Несчастные каналы, помойные ямы и склады разной пакости в грязных домах родного города, дышат; дышат и отравляют воздух миазмами и зловонием, а в этом зловонии зарождается мать-холера, грядущая на город с корчами и рвотой… Гром заржал на небе, молния разнолинейными, ослепительными полосами осветила разнообразнейшую картину природы. Ветер взвыл и помчался, понес грязный и промозглый воздух по улицам, застучал жестью крыш, расшибал со звоном стекла в окнах и далее понес по городу грязный, промозглый воздух. Нева развозилась, она теперь темна, но с рассветом покажет желтую мутную воду…»[263]

В этом отрывке рассеялось жуткое величие «ненастной петербургской ночи», и в слова, характеризующие хаос, вносится жалоба обывателя.

Таинственной жизни города, совершающейся за всеми этими отдельными проявлениями, наши бытовики не знали. Оттого им и не могла удаться передача лика Петербурга, хотя они и сделали ряд ценных наблюдений, подчеркивающих то одну, то другую сторону многообразного облика северной столицы.

* * *

Только редактору сборников «Физиология Петербурга», Н. А. Некрасову, удалось поставить, оставаясь в плоскости быта, проблему Петербурга достаточно широко и создать объединенный образ. Н. А. Некрасов восстает против легенды о чудотворном строителе; вместе с тем он подчеркивает ненужность северной столицы, оставшейся чуждой своей стране:

  • Возникнув с помощью чухонского народа
  • Из топей и болот в каких-нибудь два года,
  • Она до наших дней с Россией не срослась.[264]

Далее поэт развертывает панораму Северной Пальмиры:

  • Театры и дворцы, Нева и корабли,
  • Несущие туда со всех концов земли
  • Затеи роскоши; музеи просвещенья,
  • Музеи древностей — «все признаки ученья»
  • В том городе найдешь…

Целая строчка взята у Пушкина. Н. А. Некрасов хочет сказать, что он знает традиционный Петербург, что все возможное о нем сказано, только одно просмотрели.

  • …Нет одного — души!

Тело без души — разлагается, и поэт в целом ряде образов характеризует гниение города.

  • Нева со своим державным течением мертва.
  • Пусть с какой-то тоской безотрадной
  • Месяц с ясного неба глядит
  • На Неву, что гробницей громадной
  • В берегах освещенных лежит,
  • И на шпиль, за угрюмой Невою
  • Перед длинной стеной крепостною,
  • Наводящей унынье и сплин.[265]

Все проявления жизни болезненного города отравлены тяжким недугом. Даже дома кажутся, среди невыносимой грязи, зараженными золотухой.

  • Чистоты, чистоты, чистоты!
  • Грязны улицы, лавки, мосты,
  • Каждый дом золотухой страдает;
  • Штукатурка валится — и бьет
  • Тротуаром идущий народ…
  • Милый город!..
  • … В июле пропитан ты весь
  • Смесью водки, конюшни и пыли
  • Характерная русская смесь…
  • От природы отстать не желая,
  • Зацветает в каналах вода.
  • («Кому холодно, кому жарко»)[266]

Большой город обрисован с безжалостной иронией. Еще у Тургенева внесен мотив чахоточного румянца и томления духа в белую ночь. Здесь уже в холодном свете дня выступают беспросветные будни.

Самый воздух отравлен, и смерть насыщает ветер, гуляющий по улицам Петербурга.

  • Ветер что-то удушлив не в меру,
  • В нем зловещая нота звучит,
  • Все холеру — холеру — холеру
  • Тиф и всякую немочь сулит![267]

Эти троекратные повторения придают особый характер стилю характеристик Н. А. Некрасова, как однообразный гул бьющихся о набережную волн. В прокаженном городе только смерти привольно. Все о ней напоминает. Всюду memento mori…[268]

  • Подле вывески «делают гробы»
  • Прицепил полуженные скобы
  • И другие снаряды гробов,
  • Словно хочет сказать: «Друг-прохожий,
  • Соблазнись — и умри поскорей!»[269]

Даже повеселиться «те, кому тепло», едут на кладбище.

…Могилы вокруг,

Монументы… Да это кладбище.[270]

Описание кладбища на окраине Петербурга, так хорошо изображенное А. С. Пушкиным, удается и Н. А. Некрасову. Вот место успокоения петербуржца при подходящем освещении.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Полины Богдановой посвящена анализу общих и индивидуальных особенностей поколения режиссеров, ...
Что такое смысл? Распоряжается ли он нами или мы управляем им? Какова та логика, которая отличает ег...
Книга представляет собой обширный свод свидетельств и мнений о жизни и творчестве выдающегося русско...
У Одри Дивейни и Оливера Хармера есть замечательная традиция – каждый год под Рождество они встречаю...
Название книги может ввести читателя в заблуждение, поскольку в ней говорится как будто бы только о ...
Василий Голованов?– автор парадоксальных литературных исследований?– книг «Нестор Махно», «К развали...