Ирония идеала. Парадоксы русской литературы Эпштейн Михаил

Климат, безусловно, изначальное слагаемое социальной психологии и мифологии. Но литературный миф движется дальше, задавая путь общественному развитию и включая все новые и новые исторические слагаемые… Великое дело писателя– давать национальному мифу имена собственные. «Обломов» и «Корчагин»– важнейшие среди них.

Раздел 5

Молчание слова

ЯЗЫК И МОЛЧАНИЕ КАК ФОРМЫ БЫТИЯ

1. Тишина и молчание

Молчание обычно толкуется как отсутствие слов и противопоставляется речи. Людвиг Витгенштейн, заканчивает свой «Логико-философский трактат» известным афоризмом: «6.54. О чем невозможно говорить, о том следует молчать»139. «Wovon man nicht sprechen kann, dar uber mub man scheigen». Молчание начинается там, где кончается речь. Здесь выражено присущее логическому позитивизму стремление отделить наблюдаемые «атомарные» факты и доказуемые, «верифицируемые» суждения, от области так называемых метафизических тайн. О последних нельзя производить логически состоятельных суждений– и поэтому следует молчать.

Но верно ли, что молчание и слово исключают друг друга? Парадокс в том, что само построение витгенштейновского афоризма, параллелизм его частей, объединяет молчание и говорение и тем самым ставит под сомнение то, что хотел сказать автор. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Значит, у молчания и речи есть общий предмет. Именно невозможность говорить о чем-то делает возможным молчание о том же самом. Молчание получает свою тему от разговора– уже вычлененной, артикулированной, и молчание становится дальнейшей формой ее разработки, ее внесловесного произнесения. Если бы не было разговора, не было бы и молчания– не о чем было бы молчать. Разговор не просто отрицается или прекращается молчанием– он по-новому продолжается в молчании, он создает возможность молчания, обозначает то, о чем молчат.

Молчание следует отличать от тишины– естественного состояния беззвучия в отсутствие разговора. Предмет еще не выделен, пребывает, так сказать, в именительном падеже, еще не встал в предложный падеж, чтобы стать темой разговора– или молчания. Нельзя сказать «тишина о чем-то», или «быть тихим о чем-то»– тишина не имеет темы и не имеет автора, она, в отличие от молчания, есть состояние бытия, а не действие, производимое субъектом и относящееся к объекту. Кратко это различие выразил М. Бахтин: «В тишине ничто не звучит (или нечто не звучит)– в молчании никто не говорит (или некто не говорит). Молчание возможно только в человеческом мире (и только для человека)»140.

О том же различии свидетельствует лингвистический анализ Н.Д. Арутюновой: «глагол молчать… предполагает возможность выполнения речевого действия»141. Про немого или иностранца, не владеющего данным языком, обычно не говорят, что они «молчат», это предикат относится только к существу, способному говорить, а значит, само молчание принадлежит виртуальной области языка. Выбор между речью и не-речью– это скрытый акт речи.

На различении тишины и молчания построен рассказ Леонида Андреева «Молчание»: после самоубийства дочери вся тишина, какая только есть в мире, превращается для ее отца-священника в молчание, которое давит и преследует его, поскольку выражает нежелание дочери ответить на вопрос, почему же она бросилась под поезд, выбрала смерть. «Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина– лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят». И потом, придя на могилу дочери, отец Игнатий «ощутил ту глубокую, ни с чем не сравнимую тишину, какая царит на кладбищах, когда нет ветра и не шумит омертвевшая листва. И снова о. Игнатию пришла мысль, что это не тишина, а молчание. Оно разливалось до самых кирпичных стен кладбища, тяжело переползало через них и затопляло город. И конец ему только там– в серых, упрямо и упорно молчащих глазах»– в глазах его погибшей дочери, которая накануне самоубийства отказалась отвечать на вопросы отца и матери о том, что мучило ее142.

Хотя внешне, акустически молчание тождественно тишине и означает отсутствие звуков, структурно молчание гораздо ближе разговору и делит с ним интенциональную обращенность сознания на что-то. Как говорил Гуссерль, сознание есть всегда «сознание-о». Молчание есть тоже форма сознания, способ его артикуляции, и занимает законное место в ряду других форм: думать о…, говорить о…, спрашивать о…, писать о…, молчать о… Влюбленные могут говорить, а могут и молчать о своей любви. Еще в древности ту же мысль о «словности» и смыслонаполненности молчания выразил Аполлоний Тианский, греческий мистик-неопифагореец: «молчание тоже есть логос»143.

Можно так перефразировать заключительный афоризм витгенштейновского «Трактата»: «О чем невозможно говорить, о том невозможно и молчать, потому что молчать можно только о том, о чем можно и говорить». Или, формулируя предельно кратко, «молчат о том же, о чем и говорят». То, о чем невозможно говорить, пребывает в тишине, а не в молчании, как не-предмет, не «о».

Отсюда тенденция осознавать тишину, которая доходит до нас из прошлого, как молчание о чем-то, невысказанность чего-то, хотя сами вопросы, о которых молчит прошлое, часто исходят именно от настоящего. Например, «молчание» Древней Руси, о которой с недоумением и болью пишут русские мыслители ХХ века, скорее всего было просто тишиной, предсловесностью. Лишь после того как реформы Петра развязали России язык, подарили ей новую интенциональность образованного, светского разговора и изящной словесности, допетровская эпоха стала восприниматься как молчаливая. Как отмечает Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» (1937), «с изумлением переходит историк из возбужденной и часто многоглаголивой Византии на Русь, тихую и молчаливую. <…> Эта невысказанность и недосказанность часто кажется болезненной»144. Об этом же писал Георгий Федотов в статье «Трагедия древнерусской святости» (1931): «Древняя Русь, в убожестве своих образовательных средств, отличается немотой выражения самого глубокого и святого в своем религиозном опыте»145. Словесные эпохи, да еще такие многоглаголивые, как русский ХХ век, осмысляют тихие времена как молчаливые, вкладывая в них свою интенцию говорения и вместе с тем не находя в них никакого воплощения этой интенции.

2. Слово как бытие

Итак, при всей противоположности слова и молчания они рождаются из одного интенционально-смыслового поля и в предельных случах обратимы. Порой создается ситуация, при которой «слово ничего не говорит», а «молчание говорит все» или «слово говорит о том же, о чем молчит молчание». Символом этой традиции может служить русская икона первой половины XVIII века «Иоанн Богослов в молчании»146. На иконе мы видим Иоанна Богослова, левой рукой открывающего свое Евангелие: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Всё чрез Него начало быть…» Правая рука Иоанна Богослова поднесена к устам и как бы налагает на них знак молчания.

На первый взгляд, смыслы этих жестов прямо противоположны: одна рука открывает «Слово», другая призывает его утаивать. Но суть в том, что на высшем уровне слово и молчание взаимообратимы: о чем Иоанн говорит в своем писании, о том же он и молчит своими устами. Когда молчание и слово говорятоб одном и том же, сказанное приобретает двойную значимость147. Именно потому, что «Слово было Бог», оно требует молчания и произносится в молчании. «Всевышний говорит глаголом тишины» (Ф. Глинка).

Отсюда и основополагающее для восточнохристианской мистики и аскетики «умное делание»: непрерывное внутреннее произнесение молитвы, которая приводит ум в состояние полного безмолвия. Исихазм (буквально «безмолвие»), учение, возникшее среди афонских монахов в XIV веке,– это, в сущности, и есть дисциплина умолкания-через-говорение, т.е. произнесение такого внутреннего молитвенного Слова, которое есть само бытие и исключает внешнюю речь, действие языка. Слово, через которое «все начало быть», очевидно, само является бытием. Оно не сообщает о чем-то, находящемся вне слова, оно не информативно, а формативно. В дальнейшем мы будем различать эти две функции слова: формативную и информативную. Очевидно, то Слово-Логос, которым Бог сотворил мир согласно библейской Книге Бытия,– это формативное слово. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет» (Быт., 1:3). «И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так» (Быт., 1:9). Слово, которое «сказал Бог», не сообщает о свете, о воде и суше, как если бы они уже существовали, но само творит все эти начала мироздания, как и то Слово-Логос, о котором говорится в начале Евангелия от Иоанна. Когда же словом впервые начинает пользоваться человек, в его устах оно приобретает другую, назывательную функцию. Господь приводит к человеку все сотворенные существа, «чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым…» (Быт., 2:19—20). Те существа, которым человек дает имена, существуют независимо от этих имен. Слово Бога творит мир, слово человека сообщает о мире.

Очевидно, что человеческий язык, в контексте этих библейских представлений, несет прежде всего информативную– назывательную, именовательную– функцию, сообщая о мире, находящемся за пределами языка. Но нельзя отнять у языка и формативную функцию, особенно ясно выступающую в «священном языке», на котором человек обращается к Богу и сам как бы уподобляется Богу. Таков язык заклинания и молитвы, цель которых– не сообщать о каких-то явлениях, но вызывать сами явления.

3. Бытийственность русского слова

Особенность русского языка, которую выделяют ряд писателей и мыслителей,– это формативная направленность, или «бытийственность». Вряд ли можно дать однозначное объяснение этому свойству русского языка, но полезно вспомнить, что в своей письменной форме он с самого начала возник как «священный язык», как язык перевода Библии. Создатели славянской письменности Кирилл и Мефодий– они же и миссионеры, принесшие слово Божие языческим народам. По словам Ломоносова, «сие богатство (русского языка.– М.Э.) больше всего приобретено купно с греческим христианским законом, когда церковные книги переведены с греческого языка на славенский для славословия Божия»148. Возможно, эта первородная связь с греческим языком, причем не разговорным, а языком священного Писания, отчасти объясняет «врожденную» склонность русского языка к священнодействию: он предназначен для «славословия Божия». Язык не сообщает о бытии, но сам есть бытие.

Пожалуй, лучше всего об этом сказал Осип Мандельштам:

Русский язык– язык эллинистический. В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив запад латинским влияниям и не надолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи…, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью. <…> Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. Эллинистическую природу русского языка можно отождествить с его бытийственностью. Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. <…> Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению. Русский номинализм, т.е. представление о реальности слова, как такового, животворит дух нашего языка…149.

Русский язык потому и противится назывательному и сообщательному предназначению, что настоящая жизнь происходит не вне его, в называемом и сообщаемом, а в нем самом– он бытийствует за счет всех других родов бытия. Язык– единственно плотная, осязаемая реальность, которая в России окружена морем менее реальных вещей. Оттого и литература, точнее литературность, словесность (не только художественная) есть основа всей русской истории. Вопреки мнению Чаадаева, что Россия не принадлежит к историческому кругу народов, Мандельштам утверждает, что «столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история»150. В России историчен только язык, а все прочие явления не бытийствуют или полубытийствуют. Вещи хотят быть названными, сообщенными, но язык живет собственной жизнью, он сам себе вещь, единственная, на которую дано прочно опереться национальному самосознанию. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины– ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!» (Тургенев). Такая традиция «языковерия» и «языкопоклонства» в России увенчалась в начале ХХ века религиозным движением имяславия, на сторону которого встали значительные русские мыслители того времени: Павел Флоренский, Сергей Булгаков, Алексей Лосев. По словам схимонаха Илариона, основателя движения, «в имени Божием присутствует сам Бог– всем Своим существом и всеми своими бесконечными свойствами»151. Сергей Булгаков подчеркивал именно формативную, или, можно сказать, магическую функцию слова: «…в тайне именования, которая есть и тайна языка, содержится творческое да будет…»152.

Вот это творческое «да будет», произносимое, как в первый день творения, над все еще «пустынной и безвидной землей», над «темной бездной», и составляет глубинное основание слова и словесности в России, где обнаруживается шаткость и зыбкость всех других оснований. Отсюда повторяемость и заклинательность слова, стремление наполнить собой пустое пространство– и отсюда же впечатление его странной немоты, слабой связи с означаемыми. «Русский номинализм» приводит к избыточности языка в его собственной «звучащей и говорящей плоти» и к недостаточности его «назывательных и прикладных свойств», сквозящих семантической пустотой. Когда слово всецело становится бытием, оно уже ничего не говорит, оно молча бытийствует, его физическое звучание равно семантическому беззвучию. Слово-Бытие произносится в молчании, именно потому, что оно ничего не сообщает, но само являет себя.

Отсюда, на низших уровнях жизни русского языка, такие явления, как Фома Опискин и Иудушка Головлев, бесконечная вязь и плетение изощренных, «душегнойных» словес. Бессмыслицей витиевато-вкрадчивой речи Иудушка гноит и изнуряет собеседников. А на высших уровнях языка– Гоголь, Достоевский, Платонов, сам Мандельштам, у которых язык есть действительно «звучащая и говорящая плоть», слово растет из своих корней, обрастает приставками и суффиксами, набирает вес самодостаточного бытия, не укорачиваясь до условного знака, служебного наименования,– оно само есть то, что оно значит. Например, говоря о «бытийственности русского слова», Мандельштам мог бы подкрепить этот тезис самим словом «бытийственность». Слово нарастает кольцами, как ствол, растущий из первообразного корня. Что такое «бытийственность»? Где она, в чем? Да вот в этом самом слове. Сначала первообраз– глагол «быть», из него растет существительное «бытие», где действи становится уже самостоятельным явлением. Затем слово приобретает суффикс «ств», переходя то ли в абстрактное существительное «бытийство», то ли в зародыш глагола «бытийствовать», т.е. уже не просто быть, но быть самим бытием, обладать свойством бытия. Далее это свойство, наращивая суффикс «енн», развертывается в прилагательное «бытийственный», которое в свою очередь, на последнем витке, наращивает суффикс «ость» и становится опять существительным, вобравшим в себя «быть» во всех его последовательно развернутых свойствах действия, явления и признака (глагола, существительного, прилагательного). Что же такое «бытийственность»? Это бытие в качестве бытия, способность чего-то не просто быть, но быть бытием. Слово крепко сложено, но все-таки чрезмерно в своих суффиксальных наростах, не передает информации, но являет «бытийственность» в самом своем составе. По-английски было бы нечто вроде «beingfulness» или даже «beingfulousness» (4 суффикса)– слово, в английском языке, конечно, немыслимое. Перед нами тот случай, когда и одно слово кажется многословным. При всей избыточности словообразовательных составляющих, в нем ощущается некоторая внутренняя немота: слово не сообщает, но именно бытийствует.

ИДЕОЛОГИЯ И МАГИЯ СЛОВА.

СЛОВО-ФИКЦИЯ У А. ЧЕХОВА,

Д. ХАРМСА И В. СОРОКИНА

Вспомним теперь хрестоматийное высказывание Гоголя о меткости русского слова, которое так пристанет к человеку, что уже не отлепишь его.

Выражается сильно русский народ! <…> Живой и бойкий русский ум… не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом… Нет слова, которое было бы так замашисто, бойко так вырвалось из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово153.

Действительно, слово так крепко прилепляется к человеку, что живет вместо него. Если Плюшкин– «заплатанной», то так и умрет «заплатанным». Этим и восхищается Гоголь: если народ «наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище… ничто не поможет…». Это низовое проявление того, что Мандельштам назвал «бытийственностью» русского слова, но что можно назвать также смысловым вампиризмом– слово выедает предмет, подменяет его собой, вытягивет жизнь из предмета.

Именно эта «меткость» русского языка, способность размашисто налеплять клички, которые затем уже не отклеиваются от предмета, впоследствии стала надежным орудием советской идеологии. Собственно, вся идеология представляла собой систему «метких слов», или кличек-клише: если Николай I, то «Палкин», если Николай II, то «Кровавый», если царская Россия, то «тюрьма народов», если партия, то «ум, честь и совесть нашей эпохи», если писатели, то «инженеры человеческих душ», если Троцкий, то «Иудушка» и «наймит мировой буржуазии», если Ленин, то «самый человечный человек». Собственно, даже имена собственные первоначально были кличками– Ленин, Сталин, Троцкий: пристали и уже не отстали. Да и любая единица идеологического лексикона– «ударник», «кулак», «патриот», «космополит»– была сродни кличке, поскольку не просто называла предмет, но навешивала на него оценку, заклинала «будь!» или «не будь!». Недаром Маяковский постоянно сравнивает слово с оружием, приравнивает перо к штыку, т.е. сводит на нет информативную и возвеличивает формативную, орудийную функцию языка. Идеология– язык заклятий и проклятий, словесная ворожба, которая вполне достигала своей цели и преображала окружающий мир, точнее, превращала его в фикцию. Лев Шестов напрямую связывал идеологическую «диктатуру слова» при большевизме с пережитком магии. Революционная Россия

верит в магическое действие слова. Как это ни странно, но большевики, фанатично исповедующие материализм, на самом деле являются самыми наивными идеалистами. Для них реальные условия человеческой жизни не существуют. Они убеждены, что слово имеет сверхъестественную силу. По слову все делается– нужно только безбоязненно и смело ввериться слову. И они вверились. Декреты сыплются тысячами <…> И никогда еще слова не были так уныло однообразны, так мало не соответствовали действительности…154

Слова скучнеют и тупеют потому, что, не умея творчески преобразить реальность, вместе с тем разучились ее отражать; они оказываются формативно бессильными и информационно пустыми. Как замечает Бродский в «Послесловии к «Котловану» А. Платонова,

Платонов сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны… Но в случае с Платоновым речь идет… о зависимости писателя от самой синтетической (точнее: не-аналитической) сущности русского языка, обусловившей… возникновение понятий, лишенных какого бы то ни было реального содержания. <…> …Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее– о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость. Мне думается, что поэтому Платонов непереводим и, до известной степени, благо тому языку, на который он переведен быть не может155.

Синтетический строй русского языка проявляется, в частности, в том, что предметное значение слова оказывается неотделимым от оценочного, семантика от прагматики156. Сравнивая русский и французский языки в своей «Сопоставительной лексикологии», В.Г. Гак приходит к выводу: «Нейтральные французские слова имеют русские эквиваленты с отчетливо отрицательными или положительными экспрессивными оттенками… Очень часто одно стилистически нейтральное французское слово находит параллель в нескольких русских словах с различными стилистическими качествами (негативное, позитивное, нейтральное)»157. Например, французское слово entente лишено экспрессивного оттенка, но может быть передано по-русски только несколькими словами с разными оценочными значениями: положительное– «согласие», отрицательное– «сговор», нейтральное– «соглашение». Французское fameux имеет по крайней мере три русских эквивалента: позитивный– «знаменитый», негативный– «пресловутый», и нейтральный– «известный». Здесь, опять-таки оценочный компонент внедрен в лексическое значение русского слова, тогда как во французском должен составить отдельную лексическую единицу.

Такие «меткие слова», или слова-метки, как «сговор» или «сборище», «пособник» или «сподвижник», «миролюбие» или «примиренчество», «согласие» или «соглашательство», не столько называют явление, сколько колдуют над ним, совершают магический акт его возвышения или снижения, приказывают ему быть или не быть. Слово, которое подчиняет семантику прагматике, это и есть заклинание. «Ленин»– это слово-заклинание, потому что оно не только указывает на индивида Владимира Ульянова, но и приписывает ему в прагматике советского языка такие свойства, как «вождь всех трудящихся», «величайший гений», «самый человечный человек». «Кулак»– это слово-заклинание: оно не только указывает на зажиточного крестьянина, но требует его уничтожения. Слова «интернационалист» и «космополит», или «патриот» и «шовинист»– тоже «синтетические», причем они указывают на одно и то же явление, только дают ему две разные клички, действуют как «приворот» и «отворот». Идеологема– это «меткое слово» на службе власти. Как бы ни менялся Чемберлен и его политика, но кличка «цепного пса реакции» от него уже не отстанет, также как кличка «примкнувшего к ним Шепилова». Эти клички бесконечно повторяются и совершенно заборматывают сам предмет, который мыслится только под определенным ярлыком, оценочной наклейкой158.

В.И. Ленин писал: «Нас упрекают в том, что мы “вдалбливаем” упорно одни и те же лозунги. Мы считаем этот упрек за комплимент… Мы должны миллионы и миллиарды раз повторять…»159. Советская идеология на все сто процентов использовала это свойство языка заговаривать предмет, приклеивать к нему кличку и бесконечным повторением придавать ей видимость или слышимость бытия. Оттого так вампирически «кипит и трепещет» слово, что в него перешла жизнь предмета, а сам он заглох и умер.

Павел Флоренский, в духе русской философии имени, отстаивал магическую функцию слова как наиглавнейшую, предполагая, что она может начисто исключать понимательную или сообщительную функцию. «…Магически мощное слово не требует, по крайней мере на низших ступенях магии, непременно индивидуально-личного напряжения воли, или даже ясного сознания его смысла». И приводит пример: «Знахарка, шепчущая заговоры или наговоры, точный смысл которых она не понимает, или священнослужитель, произносящий молитвы, в которых иное и самому ему не ясно… Контакт слова с личностью установлен, и главное дело сделано: остальное пойдет уже само собою, в силу того, что самое слово уже есть живой организм, имеющий свою структуру и свои энергии»160.

Под влиянием такой магии человек становится одержим словом, бесконечно повторяет его, не отдавая себе отчета в его смысле. Как шаман или дервиш, слово вертится вокруг своей звуковой оси, превращаясь, по выражению русских «будетлян», в самовитое слово. Не только политики, но и художники– футуристы, концептуалисты– точно утилизовали это заумное свойство слова, которое употребляется как бессмысленная, но якобы спасительная магическая формула. Поэтому, например, в рассказах и романах Владимира Сорокина ключевой прием– превращение подчеркнуто правильного, мудрого, идеологически нагруженного слова в мантру, и точно такой же коллапс действия, скучновато-правильного, нудного, последовательного, вдруг переходящего в некий безобразный и бессмысленный ритуал.

В рассказе В. Сорокина «Геологи» ведется «деловой» разговор о сложной ситуации, в которой оказались геологи,– то ли беречь с трудом добытые образцы, то ли идти на поиск заплутавших товарищей. Стиль и интрига вполне достойны лучших образцов соцреализма. «Что же– бросить друзей в лавиноопасной зоне, а самим сматывать удочки?!» Ведется долгий спор, обыгрывающий все клише «проблемного», «производственного» рассказа. Наконец самый опытный из геологов Иван Тимофеевич, по просьбе младших товарищей, высказывает свое авторитетное мнение:

– Оценивая сложившуюся ситуацию, мне кажется, что надо просто помучмарить фонку.

В наступившей тишине Алексеев качнул головой. По его лицу пробежало выражение восхищения:

– А ведь верно… как я не додумался…

Вслед за своим магом-наставником геологи хором повторяют:

– Мысть, мысть, мысть, учкарное сопление

– Мысть, мысть, мысть, полокурый вотлок161.

В этом рассказе Сорокин воспроизводит некий ритуал, призванный решить профессиональную проблему, подобно тому, как в произведениях соцреализма сходные проблемы решались ритуалом партийного собрания или заседания политбюро, а также многократным произнесением мантр типа «партия и народ едины», «кадры решают все», «смерть врагам народа» и т.д.

В другом рассказе Сорокина «Заседание завкома» необычайно длинно обсуждается вопрос, что делать с отстающим рабочим Виктором Пискуновым: он не выполняет норму, приходит на работу пьяный, грубит начальству… Нагнетаются фразы типа «Мы же завком! Заводской комитет профсоюза, товарищи! Профсоюзы– это кузница коммунизма! Это ведь Ленин сказал!» В числе проработчиков выступает и местный милиционер, который советует нарушителю чаще слушать классическую музыку, поскольку она «облагораживает человека». «Бах, Бетховен, Моцарт, Шостакович, Прокофьев». Опять звучат великие имена, которые в контексте идейной проработки становятся мантрами, заклинаниями, абсурдно отрываются от своих означаемых162. Затем милиционер извиняется– ему пора на музыкальную репетицию– и исчезает за дверью, чтобы через минуту появиться из-за нее с «диким, нечеловеческим ревом».

– Про… про… прорубоно… прорубоно…– ревел он, тряся головой и широко открывая рот.

«Прорубоно» звучит похоже на слово «проработано», как будто в ораторском пылу, под идейным нажимом чуть-чуть расплывается звук, сейчас товарищ поправится… Но вот уже и другие участники заседания впадают в неистовство и начинают выкрикивать «прорубоно» и другие наречные глоссолалии163– «пробойно», «прободело», «убойно», «вытягоно», «сливо», «нашпиго», «набиво», «напихо». Одновременно они совершают соответствующие ритуальные действия– пробивают трубой тело заводской уборщицы, выливают из нее кровь, напихивают в нее червей и т.д.

– Нашпиго! Набиво!– заревел милиционер.

– Напихо червие! Напихо червие!– закричала Симакова…

– Напихо червие,– повторял Старухин.– Напихо…

– Напихо в соответствии с технологическими картами произведенное на государственной основе и сделано малое после экономического расчета по третьему кварталу,– бормотал Урган164.

Урган все еще находится во власти производственного жаргона и впихивает в него новые магические формулы, как будто не замечая подмены. Да, в сущности, и нет никакой подмены, потому что «технологические карты», «экономический расчет», «третий квартал»– это в советском языке такие же заклинания, как «набиво» и «прорубоно». Или «Бах» и «Бетховен».

У Сорокина мы наблюдаем, как идеологическое слово, завинчиваясь туго, до предела, срывается в заговор и ворожбу. Хорошо знакомые и, казалось бы, внятные идеологемы превращаются в жуткие глоссолалии, которые несут тот же «проработочно-прорубонный» смысл. Тем самым выявляются и сгущаются формы магизма, присущие даже повседневным словам, которые зацикливаются на себе, уже ничего не сообщают, а только заговаривают, воспроизводят свою собственную бытийность.

2. Слово-фикция. Д. Хармс и А. Чехов

Возможен и еще более крутой поворот в отношении слова и бытия, когда отношения между ними вообще прекращаются, когда слова превращаются в чистые фикции, единственная функция которых– ничего не значить, но при этом звучать, акустически имитируя речевой акт. Звук создает иллюзию безопасности, поскольку в нем проявлено бытие другого, тогда как молчание воспринимается как затаенность и скрытая угроза.

  • Мы напряженного молчанья не выносим —
  • Несовершенство душ обидно, наконец!
  • И в замешательстве уж объявился чтец,
  • И радостно его приветствовали: просим!
О. Мандельштам, 1912

Чтеца рады слушать не столько из-за смысла его слов, сколько ради успокоительного качества гладко льющейся речи. В советское время стали пользоваться этим целительным свойством речи для прямо противоположной цели: убивать «под разговор». Все расстрельные кампании 1930—50 годов велись под непрерывную «читку», под неумолчный идеологический шум любимых в народе репродукторов, который внушал людям чувство безопасности. Государство с ними разговаривает, зачитывает статьи, стихи, сводки погоды, столько сил тратит на правильную речь– значит, заботится и защищает. Но оно убивало, ясно и светло глядя в глаза, на полуслове, на плавном повороте фразы. Так, как в рассказике Д. Хармса «Григорьев и Семенов»:

Григорьев (ударяя Семенова по морде): Вот вам и зима наступила. Пора печи топить. Как по-вашему?

Семенов: По-моему, если серьезно отнестись к вашему замечанию, то, пожалуй, действительно пора затопить печку

Григорьев (ударяя Семенова по морде): А как по вашему зима в этом году будет холодная или теплая?

Семенов: Пожалуй, судя по тому, что лето было дождливое, зима будет холодная. Если лето дождливое, то зима будет холодная.

Григорьев (ударяя Семенова по морде): А вот мне никогда не бывает холодно.

И т.д., вплоть до развязки:

Григорьев (ударяя Семенова каблуком по морде): Говори, говори! Послушаю.

Семенов (валится на спину): Ох!

Писатель Дмитрий Галковский, разбирая этот рассказ Хармса, замечает, что русский язык «превращает общение в избиение и убийство. Русский язык– язык палачей и жертв. <…> Ни на Западе, ни на Востоке такой дикий, жуткий “диалог” совершенно невозможен. Во-первых, избиение происходило бы молча…»165. Нельзя с этим не согласиться. Суть в том, что слово в данном рассказе вообще не имеет отношения к делу, оно движется самостоятельным путем, по кривой, уводящей от действия. Оно семантически пусто, ничего не сообщает, поэтому может легко удаляться и от предмета разговора, и от происходящего при этом избиения. Почему Григорьев беседует с Семеновым о погоде? Издевается? Успокаивает расшалившиеся нервы? Никакие психологические объяснения здесь не помогут, да они и вряд ли приложимы к хармсовскому персонажу, лишенному характера. Здесь нужна семиотика речи, а не психология личности. Тема погоды не случайна здесь лишь в том смысле, что она наиболее случайна из всех возможных тем: разговор о погоде есть наиболее ритуальная, семантически нулевая форма социального общения. Как только в разговор прорывается нечто от происходящего– «Ох!» Семенова– как разговор тут же и завершается. Функция сообщения, информации, даже если она выражена всего лишь междометием боли, вредит разговору, который не может вынести такого надругательства над своей отвлеченной, фиктивной сущностью.

Хармс лишь доводит до предела то, что уже намечено у Чехова– разрыв между речью и происходящим. Например, в «Дяде Ване» Астров говорит Войницкому:

Сегодня, многоуважаемый Иван Петрович, погода недурна. Утром было пасмурно, словно как бы на дождь, а теперь солнце. Говоря по совести, осень выдалась прекрасная… и озими ничего себе… Вот только что: дни коротки стали166.

Чеховская интонация прямо предвосхищает хармсовскую, потому что, произнося издевательски ритуальные фразы о погоде, Астров, в сущности, бьет Войницкого по морде, как Григорьев– Семенова. Перед нами сцена жесточайшего морального избиения, поскольку Войницкий, влюбленный в Елену Андреевну, только что застал ее в объятиях Астрова, замечания которого о погоде звучат для него убийственно. Происходящее обозначено ремаркой в скобках: «Войницкий (вытирая лицо). «А? Ну, да… хорошо…» Вытирает лицо, потому что получил по морде,– а разговор все о той же «погоде». Рассказ Хармса– это по сути гипербола и пародия основного чеховского приема: пустить речь по кривой от действия.

Здесь видно, что сила Чехова, как и сила Хармса, вовсе не в подтексте. Оттого, что человека избивают под сурдинку разговора о погоде, сам разговор не становится более глубоким и значительным, обремененным некими смыслами. Дело не в подводном течении, не в смысловой насыщенности слова, а как раз напротив, в издевательском отсутствии смысла, радикальном отличии слова от действия. Между ними нет ничего общего. И слово может быть пошлым и поверхностным, и действие пошлым и поверхностным. Ни избиение, ни тем более разговор о погоде никакой глубины в себе не содержат. Если бы действия и слова подкрепляли друг друга, это производило бы просто плоское и жалкое впечатление. Но дело в том, что совмещаются две пошлости, которые почти ничего общего не имеют друг с другом: разговор об одном, а действие– о другом. Эффект производит именно двойная пошлость, внутри которой, в разрыве речи и действия, как будто что-то помещается– но там не помещается ровно ничего, это двуслойное «ничто» и производит иллюзию объемности речи и действия. Чехов– великий мастер создавать двойную пошлость и тем самым снимать впечатление пошлости. Две пошлости, которые делаются одновременно,– это для нормального восприятия слишком много, и оно пытается объединить их неким глубинным восприятием. Поэтому самое слышное в пьесах Чехова, как и в рассказах Хармса– это молчание самого слова.

3. Три литературных эпизода.
Молчание внутри и вокруг слова

Мы кратко остановимся на трех знаменитых эпизодах молчания в русской литературе: (1) немой сцене в развязке гоголевского «Ревизора»; (2) молчании Христа в ответ на монолог Великого Инквизитора в «Братьях Карамазовых», и (3) немой сцене из чеховского «Вишневого сада». При всем различии этих эпизодов, можно заметить, что молчанию предшествует словоизвержение.

У Гоголя это реплики самых пустых и неугомонных городских болтунов Бобчинского и Добчинского. Именно они принесли «весть» о ревизоре, породив эту грандиозную фикцию, от которой теперь столь же упорно открещиваются.

Бобчинский. Ей-богу, это не я, это Петр Иванович.

Добчинский. Э, нет, Петр Иванович, вы ведь первые того…

Бобчинский. А вот и нет; первые-то были вы.

В этот момент и появляется жандарм с вестью о прибытии настоящего ревизора, после чего следует немая сцена.

У Достоевского монолог Великого Инквизитора, от имени которого говорит «умный и страшный дух небытия», также не находит себе словесного последования у собеседника. На все обвинения Христос отвечает молчанием– и безмолвным поцелуем в бескровные уста своего обвинителя, своего предателя, нового Иуды, который служит уже не Христу, а тому, кто искушал его в пустыне. Поцелуй Христа повторяет евангельский поцелуй Иуды и переворачивает его смысл. На отступничество Великого Инквизитора, выраженное в слове, ответить можно только любовью, которая превыше слов. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я– медь звенящая и кимвал бряцающий» (1 Кор., 13:1). Таким звоном и бряцанием вдруг оказывается вся речь Великого Инквизитора перед молчанием Христа. Его поцелуй, в свою очередь, запечатывает уста, изрекающие ложь, и возвращает им достоинство молчания. Он имеет двойное значение– как прекращение речи и ответ на речь.

У Чехова перед немой сценой разглагольствует Гаев, самый многословный из всех пустословов «Вишневого сада». Чем больше он говорит, тем больше вокруг него скапливается немоты, которая потом разряжается каким-то странным, потусторонним звуком.

Гаев (негромко, как бы декламируя). “О природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живишь и разрушаешь…”

Варя (умоляюще). Дядечка!

Аня. Дядя, ты опять!

Трофимов. Вы лучше желтого в середину дуплетом.

Гаев. Я молчу, молчу.

Все сидят, задумались. Тишина. Слышно только, как тихо бормочет Фирс. Вдруг раздается отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный167.

Как только Гаев замолкает, природа вставляет свое «слово». Встревоженные дачники относятся к этому странному звуку именно как к слову, пытаются разгадать его источник и смысл. То ли это бадья сорвалась в шахте, то ли это крик цапли или уханье филина, то ли знак несчастья… Раневская вздрагивает, на глазах у Ани появляются слезы. Потому-то и молчат чеховские герои о главном, что чувствуют бессилие любой речи– и тогда речью становится звук лопнувшейся струны.

Во всех трех эпизодах, у Гоголя, Достоевского и Чехова, именно там, где человеческое слово достигает избыточности, обнаруживается его недостаточность. Слово не столько называет, сколько замалчивает свой предмет. Безмолвие скапливается в самих словах, как невыговоренность смысла, его оглушенность словом. В конце конов воцаряется тяжелое молчание– это призраки заглушенных, заговоренных предметов встают вокруг слов и начинают громко, оглушительно молчать о себе. Устами Бобчинских и Добчинских, Гаева, Великого Инквизитора слово ничего не называет, но выкликает само себя. Это не Логос-Царь, а Логос-Самозванец. И когда появляется настоящий царь– Ревизор у Гоголя, Христос у Достоевского, природа у Чехова– то это молчащий Логос. Молчание приходит как возмездие лже-Слову, как разоблачение его самозванства.

О русской культуре можно услышать два противоположных мнения:

– молчаливая, застенчивая, целомудренная культура, берегущая свой сокровенный смысл, стыдящаяся его выговорить, вывести наружу;

– необычайно говорливая, утомительно суесловная культура, в которой слова заменяют дела.

По сути, оба эти мнения верны и не опровергают, а усиливают друг друга. Два свойства русской культуры– молчаливость и многоречивость– взаимосвязаны. И это не простая антиномия, где оба противоположных положения верны. Само молчание растет и усиливается по мере говорения, и сама говорливость происходит от напряженности и невыразимости молчания. Молчание растет вместе с речью, нагнетается под словами. Русская словесность тем и удивительна, что выставляет наружу свою глубинную бессловесность, громко и упорно молчит, пряча это молчание за обилием слов.

В этом плане художник и теоретик концептуализма Илья Кабаков рассматривает трех вышеупомянутых писателей– Гоголя, Достоевского и Чехова:

…В нашей великой литературе, в уме, нервах, памяти каждого из нас невроз бесконечного говорения, реализации себя в словах по преимуществу, беспрерывное, без конца и края бушующее море слов, одолевающее все собою. <…> Достоевский… Общеизвестно, что основную массу текстов его романов составляют бесконечные, безудержные обсуждения. <…> О них можно сказать, что это не обсуждения чего-то лежащего «в самом начале», а прежде всего обсужения самого обсуждения. В романах представлены то короткие, то длинные, то чудовищного размера гирлянды, цепи этих обсуждений. Каждый читатель… оказывается вовлеченным в самый процесс многоступенчатых, многоярусных ссылок, отступлений, отношений, дополнительных побочных изъяснений, ответов на прошлые ссылки… <…> Это можно сравнить с бесконечным мороком дознаний, следственного кошмара, мучительного безвыходного делопроизводства, где петли одного «отношения» вяжутся с петлями другого «заявления», образуя тошнотворную сеть «отношения на отношение», откуда ни один из героев выбраться не может. <…> …Этот порочный круг суждений, мнений, взглядов возможным оказывается тогда, когда все они имеют своим пределом пустоту. У Чехова мы видим все ту же ситуацию, ту же тему. Здесь все герои не живут, а говорят. <…> Изначальное ощущение пустотности обнимает почти пространственно все слова, поступки, позы этих героев, оно стоит за всем, что происходит с ними– но они говорят. Они говорят, чтобы заполнить эту пустоту, чтобы не дать ей оказаться на сцене рядом с ними и чтобы не потонуть, не исчезнуть в ее беззвучно звенящем ужасе. Надо говорить, говорить не переставая, ткать непрерывную сеть из слов, фраз, мнений, уже с самого начала лишенную смысла168.

Кабаков по сути указывает на то, что Мандельштам торжественно провозгласил бытийственностью русского слова. «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия…» Но это и означает, что «надо говорить, говорить не переставая», держать бытие на кончике языка; замолчать– значит исчезнуть, умереть, не быть. «Я говорю, следовательно, существую»; я слышу себя, значит, я есмь. Говорение– единственный способ «заговорить», заклясть пустоту окружающего мира, безмолвие которого в ответ на эту нескончаемую речь становится все более грозным.

Паскаль писал об ужасе человека, говорящего существа, перед лицом безмолвной вселенной. «Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств»169. Ни в одной другой стране нет такого пространства, как в России, и нигде оно не безмолвствует так громко, наводя ужас на говорящих и побуждая их говорить все быстрее и громче, заглушая свой страх слышимостью собственного словесного бытия. Но чем больше они говорят, тем более тяжелое молчание их окружает.

РУССКИЙ КОДЕКС МОЛЧАНИЯ. ПОЛИТИКА И МИСТИКА

1. Вековая тишина. Русский кодекс молчания

Вековое молчание народа, как будто и не прерывавшееся со времен Древней Руси, создает такое смысловое напряжение, которое у интеллигенции прорывается потоком слов и оборачивается «литературоцентризмом» российской цивилизации. Таково социальное расслоение этих двух полюсов в русской культуре: многословие интеллигенции и молчании народа. Избыток слов у одной стороны оборачивается их отсутствием у другой.

  • В столицах шум, гремят витии,
  • Кипит словесная война,
  • А там, во глубине России, —
  • Там вековая тишина.
Н.А. Некрасов

Контраст, обозначенный у Некрасова, наводит на мысль о взаимообусловленности русского витийства и русской тишины. Не оттого ли шумят в столицах, чтобы заглушить напряженное молчание страны, превратить молчащих если не в говорящих, то хотя бы в слушающих?

Казалось бы, именно «вековая тишина» России позволяет гулко разноситься в ней каждому слову, даже сказанному шопотом– жаждущий слух так и впивается в него, тогда как на Западе, с его многовековой традицией гласности, почти невозможно быть услышанным. Философ В.В. Бибихин замечает:

Взявшие слово беспрестанно говорят и говорят народу в уши, колдуя словом… А ведь они имеют возможность говорить только потому, что их молча и терпеливо слушают. Такое умеет не каждый народ. Мыслитель и поэт чувствуют: слово на этом просторе звучит; пространство такое, что слово на нем слышно. То, что такое пространство есть,– событие мировой истории…»170

Действительно, в молчащей стране слово разносится далеко и громко. Но еще громче, еще слышнее само молчание. Говорящий не получает отклика на свои слова– как будто они падают в глубокий колодец, который не возвращает даже звука падения. «Народ безмолвствует» (А. Пушкин). «Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа» (Н. Гоголь). Эта тема в русской словесности едва ли не столь же традиционна, как и тема пророка, жгущего глаголом сердца людей. Собственно, пророк-то и находит себя внезапно в обществе немых, а возможно и глухих. Вот знаменитая некрасовская «Элегия» (1874)– та, что провозглашает: «Я лиру посвятил народу своему». Как же отвечает народ?

  • …И песнь моя громка!.. Ей вторят долы, нивы
  • И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы,
  • И лес откликнулся… Природа внемлет мне,
  • Но тот, о ком пою в вечерней тишине,
  • Кому посвящены мечтания поэта, —
  • Увы! не внемлет он– и не дает ответа…

Почти сто лет спустя Евгений Евтушенко пишет стихотворение «Долгие крики» (1963)– о том, как с одного берега реки поэт кричит туда, где «народ», пытаясь дозваться перевозчика. Но на том берегу– мертвая тишина:

  • Дремлет избушка на том берегу.
  • Лошадь белеет на темном лугу.
  • Криком кричу и стреляю, стреляю,
  • а разбудить никого не могу. <…>
  • И для крестьян, что, устало дыша,
  • спят, словно пашут, спят не спеша,
  • так же неслышен мой голос, как будто
  • шелесты сосен и шум камыша.

«Не внемлет он и не дает ответа». «Неслышен мой голос». Вызывает сомнение мысль В. Бибихина о том, что в России «молча и терпеливо слушают» всякого взявшего слово. Что молчат– это ясно, а вот слушают ли? а если слушают, то слышат ли? а если слышат, понимают ли? Именно русская словесность, с ее «долгим криками», обрщенными к народу, делает слышимой ответную тишину, и поскольку эта тишина звучит именно в ответ на слово, она тем самым воспринимается как молчание.

Советская эпоха, с ее нескончаемым извержением «правильных» слов в народ, тоже пыталась опереться на литературную классику, но только усугубила эффект гулкого молчания в ответ. В «Чевенгуре» Платонова коммунист Симон Сербинов, направленный переустроить жизнь деревенских масс, «читал вслух Глеба Успенского в избах-читальнях. Мужики жили и молчали, а Сербинов ехал дальше в глубь Советов…»171. Вероятно, для того, чтобы раскулачивать, ссылать, истреблять врагов народа. Так уж прописано в русском кодексе молчания. Если под разговор о погоде или изящной словесности легче убивать, то жизнь, чувствуя эту инозначность слова, прячется в молчание.

Еще один пример. Если у Некрасова и Евтушенко народ не слышит поэта, то в стихотворении Дмитрия Александровича Пригова к народу обращается простая женщина из народа.

  • По волнам, волнам эфира
  • Потерявши внешний вид
  • Скотоводница Глафира
  • Со страною говорит…
  • …А страна вдали все слышит
  • Не видна, как за рекой
  • Но молчит и шумно дышит
  • Как огромный зверь какой

«Слово на этом просторе звучит» (В. Бибихин). Да, но оно нервно звучит: ежится и ерничает, кривляется и поддевает, потому что оказывается безотзывным. Диалога не получается, слово превращается во внутренний монолог говорящего. Говорить = слышать себя. Я слышу себя, значит, я существую. Слово страдает агорафобией, страхом «вечного безмолвия этих пространств» (Паскаль). В молчании и тишине есть нечто царственное, а слово ощущает себя на этих просторах самозванцем.

Именно то, что дает слову звучать так громко, в конце концов заглушает его, превращает в белый шум. О чем можно говорить, о том можно и молчать. Все сказанное уходит в молчание– и остается лишь то, о чем писал Д. Мережковский: «Жизнь ушла в бессловесную глубь. Теперь то, что пишется, значительнее того, что печатается, то, что говорится,– того, что пишется, и, наконец, то, что умалчивается,– того, что говорится»172.

Такова природа русской негативности: все, что сказано, тотчас мельчает и отметается в сторону, как неглавное. «Мысль изреченная есть ложь»– русский кодекс молчания. И чем значительнее писатель, тем более таинственным представляется исходящее от него молчание. Достоевский так заканчивает свою речь о Пушкине: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем»173. Свою статью о Вл. Соловьеве Д. Мережковский называет «Немой пророк», потому что о самом главном, о «грозящем натиске подземных сил… Вл. Соловьев сам ничего не говорит или говорит не словами, а мановениями, знаками, как немой. Да, немой, несмотря на десяток томов сочинений»174. И потому– «будем надеяться, что тайну вещей немоты его разгадает когда-нибудь более внимательная критика»175. В Чехове Мережковский ценит то, что он не вмешивался в шумные толки о вечности и смысле бытия, а отшучивался– вообще «свято молчал о святом»176. И Пушкин, и Вл. Соловьев, и Чехов кажутся безмолвными, несмотря на обилие сказанного, на многотомные собрания сочинений.

И даже Розанов, который создал новый, «тотальный» род словесности… У Розанова, особенно в последних его дневниковых книгах, сама повседневная жизнь, в которой люди обычно молчат, работают, бездельничают, рожают детей, занимаются пустяками,– стала словесностью. В результате этот плодовитейший писатель девальвировал язык, подорвал статус литературы, сгноил ее избытком слов. После Розанова в русской литературе наступила нехватка воздуха: рты открываются, губы шевелятся– а сказать нечего, иссяк кислород… Вокруг розановского словесного эксперимента быстро выросла тишина, грозная зона молчания, советский ГУЛАГ языка. После Розанова, который успел сказать обо всем и со всех точек зрения, единственными осмысленными словами стали военные приказы и указы ЦК. Но и сам Розанов, столько наговорив, в сущности, ничего не сказал, и при переводе на другой, более информативный язык мало кто понимает, что же он, в конце концов, хотел выразить, не в отдельных репликах, а в сумме всех высказываний. Даже самый страстный обожатель Розанова в современной литературе, написавший тысячестраничное введение к его сочинениям– роман-автокомментарий «Бесконечный тупик», Дмитрий Галковский признает, что «содержание книг Розанова равно нулю. Он действительно НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ и ушел в иной мир великим молчуном»177. Да и сам Галковский, окружая некое изначальное «ничто» своей книги рядами многослойных комментариев, «отношений на отношение», сознательно сводит ее содержание к абсолютному нулю, к «бесконечному тупику». Он пишет в авторецензии, включенной в книгу: «Великий Одинокий океан порождает для испытуемого читателя целую серию фантомов, которые, вереща, кривляясь и высовывая языки, загоняют его в бесконечный тупик последнего молчания»178.

2. Два молчания: политическое и мистическое

Как относятся к молчанию в России? Русские пословицы и поговорки, приводимые В. Далем, противоречат друг другу. О молчании говорят одобрительно:

  • Слово– серебро, молчание– золото.
  • Кто молчит, не грешит.
  • Умный молчит, когда дурак ворчит.
  • Доброе молчание лучше худого ворчания.
  • Молчанкой никого не обидишь.
  • Кто молчит, тот двух научит.

И осудительно:

  • Молчбою прав не будешь.
  • Крепкое молчание ни в чем не ответ.
  • Молчит, как пень.
  • Молчит, как мертвый, как неживой.
  • Играть в молчанку.
  • Не та собака кусает, что лает, а та, что молчит
  • да хвостом виляет.

Кажется, что речь идет о двух разных молчаниях: мудром, смиренном– и мертвом или грозном.

Так раздваивается смысл молчания в восприятии не только фольклора, но и развитой культуры. С одной стороны, есть недоверие к молчанию как к форме приспособленчества– начиная от грибоедовского Молчалина, который не смеет «свое суждение иметь», а потому

  • …дойдет до степеней известных,
  • Ведь нынче любят бессловесных, —

и вплоть до известной песни Александра Галича:

  • Все молчальники вышли в начальники,
  • Потому что молчание– золото.

Разумеется, галичевская ироническая заповедь:

  • Промолчи– попадешь в первачи.
  • Промолчи, промолчи, промолчи! —

звучит совершенно иначе, чем тютчевское:

  • Молчи, скрывайся и таи
  • И чувства, и мечты свои…
  • («Silentium»)

У Тютчева молчание относится к глубочайшей душевной тайне, к тому, что должно остаться неизреченным и противопоставляется слову-лжи. У Галича молчание относится к поддержке власти, подавляющей право на свободную речь, и противопоставляется правде-гласности. Даже слова, выражающие эти два типа молчания, могут быть разделены на две группы. В тютчевскую, мистическую, войдут «безмолвие», «немота», «умолкание»; в галичевскую, политическую, «умалчивать», «замалчивать», «промолчать», «помалкивать».

Такая раздвоенность «молчания» не уникальна для русской культуры. На Западе имеют хождение обе концепции, причем обе в среде нон-конформистской. Одна выражена в книге Сюзан Зонтаг «Против интерпретации» (1966) и в ее статье «Эстетика молчания» (1969) и в книге Ролана Барта «Удовольствие текста» (1973): «Настоящее наслаждение не может быть высказано» (Брт); «Наиболее развернутым и тщательным описанием формы было бы молчание» (Зонтаг). Вместе с тем Зонтаг отметила, что «наше время полнится шумом от призывов к молчанию»,– упрек, который можно предъявить и Тютчеву, и всем громко и красноречиво выступающим в защиту молчания. «Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер»,– вполне ораторски заклинает Маяковский революционных матросов. Наиболее последовательно положительная концепция молчания проявляется в самом молчании– молчании затворников, отшельников, мистиков.

Другая, отрицательная концепция молчания несет политический смысл. С этой точки зрения, молчание– знак политического гнета, а не мистического углубления: результат замалчивания, вытеснения определенных голосов из культуры. Замолчанные должны обрести свой голос, разорвать пелену безмолвия, которая их окружает в политически одномерном обществе.

Очевидно, у самого молчания есть две разновидности: политическая и мистическая. Если свобода слова– священное право каждого гражданина, то молчание означает рабство, гнет, покорность. Молчание в данном случае трактуется как тишина, приравнивающая человека к бессловесной твари, к животному. Культура– область знакового поведения; человек, в отличие от животного, предназначен словесно выражать свои мысли и чувства. Но и уровень «политического животного»– гласность, прения, красноречие– не вмещает всего человека. Как слово выделяет его из природной тишины, из дикой бессловесности, так умение молчать ставит его над словом, над уровнем политики и культуры. Это уже не предсловесное, а засловесное молчание, которое содержит в себе полноту невыговариваемого Слова, как на упомянутой выше иконе «Иоанн Богослов в молчании». К такому молчанию призывают мудрецы и поэты. Гуань-цзы: «Звук непроизнесенного слова громче, чем раскат грома или бой барабана». М. Хайдеггер: «“Подлинный” человек говорит “подлинно”, лишь когда он молчит»179. Д. Веневитинов: «Блажен, кто молча был поэт»180.

И у Грибоедова, и у Галича преобладает политический подход: голос и гласность есть прорыв низшей, дремучей, покорной, трусливой немоты, осознание своего человеческого достоинства. Для Тютчева, как впоследствии и для Мандельштама, с их философско-мистическим миропониманием, молчание есть прорыв словесной, культурной пелены, окутывающей говорящее животное. Это рождение в высший, таинственный мир, где человеческое встречается с божественным и умолкает, поскольку может воспринять и произнести божественное слово лишь полнотой своего молчания.

  • Да обретут мои уста
  • Первоначальную немоту,
  • Как кристаллическую ноту,
  • Что от рождения чиста!
Мандельштам. «Silentium»

Понятно, что эта немота, «чистая от рождения»,– иной природы, чем приглушенность речи в другом стихотворении Мандельштама:

  • Мы живем, под собою не чуя страны,
  • Наши речи за десять шагов не слышны…

Вопрос в том, может ли предсловесное молчание, присущее рабству, выражать собой или символизировать надсловесное молчание, свойственное мудрости. Особенность русской традиции– толкование политического молчания как мистического, поиск единства этих двух форм молчания и, значит, истолкование подавленного, «грибоедовского» молчания как углубленного «тютчевского». Молчание-покорность и молчание-таинственность воспринимаются как единое многозначительное молчание. Личность или народ молчат оттого, что им не дают говорить, затыкают рот, их слово не предусмотрено устройством общества, они лишены права на самовыражение. Но велик соблазн истолковать этот сомкнутый рот как намеренно приложенный к губам палец, как знак умолчания о самых существенных, священных глубинах бытия и веры.

Совершенно ясно, например, что в 1930—1950-е годы молчание русских мыслителей, оставшихся в России, было политически вынужденным. Флоренский, Лосев, Бахтин, Голосовкер и другие нам неизвестные, несостоявшиеся мыслители замолкли надолго или навсегда, потому что их заставили замолчать. Но когда молчит говорящее и мыслящее существо, даже вынужденное молчание начинает восприниматься как слово. К тому же названные мыслители молчали вдвойне: во-первых, потому что не говорили того, что хотели бы сказать; во-вторых, потому что не говорили того, что от них хотели услышать. Это молчание сочетало в себе покорность властному запрету на свободное слово и сопротивление властному требованию послушного слова. В советской России вырос новый тип молчания, которого почти не знала Россия дореволюционая,– смелого молчания, как знака несогласия, что выразилось и в солженицынском призыве «жить не по лжи». Если нельзя свободно говорить, то все-таки можно свободно молчать– не поддакивать, не рукоплескать. Между свободным молчанием мудреца и покорным молчанием раба есть еще молчание полусвободного человека.

Отсюда попытки истолковать политическое молчание как мистическое, например, у В.В. Бибихина. «В 20 в. есть десятилетия молчания русской мысли. Это– говорящее молчание. Новая мысль у нас не сможет начаться, не вслушавшись прежде в молчание 20-го в. <…> А что если то молчание было сообщением? О чем оно тогда говорит?»181

Такова традиция истолкования «вековой тишины», в которой можно прочитать и забитость, покорность народа, и его мудрость, несуетность. Такова традиция русского православия, которое молчало и потому, что поддерживало власти предержащие, и потому, что правила смирения обязывают к молчанию. Неотмирность православия как бы сочетала священный долг и житейскую выгоду молчания, аскетизм с конформизмом, и одно перекодировалось в систему другого.

3. Формативное, информативное и фиктивное слово.
Самопожирание языка

Как уже упоминалось, исследователи говорят о тишине России в допетровское время, о странной немоте русского народа. Николай Бердяев в «Русская идее» пишет о «безмыслии и безмолвии допетровской Руси»182. Как отмечает Георгий Флоровский в «Путях русского богословия», «Русский дух не сказался в словесном и мысленном творчестве…»183. Чаадаев видит эту печать молчания, или, скорее, немоты, не столько невыразимости, сколько невыразительности, даже на лицах своих сотечественников: «В чужих краях, особенно на юге, где лица так одушевлены и выразительны, я столько раз сравнивал лица моих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших выражений»184.

В послепетровское время наступает пора речевой экзальтации, избытка речи, причем по нарастающей: XIX век многоречивей XVIII-го, а XX-й вообще взорвался каким-то немыслимым изобилием слов. Но, как ни странно, все это словоизвержение, слововерчение производит впечатление немоты, т.е. речи, заглушающей саму себя и превращающейся в форму молчания. В 1840-е годы, с приходом в культуру разночинцев, таких как Белинский и Чернышевский, французский «аристократический» язык начинает выходить из употребления, зато русский язык вбирает множество иностранных слов, в основном политических терминов: «социализм», «буржуазия», «прогресс», «реакция», «солидарность», «эксплуатация», «эмансипация», «обскурантизм» и другие, составившие костяк революционно-демократической, а затем и советской фразеологии185. С этого времени русская культура впадает в речевой транс, в неистовство, хлыстовщину и хлестаковщину, захлестывает себя словами, среди которых много чужих, едва понятных, но звучных и правильных,– вертится и приседает, ведет себя, как шаман, заговаривающий общественную боль, «бубнит и бьет в бубен». Слова употребляются как заклятия, а не средства общения или сообщения. Прогресс, интеллигенция, разум… Народ, Россия, спасение… Пролетариат, диктатура, коммунизм… Если а буддистском Востоке впадают в транс молчания, то русская культура– в транс говорения. Но поскольку речь употребляется именно как самоцельное звучание-заклинание, она впадает в молчание, перестает быть слышной, как переставали быть слышными громкие кличи и лозунги, ежечасно повторявшиеся по советскому радио. Это молчание возвращает нас к той тишине, которая была в допетровской, азиатской России, но уже на уровне непрерывно раздающейся и себя заглушающей речи.

Дмитрий Галковский отмечает в русском языке «предрасположенность к заболеванию бессмыслицей»186. Но это заболевание происходит от влечения к сверхсмыслу, когда слово не сообщает факт (информативная функция речи по Л. Витгенштейну), а существует на собственных правах, как «творческое да будет» (формативная функция речи по С. Булгакову). Именно формативная функция речи создает зону молчания внутри словесного шквала. Информативная речь сообщает ровно столько, сколько сообщает, она не накапливает в себе молчания. Русское слово оказывается формативно избыточным и одновременно информативно недостаточным, оно вращается вокруг себя и несет пустую воронку смысла.

Можно выделить три уровня слова: святословие, смыслословие, пустословие. На высшем уровне слово есть бытие или творчество бытия и может произноситься в молчании. На среднем слово сообщает о бытии, его звучание соотносится с реальностью, передает факт, обретает смысл. На низшем уровне слово не содержит в себе бытия и не сообщает о нем, оно лишено смысла и, хотя звучит полновесно, вместе с тем таит в себе немоту. Особенность слова в русской культуре– это проскакивание между высшим и низшим уровнями, минуя средний. Пренебрегая «человеческой», информативной функцией и пытаясь взять на себя сразу «божественную» функцию, слово превращается в магическое или идеологическое заклинание и в конце концов– в чистую фикцию, в набор ничего не значащих звуков. Когда формативное слово исходит из человеческих уст и имитирует акт божественного творения, «да будет», не подкрепляясь информативным, познавательно-сообщительным актом, такое слово становится деструктивным, деформирующим, поскольку безразлично к данности своего предмета и лишь подчиняет его магическому заданию. Святословие переходит в пустословие, сверхсмысл– в бессмыслицу, поскольку не выдерживается средний уровень слова как знака, сообщения. Бессловесность оказывается изнанкой российской словесности.

Академик Иван Павлов, усматривавший отличие человека от животных в создании языка– «второй сигнальной системы»187, тем не менее полагал, что у его сотечественников развитие этой системы зашло чересчур далеко. «…Русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует. <…> …Русская мысль совершенно не применяет критики метода, т.е. нисколько не проверяет смысла слов, не идет за кулисы слова, не любит смотреть на подлинную действительность. Мы занимаемся коллекционированием слов, а не изучением жизни. <…> …Красивая словесная гимнастика, фейерверк слов… Мы главным образом интересуемся и оперируем словами, мало заботясь о том, какова действительность»188. Современный прозаик Вячеслав Пьецух называет такой отзыв академика о своем народе «страшным» и однако вынужден с ним согласиться. «Действительно, русский исповедует слово– это хорошо и ужасно одновременно»189. Хорошо, если слово формирует бытие, ужасно, если оно превращает его в фикцию. Преградой такому падению слова с верхнего, онтологического уровня на нижний, деструктивный выступает средний уровень– информативное слово, которое не изменяет и не подменяет бытие, а по мере возможности честно свидетельствует о нем.

Вот почему для слова так важно закрепить свой смысл на информативном уровне и уже от него подниматься к уровню формативному– иначе неизбежно падение до фиктивного уровня. Тогда, теряя и формативную, и информативную наполненность, слово превращается в исступленный звук, обступаемый громким молчанием Бога, народа, природы.

Такова судьба русского языка даже у Ф. Достоевского. Как подчеркивает М. Бахтин, «главным предметом его изображения является само слово…. Произведения Достоевского– это слово о слове, обращенное к слову»190. Но эта самообращенность слова может быть понята не только в положительном смысле, как диалог разных сознаний, но и как момент замкнутости и самооглушенности языка. Иосиф Бродский находил у Достоевского «всеядную прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя»191. Это значит: начинает говорить о себе, переполняется самим собой, отвечает «отношением на отношение»– и умолкает, схлопывается в себя. На его месте остается черная дыра– «вековая тишина» во глубине России.

Что же такое эта тишина, которая особенно громко звучит, когда ее пытаются перекричать столичные витии? О чем это молчание– или эта тишина ни о чем? А если это молчание, то какое– мудрое или рабское? Таится ли в нем какое-то слово– или только отсутствие слов? Можно ли говорить от имени этого молчания,– или оно равнодушно к словам и в такой же мере придает им гулкость, как и заглушает их? И тогда вся ослепительная русская словесность начинает напоминать беседу зарниц– глухонемых демонов у Тютчева. Немое слово– в глухой тишине.

Раздел 6

Безумие разума

МЕТОДЫ БЕЗУМИЯ И БЕЗУМИЕ

КАК МЕТОД: ПОЭТЫ И ФИЛОСОФЫ

Хоть это и безумие, в нем есть свой метод.

У. Шекспир. Гамлет

Безумие– это язык, на котором культура говорит не менее выразительно, чем на языке разума. Безумие– это не изначальное отсутствие разума, а его утрата, т.е. послеразумное состояние личности. В природе есть беззвучие, тишина, но молчание свойственно лишь говорящим. В природе есть неразумность, немыслие, но безумие свойственно лишь мыслящим и разумным. Безумие относится к уму, как молчание– к речи. Сказанное задает дальнейший смысл несказанному. Как говорил Гуссерль, сознание есть всегда «сознание-о». Безумие тоже может быть формой сознания, способом его артикуляции, и занимает законное место в ряду других форм: думать о…, говорить о…, писать о…, молчать о…, безумствовать о… О чем можно мыслить, о том можно и безумствовать.

Особенно это относится к тем безумцам и молчальникам, тем творцам, которые когда-то блистали умом и словом. О них уместно спросить: о чем они молчат, о чем безумствуют? Они уже вошли в то смысловое поле, из которого нет исхода. Здесь все разрывы, паузы, зияния полнятся значениями, как речь полнится паузами и пробелами, сосредотачивая в них свой иначе не выразимый смысл. Как война есть продолжение политики иными средствами, так безумие есть жизнь ума, продолженная иными средствами.

Этот вопрос: о чем?– витает над безумием Ницше, сама философия которого оправдывала безумие вообще и тем самым предвосхищала его собственную болезнь. «Почти повсюду именно безумие прокладывает путь новой мысли». Не означало ли это, в случае Ницше, что и обратное верно: новая мысль проложила путь безумию?192

Есть два вида безумия, поэтическое и философское, или экстатическое и доктринальное. Безумие при этом рассматривается не как медицинский факт, а как культурный символ. Не клиника, а поэтика и метафизика безумия, поскольку оно неотделимо от наклонностей творческого ума.

1. Гельдерлин и Батюшков

Нам Музы дорого таланты продают!

Константин Батюшков

Словно в небесное рабство продан я…

Фридрих Гельдерлин

Есть две жертвы, или два героя, поэтического безумия, которые своим разительным сходством позволяют резче выделить общую закономерность– связь безумия с поэтической устремленностью самого ума.

Фридрих Гельдерлин (1770—1843) и Константин Батюшков (1787—1855)– почти современники. Оба принадлежат эпохе, получившей название романтизма. Оба великие– но в тени еще более великих: Гете, Пушкина. И какие схожие судьбы!

Оба прожили в свете сознания, в благосклонности муз ровно половину своего земного срока. Батюшков жил 68 лет: последние 34– с помутненным рассудком. И у Гельдерлина жизнь разбита так же надвое и так же поровну, словно есть в ней чей-то беспощадно строгий расчет: прожил 72 года, первую половину (36 лет)– мечтателем, странником, влюбленным, вторую (тоже 36)– домоседом, кротчайшим из душевнобольных. Провинциальный Тюбинген и периферийная Вологда, где провели они остаток дней (в остатке– половина жизни)… Как страшно возвращаться в глухую отчизну предков из блеска культурных столиц, унося только помраченный разум!

Середина жизни… Данте писал, что «для большинства людей она находится между тридцатым и сороковым годом жизни, и думаю, что у людей, от природы совершенных, она совпадает с тридцать пятым» («Пир», IV, ХХIII). Вот и сам он, дожив до 35, испытал ужас духовного затмения:

  • Земную жизнь пройдя до половины,
  • Я очутился в сумрачном лесу,
  • Утратив правый путь во тьме долины.
  • Каков он был, о, как произнесу,
  • Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
  • Чей давний ужас в памяти несу!
(Данте, Божественная комедия, Ад, 1)

Что это за сумрачный лес? Уж не то ли умопомрачение, теневой склон жизни, который ждет тех, кто взошел на ее творческую вершину по солнечной стороне? Чем выше гора, тем чернее тень. Но если и были у Данте виденья, помрачающие рассудок, то все-таки под водительством классически ясного Вергилия выбрался он к победному, всеразрешающему свету «кристального неба» и «райской розы». А Батюшков и Гельдерлин, тоже бравшие в наставники древних, заблудились на средине жизни и выхода из чащи так и не нашли.

Задумываясь, отчего Гельдерлину и Батюшкову уготована такая кара, видишь, что не одним лишь безумием сходны они, но и наклонностями самого ума. Как они оба любили Грецию и Италию, как все живое в себе отдавали тем, отжившим временам! Среди поэтов Нового времени, кажется, не было столь неистовых и самоотверженных в любви к полуденным краям и их языческим красотам:

  • Дай, судьба, в земле Анакреона
  • Горестному сердцу моему
  • Меж святых героев Марафона
  • В тесном успокоиться дому!
  • Будь, мой стих, последнею слезою
  • На пути к святому рубежу!
  • Присылайте, Парки, смерть за мною,—
  • Царству мертвых я принадлежу.
(«Греция»)193

Гельдерлин никогда не был в Греции, но витал там, вдали от родины, всем духом своей поэзии. Не опасна ли такая разлука с собой, не означает ли она смерть при жизни? «Царству мертвых я принадлежу». Душа, долго порывавшаяся за эллинскими призраками, и впрямь оторвалась– отлетела без возврата. Кто из немецких поэтов не стремился «туда, туда» (dahin! dahin!)– в край миндальных рощ и священных дубов… Но, пожалуй, только Гельдерлин решил там остаться, и безумие его– не следствие ли тайно принятого решения?

Правда, в последние годы перед болезнью он неустанно славит Германию– словно чувствуя наступающий мрак и гибель души и торопясь облегчить свой грех запоздалым слиянием с живой родиной:

  • Нельзя душой в минувшее бежать
  • Назад, к вам, слишком дорогие мне.
  • Прекрасный лик ваш созерцать, как прежде,
  • Сегодня я страшусь. Погибель в этом.
  • И не дозволено будить умерших.
(«Германия»)

Зная дальнейшую судьбу поэта, нельзя не содрогнуться при чтении этих стихов: в них последняя попытка стряхнуть созерцательное оцепенение и очнуться в простой, грубовато-современной жизни– предсмертный трепет души, почувствовавшей слишком поздно свой плен у чуждого, запертость в храме своем, как в темнице. Как иначе истолковать этот суеверный ужас поэта при созерцании эллинских богов– «умерших», пробуждая которых он сам цепенеет?

  • Какою силой
  • Прикован к древним, блаженным
  • Берегам я, так что
  • Я больше люблю их, чем родину?
  • Словно в небесное
  • Рабство продан я
  • Туда, где Аполлон шествовал
  • В обличье царственном…
(«Единственный»)

Так тщетно пытается Гельдерлин осознать и ослабить притяженье блаженных берегов, которые вот-вот насовсем прикуют его к себе и отнимут сам ум, добровольно избравший «рабство» у чужих небес. Не есть ли безумие кара за эту измену своему, настоящему, за восторг, исторгающий душу из ее земных корней? Собственно, даже не кара, а сам этот восторг– застывший, остановленный, продолженный в беспредельность?

И у Батюшкова тот же порыв:

  • Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
  • Где волны кроткие Тавриду омывают
  • И Фебовы лучи с любовью озаряют
  • Им древней Греции священные места.
  • Мы там, отверженные роком,
  • Равны несчастием, любовию равны,
  • Под небом сладостным полуденной страны
  • Забудем слезы лить о жребии жестоком…
(«Таврида»)

«Полуденная страна» у Батюшкова, в отличие от Гельдерлина,– чаще Италия, чем Эллада. Не Гомер, Анакреонт или Пиндар, но Тибулл, Петрарка, Ариосто, Тассо– эти имена звучат у Батюшкова как клятва верности иноземному и иноязычному гражданству. «Как можно менее славянских слов»– так выражает он свое поэтическое кредо. В одном из писем он насмешливо называет Россию «землей клюквы и брусники», а уезжая оттуда в 1818 году, написал: «Спешу в Рим, на который я и взглянуть недостоин!» Если Жуковский через поэзию порывался в иное как в сверхземное, нездешнее, чем в ладу с собой утешается душа, то Батюшков– в иноземное и иновременное, чем душа отторгается от себя. У Батюшкова– глубокая тоска «случайного» северянина и попытка в самом деле, пусть на русском языке, быть «италианцем». При этом у Батюшкова, как и у Гельдерлина, много стихов патриотических, тоскующих по родине, но как бы издалека, из того прибежища, которое его поэзия нашла себе западнее и южнее– за Неманом, Рейном, Роной… Под «небом сладостным», где лучезарнее свет божества, бывшего одновременно и владыкой неба, и покровителем искусства. Гельдерлин чаще называет его Аполлоном, а Батюшков– Фебом.

И вот средиземноморские мечтатели проводят свои последние десятилетия обывателями российской и немецкой глуши. Судьба как бы пальцем тычет: вот твое законное место, не пожелал сродниться душой– останешься здесь бездушным телом. Впечатление М.П. Погодина, навестившего Батюшкова в 1830 году: «Лежит почти неподвижный. Дикие взгляды. Взмахнет иногда рукой, мнет воск. Боже мой! Где ум и чувство! Одно тело чуть живое»194.

Каков главный признак безумия? Сошлюсь на определение Мандельштама: «Скажите, что в безумце производит на вас наиболее грозное впечатление безумия? Расширенные зрачки– потому что они невидящие, ни на что в частности не устремленные, пустые. Безумные речи– потому что, обращаясь к вам, безумный не считается с вами, с вашим существованием, как бы не желает его признавать, абсолютно не интересуется вами. Мы боимся в сумасшедшем главным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам»195. «Расширенные зрачки» обоих поэтов были устремлены на античность и Средиземноморье; невидящими глазами глядели они на окружающее. «…Именно утрата диалогического контакта отмечает поведение больного Гельдерлина в Тюбингене. Затруднительным для него было и спрашивать, и выслушиваь вопрос; даже старые знакомые… находили беседы с ним “слишком жуткими”… Позднейшие поэтические монологи Гельдерлина исключают всякий намек на сам акт речи и его момент, на действительных участников общения»,– замечает Роман Якобсон, посвятивший обстоятельное исследование поэзии Гельдерлина периода безумия196.

О том же сообщает лечивший Батюшкова доктор Антон Дитрих. В состоянии помешательства Батюшков «говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды “Освобожденного Иерусалима” Тассо, о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой… С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор… Больной… отделился от мира, поскольку жизнь в мире предполагает общение»197. В 1828 году уже безнадежно больного Батюшкова везли из Зонненштейна, где он четыре года безрезультатно лечился в психиатрическом заведении доктора Пирница, в Москву, под опеку доктора Антона Дитриха. Он лечил Батюшкова около полутора лет и оставил необычайно проницательные и добросовестные записки о его недуге «О болезни русского императорского надворного советника и дворянина господина Константина Батюшкова». По дороге, сообщает Дитрих, Батюшков «заговорил по-итальянски с самим собой, не то прозой, не то короткими рифмованными стихами, но совершенно бессвязно, и сказал среди прочего кротким, трогательным голосом и с выражением страстной тоски в лице, не сводя глаз с неба: “О родина Данте, родина Ариосто, родина Тассо! О дорогая моя родина!” Последние слова он произнес с таким благороднейшим выражением чувства собственного достоинства, что я был потрясен до глубины души»198.

В этом эпизоде уже клинической италомании отчетливо видно, что безумие Батюшкова есть застывшее состояние его поэтического ума, как бы окончательно порвавшего связь с окружающей реальностью. Собственно, к такому выводу приходит и сам доктор: «…суть душевной болезни Батюшкова состоит в неограниченном господстве силы воображения (imaginatio) над прочими силами его души. В результате все они затормаживаются и подавляются, так что разум не в состоянии осознать абсурдность и безосновательность тех представлений и образов, которые проходят перед ним непрерывной пестрой чередой… Он живет только мечтами, это грезы наяву»199.

Как видим, безумие, по оценке доктора Дитриха, неотделимо от силы воображения его пациента. Здесь вспоминаются строки из пушкинского «Не дай мне Бог сойти с ума…»:

  • Я пел бы в пламенном бреду,
  • Я забывался бы в чаду
  • Нестройных, чудных грез.

Кстати, Пушкин посещал больного Батюшкова в 1830 году, и возможно, эти впечатления, а также рассказы доктора Дитриха, который входил в круг пушкинских знакомых, послужили толчком для этого стихотворения, написанного в 1833 году. Некоторые образы стихотворения ясно соотносятся с эпизодами путешествия безумного Батюшкова в изложении Дитриха. Я приведу три примера такой переклички (цитируется по тому же изданию книги Майкова):

Всякий раз во время лихорадочного возбуждения он становился очень сильным… (492)

  • И силен, волен был бы я…

В другой раз он попросил меня позволить ему выйти из кареты, чтобы погулять в лесу… (493)

  • Когда б оставили меня
  • На воле, как бы резво я
  • Пустился в темный лес!

…С выражением страстной тоски в лице, не сводя глаз с неба (493)

  • И я глядел бы, счастья полн,
  • В пустые небеса.

Сказанное не означает, что избыток воображения и поэтическая «иноземность» были причиной душевной болезни Батюшкова или Гельдерлина. Возможно, напротив, что именно прогрессирующая болезнь задавала такую направленность их лирике. Вообще отношение безумия и творчества вряд ли строится на причинности, скорее на причастности-несовместности. Творчество невозможно без некоего безумия и вместе с тем несовместимо с полным безумием. «Болящий дух врачует песнопенье» (Е. Баратынский). Но там, где болезнь торжествует, не остается места и песнопению. Рассматривая безумие Ницше, Ван Гога и А. Арто, М. Фуко заключает, что «безумие есть абсолютный обрыв творчества». Ван Гогу «было прекрасно известно, что его творчество несовместимо с безумием». «Творчество Арто испытывает в безумии собственное отсутствие…», «…Где есть творчество, там нет места безумию…»200. Молчание безумных поэтов полнится смыслом по отношению к их прежним речам, но само по себе выдает душераздирающую пустоту.

2. Два безумия: поэтическое и философское

С XVII века безумие считается психической болезнью и, как правило, проходит по ведомству медиков и психиатров. Но это не всегда было так. Начиная с Платона безумие (mania) рассматривалось как высочайшая способность человеческой души, восходящей над ограниченностью разума. «…Величайшие для нас блага возникают из неистовства (mania), правда, когда оно уделяется нам как божий дар…»201.

Платон выделяет три вида безумия: пророческое, молитвенное и поэтическое. О последнем он пишет:

Третий вид одержимости и неистовства– от Муз, он охватывает нежную и непорочную душу, пробуждает ее, заставляет выражать вакхический восторг в песнопениях и других видах творчества и, украшая несчетное множество деяний предков, воспитывает потомков. Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых202.

Безумие в платоническом смысле– это не утрата разума, а, скорее, освобождение из его плена. Именно к этой традиции поэтического безумия примыкает Гельдерлин, причем вполне сознательно. По мысли Гельдерлина, которая трагически исполнилась в его судьбе, «священное безумие– высшее проявление человеческого»203. Точно так же M. Хайдеггер впоследствии признал умопомрачение Гельдерлина следствием его поэтических озарений. «Чрезмерная яркость завела поэта во мрак»204.

Безумие, впервые описанное Платоном, хорошо исследовано в истории культуры, да и само выражение «поэтическое безумие» стало ходовым термином. Это неистовство, экстаз, свободное излияние самых диких образов и фантазий– то безумие, грозный призрак которого налетал и на Пушкина:

  • И я б заслушивался волн,
  • И я глядел бы, счастья полн,
  • В пустые небеса;
  • И силен, волен был бы я,
  • Как вихорь, роющий поля,
  • Ломающий леса.
(«Не дай мне Бог сойти с ума…»)

Но бывает и безумие другого рода, которое как бы не воспаряет над разумом, а мерно чеканит шаг ему вослед. Есть бред иррациональности, и есть бред гиперрациональности. Приставка «гипер» в данном случае означает не просто сильную, а чрезмерную степень рациональности (ср. «гипертония», «гипертрофия», «гиперинфляция», «гипербола»…). Чрез-мерность– такой избыток качества, когда, переступая свою меру, оно переходит в собственную противоположность. Гиперрациональность– это сверхрациональность, одержимость правилами, принципами, законами разума, которая переходит в свою противоположность– безумие.

Иными словами, безумие может быть отклонением от разума, а может быть и проявлением его неуклонности. Полоний, как известно, заключает о Гамлете: «Хоть это и безумие, в нем есть свой метод» («Гамлет», акт 2, сцена 2). Верно было бы иобратное: не только у безумия есть свой метод, но абсолютная преданность методу есть черта безумия. Можно перефразировать Полония: «Хоть это и метод, в нем есть свое безумие».

Как заметил Паскаль, «ничто так не согласно с разумом, как его недоверие к себе»205. Разум, всецело себе доверяющий, тиранически властвующий над личностью,– это уже безумие. Как известно, обществу в равной мере грозят анархия и тирания– распад государственной власти или, напротив, абсолютизация власти и ее репрессивного аппарата.

Точно так же и разум, как система основных понятий и функций мышления, может быть поражен болезнью анархии– экстатического безумия, или болезнью тоталитарности– доктринального безумия. Связность и подвижность– два дополнительных свойства живых систем, в том числе разума. Когда одно из этих свойств утрачено, разум впадает в безумие либо бессвязности, либо неподвижности. Зацикленность разума, сосредоточенность в одной неподвижной точке (ide fixe) не менее чреваты безумием, чем развинченность разума, блуждающего без руля. Что безумнее: хаотическая пляска образов, оргия воображения– или «органчик «разума, застрявший на какой-то сверхценной идее? Само понятие «полоумия» (хотя оно этимологически происходит от выражения «полый ум», «пустой ум») как бы подсказывает, что человек остается с половиной ума, с неподвижной связью идей или с бессвязной их скачкой.

Этот второй тип безумия можно назвать философским, если исходить из того противопоставления поэзии и философии, которое проводил Платон. Поэзия– мир опьяняющих, призрачных образов; философия– мир вечных, самотождественных идей. Если поэтическое безумие подрывает устои строгой морали, за что поэты и подлежат изгнанию из государства, то безумие философов правит самим государством, это безумие не анархии, а идеократии. Ноостаз– так можно назвать эту форму безумия– противоположен экстазу206.

Если Платон был философом– открывателем поэтического безумия, то художником– открывателем философского безумия можно считать Джонатана Свифта. Я приведу описание этого недуга из его «Сказки бочки» (1704), из раздела девятого, который так и называется «Отступление касательно происхождения, пользы и успехов безумия в человеческом обществе»:

Рассмотрим теперь великих создателей новых философских систем и будем искать, пока не найдем, из какого душевного свойства рождается у смертного наклонность с таким горячим рвением предлагать новые системы относительно вещей, которые, по общему признанию, непознаваемы… Ведь несомненно, что виднейшие из них, как в древности, так и в новое время, большей частью принимались их противниками, да, пожалуй, и всеми, исключая своих приверженцев, за людей свихнувшихся, находящихся не в своем уме, поскольку в повседневных своих речах и поступках они совсем не считались с пошлыми предписаниями непросвещенного разума и во всем были похожи на теперешних общепризнанных последователей своих из Академии нового Бедлама… Такими были Эпикур, Диоген, Аполлоний, Лукреций, Парацельс, Декарт и другие; если бы они сейчас были на свете, то оказались бы крепко связанными, разлученными со своими последователями и подвергались бы в наш неразборчивый век явной опасности кровопускания, плетей, цепей, темниц и соломенной подстилки»207.

Далее Свифт язвительно излагает системы Эпикура и Декарта «в виде теорий, для которых бедность нашего родного языка не придумала еще иных названий, кроме безумия или умопомешательства». И заключает: «…Это безумие породило все великие перевороты в государственном строе, философии и религии»208. Для Свифта нет особой разницы между философской системой, государственной диктатурой и военной агрессией, поскольку в их основе лежит некое «бешенство» мысли, которое производится, согласно фантастической физиологии Свифта, избыточным давлением и омрачающим действием мозговых паров. «Этот отстой паров, который свет называет бешенством, действует так сильно, что без его помощи мир… лишился бы двух великих благодеяний: философских систем и насильственных захватов…»209. Иными словами, Свифт как бы переворачивает мысль шекспировского Полония, находя безумие в «изобретателях новых систем» именно в силу безусловной и безоглядной методичности их мышления.

Ученые, исследователи, мыслители, философы, политики, идеологи, преобразователи общества более, чем поэты, музыканты и художники, склонны к этому методическому виду безумия, поскольку поиск и обоснование метода входит в существо их профессии. Собственно, любой идеологический или философский «изм»– это маленькое безумие, а некоторые «измы», вроде тех, которыми вдохновлялась советская система, это большое безумие, которому удавалось сводить с ума целые народы на протяжении долгих эпох. Ноостаз узнается по навязчивому стремлению свести все многообразие явлений к одной всеобъясняющей причине. Если Платон обозначает поэтическое безумие словом «мания», то философское, которому и сам Платон не был чужд в своих старческих сочинениях, особенно в «Законах», можно обозначить как «мономания».

3. Безумие как прием

Если в безумии можно искать следы утраченного ума, то в уме чересчур властном и упорном («упертом»)– потенциальные признаки безумия. С этой точки зрения у каждого философского ума есть свой проект, своя подлежащая пересозданию вселенная, свой Метод и Абсолют, а значит, и своя возможность безумия. Платон сошел бы с ума иначе, чем Аристотель, Гегель иначе, чем Кант… Один из методов прочтения великих текстов– угадывание тех зачатков безумия, которые могли бы развиться за их пределом в собственную систему. Безумие методичнее здравомыслия, постоянно готового на логические послабления и увертки. Сумасшедший знает наверняка и действует напролом. Та ошибка, которую мы часто допускаем, когда пишем «сумашествие», пропуская букву «с», по-своему закономерна: сумасшедший шествует, со всей торжественной прямолинейностью, какая подобает этому виду движения, тогда как здравый ум петляет, топчется, ищет обходных путей.

Один из самых острых критиков начала ХХ века Корней Чуковский толковал в «свифтовской» манере писателей-современников: Мережковского, Горького, Андреева, Сологуба– именно как таких умствующих безумцев, носителей идефикс. Кто излишествует умом, тот часто ума и лишается. Например, Мережковский был помешан на парности вещей, на идее двух бездн, верхней и нижней.

Для Мережковского все вещи, должно быть, заколдованы, ибо всегда, на протяжении этих сотен и сотен страниц, они совершенно волшебным образом движутся перед нами в таком [антитетическом] порядке, выполняя собою незамысловатую формулу Мережковского… Так велик фетишизм этого писателя210.

А вот про Леонида Андреева:

Всегда он видит в мире только какой-нибудь клочок, одну лишь пылинку, пушинку, хотя эта пылинка и становится для него Араратом, заслоняя собою и небо, и землю, и весь горизонт… Эта психология охваченности, одержимости до того присуща Андрееву, что ею он наделяет всех. Его герои чаще всего– мономаны…. Например, в рассказе «Проклятие зверя» герой как начал твердить: «О город!.. лживый город… проклятый город… Мое последнее проклятие: город!»– да так и протвердил из страницы в страницу. Ни разу не заговорил о другом. Ясно: это маньяк. Человек, охваченный, гонимый одним только образом, одной только мыслью, слепой и глухой ко всему остальному»211.

Чтобы понять писателя, Чуковскому надо его обезумить, так сказать, гипотетичски свести с ума. Безумие выступает у Чуковского как критический прием, как гипербола истолкования. Точнее, такой прием имеет своим основанием одновременно и гиперболу, и гипотезу– сочетание «гипер» и «гипо», преувеличение и преуменьшение. Некие идефикс, идиосинкразии, постоянные навязчивые образы истолковываются преувеличенно как черты безумия, но сама модальность такого высказывания является не утвердительной, а, скорее, предположительной. Такой метод чтения можно назвать «обезУмливание»– сгущение образа писателя в зеркале его возможного безумия. Пантеон тогдашних божеств, властителей дум, Чуковский превращает в паноптикум интеллектуальных маньяков и уродов, фанатиков одного приема или идеи.

Безумие как критический прием можно применять не только к отдельным писателям, но и к целым идеологиям, к идеологическому сознанию как таковому. Особенно приложим такой метод к тоталитарным идеологиям, где внутренняя последовательность и всеохватность одной идеи достигается ценой ее полного концептуального отрыва от реальности и практического разрушения реальности. Идеократия– это философское безумие, которое овладевает массами и становится материальной силой.

Тема идеомании– идеологии как безумия– господствует в книге Александра Зиновьева «Желтый дом» (1980). Младшему научному сотруднику московского Института философии АН СССР Александру Зиновьеву вменялось в обязанность работать с чересчур идейно рьяными гражданами, чьи рукописи КГБ посылало в Институт на профессиональную экспертизу. Авторы делились на две категории: убежденные марксисты и убежденные антимарксисты.

Здесь важно отметить три момента: (1) КГБ предполагал, что психические отклонения возникают на философской почве, сопряжены с метафизическими заблуждениями; (2) служба безопасности держала такие случаи философского помешательства под своим контролем; (3) Институту философии АН СССР поручено было диагностировать эти помешательства и решать, относятся ли они к разряду чисто медицинских или идеологически вредных. Обращение КГБ к философской экспертизе обнаруживает важную особенность идеократического государства: убежденность, что отклонения от психических норм так или иначе проистекают из философских ошибок, либо сознательного, идеологически опасного отступления от марксизма, либо его невольного, психически болезненного искажения. Такое переплетение философии и психиатрии характерно для идеократического общества. Философии доверена экспертиза умственного здоровья граждан, потому что сама норма жизни данного общества определяется философией.

Опыт тоталитарной системы обострил чувствительность ее бывших граждан к любым формам тотальности, даже в рамках сугубо частного, невинно-мечтательного безумия. Ведь именно в умах самых безудержных мечтателей рождаются самые совершенные системы всеобщего рабства. Если Зиновьев в «Желтом доме» представляет одну форму доктринерского безумия, советский марксизм, то художник Илья Кабаков в своих тотальных инсталляциях «Сумасшедший дом, или Институт креативных исследований» (1991) и «Дворец проектов» (1998) демонстрирует множество мыслительных систем, исторически подлинных и воображаемых, каждая из которых заключает в себе «последовательность безумия», широкий взмах его крыльев, затмевающих солнце. В одном ряду рассматриваются проект философа Н. Федорова о воскрешении всех мертвых и расселении их по звездным мирам– и, скажем, проект домохозяйки Е. Лисовской из Чкаловска о создании рая под потолком.

«Сумасшедший дом, или Институт креативных исследований»– это совокупность проектов, авторами которых являются душевнобольные. Метод лечения состоит в том, что они свободно воплощают свои творческие идеи, неприятие которых окружающим обществом и привело их к душевному расстройству.

В институте нет деления на «врачей» и «пациентов», на «больных» и «здоровых»– есть «авторы» и «сотрудники», «креаторы» и их «помощники». И те и другие усердно и настойчиво трудятся над реализацией «проекта», доводя его до успешного результата… Инсталляция представляет собою сложный лабиринт, состоящий из больших и маленьких комнат… Первая комната… называется «комната врача» и увешана по стенам многочисленными инструкциями и правилами. Остальные 12 комнат, куда заглядывает зритель, также, кроме объектов, имеют объяснения по стенам, из которых ясно, когда пациент поступил в институт, характер его «проекта» и главная идея, а также мнения о нем лечащих врачей. Вся инсталляция залита ярким электрическим светом212.

Слово «проект» Кабаков неизменно заключает в кавычки. Это и творческий проект, воплощением которого занят автор Института креативных исследований, и тот «пунктик», на котором помешан пациент сумасшедшего дома. Особенность этих «креативных помешательств»– их систематический характер, то, что они выступают именно в форме проекта, некоей доктрины, призванной спасти мир, организовать жизнь людей на началах гармонии и справедливости. Например, в комнате № 11 выставлен проект под названием «Энергия должна распределяться равномерно». Больной создает проект «всемирной равномерной Системы»– «сеть из спутников, неподвижно висящих над всей поверхностью Земли и улавливающих избыток энергии в одних ее частях, чтобы немедленно передать ее в те районы, где ее не хватает»213. Чтобы дать наглядное представление о Системе, автор создал ее уменьшенную модель, где удачные и слабые рисунки, вывешенные на стене, соединены цепью, чтобы они «уравнялись» в своем художественном качестве. Гиперрациональность всех этих проектов подчеркивается тем, что пространство Института креативных исследований залито «ярким электрическим светом», светом всеторжествующего разума, власть которого представлена также «многочисленными инструкциями и правилами», развешанными в кабинете врача, открывающем инсталляцию.

Казалось бы, перед нами метод гуманистической психотерапии: к пациентам относятся бережно, уважая и поощряя «полноценность и креативность каждого психического заболевания»214. С другой стороны, Кабаков использует метод критического обезумливания, который позволяет любую систему мысли истолковать как «проект» (в кавычках), или как «пунктик». И чем более рационально обосновывается данная идея и чем шире предполагаемый диапазон ее применения, тем сильнее в ней выпирает это болезненное «гипер». Гуманистическая психиатрия оборачивается герменевтикой подозрения, презумпцией тотального помешательства. Если сумасшедший дом превращается в Институт креативных исследований, то одновременно происходит и обратное: всевозможные системообразующие идеи и «креативы» превращаются в разделы прикладной психиатрии.

Для Кабакова существенно указать, что Институт креативных исследований– это открытое заведение, куда посетители и родственники пациентов могут быть приняты для разработки их собственных «проектов»:

При посещении института зритель устанавливает для себя важнейшее: любой «проект», каким бы смелым, странным и неожиданным он ни казался, встречает здесь понимание, помощь и признание. И эта ситуация заставляет зрителя задуматься и спросить себя: «Почему и мой “проект” я не могу реализовать, да и какой он мог бы быть, мой собственный, который я всегда смутно чувствовал в себе с детства?» В этих случаях, если возникает такой вопрос, администрация института идет ему навстречу: в предварительном помещении института, при индивидуальном знакомстве, в непринужденной беседе, зритель может получить самые первые сведения о возможном характере его «проекта»…215

Иными словами, Институт креативных исследований готов широко распахнуть свои двери перед каждым «проектантом»… Не исключая и автора самих тотальных инсталляций.

Кабаков подчеркивает, что его «Дворец проектов»– это, в свою очередь, один из таких проектов, т.е. содержит в себе толику того безумия, котрое выставляется в нем на всестороннее обозрение. Это интересный парадокс даже с логической точки зрения: множество всех проектов представляет собой один из них, так сказать, «безумие в квадрате». В пояснении к «Дворцу проектов» Кабаков оговаривает эту саморефлективность своего художественного исследования: «Смысл предлагаемой нами работы– разумеется, к которой тоже нужно отнестись как к очередному проекту,– обратить внимание на этот вид замыслов и предложений, в которых доминирует одно главное свойство: преобразование и улучшение мира…»216.

Значит, и на метапроект самого Кабакова– на проект Дворца проектов– распространяется то амбивалентное, критико-утопическое отношение, которое определяет модальность всего этого собрания сверхумных и полоумных проектов. В таком случае можно говорить уже о самокритике творческого разума, постигающего опасность собственного безумия.

4. Самокритика чистого разума

Метод обезумливания полезно приложить к самому себе, особенно если твоя профессия– мыслить методически, создавать метод для собственной работы. «Обезумливать себя»– это вразумлять от противного. Ум, который осознает опасность своего безумия, отчасти уже избавляется от него.

Платон, заложивший теорию поэтического безумия и не чуждый доктринальному безумию в своих поздних трактатах, сам же подает и пример такой самокритики. Вот он в «Законах» вносит жесткие штрихи в проект своей идеократии:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Граф Уркварт Ройхо, имперский феодал, захватил острова Ваирского архипелага и разбогател. Добытое у ...
Война в Европе закончена, – но на Дальнем Востоке милитаристская Япония не желает капитулировать, пр...
Томас Эдвард Лоуренс (1888–1935) – легендарная фигура времен Первой мировой войны. Лоуренс был англи...
Советы в мире пронизанном искусством манипуляции т. н. массовым сознанием, говоря цитатой из Ильфа и...
В Киев из Москвы на каникулы к матери приезжает Виктор с женой Ольгой и дочкой Анюткой. В семье Викт...
В 1920 году где-то в параллельном мире благодаря географическому положению и по прихоти истории Крым...