В темноте Хигер Кристина
В начале начал Бог создал Небеса и Землю. Он поселился на Небесах, а Землю отдал людям. И здесь, на Земле, произошло все это…
Игнаций Хигер, из предисловия к неопубликованной книге его воспоминаний «Жизнь во мраке».
Krystyna Chiger with Daniel Paisner
The Girl in the Green Sweater: A Life in Holocaust’s Shadow
Copyright © 2008 by Kristine Keren
© Куликов Д.А., перевод на русский язык, 2015
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Введение
Да, я помню
Смешная штука – память. Память – это фокус, который мы проделываем сами с собой, чтобы не терять связи с теми, кем мы были когда-то, со своими тогдашними мыслями, со своей тогдашней жизнью. Она состоит из осколков и возвращается к нам, как сон, фрагментами и эпизодами. Память – это наш ответ забвению.
Я помню… и фрагменты, и эпизоды, и все полотно своей жизни. Отец любил говорить, что память у меня крепче капкана. «Кшися все знает, – говорил он, – Кшися все помнит». Он звал меня Кшисей. Все остальные называли меня Крысей, и вы понимаете разницу.
Да, я помню. Стоило мне только что-то увидеть, услышать или пережить, я откладывала все эти впечатления на потом, в потайное местечко, заглянув в которое можно было при необходимости вытащить их обратно. Все эти истории из моей жизни, рассортированные по полочкам и упакованные для длительного хранения, продолжают жить во мне и сегодня. Даже теперь, когда почти все персонажи моих воспоминаний давно покинули этот мир, они остаются рядом со мной, словно никуда не уходили. А все бывшее так много лет назад кажется мне случившимся только вчера.
Воспоминания приходят ко мне на польском. Я думаю на польском, вижу сны на польском, вспоминаю на польском. Уже потом все мои мысли переводятся на иврит и в конце концов иногда озвучиваются на английском. Я не знаю, как действует весь этот механизм, но как есть, так и есть. Иногда, чтобы стать понятной и выразимой словами, мысли нужно пройти еще и через немецкий и идиш. А сколько во мне живет воспоминаний! Сколько мгновений! Сколько образов, звуков и запахов… крошечных осколков прошлого, воюющих за мое внимание, пытающихся заставить меня разобраться в былом. Мои воспоминания о Второй мировой остаются воспоминаниями ребенка, только усиленными и закаленными в ходе долгой жизни. Прежде всего это мои воспоминания, но поверх них я наложила воспоминания моего отца, матери и даже малыша-брата. Их я раскрасила размышлениями других людей, разделивших с нами наши беды, а также историями, вычитанными в книгах. Да, я тогда была маленькой девочкой, но потом я так много раз обдумывала и переоценивала все увиденное, услышанное и пережитое, что на сегодня во мне осталось жить именно то, о чем я хочу рассказать.
Да, я помню, как мне жилось во Львове, ярком, жизнерадостном городе с 600-тысячным населением. Его называли «маленькой Веной». Это был город извилистых булыжных мостовых, величественных соборов, город открытых двориков с пышными клумбами и чудесными фонтанами. Город был в основном польский, но с большой долей еврейского и украинского населения… до войны в нем жили 150 000 евреев. Это был город моего детства, прожитого в достатке, исполненного надежд на будущее, детства, внезапно оборванного дикостью и нетерпимостью. Это был город, жизнь в котором была перевернута сначала советской оккупацией, отнявшей нашу свободу, а потом немецкой – поставившей под угрозу наши жизни. Это был город, где свет и радость в одночасье обернулись отчаянием и мраком.
Я помню нашего французского пинчера Пушка, белого и мягкого, как первый снег. Мы назвали его Пушком, потому что шерсть у него была нежная, как гусиный пух. Отец принес его мне в качестве особого подарка в день, когда родился мой младший брат Павел. Пушок прожил с нами два года, всю советскую оккупацию, но когда пришли немцы, нам пришлось его отдать: он мог выдать нас своим лаем. Мама отвела его к женщине, которая жила на окраине города. Она сделала это, ничего не сказав мне, потому что знала, что я буду плакать. Это была моя первая военная потеря, и я, конечно, все равно плакала. Через два дня мы услышали, что кто-то скребется в нашу дверь. Это был Пушок! Он вернулся! Ему пришлось пробежать километров восемь, но означало это только одно: его придется вести к той женщине снова, а я опять буду плакать.
Я помню простенький зеленый свитер, который мне связала бабушка по отцу, когда мы еще жили в нашей огромной квартире на Коперника, 12. Я была не слишком хорошей внучкой: то схвачу клубок пряжи, убегу и спрячусь, то вытащу спицы, которыми бабушка закрепляла вязание, распущу несколько рядов и воткну спицы обратно… Она обвязывала всю нашу семью. Это доставляло ей огромное удовольствие. Я обожала свой зеленый свитер!.. А потом бабушку забрали во время одной из «акций»… Я носила свитер почти не снимая – он будто хранил тепло ее объятий… Мне удалось сберечь его – это одно из маленьких чудес, осенивших нашу семью! – теперь он является постоянным экспонатом Американского мемориального музея Холокоста в Вашингтоне, напоминанием о том, какие беды и лишения пришлось пережить еврейским детям во время войны, и о том, какой я была в детстве.
Глава 1
Коперника, 12
Я была принцессой. Да, так я чувствовала себя в детстве. По крайней мере, так прошла часть моего детства. Я родилась 28 октября 1935 года – в то время Львов был одним из самых живых и динамичных городов в Польше. Это было волшебное место, город Ренессанса, да только евреям в нем жилось несладко.
В середине 1930-х во Львове было больше 600 000 жителей, из них около 150 000 евреев.
Мы, конечно, были евреями, но не сказать чтоб очень религиозными. Мы соблюдали шаббат. Моя мама, Паулина Хигер, всегда зажигала свечи. Мы праздновали Песах. Но в храм не ходили. То есть ходили на Высокие праздники, а весь остаток года выполняли религиозные ритуалы дома или не выполняли вообще. Мы зажигали поминальные свечи в годовщины смерти, но при этом не всегда молились. Мы были евреями больше по традиции, чем по вере. Тем не менее жизнь у нас в доме была абсолютно еврейской по духу. Этим мы были обязаны материнской ветви семьи. Со стороны отца в Бога почти никто не верил. Они, конечно, считали себя евреями, и у них в семье тоже царил еврейский дух, но это было скорее наследственным, чем религиозным чувством. В отцовской семье все были социалистами и коммунистами. Их гораздо больше волновали вопросы социальной справедливости. Они не позволяли относиться к себе как к людям второго сорта. Думаю, в их понимании мысль о всеобщем равенстве означала возвысить евреев до уровня остальных. Дело в том, что и до войны львовским евреям периодически доставалось. Как правило, от украинцев. Сегодня об этом не говорят. Может, просто забыли. Но так было. Отец не раз рассказывал мне, как в некоторых районах города на него нападали и резали одежду примотанными к длинным палкам бритвенными лезвиями украинские мальчишки. Он сказал, что в возможности подразнить или попугать встретившегося еврея они видели что-то вроде игры. Конечно, были и другие случаи дискриминации, но этот пример крепче всего застрял у меня в памяти.
Я была совсем маленькой девочкой и всего этого не знала. Тогда мне было ясно одно: мы живем в огромной квартире, и у меня есть все, о чем только можно мечтать. У меня была шикарная одежда и чудесные игрушки. Бабушка по материнской линии привозила мне подарки из Вены, куда ездила закупать товары для своего магазина тканей. Я помню, что почти не снимая носила подаренный ею прекрасный шелковый халатик. В нем я любила забираться на родительскую кровать и прыгать на перине. Вместе со мной прыгал и мой воображаемый дружок Мелек. Мы с этим Мелеком не расставались ни на секунду. Я с ним разговаривала. Он мне отвечал. Позднее он составлял мне компанию и в канализационных тоннелях. Не помню, как и почему я придумала Мелека и откуда взялось это имя. Мелек – это тарабарщина. На польском это слово ничего не значит. Это было просто имя. Мелек. Мы с Мелеком обожали прыгать на родительской кровати и хохотать до упаду.
А еще бабушка привезла мне прекрасных кукол и восхитительный кукольный домик с кухней и мебелью. У меня был полный набор, все комнаты и вся меблировка до последней вещицы. Сегодня такой кукольный дом стоил бы тысячи долларов. Я считала этот домик самой большой своей ценностью и с головой погружалась в его воображаемый мирок, придумывая для его обитателей фантастически счастливую жизнь. Они не были иудеями или христианами, поляками или украинцами, русскими или венграми – просто люди, и они счастливо жили со своими чудесными семьями в окружении красивых вещей и великолепной мебели.
В моем воображении кукольный домик находился на одной из самых красивых улиц Львова, в лучшем районе города, неподалеку от нашей квартиры на Коперника, 12. В те времена реальность почти соответствовала моим фантазиям. Наш дом сохранился до сих пор, улица тоже изменилась мало, но все там стало каким-то мрачноватым и унылым. Теперешняя улица Коперника разительно отличается от тех картинок, что я столько лет хранила в своем сознании. Кажется, изменились все цвета. Кажется, перестали цвести деревья вдоль улицы. Или, может, они по-прежнему цветут, но я этого больше не вижу. Может, все это потому, что я уже не могу видеть город таким, каким он виделся счастливому ребенку. Может, это из-за того, что произошло потом, из-за того, как внезапно и безжалостно нашу семью лишили всего, начиная с дома. В квартире у нас было четыре спальни, красивый холл у парадных дверей, большая столовая, кухня, две ванные комнаты и два входа: для прислуги и для членов семьи и гостей. С одного балкона открывался вид на улицу, другой выходил на задний двор. Из двора на улицу вели кованые ворота, а в подъезде над лестницей был сводчатый прозрачный потолок, направлявший лучи света прямо на двери квартир.
Все было в точности как в моих фантазиях, как в моем кукольном домике. Для меня дом был дворцом, потому что я чувствовала себя принцессой. Некоторое время я была единственным ребенком в семье и центром внимания – моим родителям больше некого было баловать. Все в доме делалось ради меня и специально для меня. У меня была няня в накрахмаленной белой форме. У нас была домработница. За стеклянными дверцами буфета стоял розенталевский фарфоровый сервиз на тридцать две персоны, но я не помню, чтобы мы хоть раз накрывали в столовой на тридцать два гостя. Я считаю, что очень важно понять контраст между тем, как мы жили до войны и как жили после нее. Рассказываю я все это не ради хвастовства, а чтобы было с чем сравнивать. Спору нет, жили мы очень хорошо. Покупать мне одежду мы с мамой ходили в магазин «Микки Маус». Это было просто-напросто название магазина. Он не имел никакого отношения к Уолту Диснею, но товары в нем были замечательные, и я очень любила стоять на высоком стуле, пока с меня снимали мерки или, пощипывая то тут, то там, подгоняли по размеру платья.
Да, я была принцессой. Такой была моя жизнь.
Очень трудно представить себе, что произошло со Львовом во время советской оккупации и как искалечили его немцы, но город моего детства был прекрасен. В нем было столько увлекательных занятий, столько вкусной еды, столько интересного. Как горько было видеть, как он разрушается сначала под русскими, потом под немцами! Изменения были заметны даже ребенку. Чуть ниже по улице от нашего дома находился парк, куда в хорошую погоду почти каждый день меня водила няня. Мы приходили в парк, няня садилась на лавочку и ждала, пока я наиграюсь с подружками. Летом, при открытых окнах, мы всегда слышали доносившиеся из парка песни и детский смех. После прогулки можно было играть в маленьком дворике за домом, пока не позовут ужинать. Зимой покрытые первым снегом тихие и безлюдные улицы были прекрасны, как картинки с открыток.
У меня была чудесная жизнь, только вот няню я недолюбливала. Это был единственный минус тогдашней жизни. Она была слишком строга. Она никогда не смеялась. У нас в семье всегда было много смеха и шуток, и поэтому компания угрюмой няни нагоняла на меня тоску. Мне с ней было неинтересно. Помню, она все время пыталась меня кормить, а я есть не хотела. По крайней мере не хотела есть, когда меня кормила она. Я набивала едой щеки и выплевывала, когда думала, что няня на меня не смотрит. Наверно, я просто так бунтовала, потому что при маме я себе такого не позволяла. Равно как и при горничной. Ее звали Мариша, и она частенько говорила маме:
– Госпожа Хигер, не понимаю, в чем дело. С няней она напрочь отказывается есть, а с вами управляется с едой за пять минут!
Мои родители держали магазин тканей «Текстильные товары Гольда» на улице Боимов, одной из первых еврейских улиц Львова. Торговали на этой улице в основном евреи. Хозяева магазинчиков и лавок чаще всего жили прямо в расположенных над ними квартирах. Большинство жителей района тоже составляли евреи. Но в магазин наш ходили все. Христиане, украинцы, русские… это не имело никакого значения. У родителей были хорошие клиенты всякого происхождения. Мама работала в магазине полный день, что в те времена было довольно необычно, но меня это совсем не удивляло. Как работают другие женщины, я просто не знала, и все тут. Бабушка, мамина мама, тоже работала с утра до вечера, и поэтому я не видела в этом ничего странного. Дедушка с бабушкой тоже торговали текстильными товарами, а магазин родителей был чем-то вроде филиала.
Больше всего я любила ходить с няней в родительский магазин и ждать, когда у мамы кончится рабочий день. Ах, как я любила бывать в магазине, наполненном восхитительными тканями, интересными сопутствующими товарами и упоительными запахами. А сколько там было покупателей! Полки были забиты гигантскими рулонами тканей, и мама снимала то один, то другой, когда покупатели просили показать узор. Она расстилала ткань на большом столе и разглаживала ее ладонями. Все это она делала четкими движениями настоящего профессионала. Меня распирало от гордости за маму, работающую на таком важном посту, и я с восторгом наблюдала за ее величавыми движениями, пока она помогала людям выбрать ткани или придумать, как из них что-нибудь сшить. Люди приходили в магазин с радостным волнением, ведь этот визит сулил появление в доме новых красивых штор или шикарного платья. Это было место, где люди готовились стать счастливыми.
В иные вечера я ждала маму, сидя на ступеньках у входа в магазин. До сих пор помню, как одна из постоянных покупательниц, проходя мимо меня, спросила, какой цвет мне нравится больше всех. Она обратилась ко мне по имени – Крыся. Так меня звали все, кроме папы, который называл меня Кшисей. Первое – это популярное уменьшительное от имени Кристина, знак близких и доверительных отношений, а второе – проявление безмерной родительской любви. В польском языке эта разница заметна сразу. Я ответила, что люблю желтый, и, сделав покупки и снова проходя мимо меня, сидящей на крылечке перед магазином, эта женщина вручила мне небольшой кусочек желтой ткани. Это была сущая мелочь, как-то использовать такой кусочек можно было разве только в моем кукольном домике, но женщина сделала этот подарок, просто чтобы увидеть мою улыбку.
Каждое лето мы уезжали за город. Так во Львове делали многие евреи. Мы с семьей моей тетушки снимали дачу и жили там два месяца. Отец в будние дни возвращался во Львов, а мама не работала все лето. Мы жили в чудесном месте. Куда ни глянь, везде желтые подсолнухи – гектары подсолнухов! Как же я их любила! Львиную долю времени я бегала туда-сюда по этим полям, погрузившись в мир своих фантазий. Помню, в один из дней меня попросили сделать что-то по дому, но я наотрез отказалась. Женщина, сдававшая нам дачу, хорошенько отругала меня и сказала:
– Если не будешь слушаться, придет Баба Яга и заберет тебя к себе.
Я напугалась… и все равно не послушалась. Я не стала ничего делать и убежала играть дальше. Мне, конечно, было страшновато, но и дерзости было не занимать.
Моему отцу, Игнацию Хигеру, как мне кажется, не очень-то нравилось работать в магазине. Магазин приносил хороший доход, и за это отец был благодарен, но, будь его воля, он бы занялся чем-то другим. Отец был очень умным человеком, обладал острым творческим умом и кандидатскими степенями в области философии и истории. Он мог бы достичь огромных высот, если бы не учился в те времена, когда для евреев существовал запрет на определенные профессии. Эти ограничения были следствием правительственного плана numerus clausus и доказывают, что и до Второй мировой войны, и до немцев, жизнь у польских евреев была не сахар. Отец мог бы стать врачом, но дорога в медицинский для него была закрыта. Он мог бы уехать учиться в другую страну, но и с этим были сложности. Что там говорить, ему стоило большого труда закончить и философско-исторический. Неевреи отказывались садиться рядом с ним. Вполне вероятно, что он не смог бы получить свой диплом, если б не его близкий друг-украинец, который взял на себя роль добровольного телохранителя и стал защищать его от банд украинских молодчиков, преследовавших студентов-евреев. Закончив учебу, отец рассудил, что из всех вариантов обеспечить комфортную жизнь семье лучше всего открыть филиал магазина моих дедушки и бабушки, и добился в этом деле больших успехов. Магазин позволял нам безбедно жить, но ради этого отцу пришлось поступиться своими интересами. Вместо того чтобы стать врачом или известным писателем, он превратился в коммерсанта, но всю жизнь продолжал читать, учиться и тянуться к новым идеям. И это его устраивало – нужно было кормить семью, важнее которой для него ничего не было.
Все было просто замечательно в нашем маленьком уголке мира, пока не пришел 1939 год. В начале 1939-го произошло нечто чудесное, но после этого произошло и нечто ужасное, и два этих события навсегда изменили мою жизнь. Чудесным событием было рождение моего младшего брата Павла. Все в семье называли его Пинио. Он родился 18 мая. В этот день был церковный праздник, и родители выслали меня из дома в компании горничной Мариши. Мама должна была рожать дома, все очень волновались и не хотели, чтобы я путалась под ногами. Так что мы сначала сходили в парк, а потом отправились в церковь. Мариша, конечно, была не еврейских кровей. Ей хотелось посмотреть службу, но я без конца дергала ее за руку и просилась домой, смутно понимая, что она намеренно отвлекает меня от чего-то важного. Я ничего не знала ни о беременности, ни о рождении детей, но прекрасно понимала, в каком настроении находятся мои родители… Когда мы наконец вернулись домой, папа сказал, что у него для меня есть подарок, и отвел меня к маме, а у нее на руках Пинио!.. Вот как, по моему разумению, он появился у нас дома: мама положила рядом с окном на ковер несколько кусочков сахара, прилетел аист, забрал сахар, а взамен оставил нам брата. Я верила в эту версию событий долгие годы.
В тот же день меня ждал еще один подарок – чудесный французский пинчер, которого мы назвали Пушком. Он был маленький и белый, словно снежок или клубок лебяжьего пуха. Прибавьте еще двух канареек, живших в большой клетке в гостиной, – настоящий зверинец! Теперь, после появления маленького ребенка и Пушка, дом наполнился шумом и веселой суетой. Папа принес домой собачку, чтобы мне было чем заняться – ведь после рождения малыша маме будет не до меня, и он опасался, что я почувствую недостаток внимания с ее стороны. Он ошибался: я радовалась появлению Пинио не меньше остальных, зато теперь у меня получилось целых две любимые игрушки!
…Утром 1 сентября 1939 года произошло и ужасное. Отец подвел меня к окну и показал на пролетающие над городом немецкие «мессершмиты».
– Это конец, – сказал он. – To jest koniec.
Он объяснил мне, что немцы начали войну, что они заняли западную часть Польши и теперь подходят к Львову…
– Кшися моя, Кшися, – сказал он печально, – это конец.
Я ничего не понимала. Меня происходящее не столько страшило, сколько озадачивало. Ловя обрывки разговоров взрослых, я понимала, что их беспокоит война, но что это такое, я, конечно, понять не могла. Когда я услышала взрывы, мне казалось, что бомбы падают прямо перед нашим домом, хотя на самом деле бомбили другой конец города. Спустя много лет я прочитала о немецко-советском пакте о ненападении и поняла, что над центром города самолеты летали просто, чтобы напугать нас, потому что министры иностранных дел СССР и Германии Молотов и Риббентроп договорились, что немцы не будут входить во Львов. Но в тот момент мы этого, естественно, не знали. Мы знали только, что на город совершено нападение, и поэтому спустились в переоборудованный в убежище подвал нашего дома. Там я коротала время в играх с дочкой наших консьержей Данусей, девочкой с прекрасными светлыми волосами. Мы с Данусей были почти ровесницами, она жила на первом этаже нашего дома, и когда грохот бомбежки поутих, я поднялась с ней и ее родителями к ним в квартиру перекусить. Мама с отцом и Павлом остались в подвале, а Данусина мама сделала мне яичницу-глазунью. Раньше я никогда еще не пробовала яйца, приготовленные таким образом, и блюдо мне очень понравилось. Для меня в мои четыре года открытие, что из яиц можно делать глазунью, было событием, по важности не уступающим бомбежке. Вернувшись в подвал, я немедля рассказала маме про глазунью, и с этого момента она стала готовить для меня яичницу только так, а я даже при одном виде глазуньи до сих пор возвращаюсь мыслями в те первые дни вторжения. Как же человеческий мозг на всю жизнь связывает воедино ощущения и воспоминания!..
Бомбежки продолжались несколько недель, и мы отправились в дом бабушки с дедушкой – у них подвал было гораздо просторнее. Я не привыкла видеть город таким безлюдным. Кроме нас и еще нескольких семей, спешащих где-нибудь укрыться, на улицах не было больше никого. Я помогала катить английскую коляску с большущими колесами, в которой лежал Павел и кое-какие вещи. Вернуться к себе на Коперника мы смогли дня через три-четыре. По пути домой родители гадали, какой будет жизнь при новом режиме. Я не знала, что такое «при новом режиме», но звучало это не очень-то хорошо. Их беспокойство передалось мне.
Несмотря на бомбардировки, мы не заметили в городе особых разрушений. Больше всего пострадала другая часть Львова, хотя, как мне теперь думается, вполне может быть, что, не желая меня пугать, папа вел нас по улицам, на которых не было руин. Я столько дней слушала, как падают и взрываются бомбы, а теперь не видела никаких подтверждений тому, что все это происходило на самом деле. Возможно, как ребенок, я просто не могла связать весь этот грохот с физическими разрушениями, но все вокруг выглядело вроде как всегда. Я шла и радовалась, что бомбежки наконец кончились. Я слушала родителей, изо всех сил пыталась представить себе перемены, о которых они говорили, и не могла, потому что не видела на улицах ничего необычного.
Затишье продлилось всего несколько дней, потому что потом немцы с русскими решили поделить Польшу. В результате, естественно, возникла такая же нервозность и неразбериха, как во время бомбежек. Гитлер должен был оккупировать Западную Польшу, а Сталин – Восточную, в которую входил и Львов. Всюду люди судачили о том, где будет лучше, на немецкой или советской стороне. Одни говорили, что лучше будет под немцами, потому что это культурный, образованный и благородный народ. Но немцы славились и своей жестокостью. Если говорить о моем отце, то он немцев боялся. Люди уже узнали, что Гитлер делает с евреями, из уст тысяч бежавших в Восточную Польшу евреев. Они не могли жить под немцами. Конечно, им не очень-то хотелось жить и при советской власти, но они были вынуждены идти на этот риск. В город хлынули потоки беженцев из западных городов типа Кракова или Лодзи, и еврейское население Львова очень быстро перевалило за 200 000.
Конечно, как мы выясним уже в самом скором времени, русские тоже были не подарок. Коммунистические идеалы прекрасны в теории, но на практике они насаждались с такой же жестокостью и строгостью. Нет, они не строили концлагерей, предназначенных для массового уничтожения евреев, но ссылали людей в Сибирь, и очень многие там тоже умирали. Иудеи, христиане… это для них не имело значения. Если у тебя были деньги, если у тебя было свое дело, если тебе не надо было ходить на работу, ты не мог принести русским пользы. А раз так, тебя надо было отправить куда подальше. Так уж у русских все было устроено. Они реквизировали материальные ценности, выселяли из домов, лишали людей элементарных свобод. Куда ни кинь – всюду клин, говорили люди, но у большинства львовских евреев все же было стойкое ощущение, что присутствие русских спасало нас от куда более страшной участи.
Мой папа относился к сложившейся ситуации с юмором, потому что они с мамой считали, что так всегда легче проходить через любые испытания. Он называл русских «незваными гостями». «Эти освободители, – писал он, – освободили нас от всего, что у нас было».
Первое замеченное мною изменение при русских: из дома исчезли няня и горничная. В коммунистической России все были равны. Мы теперь принадлежали к рабочему классу и должны были одинаково страдать, нищенствовать и голодать. Какая уж тут прислуга! Поначалу я поняла все это так, что няне и горничной просто перестало нравиться работать у нас или они на что-то обиделись. Так или иначе, это означало, что маме пришлось сидеть дома со мной и Павлом. Вообще-то мне эти перемены пришлись очень по душе. Мне нравилось, что мама перестала уходить из дома. Я садилась за стол в кухне, а она рассказывала мне сказки. Она выдумывала их на ходу и уже на следующий день напрочь забывала, о чем рассказывала вчера. Я говорила ей:
– Мама, а что было дальше с волком? А что потом случилось с маленькой девочкой?
Я хотела, чтобы она закончила историю, но она уже забывала, с чего начала…
Еще одна большая перемена: в сентябре, сразу после окончания бомбардировок, еще в период становления советской власти во Львове, я пошла в школу. Школа находилась в двух-трех кварталах, и в первый день я шла туда с огромной неохотой и расплакалась, но мама убедила меня остаться… Я до сих пор помню наш класс, место, где я вешала свое пальто, игрушки, которые показывал нам воспитатель, лица других детей. Следующий день дался мне гораздо легче. У нас с родителями выработалась привычная схема. Мама приводила меня в школу, а днем меня забирал отец. Но в один день отец не смог прийти за мной – вместо него меня встретила мама. Папа в тот день вернулся домой вечером. Когда он вошел в дверь, я увидела на его лице слезы.
– Всё! – сказал он, положив на стол ключ от магазина. – У нас больше ничего нет, кроме этого ключа.
Его чувство юмора словно куда-то испарилось. Я смотрела ему в лицо, но не видела на нем ни тени улыбки. Отец знал, что когда-нибудь этот день настанет, но… оказался к этому не готов. На одном уровне сознания он понимал неизбежность этих событий, но на другом – не мог поверить, что они все-таки произошли. Я сидела и слушала его рассказ. В магазин пришли несколько русских чиновников и приказали передать магазин в их руки. Отец уже видел, как других коммерсантов отправляли в Сибирь за преступную принадлежность к буржуазному классу, и если б был способен в тот момент здраво мыслить, то понял бы, как ему повезло, что его просто отпустили…
За несколько дней до этого русские отобрали бизнес у моих дедушки и бабушки. В их магазине работало около 15 человек, и больше всего дедушку, и бабушку, и отца огорчила реакция этих работников на происходящее. Она показала, как быстро русские умеют переубеждать, как быстро советская пропаганда не только меняет образ жизни людей, но и меняет взаимоотношения. По стечению обстоятельств отец был в магазине, когда русские потребовали передать его под их контроль, и с изумлением наблюдал, как работники моментально перешли на сторону новых хозяев. С этими людьми всегда хорошо обращались, им щедро платили. Всех их не раз приглашали на праздничные обеды в дом бабушки и дедушки. Они были практически членами нашей семьи. И тем не менее эти люди, казалось, искренне радовались реквизиции. Придя в магазин, русские инспекторы приказали всем поднять руки, а потом взялись обыскивать работников. Одна из сотрудниц, интеллигентная и образованная женщина, ткнула пальцем в сторону моего отца и спросила:
– А почему вы не обыскали его?
По какой-то причине про папу просто забыли. Отец остолбенел от ужаса, потому что у него с собой был пистолет. Опять же по непонятной причине инспекторы пропустили слова женщины мимо ушей и не стали обыскивать папу. Ему очень повезло, потому что, найдя у него пистолет, они наверняка обвинили бы его в шпионаже и отправили в тюрьму.
Я не знала, что папа носит с собой оружие, но он сказал, что начал делать это, чтобы иметь возможность защищаться от украинцев. Украинцы издавна ненавидели евреев. Русские ненавидели всех, кто был просто богаче или относился к высшим классам. Что было хуже, неизвестно, хотя хватило бы и чего-нибудь одного.
У моих родителей в магазине было всего несколько сотрудников, и никто из них в отличие от работников бабушки и дедушки не опустился до предательства. Почти все они остались работать в магазине после его перехода в госсобственность, но папе пришлось искать другую работу, потому что в коммунистической России не было места тунеядцам и нахлебникам, живущим за счет других. Он устроился в пекарню, находившуюся на первом этаже нашего дома, и это очень помогло нам, когда русские начали нормировать распределение продуктов. В городе появились длинные очереди за хлебом, но, благодаря «служебному положению» отца, нам стоять в этих очередях было не нужно. Иногда мы меняли лишнюю буханку хлеба на другие продукты. Нередко отцу удавалось утащить с работы немного хлеба для друзей или родственников. Однажды в пекарню пришла дополнительная партия сахара, яиц и прочих продуктов, и папа спрятал неучтенные излишки в квартире нашего консьержа Галевского, Данусиного отца. В результате у нас появился запас, который можно было продать или обменять. В пекарне отцу платили около 400 рублей, прожить на которые было невозможно, и поэтому ему пришлось найти вторую работу. Там он получал еще 300 рублей в месяц. В результате у нас впритык хватало на жизнь, да только отца мы дома почти не видели. Он работал по 14 часов в день.
За считаные недели русские полностью реорганизовали жизнь Восточной Польши. Во Львове они национализировали все частные предприятия. Оборотистая советская бюрократическая машина всего за несколько недель смогла превратить капиталистическую Польшу в коммунистическую Россию. Просто какая-то черная магия! Все контролировали энкавэдэшники, которых люди в Польше панически боялись. Русские тоже жили в постоянном страхе. Агенты НКВД знали о нас практически все, следили, куда и когда мы ходим, решали, кого оставить в городе, а кого выслать. Сегодня коммерсанты еще работали в своих магазинах и конторах, а завтра уже оказывались на улице, а то и в тюрьме. Все должны были работать, потому что иначе грозила высылка в Сибирь. Людям приходилось выстаивать очереди к русским чиновникам, а потом выяснять у них, на какую работу они годятся. Отец все время боялся, что нашу неработающую маму отправят в ссылку. Да, она не могла работать, потому что сидела с двумя маленькими детьми, но русские не всегда дружили с логикой.
Но меня, совсем малютки, все эти неприятности не касались. Более того, меня не волновали и перемены вокруг. Большинство этих перемен я вообще не замечала. Конечно, мне не нравилось царившее в семье напряжение, ощущение неустроенности, горестное выражение, все чаще мелькавшее на лице матери, но настоящее значение для меня имел только тот факт, что теперь мама почти все время дома, рядом. А еще компанию мне составляли и мой воображаемый дружок Мелек, маленький брат и Пушок.
Время от времени папа забирал меня из школы, и мы вместе шли домой. Однажды я предложила ему пойти домой другой дорогой.
– Так будет короче, – сказала я ему.
Папа улыбнулся. Ему понравилось, что я сама додумалась, как сократить путь. Он сказал, что в этом главная проблема жизни под русскими. Все делают только так, как им было сказано. Никто не думает своей головой. Никто не ищет лучшего пути.
В свободное от школы время я почти все время проводила с мамой и братом. Мама водила нас гулять в местечко Wysoki Zamek. Высокий замок. Весь город с этих холмов был виден как на ладони. На эти прогулки с нами часто ходила моя тетя со своими детьми. Мы играли, смеялись, взбирались на холмы, носились по тропинкам, и, смотря на нас, детей, наверно, было невозможно представить, что мы живем в городе, где царит смятение…
Именно во время советской оккупации мама впервые сводила меня в кино. Первым фильмом в моей жизни была «Белоснежка и семь гномов». Недалеко от нас находился кинотеатр, и мама решила устроить небольшой праздник себе и мне. Я и сейчас помню, как, задрав голову, с изумлением смотрела на экран, всем существом впитывая яркие краски и веселые песенки. Такого способа рассказывать сказки я еще не знала. До сих пор я и не слышала о такой штуке, как кинематограф, но теперь сидела в зале и, уставившись на экран, даже не вспомнила об ощущениях нервозности и неуверенности, пронизывавших всю нашу жизнь. Для меня, ничего еще не понимавшего ребенка, это были мгновения высшего счастья.
Иногда мы с мамой носили отцу на работу обед. Дома мы его почти не видели, потому что ему приходилось работать на двух (а иногда и на трех) работах. Днем и вечером он работал в расположенном на другом конце города спортклубе. Папа всегда активно занимался спортом (он хорошо играл в волейбол и в футбол) и как-то умудрился получить место в этом клубе. Русские придавали особое значение физкультуре и спорту, и его пост в клубе считался должностью весьма важной. Клуб размещался в огромном здании со спортзалом и бассейном. С другой стороны, вполне может быть, что он казался мне тогда огромным, потому что это я была маленькой. По-моему, поплавать в бассейне я смогла всего раз. Брат был еще совсем маленьким, и организовать мой поход в клуб было сложно. Обычно мы забегали к отцу совсем ненадолго, он съедал обед, мы собирали грязные тарелки и сразу отправлялись домой.
Наверно, впервые я почувствовала советскую оккупацию в тот момент, когда нас «уплотнили». Владельца нашего дома уже выслали из города, но нам разрешили жить в нашей огромной квартире. Несколько недель в нашей жизни почти ничего не менялось, если не считать того, что денег у нас стало гораздо меньше, а работы у отца – гораздо больше. Но потом русские объявили, что нормироваться будет распределение не только продуктов питания, но и жилплощади. На каждого человека был установлен лимит, составляющий 7 кв. м, т. е. нашей семье из четырех человек полагалось всего 28 кв. м жилья. Эти ограничения были установлены законом, а значит, теперь мы могли занимать только одну или две комнаты нашей квартиры. Чтобы не дожидаться, пока русские подселят к нам бог знает кого, папа обратился к еврейской общине и предложил поселиться в нашей квартире самым нуждающимся в крыше над головой. Конечно, эти люди все равно будут нам незнакомы, рассудил он, но, по крайней мере, у нас будет возможность выбирать. Вскоре к нам въехали отец с двумя сыновьями, бежавшие во Львов из Кракова, и семейная пара Боднеров. Привыкать к новым условиям жизни было трудно. Кухня у нас была общая, но питались все семьи по отдельности. Время от времени мы садились с пани Боднер за кухонный стол и пили чай с печеньем, иногда она приглядывала за нами с братом, когда мама отправлялась в гости к сестре. Вообще-то пани Боднерова предпочитала оставаться у себя в комнате, но когда ее звали, она приходила и сидела со мной и Павлом.
Я часто просыпалась посреди ночи. Я звала маму, и она, присев рядом со мной, шептала:
– Тише, тише, тише. Шшшш, шшшш, шшшш.
Она повторяла это снова и снова. Звук ее голоса, ласковые руки и ритмичный шепот успокаивали меня, и я опять погружалась в сон. Однажды ночью я проснулась и позвала маму, но вместо нее подошла пани Боднер. Я была в полусне и не поняла этого. Она взяла меня на руки и начала шептать:
– Тише, тише, тише. Шшшш, шшшш, шшшш.
Снова, снова и снова. Мама рассказала ей, как меня успокоить, но я вдруг поняла, что это не мамин голос, проснулась и зарыдала. В тот же момент я испугалась, что за плач меня могут наказать, но потом решила, что если начнет плакать и братишка, то о моем проступке все просто забудут. Я подбежала к колыбели Павла и стала рыдать прямо над ней – все громче и громче. В конце концов заплакал и малыш!.. Несчастная, растерянная женщина не знала, что делать.
Да, наша теперешняя жизнь сильно отличалась от прежней – до прихода русских, – но для меня эта разница была не столь уж значительной. В детстве легко привыкаешь к чему угодно, и я быстро привыкла к этим новым людям. В какой-то момент мне стало казаться, что они жили с нами всегда. Я привыкла к тому, что теперь приходилось питаться совсем другой едой, что у нас все время не хватало денег, что мы перестали ездить на дачу. Я привыкла даже к новому языку и научилась немного говорить по-русски. Да, мы лишились магазина. Да, у нас в квартире живут чужие люди. Да, за каждым нашим движением следил НКВД. Да, мои родители все время боялись. И все же мой мир, мир девочки 4–5 лет, изменился очень мало. Я перестала быть принцессой, но у меня по-прежнему было все, что я только могла пожелать. Конечно, теперь у меня было не так много чудесных вещей и игрушек, но их все равно было больше чем достаточно. Жадничать было нельзя, ведь в коммунистической России все нужно было делить поровну. У меня была мама, с которой мы теперь почти не расставались. У меня был папа, на лице которого появлялась гордая улыбка даже от такой мелочи, как придуманный мною короткий путь до дома. Конечно, он был очень занят и постоянно переходил с работы на работу (некоторое время он работал даже фельдшером!), но всегда находил для меня хоть капельку времени. У меня был братишка. У меня был щенок, канарейки и кузины. У меня были подружки. Одним словом, я жила полной жизнью.
Но и такой жизни скоро пришел конец… На этот раз изменения были такими, что не заметить их не мог даже ребенок.
В июне 1941 года, спустя почти два года после того как немцы остановили свое наступление прямо на окраине Львова, в небе снова загудели «мессеры». Мои родители, судя по всему, догадывались, что это рано или поздно произойдет, но на моей памяти они ни о чем подобном не говорили. И снова разрывы бомб, и снова мы прячемся в подвале у бабушки с дедушкой. И снова я помогаю катить коляску Павла с нашими пожитками. На этот раз мы ждали самого худшего, и 29 июня 1941 года, когда в город вошли подразделения вермахта, паника охватила весь город. Пакт о ненападении был нарушен. Русские ушли. Евреи боялись выходить из своих домов. А на улицах плясали ликующие украинцы. Дело в том, что немцы пообещали украинцам «Свободную Украину», и те встречали своих избавителей цветами. Немцы в касках и черных кожаных плащах парадным строем ехали на мотоциклах по улицам, а украинки выбегали на мостовую и, лавируя между мотоциклами, обнимали и целовали солдат. Мы наблюдали за всем этим с балкона. Отец был мрачнее тучи.
– Нам конец, – повторил он.
Отец не позволял нам выходить из квартиры, а сам выбирался на улицу только за продуктами или когда нужно было идти на работу. Город оказался во власти украинцев. Немцы еще не успели обосноваться в городе, а украинцы уже взялись за самую грязную работу. За это погромное лето во Львове от рук украинцев погибли больше 6000 евреев. Наряду с заранее спланированными нападениями по всему городу происходили и мелкие инциденты. Тысячи отдельных эпизодов жестокости сливались в вакханалию насилия и издевательств. Украинские юнцы избивали евреев-мужчин палками, с мясом выдирали у них бороды, преследовали их до дома, грабили квартиры, прежде чем передать хозяев в руки немцев. Они терроризировали еврейских женщин, потому что знали, что немцы закроют глаза на эти преступные выходки, а то и поддержат их.
В июле 1941 года, отчасти в отместку за убийство бывшего украинского лидера Симона Петлюры, украинцы уничтожили больше 5000 евреев. Позднее, на уроках истории, мне расскажут о Петлюре. Это был знаменитый социалист, возглавлявший Украину во время Гражданской войны в России. Во время его правления в результате погромов погибли почти 100 000 украинских евреев. Говорят, он лично санкционировал эти погромы, считая их способом сплочения украинского народа[1]. Спустя годы на одной из парижских улиц к нему подошел еврей и трижды выстрелил в упор, восклицая с каждым выстрелом:
– Это тебе за погромы. Это тебе за убийства. Это тебе за кровь невинных жертв.
Мой отец всегда верил, что погромы 1941 года были своеобразным отложенным откликом на этот акт возмездия, попыткой свести счеты.
Украинцы собрали всех видных представителей львовского еврейства (представителей буржуазии и интеллигенции, лидеров еврейских общин) и передали их немцам. Они работали по заранее составленным спискам, вычеркивая из них имена захваченных евреев. Я наблюдала за событиями из своего окна и, даже будучи совсем маленькой, осознавала ужас происходящего. Мне, конечно, запрещали на это смотреть, но я не могла удержаться. Я видела, как украинцы помогают немцам вытаскивать евреев из домов на улицы, где потом их либо расстреливали на месте, либо грузили на машины и везли в Пяски – песчаные карьеры к северо-западу от города. В тот момент лагеря на Яновском тракте[2] еще не существовало, но признанных нетрудоспособными евреев уже начали массово отправлять в концлагерь в Белжеце[3].
Прошло несколько недель, и немцы полностью реорганизовали жизнь города. Всем евреям было предписано, выходя на улицу, надевать на рукав белую повязку со звездой Давида. С 6 вечера до 6 утра был введен комендантский час. Евреи могли покупать продукты и предметы первой необходимости только в специальных магазинах, только с 2 до 4 часов дня и только по ценам, которые устанавливали назначенные немцами украинские управляющие.
Мне не довелось своими глазами увидеть, как менялась жизнь города в первые дни немецкой оккупации, потому что я в это время не выходила из дома. Мы с мамой и братом сидели в квартире на улице Коперника, и я знаю только то, что наблюдала из наших больших окон. Как-то вечером немцы пришли обыскивать наше здание. Сначала они постучали в дверь пожилого врача, чья огромная квартира из десяти комнат занимала в нашем доме целый этаж, и вывели его на улицу. Затем они поднялись этажом выше и выбили дверь в квартире наших соседей. Их тоже забрали. Нас в тот вечер не тронули, потому что наш этаж был разделен на две квартиры, а они обыскали только одну, думая, что здесь планировка совпадает с планировкой нижнего этажа.
Это было, как говаривал потом папа, пожалуй, первым чудом из длинной череды маленьких чудес, хранивших жизнь нашей семьи.
Немцы приходили обыскивать наш дом довольно часто, и консьерж Галевский каждый раз под разными предлогами задерживал их внизу, чтобы дать моему отцу время уйти из квартиры через черный ход. Хороший это был человек, Данусин папа. Он много раз спасал нас. Гестаповцы и эсэсовцы приходили инспектировать здание и спрашивали:
– Живут ли в доме евреи?
А Галевский в ответ отрицательно качал головой – nein! Потом он начинал заговаривать немцам зубы, зная, что мой папа видел из окна, как они подъезжали к дому. Галевский развлекал их беседами и тянул время, чтобы дать ему возможность спрятаться или уйти.
Рядом с нашим домом находилось другое красивое здание, в котором немцы устроили что-то вроде штаба, и поэтому на нашей улице регулярно появлялись всякие высшие чины оккупационной администрации. Многие из них в конечном итоге набредали на нашу квартиру и по очереди забирали себе все что понравится из наших картин, мебели и столового серебра. По всему городу немцы действовали еще наглее: забрав приглянувшиеся вещи, потом они просто сжигали ограбленные дома… У нас все было по-другому, потому что прямо против нашего дома стоял старый дворец, в котором поселился генерал люфтваффе. Некоторые из находившихся у него в подчинении офицеров подумывали поселиться в нашем доме, так что сжигать его у них резона не было.
Один за другим приходили к нам домой немецкие офицеры и уходили с нашими чудесными вещами. У родителей, наверно, разрывалось сердце, когда они наблюдали, как у них отнимают все нажитое, но в то же время они радовались, что вместе с вещами на улицу не выводят нас самих. Вскоре мы лишились всей мебели, включая пианино. Это был чудесный инструмент «August Foerster», один из лучших в мире. Мама любила играть для нас, и играла прекрасно, но с начала немецкой оккупации пианино не издало ни звука… Пианино забрал себе немецкий офицер по фамилии Вепке – временный губернатор Львова. Единственным утешением для нас было то, что Вепке, судя по всему, осознавал, какой великолепный инструмент ему достается, да еще и умел мастерски на нем играть. Это, конечно, было весьма поэтическое отношение к творящейся несправедливости: заставлять себя думать, что с инструментом будут хорошо обращаться и он принесет кому-то радость.
Я четко помню, как мы с братом сидим на полу в квартире, где уже почти не осталось мебели, а стены усеяны светлыми квадратиками от висевших там недавно картин. В какое-нибудь другое время в каком-нибудь другом месте нас можно было бы принять за детей, чьи родители собрались переезжать и уже упаковали все свои вещи. Я смотрю и слушаю. Педали пианино отражаются в начищенных до блеска сапогах офицера. Смотря, как он играет, слушая творимую им музыку, невозможно было и представить себе, что этот человек способен на жестокость. Какая же красота рождалась под его пальцами! Какое великолепие! Кончив играть, он поднялся на ноги и похвалил отца за выбор инструмента. Потом он приказал доставить пианино ему на квартиру в доме напротив. Перед отправкой папа тщательно закутал инструмент в одеяла. Расставание с пианино доставляло ему огромную боль. Но еще больнее ему было представлять, что его могут повредить при транспортировке. В тщетной надежде в один прекрасный день, может быть, после войны, получить его обратно, он поставил на него штампик – ИГНАЦИЙ ХИГЕР. Папа всегда планировал все далеко вперед и думал о том, что будет после войны. Он никогда не терял надежды на лучшее и поэтому на все наши вещи ставил это клеймо.
Пианино еще не успели забрать, как к нам нагрянул еще один офицер, и оно ему тоже приглянулось. Мой отец вскочил на ноги и с не очень-то уместной гордостью заявил:
– Прошу прощения, господин офицер, но пианино уже принадлежит офицеру Вепке.
По тону его голоса я поняла, как ему приятно, что наш великолепный инструмент привлекает столько внимания.
Услышав его слова, офицер очень рассердился, вероятно, потому что Вепке был старше чином и первый нашел пианино. Позднее папа признал, что сделал большую глупость, с таким удовольствием заявив о том, что инструмент уже достался другому, потому что этот второй офицер вполне мог застрелить его на месте. Он уже не раз слышал о таких скоропалительных расправах и пожалел о сказанном сразу же, как слова слетели с его губ. К счастью (и это было еще одно маленькое чудо!), офицер не стал вымещать свое разочарование на моем отце и удовлетворился чем-то еще.
На следующий день, когда инструмент доставили Вепке, он прислал к нам своего подчиненного с адресованным папе пакетом. В нем было наше одеяло, бутылка вина и записка с благодарностью за пианино. Я была еще совсем ребенком, мне было всего 6, но и меня поразила эта абсурдная смесь гуманизма и бесчеловечности. Нас всех очень удивило это проявление вежливости. Уже после войны отец написал, насколько странно было встречать среди этих зверей приличных людей. Разум отказывался понимать, как эти люди, обладающие высочайшей культурой, могли творить такие ужасы…
Теперь, когда наше пианино оказалось в руках высокого чина, нас на несколько недель оставили в покое. Родители воспользовались затишьем, чтобы раздать остатки вещей знакомым полякам. Столовое серебро, ювелирные украшения, предметы мебели… словом, все, что еще не забрали немцы, родители отдали неевреям в надежде когда-нибудь вернуть. Немного помогало и чувство, что все эти вещи хотя бы будут приносить удовольствие людям, которых мы выбрали сами. Все это время я очень печалилась, наблюдая, как немцы уносят мои игрушки. Мне хотелось плакать, но к тому моменту я уже поняла, что этого делать нельзя. Я не спорила и не возражала. Кукольный домик мы отдали Данусе. Я очень радовалась, когда видела, как она с ним играет. Дануся была буквально влюблена в мой домик, и я понимала, что мы не сможем взять его с собой, когда придет время съезжать с квартиры. Куда и когда, было еще непонятно, но в том, что жить на прежнем месте нам осталось недолго, сомневаться не приходилось.
Однажды, когда папа отправился за продуктами, посмотреть, что у нас еще осталось, зашла очередная группа немцев. Мой отец любил фотографировать. У него был очень хороший фотоаппарат, немецкая «Лейка». Камеру еще никто не забрал, папа спрятал ее среди книг в книжном шкафу. Один из офицеров нашел ее и отложил для себя. Потом он стал рассматривать оставшиеся на полках библиотеки книги. Мама заметила, что с особым вниманием он рассматривает альбом художественной фотографии. Офицер повернулся к маме и спросил, может ли он этот альбом забрать. Ему задавать такие вопросы было совершенно необязательно, но он все-таки спросил.
– Нет, – ответила моя мама, – книга принадлежит не мне, а моему мужу. Я должна спросить у него.
Офицер ответил ей бесовской улыбкой.
– Я могу взять книгу и без его позволения, – весело сказал он.
Потом немного помолчал, улыбнулся еще шире и добавил:
– Но я все-таки подожду вашего решения.
Когда отец вернулся, мама рассказала ему о случившемся. Он на нее ужасно разозлился и сказал, что она не соображает, что делает.
– Он попросил, – сказал он о немецком офицере, – ты отдала, что он попросил.
С точки зрения отца, это было уравнение с одним-единственным решением, и ему очень не понравилось, что мама поставила под угрозу жизнь нашей семьи.
Офицер вернулся на следующий день. Он был по-прежнему весел и улыбчив.
– Итак, – сказал он маме, – каково же ваше решение?
Мама извинилась и отдала ему книгу.
– Конечно же, она ваша, – сказала она.
Офицер принял дар с нескрываемым удовольствием. Он был очень вежлив и сказал маме, что уже на следующий день люфтваффе планирует реквизировать нашу квартиру. Он не должен был извещать нас об этом, но сделал это просто по доброте.
– Завтра к вам придут и попросят освободить помещение, – сказал он. – Соберите и упакуйте все, что у вас еще осталось.
Собирать нам было уже почти нечего: получился один-единственный чемодан с одеждой да несколько кастрюль и сковородок. Нас обобрали до нитки. У меня не осталось ни кукол, ни других игрушек. С другой стороны, мне кажется, что, если б они и были, мы просто бросили бы их в квартире. Родители не объяснили мне, почему мы собираем вещи и куда собираемся идти.
Перед уходом из дома отец составил перечень всего, что у нас забрали немцы. Он написал, кто из них взял какой предмет, и указал, где на этих вещах он поставил свой штампик. Кроме того, он записал имена наших друзей-поляков, забравших из квартиры остальное. Мы были готовы… Прежде чем покинуть дом, мы постояли в кухне. Чемодан. Коляска с Павлом. Бутылка с молоком, которым он будет ужинать… Я снова катила коляску. Я очень любила это делать, потому что чувствовала себя при этом совсем взрослой. Родители шли в паре шагов за моей спиной. Я оказалась на улице впервые с начала немецкой оккупации, и какая-то часть меня радовалась возможности погулять под солнышком. Но за каждым углом мне мерещилась Баба Яга. Я пыталась представить себе, что снова бегу через огромное подсолнуховое поле, а рядом – мой друг Мелек. Мне было очень страшно, но я изо всех сил старалась не бояться.
В музеях часто встречаются, сделанные в Восточной Европе фотографии евреев, выставленных из домов на улицы со всем их нехитрым скарбом. Точно так же, наверно, выглядели и мы четверо, когда брели по улице Коперника, не зная куда. То есть отец, должно быть, знал куда, но нам ничего не сказал. Пока мы просто шли и шли. И в этот момент Павел заплакал. Мне это совсем не понравилось. Родители нервничали, потому что на улице мы оказались очень уязвимы, и их нервозность моментально передалась мне. Я начала шепотом успокаивать брата. Одновременно с этим я думала еще и о Бабе Яге, и о своем кукольном домике, и о Пушке, которого нам пришлось отдать другим хозяевам. Столько горьких мыслей просто не умещалось в сознании маленькой девочки.
Брат все плакал, а я шептала все громче и злилась все сильнее. Вскоре я впала в такую ярость, что начала кричать на него и изо всех сил трясти коляску. В конце концов я заорала:
– Чтоб ты уже уснул навсегда!
Я пожалела о сказанном, не договорив фразы до конца. Я почувствовала себя чудовищем. Мне было 6, братику – 2, и я прекрасно знала, что желать такого своему брату не должна ни одна сестра в мире. Возможно, в обычных обстоятельствах старшие сестры могли говорить такое хоть каждый день, и в этом не было бы ничего страшного, но теперь мы жили отнюдь не в обычных обстоятельствах. Я знала, что сейчас, когда немцы и украинцы забирают с улиц еврейских детей, говорить такого нельзя. Мои слова повисли в ярком солнечном свете, нещадно жаля меня чувством стыда.
К счастью, родители меня не слышали (они отставали на несколько шагов), а я им ничего не сказала. Павел, наверно, услышал меня, потому что тут же прекратил рев. А может, он замолчал, потому что слышал, каким тоном я это говорила. Он не сказал ни слова. Он был совсем маленький, но уже умел говорить законченными предложениями и, думаю, вполне мог как-то ответить. Но он молчал. Внезапно я нагнулась над коляской и стала целовать его. Мои родители смотрели на меня и, наверно, не могли понять, что на меня такое нашло, но я ничего им не сказала. Уже тогда у меня была своя внутренняя жизнь, свои мысли, мечты, надежды и страхи, которыми я не делилась ни с кем.
Глава 2
Девочка в зеленом свитере
Мой отец не знал, в каких ужасных условиях нам придется жить на Замарстыновской, 34, пока мы туда не пришли. Он договорился насчет этой комнаты в юденрате, еврейском совете, выполнявшем функции своеобразной организации помощи еврейскому сообществу. Юденраты работали по всей Польше. Это были организации, созданные евреями и работавшие для евреев. С одной стороны, они играли важную роль центров связи, а с другой – служили своеобразным мостом между немцами и населением гетто. Немцы поддерживали юденраты, потому что они позволяли им общаться с евреями, а также управлять ими. Мой отец всегда отмечал парадоксальность ситуации, в которой организация, созданная для помощи угнетенному и преследуемому народу, использовалась, чтобы народ, которому она должна была служить, было легче угнетать и преследовать. Юденраты были рукой, протянутой утопающему, но в любой момент способной толкнуть его обратно в воду.
Тем не менее в некоторых вопросах, например, в поиске жилья или в розысках родственников или знакомых, юденраты помогали очень сильно. Моему отцу дали адрес дома на Замарстыновской улице и имя – Багров. И все. Не знаю, довелось ли нам встретиться с этим Багровым, но мы должны были попытаться найти его, а он – сказать нам, куда двигаться дальше. Мы шли довольно долго, с полчаса. Я была рада наконец оказаться в этот солнечный день на улице, потому что мне очень не хватало свежего воздуха. Тем не менее я хотела знать, куда мы все-таки идем, потому что так долго шагать со всеми пожитками было очень сложно.
В центре города Замарстыновскую улицу пересекал мост. Через несколько недель этот мост станет границей «Еврейского лагеря», известного под немецким названием Juden Lager или Ju-Lag, городского гетто, где будут жить еще не расстрелянные и не отправленные в лагеря евреи. Этот район и сам станет больше похож на концлагерь. Дом номер 34 по Замарстыновской находился на ближней стороне от моста, т. е. за пределами района, который вскоре превратится в гетто. Я смотрела на продолжающуюся за мостом улицу и гадала, какие ужасы ждут нас там. Неужели там может быть еще хуже, чем сейчас? Ведь и на этой стороне от моста нам было очень худо. Даже я, ребенок, уже понимала, что такое страх и опасность.
Наш путь на Замарстыновскую, 34, был еще одним чудом из длинного списка маленьких чудес, потому что поиск жилья в тот момент казался задачей невыполнимой. Дворец или хижина… тогда это не имело никакого значения. Все отчаянно искали себе жилье, и то, что нам удалось найти себе крышу, можно считать настоящим везением. Моего дедушку выбрали одним из представителей юденрата, он был знаком с кем-то из жителей этого дома и помог отцу договориться о комнате. Мы не знали, чего ждать, а на месте увидели ужасную полутемную комнату, под завязку забитую выселенными из своих домов еврейскими семьями. Там был один санузел человек на 20. Все мы были беженцами, выброшенными на улицу из своих домов, лишенными возможности жить по-человечески.
Нас поселили в одну комнату с еще тремя или четырьмя другими семьями. Сейчас, спустя много лет, я понимаю, что совершенно ничего об этих наших соседях не помню. Возможно, у них тоже были дети, но я не помню, чтобы с кем-то там играла. Я играла только с братом Павлом. Мы с ним придумывали игры, в которые можно было играть мысленно. Я рассказывала ему всякие истории. И мы без конца разговаривали, разговаривали, разговаривали. Иногда в наших беседах участвовал и Мелек. Я уже втянула Павла в свой воображаемый мир, познакомила со своим другом, и теперь мы вместе жили в этом скрытом от окружающих мирке.
Как я уже говорила, никаких игрушек у меня не осталось – только надетая на меня одежда (в частности, драгоценный, связанный для меня бабушкой зеленый свитер), и одна смена белья, лежавшая в нашем единственном чемодане. Делать нам было совершенно нечего – только сидеть и ждать отца. Каждый день ему приходилось искать работу или добывать продукты. Каждый день мы просто сидели и ждали его. Покидая квартиру, он вел себя предельно осторожно. Улицы находились под контролем украинцев, и ему приходилось добираться до точки назначения переулками и задними дворами. Время от времени юденрат организовывал для евреев пункты раздачи продуктов и предметов первой необходимости. Информацию об этом распространяли по общине, и мужчины, отправляясь туда, петляли по самым глухим переулкам, чтобы избежать ареста. Некоторые обратно не возвращались.
Наша жизнь отличалась от прежней, как небо от земли. На Замарстыновской было грязно, стояла жуткая вонь, не хватало воздуха. Никакой мебели – если не считать нескольких матрасов и пары стульев. Папа работал плотником и сколотил обеденный стол, которым пользовались все жившие в комнате семьи. К единственному окну подходить не позволялось. Не разрешали мне и выходить на улицу. Для меня в этом, конечно, ничего нового не было, потому что с начала оккупации я ни разу не выходила гулять, если не считать прогулкой путь на Замарстыновскую, но дома мне хоть можно было смотреть в окно. Без окна я не могла узнать, что творится снаружи, если, конечно, каких-нибудь новостей не приносил папа. Но он, как правило, старался ничего не рассказывать. Они с мамой хотели оградить нас от мыслей о нашей общей беде, но я научилась подслушивать их секретные беседы. Иногда, если им не хотелось, чтобы я понимала, о чем они говорят, родители переходили на идиш, но со временем я научилась говорить и на идише. Со временем я начала все слышать и все понимать.
Мне было очень плохо. Мы прожили в этой комнате около недели, но для 6-летнего ребенка это целая вечность. Маме приходилось несладко. Она привыкла жить в окружении собственных вещей, хозяйничать на своей кухне, устанавливать распорядок дня, но здесь приходилось жить в том же режиме, что и наши соседи. Есть мы могли, только когда отец приносил домой еду, мыться – только холодной водой и только в свою очередь. И здесь мама снова устроилась на работу. Для нас с братом это было, пожалуй, главной переменой в жизни. Мы уже привыкли, что мама все время рядом, но теперь ей, как и отцу, приходилось каждодневно уходить на работу, а нам – волноваться, ожидая ее возвращения.
Долго оставаться на Замарстыновской, 34, мы не смогли. Вскоре отец отвел нас на новую квартиру, тоже на Замарстыновской, только в доме номер 120, и условия там были немного получше. Но на этот раз мы оказались за мостом, т. е. в гетто. Чтобы попасть туда, нам пришлось пройти через охраняемые ворота. На блокпосту у нас потребовали документы и сказать, куда мы направляемся. Кого-то немцы арестовывали целыми семьями, если не было надлежащих документов или люди просто казались подозрительными, но нам повезло. Один из солдат, правда, ударил отца кожаной плетью, но он потом сказал, что это не самое страшное – многим сейчас еще хуже…
Когда мы вошли в гетто, я не заметила особенных отличий от того, что было с той стороны ворот. Оказалось даже, что в новой квартире немного просторнее, да и живет в ней меньше народу. Человек, который сдал нам комнату, был тоже плотником. Наверно, он был знакомым отца. В подвале у него была мастерская, запах древесной стружки – запах свежести и чистоты – распространялся по всему дому, и мне казалось, что у нас начинается какая-то новая жизнь. Даже сегодня, чувствуя запах стружки, я мысленно переношусь в ту мастерскую… Этот запах до сих пор ассоциируется у меня с ощущением счастья, хотя счастливыми те времена назвать невозможно.
Мы прожили на Замарстыновской, 120, с февраля по август 1942 года. Поначалу в одной комнате с нами жила моя тетя с двумя своими детьми, но потом приехал дядя и забрал их в Варшаву. За домом был небольшой дворик, и мама иногда выпускала меня туда погулять. Теперь для меня такие прогулки были роскошью. Прямо за этим двориком начиналось небольшое поле, на котором росли грибы. До этого я никогда еще не видела, как растут грибы, и сначала принимала их за белые камни. Когда к нам в гости зашла бабушка, я спросила у нее про эти камни, и она объяснила мне, что это грибы и что их можно есть. Это меня удивило. Мы с ней набрали немного грибов и принесли домой. Я просто поверить не могла, что сижу и ем эти большие белые камушки. Грибы были совершенно пресные, но я убедила себя, что у них божественный вкус.
В какой-то момент я начала с большим вниманием относиться к еде. До 1939 года, т. е. до советской оккупации, мне на еду было наплевать – я даже отказывалась есть, чтобы насолить своей бедной няне. Но теперь, когда продукты стали почти драгоценностью, а возможность сытно поесть выпадала так редко, я съедала все, что давали. Я не любила ходить голодной, так что знакомство с грибами стало для меня особенным событием, именно поэтому я помню его до сих пор. А еще я помню, как помогала маме чистить картошку. Картофелечистки у нас не было, я работала обычным ножом, а папа учил меня срезать кожицу тоненько-тоненько, чтобы не переводить впустую ни грамма картофеля. Папа внимательно следил, пока не убедился, что я овладела мастерством чистки картошки и мне можно доверить это дело. Я чистила картофелины с почти ювелирной точностью. Я не тратила впустую ни кусочка. Это вошло у меня в привычку, от которой я не избавлюсь уже никогда..
Теперь, выходя из дому поиграть, я своими глазами увидела, в какую беду мы попали. Как-то днем, гуляя на заднем дворе, я через щелочку в заборе увидела, как группа украинских подростков избивает пожилого еврея палками. Он кричал от боли, звал на помощь, умолял юнцов прекратить, но не сопротивлялся! Потом эта забава подонкам наскучила, и они ушли, бросив стонущего мужчину на земле. Я помчалась наверх рассказать матери об увиденном. Я думала, что она поможет несчастному. Но что могла сделать мама? Конечно, ее расстроил мой рассказ, но в то же время она наказала мне ни в коем случае не ввязываться, потому что любое вмешательство в подобных ситуациях может грозить мне большой бедой. Мама была совсем другим человеком, да и меня она хотела воспитать совсем другой, но так уж нас изменила война, так нас изменили фашисты. Не только немцы, но и украинцы тоже. Если бы мы попытались оказать помощь этому человеку, они, скорее всего, набросились бы с дубинками и на нас.
В доме 120 по Замарстыновской не было воды. То есть в водопроводной воде можно было мыться, но пить ее было нельзя. За питьевой водой мы с бабушкой ходили к колонке. Туда пустое ведро несла бабушка, а я тащила домой полное. Мне нравилось чувствовать себя взрослой и способной помогать в таком серьезном деле. Но вот как-то днем, возвращаясь домой с ведром воды, я заметила, что ко мне приближаются две молодые украинки – вроде вполне безобидные, но они были украинками. У меня возникла мысль наказать их за избиение того старика-еврея. Только что прошел дождь, и на улицах было много луж. Я остановилась у самой большой и стала дожидаться, пока эти украинки не подойдут поближе. Потом, когда они оказались прямо рядом со мной, я прыгнула в лужу и обдала их брызгами дождевой воды.
Это взбесило бабушку. А украинки, размахивая кулаками, бросились за мной, крича:
– Жидовская сволочь!
Они меня, конечно, не поймали, потому что бегала я быстро. Они не обратили внимания на бабушку. Наверно, они просто не поняли, что мы с ней вместе. Обрызгав их, я ощутила в себе такую силу, такое могущество! Совершеннейший пустяк, шалость, но я вдруг почувствовала, что не так беспомощна, как кажется. Конечно, дома я получила на орехи, но меня это не расстроило. Важнее всего для меня в тот момент было понимание, что мы в силах противостоять украинцам, немцам – всему, что нам угрожает.
Умение быстро бегать помогло мне еще не раз, особенно во время немецких «акций», когда они оцепляли целые районы и очищали улицы от евреев. Ходить по городу без документов было всегда небезопасно, но во время «акций» даже самые правильные документы не значили ровным счетом ничего. В «акциях» немцы задействовали все свои силы: солдат, гестаповцев, эсэсовцев. Они вламывались в квартиры, где, по сведениям украинцев, жили евреи, и вытаскивали обитателей на улицы. Иногда они просто забрасывали гранатами здания, где, по их подозрениям, жили евреи. Они выгоняли людей на улицы и везли потом на возвышающийся над городом холм, в Яновский трудовой лагерь, или в лагерь смерти в Бельжеце. Иногда они убивали евреев прямо на улице или расстреливали в Пясках. Немцы целенаправленно старались депортировать или убить как можно больше евреев за максимально короткое время, чтобы держать в постоянном страхе живых. После каждой «акции» выживших евреев загоняли все дальше в глубь гетто. Их словно пропускали через воронку. На них непрестанно давили, загоняя во все более тесное пространство, уничтожая тех, кто туда переставал умещаться.
Я до сих пор помню самую первую немецкую «акцию». А может, это первая «акция», которую я запомнила. Мы жили еще на Замарстыновской, 120, и мама постоянно сидела с нами. Мы услышали за окном шум, потом топот поднимающихся по лестнице немцев. Они колотили в двери квартир. А потом мы услышали крики людей. Мы испуганно прижались к матери…
Но потом она сделала нечто странное: она начала щипать нас за щеки. Она щипала снова и снова. Это было больно, но она не прекращала.
– Тише, тише, тише, – повторяла она, успокаивая нас. – Шшшш, шшшш, шшшш.
И продолжала щипаться. Она торопливо объяснила нам, что хочет, чтобы у нас на лице появился здоровый румянец, чтобы мы казались немцам вполне упитанными, хорошо одетыми и благовоспитанными детьми. Она поставила на столик против входной двери красивую фотографию нас с Павлом. И все это время она щипала, щипала и щипала нас за щеки.
Наконец и в нашу квартиру, выбив дверь, ввалились немцы. Тот, что был у них вроде главным, окинул взглядом квартиру. Он вовсе не был похож на чудовище – совсем еще мальчишка! Он внимательно посмотрел на нас с братом. Он видел, что мы чистенькие и вполне здоровые. Щеки у нас горели огнем от маминого пощипывания! Мы были одеты в красивые, чистые рубашки. У меня поверх рубашки был надет мой любимый зеленый свитер. Мы стояли тихо и абсолютно спокойно, но не потому, что были так хорошо воспитаны, а потому, что просто боялись пошевелиться или произнести хоть слово.
Немец осмотрел нас с ног до головы. Потом он заметил стоящую на столе фотографию и сличил наши лица с теми, что были на портрете, и спросил маму:
– Врач?
Это были солдаты вермахта, не гестаповцы и не эсэсовцы, просто солдаты. Они всегда были немного погуманнее, с ними, как правило, было легче разговаривать. Так всегда говорили мои родители.
Мама отрицательно покачала головой.
– Профессор? – спросил немец.
Она снова покачала головой.
– Nein, – сказала она. – En airbrecht. Нет, простая рабочая.
Солдат еще раз внимательно осмотрел нас с братом.
– Das en dein kinder? Это твои дети?
Мама гордо кивнула.
Он снова уставился на нас и долго разглядывал. В конце концов он сказал:
– Bleiben Sie. Можете остаться.
Вот так, благодаря еще одному маленькому чуду – исщипанными мамой щекам! – мы пережили нашу первую «акцию».
На следующий день пришел еще один немецкий солдат. Мама снова набросилась на наши щеки, и нам опять позволили остаться. Я так и не узнала, откуда она узнала про эту уловку. Но чуть позднее в тот второй день, в дверь вошел украинский солдат и приказал очистить помещение. На этот раз мамин трюк со щеками не сработал. Украинец сказал, что кто-то из соседей донес на нас. Мама пыталась его успокоить, но он и слушать ничего не хотел. Нам повезло: как раз в этот момент домой вернулся отец. Украинец заявил, что отец может остаться дома с нами, а мама пойдет с ним, поскольку у нее нет документов.
– Сколько? – прямо спросил папа.
– 500 злотых (около $100).
Папа с радостью отдал деньги, и мы получили еще один день свободы.
Во время следующей оставшейся у меня в памяти «акции» со мной была моя двоюродная сестра Инка, двумя годами старше меня. В то время мы жили на Замарстыновской, 120, вместе. Мы уже знали, что, выходя поиграть на улицу, нужно вести себя как можно осторожнее. Обычно родители почти не выпускали нас из дома, но задний дворик считался местом вполне безопасным. Тем не менее, гуляя, мы озирались и прислушивались, боясь, что откуда-нибудь появятся немцы или украинцы. Проводились в этот момент в городе «акции» или нет, не имело никакого значения. Они убивали евреев, арестовывали евреев, пытали евреев постоянно, но в те дни, когда это делалось целенаправленно и крупномасштабно, у процесса истребления евреев появлялось специальное название – «акция». Однако и в другие дни ничего не менялось.
Мы следили за всем, что происходит вокруг, словно животные. Заметив любое неожиданное движение, услышав необычный звук, мы немедленно бросались в бегство. Так было и в тот раз. Я услышала немецкую речь и увидела группу солдат. Потом зашумели и затопотали люди, которых выгоняли на улицу. Мы побежали. Я успела нырнуть в переулок и спрятаться, а Инку поймали солдаты и куда-то увели…
Такова уж была жизнь в гетто: только что ты была рядом с кем-то, и все было нормально, а в следующий момент человек исчезал, и все становилось плохо, и где-то под этой печалью скрывалось нечто вроде твердого знания, что что-то такое просто должно было произойти.
Я увидела Инку еще раз, в тот же день, но немного позднее. Я услышала шум на улице и выглянула из окна. В кузове грузовика сидела Инка, а рядом с ней – моя бабушка, папина мама, та самая, что связала мой драгоценный зеленый свитер…
Вдруг бабушка подняла глаза на наше окно. Не знаю, видела она меня в окне или просто догадалась, что я там, но она махнула мне рукой. Это даже был не взмах, а почти незаметный жест, специально для меня, на тот случай, что я ее вижу. Наверно, она думала, что охранники не обратят на это внимания, но один все-таки заметил. Наверно, ему это не понравилось: машет кому-то рукой, с улыбкой… И не боится. И он ее ударил. Ударил бабушку прикладом винтовки… Инка протянула к бабушке руки… Все, больше я их обеих никогда в жизни не видела.
После этого случая я перестала выходить на улицу.
В тот момент я начала понимать, что в нашей жизни нет места слезам. Позднее, когда мы будем прятаться в канализации, прямо под улицами, на которых играли дети, я не буду плакать из опасения выдать нас, но научилась я этому именно тогда, смотря, как бабушку и Инку увозят на верную смерть, я сказала себе, что не буду плакать. Нас всех, конечно, печалили мысли о том, что произойдет с Инкой и бабушкой, мысли о том, что с ними, возможно, уже происходит, но времени на печаль у нас не было, и поэтому мы выбрасывали тяжелые думы из головы. И не потому, что не любили их или не чтили их память. И не от равнодушия или отсутствия уважения. Нет, мы отказывались от скорби и грусти, потому что в нашей теперешней жизни слезам больше не было места. Кроме того, показывать свою грусть теперь было вообще нельзя. Где и когда угодно, но только не в гетто, только не в те времена. Почему? Да потому, что у всех вокруг были свои поводы для горя и печали. Все мы видели, как наших друзей и родных забирали и уводили на бойню. В любое другое время мы были бы сражены горем наповал, но теперь нам оставалось только надеяться, что мы не станем следующими.
Мама плохо справлялась со своими эмоциями. После этих первых «акций», в которых она потеряла свекровь и племянницу, у нее случился нервный срыв. (Позднее мы узнали, что и Инкина мама, моя тетя, тоже погибла во время той же самой «акции».) Вообще мама была сильной женщиной, но такого страшного удара перенести не смогла. Она где-то спряталась и некоторое время даже не ходила на работу. О том, где она прячется, папа не сказал даже нам с братом. Он опасался, что мы случайно выдадим ее, если к нам с обыском нагрянут гестаповцы. А пряталась она внутри дивана. Папа помогал ей забраться в ящик для постельного белья, раскладывал диван и накрывал его одеялом так, чтобы спереди оно свешивалось до самого пола. Я думала, что она по утрам уходит на работу, а она лежала в диване. А я была в полной уверенности, что дома, кроме нас с братом, никого нет! Первые подозрения возникли у меня, когда я услышала, что папа разговаривает с пустой комнатой. Он стоял в дверном проеме и говорил, говорил и говорил.
– С кем ты разговариваешь? – спросила я.
– Ни с кем, Кшися. Просто пытаюсь собраться с мыслями.
Но он не переставал разговаривать «ни с кем»! Звучало это почти комично. На этот раз он спрашивал у комнаты совета: что приготовить на ужин, во что нас с Павлом одевать… Мне было смешно слушать, как папа беседует с пустой комнатой, пока я, наконец, не услышала, как мамин голос, доносившийся из дивана, подсказывал отцу, что из продуктов осталось у нас в доме.
Продолжалось это несколько дней, потом отцу удалось убедить маму, что «акция» кончилась и теперь она будет в безопасности, но даже мне было видно, как ее изменили недавние события. Она стала очень суеверной. Однажды Павел рассказал, что ему приснилось, как в нашу квартиру пришли немцы, и мама снова спряталась в диванный ящик. И правда, прямо на следующий же день в нашу квартиру заявился немецкий солдат… и опять пощадил нас.
Предчувствия маленького Павла не обманули нас и в другой раз. Подобно многим другим еврейкам из гетто, моя мама начала носить с собой капсулы с цианистым калием, которые мы должны были принять в том случае, если нас арестуют. Немцы нас живыми не возьмут, поклялась мама. Она носила с собой три капсулы: одну для себя, одну для меня и одну для Павла. Наверно, была капсула и у отца. Яд мама носила на руке под ремешком часов, и как-то вечером одна капсула лопнула как раз в тот момент, когда мать готовила для Павла какую-то еду. Павел как-то почувствовал, что есть ему нельзя. Как он догадался, я не знаю до сих пор. Мама изо всех сил пыталась заставить его хоть попробовать, но он упрямо отказывался открывать рот и в конце концов заплакал. Обычно он редко капризничал, но сейчас слезы лились ручьем. Мы ничего не могли понять.
Естественно, я ничего не знала о капсулах, а Павел просто не мог понять таких сложных вещей, но инстинктивно догадался о том, что произошло. В конце концов мама заметила, что одна из капсул раскололась и капли яда почти наверняка попали в еду. Она бросилась к нему, начала обнимать и целовать, и после этого случая стала считать его кем-то вроде провидца. Ему было всего три, а он уже увидел сон про очередной визит немцев и откуда-то узнал, что еда отравлена. До самого конца войны мама будет то и дело спрашивать его:
– Павелек, не идут ли немцы?
Не думаю, что у братишки были сверхъестественные способности, но эти «акции» изменили всех нас – сломали, унизили и напугали до такой степени, что мама готова была поверить в пророческий дар Павла. Папа часто рассуждал о том, что с нами происходит. Сначала, говорил он, всех свобод нас лишили русские. У нас отняли привычный образ жизни, напичкали коммунистической пропагандой до того, что мы перестали чувствовать себя людьми. Все вокруг стало не таким, как было, и жизнь, которая раньше казалась прямой и гладкой дорогой, превратилась в кривую тропинку с камнями и ямами на каждом шагу. После русских пришли немцы и низвели нас до ничтожества, заставляя бесконечно страдать. Мы утратили способность плакать по отнятым у нас родным и любимым. Потому что понимали, что полная ликвидация еврейского населения – это вопрос решенный. Потому что начали верить, что это наша судьба и мы перед ней бессильны.
Я тоже видела, как изменилась: не проливала слез ни по бабушке, ни по тете, ни по Инке – просто стискивала зубы, делала глубокий вдох и продолжала двигаться по жизни. И за все это ненавидела немцев. Я ненавидела их за то, что они пусть всего на несколько дней, но превратили мою мать в слабое и запуганное существо. Ненавидела их за то, что они уже отобрали у меня родных… Но больше всего я ненавидела немцев за то, что они отобрали у меня слезы.
И за это им не было прощения.
Совсем скоро наша жизнь станет предметом манипуляций страшного человека по имени Йозеф Гжимек, оберштурмфюрера СС, коменданта Львовского гетто. Кому из нас жить, а кому умирать, будет решать именно он – заплечных дел мастер, специалист по ликвидации гетто. Спустя годы его будут судить за военные преступления. Но в тот момент мы знали только то, что этого человека посылают из города в город организовывать гетто и планировать уничтожение и высылку в лагеря еврейского населения. Весть о том, что Гжимек назначен комендантом Львовского «Ю-Лага», повергла нас в ужас.
Прибытие палача совпало по времени с изоляцией гетто. Оно уже было окружено изгородью, и попасть в него можно было только через ворота, расположенные рядом с проходящим над Замарстыновской улицей мостом. Но до августа 1942 года это был не столько блокпост, сколько пункт проверки документов. Точно так же, как это сделали мы, переезжая в квартиру на Замарстыновской, 120, пройти под мостом мог любой, у кого эти документы были в порядке. Гетто было отделено, но еще не отрезано от города. Однако после августовской «акции» 1942 года «открытая» часть города была ликвидирована и оставшихся евреев загнали в обнесенный забором «Ю-Лаг». Все это было элементом немецкого плана, в соответствии с которым нас выдавливали во все меньшее пространство, чтобы нас было легче контролировать, чтобы над нами было легче издеваться, чтобы нас было легче уничтожать. Теперь мы, как говорил папа, «остатки львовского еврейства», были заперты за 4-метровыми стенами. Через каждые несколько метров вдоль стены располагались посты с вооруженными часовыми. Работавшим в городе евреям выходить из гетто разрешалось только строем. На входе и выходе из гетто рабочих пересчитывали по головам.
Маме, шившей армейскую форму на фабрике Schwartz Co. в Яновском лагере, выдали большую «R», которую нужно было носить на верхней одежде. Буква «R» означала Ruestung – «дневное время». Рабочие ночных смен носили букву «W» – Wernacht, «ночное время». Иногда немцы использовали эти буквы для сортировки евреев. Скажем, во время одной «акции» хватали только людей с «R», в ходе другой – помеченных знаком «W». Я подозреваю, что у отца были обе буквы. То есть дали ему какую-то одну, вторую он подделал, а потом каждый день надевал ту, что на данный момент была для него полезнее.
Да, папе хорошо удавались подделки. Однажды он подделал Meldecarta. Человека, не предъявившего этот документ и не поставившего в него штамп на определенных блокпостах, могли отправить в лагерь, а то и расстрелять на месте. Свой документ отец получил вполне официально, но хотел, чтобы такой же был и у мамы. Я помню, как в одну ночь несколько мужчин сидели у нас в квартире и изготавливали эту подделку. Они взяли настоящую Meldecarta убитого немцами человека и при помощи мембраны из куриного яйца переделали ее на мамино имя. Я не знаю, откуда он узнал об этой технологии и насколько хорошо получилась фальшивка. Много лет спустя я посмотрела фильм «Большой побег» и, увидев там сцену, в которой английские военнопленные делают подложные документы таким же способом, сразу вспомнила ту ночь, отца и его приятелей.
Августовская «акция» продолжалась десять дней – с 12 по 22 августа 1942 года. За этот период немцы ликвидировали больше 40 000 евреев. К этому числу нужно прибавить еще и десятки тысяч убитых или отправленных в концлагеря во время предшествующих «акций» или по разным причинам погибших в промежутках между ними. Еврейское население Львова было практически уничтожено, то же самое можно было сказать и про нашу семью. Кроме нас четверых, выжить удалось только папиному отцу, маминой мачехе, дяде Кубе, мужу папиной сестры Цески, Инкиной мамы. Оставался в живых и мамин отец. Но всех остальных – тетушек, дядюшек, двоюродных сестер – на этом свете уже не было. После войны мой отец написал, что во всем Львове пройти войну без потерь удалось только трем еврейским семьям. Всего трем! Одной из них была наша. Но здесь мы говорим о малой семье – состоящей только из родителей и детей.
В первый день августовской «акции» папа проснулся очень рано и сразу заметил, какая тишина царит в городе. На улицах не было ни души. Отец вышел на улицу и, прячась в переулках и подворотнях, осторожно дошел до больницы. Там стояли грузовики, в открытые кузова которых, словно скот, загружали больных людей. Некоторые не могли ходить. Несчастных вывезли в Пяски, сбросили с грузовиков на землю и быстро, деловито расстреляли.
22 августа, в последнюю ночь «акции», к нам заглянул папин дядя узнать, кому из родственников удалось выжить. Я проснулась, услышав голоса. Помню, что мама поила отцовского дядю чаем. Он сказал отцу, что всю его семью схватили немцы. Потом он рассказал моим родителям, что спрятал в надежном месте деньги и другие ценности, и на всякий случай нарисовал карту.
Через минуту после его ухода на улице раздались выстрелы. Отец выглянул в окно и увидел лежащее на мостовой тело дяди. Возможно, он был самой последней жертвой августовской «акции»…
Мы не зря боялись этого Гжимека. Августовская «акция» была всего лишь одним из многих свидетельств его кровожадности. Кроме того, он был еще чрезвычайно дотошен и придирчив, но это проявлялось только в периоды «нормальной» жизни, т. е. в промежутках между «акциями». Гжимек был буквально помешан на порядке. По его приказу по всему гетто расклеили плакаты «Порядок превыше всего!». А еще он был самым настоящим садистом. Он славился тем, что давал своим узникам заведомо невыполнимые задания, а потом убивал их за неспособность с ними справиться. Скажем, если у человека хватало сил поднять только 50 кг, Гжимек приказывал ему таскать грузы весом в 150 кг. Такая вот была у Гжимека метода. Такое представление о порядке.
У поляков есть пословица «Z chlopa pan». Из грязи в князи. Так презрительно говорят о людях, рвущихся к власти, но не имеющих на нее прав ни по рождению, ни по воспитанию. Или о тех, кто уже получил эту власть, но нечестным путем. Именно таким образом мой папа характеризовал Гжимека, человека недалекого, невежду, но требовавшего к себе почтительного отношения. Люди не очень-то им восхищались. Подчиненные не очень-то мечтали отвешивать ему поклоны. И поэтому сразу по прибытии во Львов он приказал устроить в честь себя парад. Он приказал жителям гетто выйти на главную площадь и выстроиться аккуратными рядами по обе ее стороны.
Я не ходила на этот парад. Подобно остальным выжившим на тот момент еврейским детишкам, я давно перестала выходить из дома, но часть процессии видела в щелочку между шторами. Мне удалось увидеть начищенные до блеска черные кожаные сапоги и плащ Гжимека. Я слышала, как он выкрикивает приказы. Он проехал через город в ландо на паре прекрасных вороных коней. По словам моего отца, он проехал через площадь, как император Нерон. Он сам правил лошадьми. В одной руке он держал вожжи, а в другой – русский автомат «ППШ». Время от времени, просто чтобы показать, что ему дозволено все, Гжимек вскидывал автомат и стрелял в кого-нибудь из евреев, идеальными шеренгами выстроившихся вдоль улицы. Когда убитый падал на землю, его парализованные ужасом соседи даже не двигались с места.
Наконец Гжимек вышел из экипажа и отправился осматривать шеренги заключенных. Да, теперь все евреи стали заключенными тюрьмы под названием «Ю-Лаг». Близко к евреям Гжимек не подходил. Останавливаясь перед кем-нибудь из них, он говорил:
– Сделать шаг назад, чтобы твои вши на меня не перепрыгнули. Darnit euch die laeuse nicht enfienen!
Как ни печально, это была правда. Условия в «Ю-Лаге» были совершенно чудовищные, огромные массы людей жили в нем в абсолютной антисанитарии. В результате многие были заражены вшами. Мы жили в грязи и отбросах, а Гжимеку это не нравилось, и поэтому, завершив инспекцию, он махнул рукой и приказал отправить людей на уборку улиц.
Комендант обожал чистоту и порядок – «нарушителей» он просто расстреливал. Он постоянно разъезжал по улицам в открытой машине или ландо с русским автоматом в руках и непрестанно искал повод открыть стрельбу. Увидев грязную витрину, он приказывал остановить машину, подходил к магазину и выбивал витрину прикладом. Заметив на тротуаре окурок, он расстреливал того, кто был к нему ближе, не разбираясь, мужчина это, женщина или ребенок. Гжимек был не просто убийцей – он был настоящим маньяком. Его действия невозможно было предугадать. Он мог без причины убить человека или закрыть глаза на беспричинное убийство. И он ненавидел евреев – мужчин, женщин, детей, особенно грязных еврейских детей…
Во время той первой инспекции, когда Гжимек катался по улицам в ландо, мой отец допустил большую ошибку, о которой нам еще придется сильно пожалеть: он привлек к себе его внимание. Когда Гжимек приказал евреям отправиться на уборку улиц, мой отец вышел из шеренги и спросил, нельзя ли использовать его, опытного плотника, как-то более разумно. Кроме того, он сказал, что работал в гетто с бригадой таких же профессионалов. Наконец папа попросил господина оберштурмфюрера дать им какую-нибудь значимую работу, вместо того чтобы отправлять махать метлами на улицах. Гжимек взбеленился – наглый грязный жид смеет давать ему указания! – и несколько раз хлестнул отца по лицу плеткой… (С этого момента папа стал плохо видеть левым глазом.) Затем Гжимек вручил отцу лопату и тряпку и приказал заняться делом. Истекающий кровью папа принялся за уборку…
Мама в тот момент была на работе. Во время августовской «акции» она уже шила немецкую униформу на фабрике Schwartz Co. в Яновском лагере. Schwartz Co. была лидером по использованию евреев в качестве рабочей силы. Фабрики этой компании не останавливались ни на минуту. Мама работала сменами по 12 часов. Она уходила в 5 утра и возвращалась только к 7 вечера. 12 часов уходило на работу и еще по часу – на дорогу туда и обратно. Если она работала в ночную смену, то уходила вечером, а возвращалась утром. Когда мама работала ночами, я старалась вести себя тише, чтобы она могла отоспаться, и присматривала за братом. Я помню, какое благодатное спокойствие снисходило на меня, когда мама была дома. Я чувствовала себя такой сильной. Но как бы тихо и смирно мы себя ни вели, мама не могла спать днем. В то же время она не раз видела, что происходит в Яновском лагере с теми, кто засыпал на работе, и очень боялась, что это может случиться и с ней.
Двенадцать часов в день, семь дней в неделю… И что получали за это люди? Две миски супа. И все. Две миски супа и сомнительную привилегию продолжать жить в постоянном страхе и унижении. Если бы мама не пошла работать, ее бы убили. Работать было необходимо, чтобы демонстрировать свою полезность, а не чтобы зарабатывать деньги. На работу и обратно каждый день нужно было проходить больше 10 километров по Яновскому тракту, и мама часто говорила, что эта дорога была самой тяжелой частью рабочего дня. Люди шли колоннами под охраной. Выбившихся из строя расстреливали или избивали.
Как-то вечером мама вернулась домой грязная с головы до ног. Она плакала. Я помогла ей привести себя в порядок.
– Мама, что случилось? – спросила я. – Кто это с тобой сделал?
– Очень плохие люди, дочка…
Она все время пыталась оградить меня от горькой правды, но позднее я узнала, что их колонну закидали грязью украинские дети. Для них это была игра!