Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках Уваров Павел

Где-то в первой половине 1990-х годов наконец состоялось ее знакомство с трудами Мишеля Фуко. Как известно, «Слова и вещи» были переведены у нас еще в 1977 году, но мало кому из практикующих медиевистов пришло бы тогда в голову ознакомиться с прихотливой мыслью автора. С началом перестройки поклонников Мишеля Фуко в нашей стране прибавилось; но это были люди, отнюдь не склонные к эмпирическим изысканиям, и Фуко в их интерпретации получался даже еще более заумным, чем он был на самом деле. А работы, написанные им на историческом материале,– «История безумия» и, главное, «Рождение тюрьмы»,– появятся в русском переводе лишь во второй половине 90-х годов. К счастью, Фуко прочитал курс лекций в Бразилии, где они и были изданы по-португальски под заголовком «Истина и юридические формы»84, причем эта книга долго не переводилась на другие языки. Вот она-то и попала в руки Ольги Игоревны как раз в тот момент, когда она накопила солидный историко-правовой материал и уже осознала самодостаточность права. Она, совсем не склонная к цитированию авторитетов, неоднократно повторяла в своих статьях фразу Фуко о том, что «изучение права изъято из монополии правоведов, включено в гораздо более широкий социокультурный контекст и– тем самым– в систему гуманитарных наук». После этого она с жадностью проглотила его «Surveiller et punir» (характерно, что она переводит его как «Надзирать и карать», в то время как в русском издании начится– «Надзирать и наказывать»– она не брала материал из вторых рук). По заслугам она оценила и правую антропологию, причем, кажется, и здесь знакомство с историко-антропологическими штудиями шло индуктивным путем, в типичной для Ольги Игоревны манере. В 1995 году в секторе А.Я. Гуревича готовили сборник рефератов по исторической антропологии. Аспиранты, пытавшиеся пересказать книгу Э. Коэна «Перекрестки правосудия. Закон и культура в позднесредневековой Франции», столкнулись с серьезными трудностями, и редколлегия обратилась за консультацией к Ольги Игоревне. В принципе Коэн был ей знаком, но сейчас, вникая в детали, она увлеклась настолько, что в результате всю переводческую работу проделала заново85.

С каждым витком своей научной биографии О.И. Варьяш охватывала все новые проблемы истории средневекового права: право обычное, право городское, право королевское, право прецедентное, правовые системы этноконфессиональных групп. Она вплотную подошла к такому тематическому Монблану, как рецепция римского права в его связи с правом каноническим, понимая, что без этого ее исследования останутся фрагментарными. Но все чаще она слышала от друзей советы издать книгу, которая обобщала бы накопленный опыт. Она соглашалась и даже начала думать в этом направлении; но, как всегда, по заведенном обычаю, свои собственные дела отодвигала на задний план– важнее было иное: коллоквиумы в других городах, работа над переводом текстов св. Тересы, подготовка очередного правового сборника, ученики, заработки. И все чаще жаловалась она на головную боль.

В этот момент появилась возможность поехать в Португалию надолго. Правда, придется напряженно работать над совершенно новой проблематикой– историей российско-португальских связей в Новое время. Отрываться от родных и друзей ей было трудно, но все же возможность по-настоящему, изнутри прочувствовать страну– уникальная возможность, которой никогда не было у ее учителей,– выглядела слишком привлекательной, чтобы от нее отказаться.

Здоровье же становилось все хуже. Но, вернувшись после долгого отсутствия, она вместо работы над книгой с радостью откликнулась на предложение участвовать в Летней школе лета 2001 года с характерным названием «Как быть медиевистом?». Это было именно то, о чем она всегда мечтала: собрать вместе наших молодых «братьев по разуму». Ольга Игоревна взяла на себя саму важную секцию, где речь шла о том, как сегодня рассказывать о феодализме, организовала практические занятия по средневековому праву. Это была именно ее школа– веселая, умная, добрая и с неизменным ритуальным тостом.

А после этого О.И. заболела уже настолько серьезно, что так и не поправилась. И книга так и осталась ненаписанной.

Каждый историк сталкивается с этой проблемой. Как соблюсти меру в сочетании работы на себя с работой на других? О.И. Варьяш ответила на этот вопрос по-своему. Она могла бы издать свою книгу сама и намного раньше. Но она предпочла потратить свои силы на то, чтобы сохранить сообщество, создать школу. А книгу «Пиренейские тетради» собрали ученики и друзья. Разве был ее выбор ошибочным?86

Комментарий

Текст был опубликован в виде предисловия к посмертному изданию книги О.И. Варьяш: Уваров П.Ю. Пунктир ненаписанной книги // Варьяш О.И. Пиренейские тетради: право, общество, власть и человек в Средние века / Сост. и отв. ред. И.И. Варьяш, Г.А. Попова. М.: Наука, 2006. С. 11—24.

После кончины О.И. Варьяш в 2003 году коллеги сделали многое для ее памяти: провели в том же году мемориальные чтения (открывшиеся 1 октября, в ее день рождения); издали материалы этих чтений (трехтомник «Historia animata»); наконец, подготовили «Пиренейские тетради»– сборник статей, которые Ольга Игоревна могла бы включить в свою так и не написанную монографию. В память об О.И. Варьяш издательство «Наука» выпустило ее без издательского гранта, в чем особая заслуга заведующей исторической редакцией Н.Л. Петровой и редактора В.А. Токмакова.

Когда меня попросили написать вводную статью, конечно, я согласился, но был в недоумении. Различные воспоминания уже были, погружаться в пиренейскую историко-правовую тематику для меня было довольно-таки сложно. К тому же я не вполне понимал, на какую аудиторию рассчитывать. Те, кто знал Ольгу Игоревну, всегда находились под обаянием ее личности, а для остальных ее заслуги были совсем не очевидны– ни толстых монографий, ни зарубежных изданий, ни интервью в перестроечных журналах, ни выступлений в СМИ. Тогда мне впервые подумалось, что следующие поколения, не знающие контекста нашей деятельности и того, чем мы жили, не смогут, да и не захотят оценивать вклад каждого в науку: ключи для понимания будут утеряны подобно тому как нынешнее поколение утратило способность распознавать эзопов язык, столь значимый еще в брежневскую эпоху. В данной статье я впервые прибегнул к эффекту остранения.

А.Я. ГУРЕВИЧ И СОВЕТСКАЯ МЕДИЕВИСТИКА

ПОРТРЕТ НА ФОНЕ КОРПОРАЦИИ

Вскоре после смерти А.Я Гуревича редакция «Нового литературного обозрения» предложила мне написать о нем как об отечественном медиевисте; об Ароне Яковлевиче как основателе отечественной исторической антропологии и как о всемирно признанном ученом должны были написать другие. Это была большая честь для меня, и я постарался эту работу выполнить, хотя статья далась необычайно тяжело. Ведь о его творчестве уже говорилось много и точно. Невозможно соперничать с умной и, как всегда, яркой статьей Л.М. Баткина «О том, как Гуревич возделывал свой аллод»87. Более свежие данные, дополненные интересным рассказом об особенностях стиля Мастера, содержатся в статье Д.Э. Харитоновича в юбилейном сборнике88. Но главное– сам Арон Яковлевич последние пятнадцать лет своей жизни напряженно работал над написанием своей творческой биографии– сперва в виде отдельных статей и публичных лекций; затем он написал свою неподражаемую «Историю историка»89, но и после продолжал развивать эту тему в полемических статьях90 и интервью.

Поэтому мне не оставалось ничего другого, как попытаться дать контекстуализирующий комментарий к тем аспектам его научной биографии, которые относятся к проблеме: «А.Я. Гуревич и советская медиевистика».

Предлагаемый для обсуждения текст не тождественен статье, которая уже появилась в последнем выпуске «НЛО»91. Я попытался немного развернуть свой опус в сторону социологии научного сообщества, более подробно останавливаясь на том, как строилось взаимодействие Арон Яковлевич с его коллегами. Следует признать, что на серьезное историографическое исследование этот доклад92 не претендует– я не использовал ни архивных документов, ни интервью с участниками событий. Опирался же преимущественно на тексты самого Арона Яковлевича, на некоторые мемуары его современников, ну и еще на столь зыбкую основу, как собственные воспоминания. Отсюда– слишком много гипотез, произвольных интерпретаций, предположений и рассуждений в духе «альтернативной истории» и весьма немного твердых «медицинских фактов», как любил говорить сам Гуревич. Однако надеюсь, это немного приблизит мой сюжет к тематике нашего семинара.

Итак.

В 1944 году двадцатилетний студент Гуревич решает специализироваться на той кафедре исторического факультета МГУ, где готовили историков-медиевистов.

И здесь сразу же необходимо сделать пространное отступление, чтобы не пройти мимо этого факта как мимо чего-то само собой разумеющегося.

Медиевистика– это наука об истории Средних веков. Но негласно медиевистами считают в первую очередь тех, кто занимается историей западного Средневековья, грубо говоря– историей католического мира93. Когда Марк Блок, Аби Варбург, Фредерик Мэтланд или Умберто Эко хотели сать медиевистами, это означало, что они хотели изучать историю своей страны. С американскими историками немного сложнее, но и они– по крайней мере начиная с 20-х годов прошлого, ХХ века,– выбирая поприще медиевистики, понимали, что собираются исследовать историю своей культурной традиции.

Потребность изучать историю чужих или даже чуждых стран в сталинском СССР, к тому же из последних сил ведущем войну на уничтожение94, нуждается в особом осмыслении.

Дело в том, что молодая советская медиевистика имела особый статус. До революции труды медиевистов, работавших в российских университетах95, высоко оценились как отечественными, так и зарубежными коллегами. Особо славилась «русская аграрная школа»– историкам, родившимся в стране, где крестьянский вопрос был самым острым, было что поведать западным коллегам об аграрном строе Средневековья.

Когда в 1934 году после постановления властей «О преподавании гражданской истории» началось восстанавление разрушенной революцией системы исторического образования, медиевистика по традиции заняла в ней достаточно важное место.

Как обосновывали советские медиевисты важность своей профессии перед лицом властей предержащих? Аргументы могли быть разными96, но главное в них сводилось к тому, что поле медиевистики лучше всего подходило для демонстрации преимуществ марксистского метода исторического познания. Только советская историография, вооружившись единственно правильным учением, могла ухватить суть средневекового общества, раскрыв основной закон феодализма. Сделать это было проще на западном примере, поскольку он был лучше изучен и лучше наделен источниками. Обретенное знание давало ключ к правильному истолкованию истории всех остальных регионов мира, вступивших в период феодализма, каковой занимал почетное центральное место в «пятичленке» общественно-экономических формаций. Но коль скоро и раньше медиевистика играла роль полигона методов исторического исследования, то она сохраняла эту роль и в советскую эпоху. И чем сильнее были традиции буржуазной медиевистики, тем славнее должна была быть победа над ней советских историков.

Советским историкам, достаточно органично совместившим традиции русской школы медиевистики с марксизмом, было чем гордиться. Ведь эту задачу можно было решать по-разному. Сказал, например, тов. Сталин на съезде колхозников, что Римскую империю сокрушила революция рабов и колонов, и ученые сразу же эту революцию находили в текстах позднеримских авторов. Сторонники такого подхода были и в стане медиевистов. Но здесь им с большей внятностью, чем в иных дисциплинах, противостояла школа, основанная на скрупулезном изучении документов (в лучших традициях позитивистской историографии), на неспешном добывании объективных фактов, собираемых для того, чтобы на этом солидном фундаменте затем возводить крепкое здание марксистской теории. Это был путь Н.П. Грацианского, А.И. Неусыхина, Е.А. Косминского, С.Д. Сказкина и других, и именно их память корпорации записала в отцы-основатели советской медиевистики, запомнив их и намеренно забыв других. Кто, например, помнит сейчас об А.Д. Удальцове или З.В. Мосиной?

Как бы то ни было, уже к концу 1930-х годов была создана марксистская теория феодализма, которой до самого последнего времени удавалось без серьезных изменений сохраняться на страницах всех последующих изданий университетских учебников. Она основывалась на том, что феодализм– вовсе не приватизация политической власти знатью (как полагали буржуазные историки), но прежде всего– особый способ производства, определяющий всю целостную систему феодальной общественно-экономической формации. Феодальные производственные отношения предполагали монополию господствующего класса на землю (сочетание крупной феодальной собственности с мелким крестьянским землепользованием), позволяющую извлекать феодальную ренту при помощи внеэкономического принуждения зависимого крестьянства. Такой способ производства считался универсальным. Несмотря на наличие существенных региональных особенностей, через феодализм прошло большинство народов Старого Света.

Кроме этого, «поколение учителей» сумело решить еще одну сложнейшую задачу: сформировать себе смену уже из советских студентов, не имевших гимназического образования, не знавших древних языков, не владевших философской базой, а зачастую– и не обладавших элементарной эрудицией. Те, кто заканчивали кафедру Средних веков, в итоге получали солидные знания, знали несколько новых языков и как минимум один древний, умели тщательно изучать источники. Поэтому с конца 1930-х годов и до конца советского периода медиевисты среди прочих коллег пользовались репутацией профессиональной элиты, как сказали бы сейчас, «спецназа»97 советской исторической науки.

Вот почему студенту Гуревичу, не питавшему поначалу особых пристрастий к Средневековью, объяснили, что лучшей школы исторического исследования, чем на кафедре истории Средних веков, он не получит нигде. Он пришел поучиться методам, которые пригодились бы ему для исследования любого периода, но стал медиевистом навсегда.

Чтобы понять фон, на котором разворачивалась его научная одиссея, потребуется еще один экскурс в историческую антропологию сообщества советских медиевистов.

Их профессиональная этика была замешана на обостренном чувстве служения и даже подвига, благо трудностей, подлежащих преодолению, всем хватало в избытке. Медиевистам было свойственно тайное высокомерие по отношению к коллегам, более зависимым в своих выводах от политической конъюнктуры. В этой корпорации ценился профессионализм, здесь не терпели халтурщиков и бытовал особый «гамбургский счет». Это была очень требовательная среда, причем планка требований поднималась с течением времени все выше98. Требовательность в сочетании с государственной издательской политикой приводила к тому, что советские медиевисты публиковали удивительно мало монографий. У академика Косминского опубликованы были лишь две книги99; у Грацианского– лишь одна100; а у академика Сказкина– патриарха нашей корпорации– монографий, посвященных истории Средневековья, не было вовсе101. Очень часто лишь после того, как медиевист уходил из жизни, его ученики и коллеги, собрав разрозненные труды, издавали их посмертно. В этом был даже некий особый смысл потлача: работая до изнеможения над коллективными трудами, разделами в учебниках, статьями в сборниках, всего себя отдать ученикам и корпорации, ожидая от них ответного дара на алтарь своей профессиональной славы. Во всяком случае, собственная монография была наивысшей ценностью, над ней дрожали как над любимым ребенком. В среде, где свои книги были редкостью, да и возможности публикации статей были весьма ограниченны, главную роль играла устная коммуникация: доклады на кафедре, выступления на конференциях, но особую важность имело общение учителя и ученика. Медиевисты почитали своих учителей и дорожили возможностью иметь учеников.

В среде медиевистов процветал особый культ источника. Чем больше в работе было источников и чем меньше «теории»– тем лучше, подобная убежденность усиливалась с течением времени102. Аллергия на официозное теоретизирование приводила к отторжению вообще всякой философии. Историки в доверительных беседах любили повторять фразу знатока русского Средневековья Б.А. Романова: «Заниматься методологией– это все равно что доить козла».

Экзистенциальная драма советских медиевистов состояла в том, что, как правило, они не имели возможности посетить изучаемую страну для работы в архивах. Тем самым медиевисты оказывались ущемленными в самом важном аспекте своего творчества. В отправлении «культа источника» они были зависимы от того, как источники издавались буржуазными историками. Но если источник и был опубликован, судьбаисторика определялась еще и превратностями комплектования советских библиотек103.

На этот вызов корпорация находила достойный ответ– развивая в историке необычайную находчивость и стремление находить в давно известных текстах новые смыслы, выжимать из источника все возможное. Е.А. Косминский, например, любил статистические подсчеты, и эту любовь унаследовали многие его ученики. А.Я. Гуревич, не очень жаловавший эту методику, тем не менее не мог не вспомнить М.А. Барга, который, живя в бараке, где с потолка капала вода, «всю комнату застелил своими таблицами и ползал по полу, чтобы разыскать какие-то данные»104. Происходила некая поэтизация затраченных усилий, где «мерилом работы считают усталость»…

Гораздо менее приятной чертой советских медиевистов был страх. «Поколение учителей» успели так напугать еще в тридцатых годах, что боялись они всю оставшуюся жизнь105, завещав этот страх ученикам. Страх советского историка за свою судьбу был не беспочвенен даже в самые «вегетарианские» эпохи, но страх медиевистов усугублялся еще и особенностями их этики. Они боялись не только за себя, но за учеников, за судьбу своих книг, за престиж корпорации в целом106. Любому неприятно лишиться работы, но если ты уверен, что твой труд есть служение, то тогда ты боишься потерять уже не только зарплату, но еще и Beruf, а это невыносимо. Поэтому корпоративная этика изобретала причудливые фигуры компромиссов и самые разные способы мотивации своей уступчивости, рассказывать о которых можно долго и красочно. Но смысла в этом сейчас нет. Дело в том, что А.Я. Гуревич ими не пользовался. И уже тем самым постоянно нарушал корпоративные конвенции.

Своими непосредственными учителями А.Я. Гуревич считал А.И. Неусыхина и Е.А. Косминского. При полярной разнице характеров и методов работы их объединяло одно– они были центральными фигурами, символами фракции медиевистов первого поколения, отстаивающей тот путь «творческого овладения марксистской методологией», где главным были не директивы вождя, а голос источника.

А.И. Неусыхин был не просто блестящим педагогом. Он был фанатиком работы с учениками и как никто другой умел привить вкус к препарированию сложнейших источников. С удивительной кропотливостью он работал с раннесредневековыми памятниками, создавая теорию генезиса феодализма. На основе «варварских правд» и сборников прекарных грамот ему удалось нарисовать эпопею судеб раннесредневекового европейского крестьянства: разложение общины рождало частную собственность на землю, которая затем неминуемо переходила в руки сильных мира сего, и вчерашние общинники становились зависимыми крестьянами107. Это была поновленная либеральная теория XIX века (но связываемая с именем Ф. Энгельса). В Германии это учение было разгромлено сторонниками «критического метода» в истории еще в начале XX в., поэтому для защиты своей концепции А.И. Неусыхину и его школе приходилось вести серьезные историографические баталии. Таким образом, его ученики учились не только скрупулезному анализу источников, но еще и преодолению, как он говорил, «историографической безграмотности», а также умению вести компаративные исследования, коль скоро для поддержания стройной теории требовались материалы из разных регионов и разных эпох.

В семинаре Е.А. Косминского, ироничного человека, всегда державшего определенную дистанцию с окружающими, изучали «Книгу Страшного суда» и более поздние сериальные источники по аграрной истории Англии. Косминский считал себя научным наследником не только П.Г. Виноградова, создавшего манориальную теорию, согласно которой манор является основной «клеткой» феодального общества, но еще и Ф. Мэтланда, знатока английского права, сторонника критического метода, учившего с осторожностью относиться к любым обобщениям, не забывать о том, что реальность гораздо богаче абстрактных теорий.

Оба учителя хорошо дополняли друг друга. От одного Гуревич взял технику анализа источника, работоспособность, приверженность к компаративизму. От другого– эрудицию, иронию, умение делать обобщения и мыслить проблемами (позже он обнаружит этот девиз у Марка Блока), но также– готовность поставить под сомнение любую эволюционную схему.

Было еще нечто, чем Арон Яковлевич обладал и независимо от учителей,– удивительная сила духа и талантливость во всем.

В «Истории историка» можно найти описание событий конца 1940– начала 1950-х годов: кликушества обличений и покаянных речей, образцов достойного поведения и малодушия, нахрапистого наступления «молодой поросли», оттиравшей «учителей» на задний план. Все это на фоне личной истории– невозможности устроиться после окончания аспирантуры, работы в Калининском пединституте, ярких зарисовок с натуры. Но научная составляющая его первого, «англосаксонского» периода, мне кажется, незаслуженно обойдена вниманием.

Как ученик Косминского он собирался изучать предысторию английского феодализма, английского манора. Как ученик Неусыхина он стремился подкрепить это памятниками английского права, отыскать в нем сведения о структуре семьи, эволюции общины, об аллоде и частной собственности на землю. Исследование получилось интересным и качественным. Но ни превращения надела «свободного общинника»(кэрла) в аллод, ни закрепощения крестьян как следствия распада общины обнаружить никак не удавалось. Источники охотно говорили о королевских пожалованиях, но молчали о расслоении общины. Следовало либо сдвигать феодализацию Англии к нормандскому завоеванию, либо искать иные пути становления феодализма– через королевские пожалования и раздачи земель в кормление. Это вполне походило на «феодализм», но уже значительно отличалось от схемы А.И. Неусыхина.

Первые трения возникли при обсуждении предварительного варианта диссертации в секторе Средних веков Института истории АН СССР, где совсем молодой Гуревич заявил: «На том стою и не могу иначе!»108 В публикациях свои выводы ему удалось подкрепить вполне уместными ссылками на Сталина, говорившего о возможностях надстройки активно воздействовать на базис. Но своего научного руководителя, Косминского, Арон Яковлевич в частной беседе сумел убедить более важным для академика авторитетом Ф. Мэтланда.

Возможность изменить страну неоднократно приходила в голову Арону Яковлевичу. Несколько раз открывалась возможность стать византинистом109. В отличие от классической медиевистики, старое византиноведение было разгромлено полностью, теперь оно восстанавливалось практически с чистого листа. Е.А. Косминский волею судеб становится с 1955 года. заведующим новообразованным сектором истории Византии. Академик ценил способности своего ученика, поэтому шанс в качестве византиниста попасть в заветный академический институт у А.Я. Гуревича был. В 1950-х годах он публикует несколько рецензий и историографических обзоров по истории Византии. Что немаловажно– рецензируя работы современных западных византинистов, он понял, какую пользу историку способна принести археология. Обращение к трудам археологов поможет ему в формулировании новых подходов к истории древних германцев, дав возможность выйти из порочного круга интерпретации одних и тех же пассажей Цезаря и Тацита. И все же Арон Яковлевич не стал византинистом, о чем даже написал впоследствии статью «Почему я не византинист?»– первый опыт его печатной «эго-истории»110: «Я начал все более отчетливо ощущать нарастающую неприязнь к предмету моих штудий. Византийские порядки слишком напоминали мне сталинскую действительность»111.

Вряд ли Арон Яковлевич выбрал общество свободных норвежских бондов лишь потому, что они не походили ни на «тихеньких, скромненьких– простых советских людей», ни на лукавых царедворцев типа Прокопия Кесарийского. Хотя эти соображения, разумеется, тоже имелиместо. Главным было другое. Продолжение англосаксонских исследований было делом непростым. Данных об общине явно недоставало, доступные на тот период письменные источники были вычерпаны. Молодых историков, разрабатывающих историю Англии, было сравнительно много– М.Н. Соколова, А.Я. Левицкий, М.А. Барг, и они были ближе к московским библиотекам, а по своим интересам и методам исследования– ближе и к Косминскому, к «акадэмику», как его почтительно называли. Действительно, М.А. Барг был прямым продолжателем школы Косминского, заимствовав и усовершенствовав его методы работы с «Книгой Страшного суда» и «Сотенными свитками».

Но сила А.Я. Гуревича заключалась в том, что он любую неудачу использовал в свою пользу.

Английские кэрлы оказываются немы? Но ведь по ту сторону Северного моря имелось средневековое же общество, находившееся явно на более ранней ступени развития, но сохранившее много документов– областные законы, хроники, саги. Германские общинные распорядки должны были наблюдаться там в чистом виде– раз никаких романских влияний там быть не могло по определению. И вот с середины 1950-х годов калининская электричка все чаще уносит доцента Гуревича в края бондов и годи, которые и впрямь понравились ему настолько, что он не расставался с ними до самого конца. Но контакт удалось установить далеко не сразу112. Как ученик Неусыхина Гуревич задавал им вопросы об эволюции общины, а как ученик Косминского– о росте феодального землевладения. А они упорно не желали на эти вопросы отвечать и, по словам Арона Яковлевича, все требовали: «Спроси нас о другом!»

Будь на его месте историк типа Б.Ф. Поршнева, он бы заставил их ответить как раз то, что требуется для подтверждении своей теории. Но А.Я. Гуревич разрешает конфликт тем, что меняет вопросник. Ведь он был учеником тех людей, для кого источник был на первом месте, а теория на втором.

Однако в ходе анализа областных законов, нарративных памятников, в том числе саг и поэзии скальдов, данных топонимики и археологии, А.Я. Гуревич убеждался в том, что общество лучше описывать в его собственных категориях. Исследование приводило к выводам, таившим в себе потенциальную угрозу незыблемым основам теории, выстраданной советскими медиевистами. Постепенно «возвышающий обман» рассеивался и открывались «тьмы низких истин», состоявшие в том, что исторические понятия вовсе не являются «вещами», но играют инструментальную роль. Очень давно, еще в 1920-е годы, А.И. Неусыхин открыл для себя Макса Вебера. Несмотря на то что он изо всех сил старался снять противоречие между Вебером и Марксом, его работа подверглась такой критике, что у советских медиевистов надолго отбили охоту вспоминать о неокантианской методологии. Гуревич и в этом стал нарушителем конвенции.

С результатами своих исследований А.Я. Гуревич выступал в секторе истории Средних веков академического Института истории. Затем доклады превращались в статьи, опубликованные в сборниках «Средние века»: статьи о большой семье, об общине, о средневековом крестьянстве в Норвегии и об отношении его с государством. Несмотря на классические для советского медиевиста той эпохи заглавия статей, выяснялось, что это были совсем иная семья, иная община, иное крестьянство, иное государство, чем это предусматривалось канонической концепцией феодализма. На заседаниях сектора одобряли успехи молодого ученого в раскрытии региональной специфики феодализма, но спорили о том, в какой мере его выводы могут быть экстраполированы на континент. Ведь архаичное скандинавское общество давало возможности такого прочтения континентальных «варварских правд»113, которое могло повредить основанной на их данных теории генезиса феодализма.

После одного из докладов, по-видимому, в конце 1959 году, Н.А. Сидорова, заведовавшая сектором, директивным тоном предписала срочно готовить докторскую. И добавила со свойственной ей большевистской прямолинейностью: «Я хочу взять вас в сектор, но могу вас взять только в качестве доктора. Кандидатом вас дирекция не пропустит». Она использовала свой административный ресурс, буквально «продавив» предзащиту Гуревича в секторе. И тут же сообщила, что защищаться надо в Ленинграде, где нет такой очереди, благо со своим питерским коллегой В.И. Рутенбургом она уже обо всем договорилась. Арон Яковлевич возразил, что не мыслит защиты без участия А.И. Неусыхина, который в ту пору уже не мог выезжать из Москвы по состоянию здоровья.

Вдумаемся в ситуацию. Молодому калининскому медиевисту делают неслыханный подарок (тридцать шесть лет– возраст для защиты докторской по медиевистике очень ранний даже для того времени)– предлагают организовать защиту, после которой он попадет в сектор, эту Касталию советской исторической науки, а он начинает диктовать свои условия. Любой заведующий уже никогда бы впредь не стал иметь дело со столь своенравным «аутсайдером». Примерно так же думал и он сам. Но при следующей встрече Н.А. Сидорова сказала, что раз он так ставит вопрос, то его защита состоится в Москве, только придется немного подождать.

И это говорит Сидорова, которую и А.Я. Гуревич, и Л.Т. Мильская (соученики по школе Неусыхина и яростные противники в «войне мемуаров») не сговариваясь считают «злым гением нашей медиевистики»114. Чем же руководствовалась эта суровая женщина, приглашая Гуревича в сектор? Можно предположить какой-то тонкий политический ход; но в любом случае для нее было ясно, что перед ней блестящий ученый, который составит славу ее сектора. Ведь, как было сказано, у медиевистов был свой «гамбургский счет», и по нему выходило, что такими, как Гуревич, не разбрасываются. Сидорова, возможно, и была «злодеем». Но если у сообщества медиевистов были такие злодеи, то я горд за нашу корпорацию115.

Н.А. Сидорова умерла в 1961 году в возрасте пятидесяти лет.

Ах, как обидно, что Гуревич отклонил первое ее предложение– ведь Неусыхин, как выяснилось, и на московскую защиту все равно не смог прийти, ограничившись письменным отзывом. С таким же успехом он мог бы отправить его и в Ленинград полутора годами раньше.

И тогда бы…

Тогда бы Гуревич стал доктором уже в 1960-м, Сидорова успела бы взять его в сектор, он бы создавал свои теории уже под эгидой Академии наук, и в грядущих баталиях его позиции оказались бы куда сильнее.

Вот она– пресловутая точка бифуркации…

Формула «история не терпит сослагательного наклонения» уже давно изжила себя, во всяком случае– применительно к истории науки. И любопытно когда-нибудь задуматься над тем, что могло бы произойти, если бы Н.А. Сидорова не ушла из жизни так рано. Ведь в конце 1950-х годов труды Жака Ле Гоффа вызывали у нее неподдельный интерес116. У Сидоровой и Гуревича мог бы сложиться любопытный тандем исследователей народной культуры– культуры немотствующего большинства. А при ее способности защищать свои положения броней цитат из классиков (искусство, которым, кстати, и Арон Яковлевич владел– дай Бог каждому) их будущим врагам пришлось бы туго117

Но– точка бифуркации была пройдена, и случилось то, что случилось,– защита состоялась в Москве уже после смерти Н.А. Сидоровой. Тогда, весной 1962 года, положительный отзыв прислал из Томска А.И. Данилов– еще один антигерой «Истории историка». Верному ученику А.И. Неусыхина, Данилову, виртуозно громившему методологию буржуазных историков и следившему за новейшей литературой, уже тогда были достаточно ясны угрозы концепции диссертанта для классической схемы феодализации. Однако отзыв из Томска он прислал положительный– сказывалась корпоративная солидарность и все тот же «гамбургский счет». Впрочем, сам Данилов на защиту не смог приехать. Не пришел и заболевший Неусыхин, представивший письменный отзыв на 44 страницах118.

Диссертация была защищена, однако кататься в Калинин пришлось еще четыре года. Тем не менее об этом периоде .Я. Гуревич вспоминает с теплотой– для молодого доктора, полного идей, напавшего на золотую жилу неисчерпаемых источников, все было впереди.

Ему удалось «разговорить» саги. Еще в XIX веке историки с энтузиазмом стремились найти в них сведения о политических событиях, но затем «критическое направление» первой половины ХХ  века высмеяло эти попытки, подчеркнув литературную природу саг. Арон Яковлевичтакже начал с их прямого социально-политического прочтения, рассмотрев сагу о Харальде Прекрасноволосом как отражение социальных процессов («отнятие одаля»), но встретил критику со стороны «саговедов». В полемике родилось понимание того, что сагам надо задавать иные вопросы– о системе ценностей, о добродетелях и злодействе, об отношениях между своими и чужими– и тогда они скажут многое о социальной реальности своего времени. Сагам вновь возвращался статус исторического источника.

Ему удавалось «разговорить» и археологические данные. Вот лишь один пример. Многочисленные клады, которые скандинавские археологи фиксировали в самых неожиданных местах, никак не свидетельствовали о развитии товарно-денежных отношений в эпоху викингов. Это была не «тезаврация на черный день», когда горшок с монетами зарывался во дворе, но– весточка из мира ценностей викингов, считавших награбленное серебро материализацией своей удачи. Спрятать клад надо было так, чтобы его никто никогда не нашел, положив тем самым конец и счастью, и самой жизни воина119. Данные археологии подкреплялись этнографией– и скандинавское общество открывалось в непривычном для историка-марксиста ракурсе. За нравами и обычаями скандинавов проступали структуры, описанные Марселем Мосом и иными антропологами, а сам Арон Яковлевич, не пользуясь этим термином, шел к понятию «тотального социального феномена»

В руки Арона Яковлевича попадает новая книга Жака Ле Гоффа «Цивилизация средневекового Запада», где не только агрикультуре, но и системе ценностей, картине мира средневекового человека придавался структурообразующий характер. Иногда приходится слышать, что Гуревич, мол, все списал у Ле Гоффа и выдал нашей публике за свои открытия. По моим наблюдениям, так говорят патологически бездарные люди. Арон Яковлевич не мог ничего ни у кого списать: он был «практикующим историком», которому сначала надо было так погрузиться в материал, чтобы чувствовать его кончиками пальцев, затем он начинал строить гипотезы и искать себе для этого союзников, сталкивавшихся со схожими проблемами.

Кстати, А.Я. Гуревич часто иронизировал по поводу своих изначальных занятий историей крестьянства– «историей навоза». Но только так вырабатывалась его уникальная исследовательская интуиция. Она позволила затем ему, овладевшему исторической антропологией, быстро переходить от исландцев к немецким монахам, от Абеляра к ведовским процессам. Но сегодня исторической антропологией владеют многие, «история навоза» не в чести, а новых Гуревичей что-то пока не видно.

В 1966 году в «Науке» выходит его небольшая книжечка «Походы викингов», еще через год– уже вполне академическая монография– «Свободное крестьянство феодальной Норвегии». Если вспомнить, что значила монография для советского медиевиста, то в сорок один год иметь за плечами уже две книги, докторскую, авторство многих статей и многих глав вузовского учебника– это ли не предел мечтаний?

Для Гуревича– не предел.

Обнаружив, что такие этнографические понятия, как дар, потлач, жест, дают ключ к пониманию раннесредневековых обществ, Арон Яковлевич возвращается на знакомую английскую почву, по-новому оценивая институт королевских разъездных пиров (то, что у скандинавов называлось «вейцлой») или тот факт, что англосаксы при письменном оформлении прав земельного участка клали грамоту на землю или вместе с полем передавали чистый лист пергамента. А ведь подобные «курьезы» исследователи отбрасывали как несущественные. Но сколько таких «курьезов» таят в себе не только английские и скандинавские памятники, но и записанные по-латыни «варварские правды»!

И вот драккар Гуревича все чаще совершает набеги на земли континентальной Европы, встречая встревоженные взгляды уже давно трудящихся здесь других представителей школы Неусыхина. Одно дело демонстрировать специфику своего региона, а другое– посягать на чужие территории и на устоявшиеся теорию. Да еще в какой-то совсем необычной форме.

После одного из докладов Гуревича, заявившего, что раннесредневековое общество держалось на обмене дарами и феодализировалась при помощи этого института, отвела в сторону благоволившая к нему А.Д. Люблинская: «Арон Яковлевич, ну что такое дары? Вот мы идем в гости, несем цветочки, коробку конфет. Таковы человеческие отношения от Адама до наших дней. Тут нет проблемы для историков»120. Отметим, что это слова одного из лучших советских исследователей, прекрасного знатока того материала, на основании которого позже Н. Земон Дэвис напишет книгу в стиле Марселя Моса: «Дар и власть в ренессансной Франции».

В 1966 году научный совет «Закономерности исторического развития общества и перехода от одной общественно-экономической формации к другой» (в академическом просторечии– «От одной к другой») организовал сессию по проблемам генезиса феодализма. Гвоздем программы был доклад А.И. Неусыхина о «дофеодальном периоде». Мэтр предложил описывать «варварские общества» Европы не как загнивание первобытности, а как особый переходный период, для которого характерны свои законы. Попытка хоть как-то модифицировать «пятичленку» воспринималась как сенсация и вызвала бурные обсуждения. Среди прочих выступал и А.Я. Гуревич. Он не спорил с учителем (хотя в других статьях уже не раз делал это), он вроде бы выступал с развитием тезиса о дофеодальном обществе. Но на самом деле доклад был совершенно о другом– о том, как при помощи «варварских правд» выявить символические действия и формулы, ритуальные клише, вскрыть семантические элементы, которые освещали бы особенности мышления людей дофеодального общества. Даже скупые тезисы Арона Яковлевича в контексте других материалов сессии стилистически выдавали «белую ворону»121.

То, что Гуревич все чаще говорит о культуре, не казалось коллегам удивительным, коль скоро у него в источниках саги да скальды. Культура– это надстройка, и честь тебе и слава, если ты умел показать связь базиса с надстройкой, да еще с такой своенравной ее частью, как искусство. Но как можно через культуру объяснять базис (а что же еще можно понимать под словами о «сути средневекового общества»?). Это все больше удивляло и настораживало.

Но Арон Яковлевич оказался нарушителем еще одной конвенции. Уже говорилось о нараставшей нелюбви медиевистов к теоретизированию. Теоретизируют либо наделенные необходимыми полномочиями солидные люди, либо (как гласила корпоративная молва)– тот, кто ничего другого не умеет. Арон Яковлевич не относился ни к первой, ни тем более ко второй категории– но все чаще публиковал статьи по общим вопросам: о том, как при помощи «общественно-исторической психологии» изучать социальную историю; о том, как соотносятся в истории общий закон и конкретная закономерность. Эти статьи оказались востребованы далеко за рамками круга медиевистов и принесли ему широкую известность.

В результате он попадает в академический Институт философии, где пишет статьи в «Философскую энциклопедию» и занимается философскими проблемами исторической науки. Он приятельствует со многими философами, но в глубине души они ему чужды: они рассуждали об историческом процессе, совершенно пренебрегая конкретной историей, «фактографией», как они выражались. «Поэтому на все их построения можно было дунуть– и все ра»122. А иной истории, кроме конкретной, «человеческой», Арон Яковлевич не признавал (уже в бытность руководителем «Одиссея» он безжалостно отправлял в корзину умные, но «слишком абстрактные» статьи). Он и возможный союз с Б.Ф. Поршневым, в ту пору также ставившим вопросы исторической психологии, категорически отверг, ненайдя у последнего ничего, кроме «голой схемы». Вот и еще один несостоявшийся любопытный тандем. Б.Ф. Поршнев– поклонник Робера Мандру, нестандартно мыслящий человек, личность, вызывающая самые оживленные споры. Но союза не вышло.

Хотя в союзниках Арон Яковлевич в ту пору был заинтересован, он познакомился с Тартуской школой, открыл для себя М.М. Бахтина, с интересом перечитывал труды Л.П. Карсавина и П.А. Бицилли, подружился с Л.М. Баткиным. Но для него всегда важнее было подчеркнуть не сходство, а различие с другими.

1966 год вообще в его жизни был очень важен. Гуревича (уже не просто «широко известного в узких кругах», но– «модного историка») пригласили прочитать спецкурс в университете Новосибирского академгородка. Арон Яковлевич оказался там в период стремительного взлета этого питомника будущих диссидентов и «подписантов». Оказавшись среди молодых «гадких лебедей»123, А.Я. Гуревич, кажется, впервые чувствует себя среди своих. И он понимает окончательно, что ни своих учителей, ни собратьев по цеху, отношения с которыми все более охлаждались, ему не убедить в необходимости «другой истории». Надо работать для молодых, ведь смена парадигм в науке достигается лишь при смене поколений. И поэтому он задумал соединить свои наблюдения, по большей части уже опубликованные, в одной книге и назвать ее «учебным пособием». Она не будет учебником в привычном смысле, ее цель– научить студентов думать и показать возможные пути создания «другой истории», истории с человеческим лицом.

Эта книга называлась «Проблемы генезиса феодализма». Уже даже нельзя сказать, что Гуревич в ней боролся с классическими для советской медиевистики концепциями. Она была им трансцендентна. Начать с того, что термин «собственность на землю» вообще объявлялся для Средневековья неприемлемым, вместо него говорилось о dominium, бывшем одновременно и собственностью, и властью, и господством. Провозглашалось, что для понимания раннесредневекового общества межличностные связи куда важнее связей вещных. И вообще наши привычные термины– «собственность», «богатство», «свобода», «государство», «индивид» и проч. – не помогут нам понять средневековое общество. Только дешифровка культуры этих варваров дает ключ к восприятию их обычаев, ритуалов, поступков, иррациональных с нашей точки зрения, но образующих достаточно строгую систему. Это не значит, что не надо изучать средневековую экономику. Как раз именно ее-то и надо изучать! Однако она функционирует не сама по себе, но лишь постольку, поскольку насыщена человеческим содержанием. Для этого нужна экономическая антропология, ключ к которой надо искать через культуру. Но ведь культура, из надстройки становящаяся теперь основной несущей конструкцией общества, уникальна по определению. А из этого следует, что и переход «от одной к другой», весь этот генезис феодализма, также уникален и характерен лишь для Европы. Да и под «культурой» автор понимал вещи непривычные– не шедевры готики и не философские трактаты, а нечто неотрефлексированное, разлитое в сознании любого члена данного общества. Так Арон Яковлевич подступал к «менталитету», так работа над «Проблемами генезиса» вела его к «Категориям средневековой культуры».

К 1969 году книга была сдана в издательство «Высшая школа». Вовсю шла работа над «Категориями средневековой культуры» для издательства «Искусство»; в план редподготовки «Науки» была поставлена «История и сага».

Арон Яковлевич безнадежно отрывался от стилистики поведения советских медиевистов. Разве мыслимо издавать столько книг, да еще писать их интересно, живым языком, да еще получать за это гонорары, да еще по собственной инициативе издаваться за границей, да еще публично атаковать своих коллег и, главное, спорить со своим учителем?

А коллеги имели основания не соглашаться с А.Я. Гуревичем. Помимо прямой угрозы для всей советской концепции феодализма, его подход был уязвим для критики. Он не учитывал фактор романского влияния (на этом настаивал А.Р. Корсунский– знаток законов вестготов, вандалов и иных «южных» варваров). Он мало писал о христианстве и христианизации. Он игнорировал наличие общины, хотя где-то она уж точно была. Гуревич отвечал. Как всегда, умно и хлестко.

В 1969 году А.И. Данилов, ставший в ту пору министром просвещения РСФСР, но не бросивший медиевистики, выступил с докладом на всесоюзном совещании по историографии, а вскоре опубликовал текст доклада сначала в родном Томске, а затем и в «Коммунисте». Он указал на опасность увлечения «структурализмом», все дальше уводящего советских историков от марксизма. В качестве примера он рассматривал работы М.А. Барга, Ю.Л. Бессмертного, Е.М. Штаерман и, конечно же, А.Я. Гуревича.

В воспоминаниях Е.В. Гутновой рассказывается, как Данилов пытался собрать вокруг себя коллег-единомышленников и провести организованную атаку, но это ему не удалось; и он, к своей досаде, оказался на этом совещании в одиночестве. Но среди медиевистов началась тихая паника– уж больно это походило на начало новой кампании. Особенно беспокоились те, кто помнил борьбу с космополитизмом. А.Я. не без недоумения рассказывает о том, что А.И. Неусыхин всерьез боялся перспективы ареста. Но это сейчас мы знаем, что наступала эпоха застоя, а вовсе не террора. А в то время, когда советские танки вошли в Чехословакию, когда раскручивался маховик борьбы с «идеологическими диверсантами», когда разгромили Институт истории, разбив его на две части (Институт истории СССР и Институт всеобщей истории), от власти можно было ожидать чего угодно. Тем более что тон у Данилова был весьма агрессивный.

Но выступил ли Данилов по указанию каких-нибудь компетентных органов? Непохоже, что бы им кто-либо мог манипулировать. Он действовал по собственной инициативе. Правда, его инициатива была поддержана– ведь его текст был перепечатан в органе ЦК КПСС. Но публикация в «Коммунисте»– еще не залог успеха124. Во всяком случае, так показали дальнейшие события.

Характерны действия Арона Яковлевича, не ставшего каяться и менять свои выводы (да и невозможно его представить в этом качестве), а написавшего письмо, в итоге попавшее в ЦК, в котором он полемизировал с министром, обвиняя его, среди прочего, в скверном владении марксизмом. Это было сделано весьма умело, насколько можно судить по полемическим вставкам, внесенным в рукопись «Проблем генезиса…» уже после эскапады Данилова. Ведь Маркс неоднократно подчеркивал невозможность подходить к феодальной собственности с критериями, выработанными для собственности буржуазной и предполагавшими, что собственником может быть кто-то один. Если собственниками были феодалы, то почему Маркс говорит об экспроприации крестьянской собственности во времена первоначального накопления? А если собственниками являются и феодалы, и крестьяне, то это уже какая-то странная собственность.

Этот эпизод, конечно, заслуживает изучения с позиций микроистории. Сказалась ли здесь борьба каких-то руководящих кланов, нашлись ли у хулимых историков могущественные покровители, скажем, недовольные излишней активностью новоиспеченного министра, или возымели действие аргументы Гуревича, показавшего, что показательной самокритики ждать от него не приходится, а очередной громкий скандал с широкой оглаской гарантирован? Как бы то ни было– хотя ответная статья Арона Яковлевича в «Коммунисте» и не была напечатана, но большая антиструктуралистская кампания была спущена на тормозах, а сам Гуревич, уволенный из Института философии… был переведен в заветный академический Институт истории (с 1968 года, после раздела, – Институт всеобщей истории), в группу истории Скандинавии.

И опять же можно долго ломать голову над причинами столь странной формы наказания, но одним из факторов был пресловутый «гамбургский счет» медиевистов. Все, включая Данилова, понимали, что «такими, как Гуревич, не разбрасываются». А гипотетическая логика властей могла выглядеть так. Раз Гуревич– ценный специалист в своей области, то пусть своей специальной областью и занимается. Трогать его не будем, но и философствовать ему не рекомендуетс. Поэтому его надо из «Философской энциклопедии» изъять (благо он и не философ, о чем сам неоднократно говорил) и предоставить полную возможность изучать его родную Норвегию. И волки будут сыты, и овцы целы. И скандала избежали, и отечественную науку усилили, и международный имидж (подпорченный делом Некрича125) сохранили. Для аппаратного решения– весьма неплохо. Что интересно, оно вполне соответствовало духу корпорации медиевистов, с апологией углубленной специализации как противовеса «теоретизированию».

«Проблемы генезиса…» тем временем благополучно вышли в свет. Впрочем, после статьи в «Коммунисте» в редакции для подстраховки попросили внешний отзыв. Арон Яковлевич обратился за ним к А.И. Неусыхину. Тот был уже смертельно болен. Он был чрезвычайно напуган всей этой историей, тем более что Данилов требовал поддержать его против Гуревича, а Гуревич– ждал от него публичной отповеди Данилову. Он прекрасно понимал, что «Проблемы генезиса…» в первую очередь направлены против его концепции. У него была тысяча уважительных поводов отказаться от написания отзыва. Но учитель поддержал книгу спорящего с ним ученика. Сообщество медиевистов все же законно гордится «поколением учителей»!

Когда книга вышла, Неусыхина уже не было в живых, и Гуревич успел посвятить эту книгу его памяти.

В мае 1970 года грянуло печально известное обсуждение «книжки в зеленом переплете» на кафедре истории Средних веков истфака МГУ, инициированное министром А.И. Даниловым.

И вроде ничего особо страшного не произошло. Первое назначенное заседание, на которое А.Я. собирался прийти с солидной «группой поддержки»– философов, искусствоведов и историков,– отменили. Партийный университетский руководитель тов. Ягодкин, по-видимому, сообразил, что громкий скандал неизбежен. А медиевистам перспектива выноса своих корпоративных проблем на широкое обсуждение, где «чужие», то есть не члены корпорации, будут в большинстве, также не нравилась. Заседание перенесли на другое число, и проводить его должны были в новом здании только что отстроенной «стекляшки» гуманитарного корпуса на Ленинских горах. Вход туда был по пропускам. Не надо думать, что охрану выставили специально по этому случаю, во избежание идеологической диверсии. Просто там на первых порах действовала достаточно строгая пропускная система. В этом нет ничего странного. Например, в наше нынешнее здание, в котором расположен ИВИ РАН, на семинар по исторической антропологии пускают только по паспорту и пропуску. То есть формально все обстояло достаточно легитимно. Могли пройти только сотрудники МГУ. Для А.Я. Гуревича, конечно, заказали бы пропуск. Вот только он это заседание посетить отказался126.

Университетские медиевисты книгу «Проблемы генезиса феодализма» обсудили на заседании кафедры 20 мая 1970 года. Покритиковали, причем не то что бы огульно. Некоторые выводы нашли интересными. Но решили, что считать эту книгу учебным пособием для студентов не следует. Вот и все. Книгу ведь не велели изъять из библиотек и не объявили антинаучной, автора с работы не уволили127. Правда, затем стенограмма обсуждения была зачем-то опубликована в «Вопросах истории».

Если взглянуть отстраненно– вполне рутинная ситуация из жизни одной кафедры. Но почему же она имела такой резонанс?

Попробуем рассмотреть позиции сторон.

Что же случилось со «спецназом историков»? Испугались? Вообще-то было от чего: напомню, что власть, похоже, не шутила– гремели политические процессы, выгоняли «подписантов», после Чехословакии все говорили об «идеологических диверсиях», вот и студенческий театр Марка Розовского тот же секретарь парткома МГУ Ягодкин прикрыл. А здесь на кон была поставлена не столько личная биография, сколько престиж корпорации. Позволю себе повторить уже приводимую в сносках цитату из кулуарных разговоров того времени: «Советские медиевисты так долго добивались того, чтобы к нам относились как к идеологически выдержанной и правильно мыслящей когорте ученых, и вот Гуревич своей книгой все это разрушил, и мы опять оказались перед сложными проблемами, преследованиями, гонениями»128.

Но внешний фактор был бы слишком простым объяснением. Очень многое определялось законами корпоративной этики.

То, что А.Я. Гуревич – медиевист от Бога, большинство хорошо понимало. Но он так много конвенций нарушил, что был уже и не очень «свой». И все равно– если бы он подвергся нападению со стороны каких-нибудь партийных органов, судьба обсуждения, возможно, сложилась бы иначе. В «Истории историка» приводится забавный эпизод. Через несколько лет, в 1974 году, эти самые органы решили устроить разнос 37-го выпуска сборника «Средние века» за публикацию статьи Гуревича о «покаянных книгах»129. С тем что издание имеет ряд недочетов, медиевисты согласились, но вместо того, чтобы сконцентрировать огонь критики на идеологически невыдержанном коллеге, начали в порядке самокритики разбирать чуть ли не все статьи сборника, причем досталось и бдительнейшему А.Н. Чистозвонову. Серьезное мероприятие было превращено в балаган. И, кстати, в следующем номере вышла еще одна статья Арона Яковлевича, уже о раннесредневековой народной культуре.

Но тогда, в 1970 году, атака была отнюдь не внешней. Да, А.И. Данилов был облечен властью министра. Да, он был в ярости от того, что, несмотря на его статью в «Коммунисте», этот Гуревич не только не прекратил своей деятельности, но, напротив, перешел в наступление. А был Данилов человеком горячим и неуступчивым еще с фронтовых времен. Но для медиевистов он в первую очередь был «своим»– серьезным исследователем, учеником Неусыхина. Самое важное, что он выстраивал ситуацию так, что выступал в роли защитника памяти Учителя от нападок коварного изменника– Гвенелона.

К тому же в глубине души все понимали, что министр-медиевист хотя и излишне резок, но во многом прав. Книга Гуревича действительно была направлена против концепции Неусыхина. Она действительно шла вразрез со всей традицией советской медиевистики, в особенности с ее стилем. Она действительно не могла считаться учебным пособием, то есть органической частью «учебно-методического комплекса» советской медиевистики. Вышло так, что коллеги-«кафедралы» позволили себе быть объективными.

Но как переживал академик С.Д. Сказкин, последний из «поколения учителей», руководивший в ту пору и сектором академического института, и кафедрой МГУ! С какой горечью вспоминает об этом эпизоде Е.В. Гутнова! И вроде бы она ничего особенного на том заседании не сказала. Как знаток историографии она напомнила, что о феодализме как об обществе, основанном в первую очередь на личных связях, а не на вещных отношениях, задолго до Гуревича говорил Жак Флакк. Гутнова, кстати, то же самое вполне могла заявить и ранее, во время выступления Данилова на историографической конференции, когда министр так настойчиво добивался от нее поддержки. Но ведь «при чужих» она этого говорить не стала. И все же Е.В. Гутнова– человек, отнюдь не склонный к чрезмерному покаянию,– говорит обо всей этой истории как о том немногом в своей жизни, за что ей впоследствии будет стыдно. Она чувствовала, что произошло нечто необратимое.

Неприятный осадок от этого обсуждения всячески пытались заглушить. Вопреки опасениям самого Арона Яковлевича, дипломная работа его ученика В. Закса вскоре с блеском была защищена на кафедре, и ему дали направление в аспирантуру. А затем многие книги Гуревича включали в списки рекомендованной для студентов литературы. И при каждом удобном случае подчеркивали заслуги Арона Яковлевича как непревзойденного скандинависта.

Но с тех пор как-то никому не приходило в голову, что Гуревича можно пригласить на кафедру с каким-нибудь выступлением, не говоря уже о спецкурсе. Это было стилистически невозможно для обеих сторон.

Что же касается самого Арона Яковлевича, то, читая его мемуары, трудно отделаться от впечатления, что его кафедральное обсуждение задело куда сиьнее, чем все остальные неприятности, коих в жизни он встречал немало. Даже самую скромную попытку представить ситуацию в более сбалансированном виде он воспринимал в штыки и вновь и вновь бросался рассказывать об этом судилище. Неужели он ожидал какого-то иного исхода? Ведь о том, что коллег своих ему переубедить невозможно, он, по его же словам, понял уже давно.

Может быть, его задел больной для корпоративного сознания вопрос– о верности Учителю? Очень похоже. Но для себя Арон Яковлевич этот вопрос решил, посчитав, что истинная верность Неусыхину состоит не в подражании букве, а в верности духу, направленному на неутомимый поиск истины. И потому, участвуя в подготовке «Истории крестьянства», не мог допустить, что происхождение германского крестьянства будет изложено с позиций А.И. Неусыхина130.

Главное же было в том, что, как Арон Яковлевич прекрасно понимал, речь шла не просто о размежевании с родной корпорацией. Это был последний раунд в борьбе за власть. Не за административную (хотя, может быть, и за нее тоже), но– за власть авторитета, принадлежащую тому, кто завоюет лидирующие позиции в науке. Корпорация медиевистов, может быть, и не осознавала этого с такой полнотой, но уступать власть Гуревичу не хотела, да и делиться ею не собиралась.

Однако ставки в этой борьбе были еще выше. Л.М. Баткин, составляя отчаянное письмо в поддержку А.Я. Гуревича, тогда иронизировал по поводу закрытого характера обсуждения, которое «было окружено обстановкой такой таинственности, словно речь на нем должна была идти не об эволюции древних скандинавов и франков, а о новом стратегическом оружии»131. Ирония здесь неуместна. Речь шла именно об интересах государственной важности, ведь медиевистов продолжали считать «спецназом» историков, «солью» земли. Кто побеждал здесь, тот задавал тон в исторической науке в целом132. И стремления властей оградить медиевистику от «идеологических диверсантов» свидетельствовали не о невежестве и обскурантизме, а об их проницательности.

По отношению к А.Я. Гуревичу власть133 продолжала играть по вполне внятным правилам. «Такими, как Гуревич, не разбрасываются». Его продолжали весьма ценить как специалиста в своей, скандинавской области, но блокировали его попытки выйти на иной уровень генерализации. «История крестьянства» была торпедирована, и работа над ней приостановилась на многие годы (хотя Гуревич был здесь не единственной и, может быть, не главной мишенью). Публикации в «Средних веках» на не скандинавские темы, как мы поняли, также не поощрялись. Вместе с тем, в «Науке» спокойно выходили его скандинавские монографии, главы в коллективных трудах.

Но почему ему позволили издавать то, что он издавал в издательстве «Искусство», начиная с «Категорий средневековой культуры», то есть– книги уже откровенно несоветские по самой своей форме, в которых сносок на классиков марксизма вообще не было?134

В отличие от Гуревича, люди, получившие властные функции в науке, были неспособны в культуре увидеть ключ к социальной истории. Да и само слово «культура» усыпляло этих твердокаменных марксистов– любителей музыки и ценителей живописи. Где-то в середине 1980-х годов А.Н. Чистозвонов спросил меня о каком-то французском историке: «Скажите, а он что– серьезный специалист или так, историей культуры занимается?»

Вот и недоглядели.

У Арона Яковлевича впереди была своя жизнь. У сообщества советских медиевистов– своя. В общем, обе стороны прожили ее неплохо.

Гуревич не порывал окончательно ни с корпорацией медиевистов, ни с институтскими изданиями. В «Науке» будут выходить его книги; после прихода на пост директора З.В. Удальцовой он продолжит работу над «Историей крестьянства»; будет участвовать в некоторых институтских конференциях. Но параллельно он становится одним из лидеров той науки, которую Н.Е. Копосов и О.Ю. Бессмертная назовут «неофициальной историей» или «новой исторической наукой»135. Ее атрибутами стали «неофициальные», подальше от глаз начальства организуемые конференции с участием С.С. Аверинцева, Ю.Л. Бессмертного, М.Л. Гаспарова, В.В. Иванова и, конечно, А.Я. Гуревича. Публики на эти заседания собиралось так много, что впору было вызывать конную милицию. Это была «наша», «настоящая» наука. У нее быстро сформировались свой язык, своя табель о рангах, свои ритуалы, цементирующие обманчивое единство сообщества136. Это была действительно «другая наука», игравшая по другим правилам, у нее был иной стиль. Стиль, который сам себя любил описывать в терминах уехавшего к тому времени барда: «Эрика берет четыре копии…», а ретроспективно– словами в ту пору совсем юного рок-музыканта: «Поколение дворников и сторожей…»

Не стоит утрировать. «Неофициальная наука» умела весьма удачно использовать некоторые академические структуры. В ИНИОНе выходили реферативные журналы и сборники, дававшие возможность принципиально иного, чем ранее, уровня знакомства с трудами западных коллег137. «Неофициальные» конференции проводились под эгидой академического Совета по истории мировой культуры, а затем материалы этих конференций издавались все в том же издательстве «Наука» большими тиражами. Но, конечно, успех «другой истории», успех А.Я. Гуревича был тоже– другой, внекорпоративный.

Книги Арона Яковлевича выходили большими тиражами, переводились на все большее число языков. Но всегда, когда его спрашивали, какая из его книг наиболее дорога ему, он называл ту злосчастную книгу в зеленой обложке– «Проблемы генезиса феодализма». И это не были только чувства родителя к больному ребенку– Арон Яковлевич не отличался сентиментальностью. Это было тоскливое осознание упущенного шанса.

Сейчас передо мной лежит объемный номер «Одиссея-2006» с характерным подзаголовком, указывающим на тематическую специфику номера: «Феодализм перед судом историков». То, о чем там говорится сегодня как отечественными, так и зарубежными историками, говорилось А.Я. Гуревичем тогда, в конце 1960-х годов. Если бы в ту пору ему удалось довести задуманное до конца, завоевать и удержать лидерство в рамках корпорации, использовать ее удивительный потенциал воспроизводства учеников, то произошло бы действительно качественное обновление, мутация советской медиевистики. Она нашла бы способ преодолеть неумолимую эволюцию научных школ, столь часто описываемых историками науки: от блестящих основателей– к старательным продолжателям, а от них– к бледным эпигонам. Тогда бы у нас была самая передовая для того времени медиевистика в мире. Она бы изучала феодальное общество как систему, она бы интересно исследовала проблемы функционирования средневековой экономики, но это была бы «медиевистика с человеческим лицом».

Но– не случилось138. Очередная точка бифуркации была пройдена– как раз тогда, когда было покончено и с проектами «социализма с человеческим лицом».

А корпорация советских медиевистов продолжала жить по своим законам. Она становилась еще более углубленной в специализацию, еще больше поубавилось желания к самодеятельному теоретизированию. Зато интерес к культуре стал проявляться и у «серьезных историков» (не без примера Арона Яковлевича). Да и писать стали больше и чуть раскованнее. И молодежь по-прежнему стремилась влиться в состав «спецназа историков».

Но вот характерный эпизод. В 1989 году я сидел на знаменитой конференции, посвященной «Анналам» (триумфальной для «несоветской советской истории», и прежде всего– для А.Я. Гуревича). На «круглом столе» выступал кто-то из начальства и говорил, что нам надо брать пример с «Анналов» и реформировать наконец нашу советскую историческую науку, дать ей возможность полнее раскрыть свой творческий марксистский потенциал. Мой сосед по залу, медиевист и, кстати сказать, вполне убежденный марксист, покранел и, слегка заикаясь, пробормотал: «Поздно, дядя, пить “Боржом”– почка отвалилась».

В чем-то он был прав.

Комментарий

Текст об А.Я. Гуревиче существует в двух видах: статьи в «Новом литературном обозрении», вышедшей в пятом номере за 2006 год, и текста доклада на семинаре Института высших гуманитарных исследований РГГУ «История гуманитарных наук», прочитанного по приглашению его тогдашнего руководителя С.Л. Козлова 6 декабря 2006 году. После некоторых колебаний я остановил свой выбор на втором варианте. Журнальный текст немного меньше по объему, но повествование в нем доведено до середины 2000-х годов. Доклад же концентрирует внимание на взаимоотношениях Арон Яковлевича с именно советской медиевистикой. Я предпочел бы забыть об этом докладе, но он все равно вывешен на нескольких сайтах, став объектом историографического внимания. Существенных изменений я в публикуемый текст не вносил, разве что снял последние несколько абзацев, в которых был выдвинуто несколько тезисов для обсуждения на семинаре. Тезисы не понадобились. Обсуждение было, но оно пошло совсем по иному сценарию, похожему не на научную дискуссию, но скорее на кампании, разоблачавшие презренных космополитов, о которых так ярко писал сам А.Я. Гуревич.

На сегодняшний день это пока самое неприятное из пережитых мной обсуждений. Если в журнальном варианте я ориентировался на более широкую публику, то в данном случае рассчитывал на своих, думая привлечь внимание к некоторым особенностям взаимодействия историка и его профессионального окружения. Писал в некотором роде «изнутри», в равной степени считая себя причастным и к корпоративной традиции (связанной с сектором Средних веков), и с традицией Гуревича (представленной редакцией «Одиссея»). Странно, но я действительно не ожидал, что реакция будет столь бурной и почти единодушно негативной. Настолько, что мое сотрудничество с «Одиссеем» фактически прекратилось полностью. А ведь не будь этого обсуждения, может, и наука наша развивалась как-то иначе. Вот еще одна «точка бифуркации», наподобие тех, о которых говорилось в докладе.

Так что неожиданно текст для меня стал одним из важнейших. Поэтому, даже если бы я хотел что-то смягчить или сказать более обтекаемо, то теперь– нельзя. К тому же он сам уже стал объектом историографической мини-дискуссии. Так, В. Рыжковский увидел в моем выступлении попытку найти компромисс между Гуревичем и его оппонентами (Рыжковский В. Советская медиевистика and Beyond (к истории одной дискуссии) // НЛО. 2009. № 97), но С. Крих возразил, что если это и компромисс, то компромисс в пользу Гуревича (как жаль, что его не было на том заседании 6 декабря!), предположив, что я сначала выступил с докладом, а лишь затем, скруглив некоторые углы, написал статью в «НЛО» (Крих С. Быть марксистом: крест советского историка // http://dspace.nbuv.gov.ua/bitstream/handle/123456789/40013/08-Krikh.pdf?sequence=1. С. 173).

РОЛАН МУНЬЕ– ИСТОРИК

С РЕПУТАЦИЕЙ КОНСЕРВАТОРА

Предисловие к книге Ролана Мунье «Убийство Генриха IV» (СПб., 2008)

Хорошо, что начинается знакомство российской публики с творчеством выдающегося французского историка Ролана Мунье.

Плохо, что это происходит так поздно.

То, что наша культура франкоцентрична,– общеизвестно со времен Грибоедова. К тому же за последние два десятка лет благодаря издательским программам французского правительства перевод и публикация практически любого французского автора могли стать безубыточным коммерческим предприятием. Да и писал Мунье на темы, заведомо интересные для наших читателей, взращенных на книгах Дюма. Так почему же имя этого автора до сих пор практически неизвестно в России?

В советские времена это можно было бы объяснить идеологическими причинами– Мунье не скрывал своих консервативных взглядов, и его часто именовали антикоммунистом. Но и во времена постсоветские Мунье не везло. Он явно не принадлежал к движению «Анналов»– а издатели почему-то уверовали в то, что современную историческую мысль Франции представляют только «анналисты» (одного лишь Жака Ле Гоффа издали восемь раз139). Не походил он и на историков, пробавляющихся занимательными биографиями королей или сулящих читателю распутывание разнообразных тайн истории (кто скрывался за «Железной маской», в чем состояла «тайна тамплиеров» и кем была «настоящая Жанна д’Арк»). Но возможна и другая причина– угловатая старомодность Мунье. Всем своим творчеством он опровергал мнение о том, что традиционную историю надо списать в утиль после стольких «коперниканских революций», произведенных в гуманитарных науках. Можно ли создать исторический текст без терминов «симулякр», «эпистема», без анализа дискурсов, темпоральностей и телесностей? Оказывается, можно и совсем неплохо. Более того, проходит время– и «симулякры» с «темпоральностями» смотрятся на фоне его книг как ржавеющий корпус Центра Помпиду на фоне особняков соседнего квартала Маре140. Впрочем, последнее соображение уже походит на «теорию заговора», а к этим теориям Мунье обычно относился скептически…

Ролан Мунье родился в 1907 году. Обучаясь в Сорбонне, он посещал еще и курсы Высшей школы практических исследований. Это учреждение было основано еще в 1866 году с целью ликвидировать наметившееся отставание французской исторической школы от школы германской. Если в традиционной французской системе преподавания определяющая роль отводилась красноречию лектора, читавшего общие курсы, то в Высшей школе занятия строились по системе, разработанной Леопольдом фон Ранке, где упор делался на практических занятиях с источниками и на исследовательских семинарах. Один из рецептов творческого успеха «школы Мунье» заключался в последовательной реализации мэтром этих научно-педагогических принципов, воспринятых в годы обучения ремеслу историка. Окончив университет, молодой преподаватель работал с 1932 года в престижном коллеже Корнеля в Руане. Здесь, опираясь преимущественно на норманнские архивы, он начал работу над своей диссертацией под руководством Жоржа Пажеса, специалиста по истории XVII века. Другим его учителем был знаток французского права А. Оливье-Мартен, прививший Ролану Мунье редкую для историков его поколения любовь к сочинениям юристов. Вскоре Мунье начал преподавать и в столичных коллежах, оставаясь при этом связанным с Руаном. Во время войны Мунье участвовал в Сопротивлении и был арестован руанским гестапо. Чудом ему удалось избежать концлагеря.

В 1945 году он защитил диссертацию и опубликовал ее в виде объемной книги, посвященной продаже королевских должностей при Генрихе IV и Людовике XIII141.

Историки, изучающие институты старой французской монархии, обычно видели в практике продажи должностей (vnalit des offices) коррупцию, абсолютное зло, разрушавшие работу механизма государственного управления. Мунье, развивая идею, некогда высказанную Пажесом, подошел к этой практике как к социальной проблеме, концентрируя внимание на том, какие группы в первую очередь становились собственниками должностей. В его работе новым был выбор источников– анализ данных парижских центральных архивов, где были сконцентрированы сведения об актах продажи должностей и их реальной стоимости, сочетался с доскональным знанием локального нормандского материала. В итоге получилась стереоскопическая картина прошлого, основанная на массовом источниковом материале. Порывая с традиционной практикой историков цитировать лишь отдельные примеры, Мунье продемонстрировал свою завидную исследовательскую интуицию, стремление докопаться до социальных причин наблюдаемых явлений, доскональное знание изучаемого общества, включая умение разбираться в экономических тонкостях. Социальный анализ практики продажи должностей давал в руки Мунье ключ к пониманию такого сложнейшего феномена, как Фронда, которая трактовалась им как защитная реакция владельцев должностей на самоуправство чрезвычайных комиссаров– интендантов времен Ришелье.

Работ заметили. То, что именно в сфере социального следует искать объяснение крупных политических событий, было вполне созвучно настроениям авангарда французской историографии, к которому принято причислять круг историков, сформировавшийся вокруг журнала «Анналы».

Судьба все время будет сталкивать Мунье с «анналистами». Вот и свою карьеру университетского преподавателя он начал в 1947 году именно в Страсбурге, там, где после Первой мировой войны преподавали Люсьен Февр и Марк Блок, они начали издавать в этом городе свои «Анналы экономической и социальной истории».

В Страсбургском университете Ролану Мунье удается воплотить в жизнь свой идеал исторического семинара. Профессор объединял вокруг себя учеников– дипломников и аспирантов, выдвигая единый исследовательский план. Каждому доставался определенный участок работы, и раз в неделю очередной докладчик отчитывался сперва о характере избранных источников, об избранном методе исследования, о первых полученных результатах. Затем каждый из участников брал слово, чтобы вносить критические замечания, задавать вопросы, предлагать свой способ интерпретации наблюдаемого явления. В ходе каждого семинарского заседания велся протокол, и в конце года готовился заключительный доклад. В идеале итогом работы семинара становился коллективный труд. Сегодня в этом демарше трудно усмотреть нечто удивительное, но, повторяю, во Франции с ее аподиктическими традициями преподавания это было большой новацией. А педагогом Мунье был чрезвычайно требовательным и умел добиваться от учеников хороших результатов. При этом сам он продолжал выпускать книги– в 1947 году вышла монография, посвященная Королевскому совету времен Людовика XIII142, в 1954-мгоду– обобщающий труд, рассказывающий о великих преобразованиях в европейской культуре XVI—XVII веков, приведших в итоге к мировому доминированию Европы143. За эту работу Мунье получил престижную премию Академии моральных и политических наук.

В 1955 году он был избран профессором Сорбонны. По воспоминаниям современников его занятия всегда проходили при переполненной аудитории. Мунье умел подбирать все новые неожиданные факты к своим лекциям. Но он не ограничивался демонстрацией своей незаурядной эрудиции, а всегда пытался найти некое глубинное объяснение наблюдаемым процессам, создать новые объяснительные модели. Его вполне можно назвать сторонником «истории-проблемы», столь востребованной в послевоенной Франции.

В ту пору необычайно популярным был «квантитативный» подход к истории извечного оппонента Мунье Эрнеста Лабрусса144, профессора кафедры экономической истории Сорбонны. Властителем дум был также и возглавивший «Анналы» Фернан Бродель с его историей «большой длительности». Но самым важным увлечением поколения послевоенных историков был марксизм. Сегодня трудно представить, что едва ли не большинство ярких французских историков были в ту пору членами компартии и убежденными сталинистами.

На этом фоне Ролан Мунье оставался белой вороной. Он не боялся открыто заявлять о своем философском идеализме, не скрывал того, что был глубоко верующим католиком. Он не терпел догматизма в любом его проявлении, но это не мешало ему выступать с обобщениями и ратовать за оживленный диалог истории с социальными науками. Целый год он провел в США, где знакомился с методами социологии и антропологии. Вернувшись, он создал для студентов Сорбонны особый теоретический курс, междисциплинарные исследования поощрялись и на его семинаре. Еще задолго до утверждения среди французских историков моды на социологию он знакомил своих учеников с трудами Питирима Сорокина и Толкотта Парсонса, примеряя, в какой мере заимствования из арсенала социальных наук позволяют лучше разобраться в хитросплетениях семейных и социальных связей во Франции Старого порядка.

Но в учебниках по историографии Мунье обычно упоминается не как оригинальный исследователь и харизматический педагог, но как яростный полемист. Он бросил вызов марксистской истории в лице Б.Ф. Поршнева. Книга советского историка «Народные восстания во Франции накануне Фронды», удостоенная в 1949 году Сталинской премии, стала доступной западным коллегам в немецком переводе, изданном в ГДР в 1953 году, а затем была опубликована в 1963 году во Франции145.

Многие французы были впечатлены смелой трактовкой истории XVII века. Оказывается, все это столетие было преисполнено многочисленными «Жакериями», тщательно скрываемыми буржуазной историографией. Общество того времени понималось советским историком как феодальное по своей природе. То, что большую часть своего «прибавочного продукта» крестьянин отдавал вовсе не своему сеньору, а сборщикам королевских налогов, роли не играло. «Феодальная рента» собиралась централизованно, а затем перераспределялась в пользу господствующего класса. Буржуазия, приобретая должности, также «феодализировалась», совершая предательство по отношению к своей исторической миссии. Изменив своему классу, вчерашние буржуа становились агентами феодального государства, высшей стадией которого был абсолютизм– дворянская диктатура, призванная подавлять нарастающий вал классовой борьбы трудящихся города и деревни. Соблазнительная простота концепции, железная логика, подкрепленная обильным цитированием источников, завоевали Поршневу многих сторонников во Франции.

Мунье начал полемику с Поршневым еще до перевода его книги на французский язык. Он вновь и вновь перечитывал источники, на которые ссылался советский историк146, и обнаруживал, что во всех анализируемых восстаниях руководителями и застрельщиками выступали как раз те, кого Поршнев относил в лагерь «феодалов»,– духовенство, представители провинциальных дворянских линьяжей, местные офисье– собственники должностей, недовольные самоуправством королевских интендантов, которые были наделены чрезвычайными полномочиями по сбору налогов. Мунье не понимал, как можно было игнорировать роялистское сознание восставших крестьян, кричавших: «Да здравствует король без габели!» Классовый анализ виделся ему слишком грубым инструментом для изучения общества Старого порядка, и еще меньше– абсолютистского государства.

Но стиль Мунье-полемиста заключался в том, что, вступив в дискуссию, он не ограничивался указанием на слабые места в построениях оппонента, но непременно сам старался углубиться в новую для себя проблематику. Он всерьез заинтересовался природой крестьянских волнений, на некоторое время сделав их сюжетом своего исследовательского семинара. И позже его ученики опубликуют исчерпывающие монографии по этой теме147. Сам же Мунье занялся компаративными исследованиями и сравнил крупнейшие крестьянские восстания XVII столетия– во Франции, России и Китае148.

Не меньшую известность, чем полемика с Поршневым, получил спор Ролана Мунье с Эрнестом Лабруссом, безусловным лидером социально-экономического направления в истории, блестящим педагогом.

Лабрусс отстаивал классовый подход при изученииобщества Старого порядка, инициировав масштабный анализ массовых источников– фискальных и нотариальных– с тем, чтобы получить в итоге «объективные» данные о классовой стратификации, не зависимые ни от иллюзий современников, ни от предвзятых идей историков. Полемика «школы Лабрусса» и «школы Мунье» началась еще в 1950-е годы, но кульминационным ее моментом стали знаменитые коллоквиумы в Сен-Клу149.

С точки зрения Мунье и его учеников, изучаемое ими общество было не классовым, а сословным. Впрочем, мы должны отметить досадную невозможность адекватного перевода. В нашей традиции словом «сословия» передают два разных термина: ordres и etats. Во Франции было три «Etats» (лишь иногда фигурально говорили о «дворянстве мантии» как о «четвертом сословии»– quatrime tat). Число ordres было намного большим, и критрии их выделения были более сложными. Так, например, приходские священники и монахи принадлежали к одному «tat», но к разным «ordres»; то же можно сказать о советниках судов и адвокатах. Можно было бы предложить в качестве эквивалента термин «чин», но и он в русском языке нагружен особыми коннотациями. Вместе с тем в наших словарях и учебниках сословие часто определяют как общность, выделяемую на основе юридических критериев. Мунье же был с этим категорически не согласен, неоднократно возражая, что в XVI и XVII веках классификация на основе ordres была социальной реальностью, лишь часть из которой находила юридическое выражение. И положение той или иной группы на иерархической лестнице определялось не уровнем дохода, не обладанием наследственным или благоприобретенным имуществом и, уж конечно, не местом в системе производства, но прежде всего тем социальным престижем, который отводился обществом данной группе, в соответствии с закрепленными за этой группой социальными функциями. В подтверждение своего видения Ролан Мунье ссылался не на авторитет Маркса или социологов XX века, но на труды французских юристов начала XVII столетия. «Общество orders» скреплялось не столько горизонтальными связями, сколько иерархическими отношениями вертикальной солидарности. Отношения верности патрона и клиента традиционно находились в центре внимания школы Мунье150, сделавшего эти сюжеты темой нескольких своих семинаров. Мунье отмечал, что его интересуют не только структура общества, но и реальные принципы его функционирования. В клиентелах и иных вертикальных связях Мунье видел ключ к раскрытию политических механизмов французской монархии.

Дискуссии в Сен-Клу, находившиеся в ту пору на переднем крае историографических дискуссий, позже обрели славу «образцов методологической бесплодности». Однако именно в ходе этих дебатов происходило осмысление необходимости поворота к культуре, к ценностям изучаемого общества, к имманентным культурным принципам. Трудно не заметить, что, хотя Мунье и не использовал термин «менталитет», его позиция представлялась более приближенной к тому, что вскоре будет без ложной скромности названо «новой историей» или «новой культурной историей».

Тогда, в Сен-Клу, отвечая на возражения Мунье, Лабрусс сказал: «Есть два рода умов, в равной степени достойных уважения: те, которые ищут решения проблем, и те, которые ищут дополнительные трудности на пути их решения. Я принадлежу к первой»151. Подразумевалось, что его оппонент принадлежит к категории извечных скептиков. Это верно лишь отчасти, поскольку и сам Мунье охотно конструировал генерализирующие теории.

Задумавшись над принципами социальной организации, Мунье вновь прибегнул к компаративному методу. Он опубликовал небольшой обзор разных типов социальной стратификации, основанных на определенных принципах социальной иерархии: кастовые, сословные, «литургические» (к нему он относил Московское государство), «философские» (основанные на принципе личных заслуг и принесенной пользе общему делу). Общества, основанные на классовом делении в зависимости от отношений собственности на средства производства, возникают после промышленного переворота. Но классы являются, таким образом, не универсальным свойством всех исторических сообществ, но лишь частным случаем стратификации.

Эту книгу, переведенную на многие языки, в СССР поместили в «спецхран»– то ли не без основания увидев в ней антимарксистский пафос, то ли приняв на свой счет язвительные слова Мунье в адрес тоталитарных режимов. К советскому строю этот историк действительно относился весьма критически. В 1975 году он, будучи председателем национального комитета французских историков, выступил в Сан-Франциско на XIV Международном конгрессе исторических наук с пленарным докладом по истории понятия «права человека». В результате советская делегация всерьез засобиралась демонстративно покинуть конгресс. Но при этом Мунье очень интересовался историей России, с уважением относился к советским коллегам и опекал молодых советских историков, проходивших в Сорбонне стажировку.

Но Лабрусс был прав, намекая на склонность Мунье к гиперкритицизму. В условиях, когда Э. Ле Руа Ладюри писал, что историк будущего будет «клиометристом» или его не будет вовсе, Мунье любил предостерег историков против увлечения количественными методами и подчеркивал искусственность налагаемых на общество внешних рубрикаций. Он вспоминал характерную сцену, когда некий исследователь обнаружил 18 иерархических групп среди лиц наемного труда в Париже. Но на «механографической карточке» (забытой теперь перфокарте 1960-х годов) для учета социальной принадлежности было предусмотрено лишь 10 позиций, и тогда руководитель проекта велел сократить число групп до десяти, прибегнув к их укрупнению. «Бесполезно подчеркивать всю произвольность этого действия,– возмущался Мунье,– если восемнадцать категорий существовали в реальности, то надо было их сохранить и отказаться от использования механографии вплоть до того момента, пока историк не будет обладать соответствующим для его целей оборудованием. То же самое относится и к статистике. Если общество реально фрагментировано на очень большое число слишком мелких категорий, то в этом и может состоять его определяющая черта, сущностный характер этого общества; следовательно, нужно с уважением относиться к этим категориям, даже если они и затрудняют статистическую обработку и даже если временно придется отказаться от статистики. Статистика и механография должны быть на службе у историка, а не наоборот»152,– в таком духе были выдержаны многочисленные реплики Мунье на коллоквиумах по социальной истории. Он настаивал на том, что подсчетам должны предшествовать кропотливые монографические изыскания в рамках отдельных семей, кварталов, приходов.

Но это не мешало Ролану Мунье руководить коллективами, увлеченно занимались анализом массовых источников c целью «ухватить» общество в его эмпирической реальности, восстановить «подлинную» социальную структуру. Для этого им был выбран такой важный источник, как нотариальные брачные контракты. Социальный строй покоился на важнейшем, по мнению Мунье, правиле: французы Старого порядка женились на ровне. Случаи неравных браков и мезальянсов, конечно, были, более того, они играли роль важнейшего канала социальной мобильности, но брачные контракты чутко реагировали на подобные отклонения от нормы соответствующим изменением состава приданого. Действительно, информативная ценность брачных контрактов огромна: помимо размеров приданого невесты и вклада жениха, позволяющих учесть и даже «взвесить» компоненты этого социального уравнения, в них содержались ценнейшие сведения о социальных связях– горизонтальных (родственники) и вертикальных (свидетели); ими, как правило, приглашали быть вышестоящих людей. Исследовательский коллектив, в состав которого входили не только историки, но и представители точных наук, сумел обобщить громадный статистический материал брачных контрактов153, чтобы создать свою модель социальной иерархии парижского общества.

В мае 1968 года грянула «студенческая революция». Забастовки охватили все университеты Франции. И только созданный Мунье Центр исследований по истории Европы Нового времени продолжал свою работу. Ролан Мунье организовал со своими коллегами группу, круглосуточно дежурившую в библиотеке Сорбонны, чтобы спасти ее фонды от поджога и разграбления154. Вместе с тем он призывал серьезно отнестись к урокам студенческого восстания и увидеть за левацкими лозунгами и экономическими требованиями прежде всего метафизический протест против общества потребления и бездуховности современного мира.

Можно приводить еще немало примеров того, как Мунье никогда не боялся идти против течения. Не поддался он и искушению «эгоистории», завоевавшей сердца многих французских мэтров. Поэтому нам остается лишь гадать о том, какой труд Мунье считал для себя самым главным и с чего он сам заотел бы начать знакомство с российской публикой. Возможно, с фундаментальной истории французских институтов времен абсолютной монархии155 или со своей последней своей книги, вновь посвященной компаративному исследованию государственности156, а может быть,с работ по истории Парижа?157

И все же правильно, что перевод наследия Ролана Мунье на русский язык начинается именно с «Убийства Генриха IV». Проходит время, и многие труды историков сохраняют лишь историографический интерес, в лучшем случае– ценность справочного пособия. Можно сказать это и работах Ролана Мунье. Но только не об этой книге, опубликованной в далеком 1964 году.

Данная монография– редкий образец успешного исследования. Этот текст успешен не только в том смысле, что его чтение доставляет удовольствие, но и в подзабытом уже требовании к историческому сочинению устанавливать научную истину. До книги Мунье существовала традиция негласно предполагать существование мощного заговора, слепым орудием которого явился Равальяк. Это мнение, возникшее сразу же в 1610 году, кочевало из книги в книгу. Никто не мог представить себе, чтобы ничтожный человек решился на такое великое злодеяние. Удобный термин «фанатик» освобождал от необходимости обращать внимание на внутренний мир Равальяка. Само собой подразумевалось, что его направляли либо иезуиты, либо испанские агенты, либо Римская курия, либо королева с герцогом д’Эперноном и маршалом д’Анкром. Это было старое как мир мнение158, но оно до 1960-х годов сохранилось в учебниках, в том числе и в советских.

Историкам крайне редко удается в чем-то переубедить своих коллег. Но у Ролана Мунье это получилось. После его книги все серьезные историки признали его версию наиболее вероятной. Тезис об иезуитском или каком-нибудь ином заговоре остался уделом лишь любителей исторических сенсаций159.

Сегодня это исследование выглядит абсолютно современным. И при этом в нем легко можно обнаружить черты времени.

В 1962 году конспиративная организация ОАС развернула настоящую охоту на генерала де Голля– покушения следовали одно за другим. Мунье не принадлежал к числу убежденных голлистов, но террор, с которым столкнулось французское общество, побудил его, как всякого хорошего историка, искать в изучаемом обществе прошлого ответы на вопросы, актуальные для современной ему эпохи.

К актуальной для того времени историографической ситуации отсылают и первые фразы авторского предисловия: «…в наши дни довольно много историков демонстративно игнорируют события. Они с пренебрежением относятся к тому, что называют ужасным выражением “событийная история”». С искусством фехтовальщика Мунье вновь делает выпад в сторону «Анналов», законодателей моды в сообществе историков. Бродель сравнивал события с пеной на гребнях морских волн. Они– первое, что бросается в глаза наблюдателю, но определяется жизнь моря вовсе не красивыми белыми барашками, но скрытыми глубинными течениями «истории большой длительности». Лабрусс был более лоялен к изучению событий, но как «певец экономической истории» отмечал, что в этой сфере, в отличие от того, что наблюдается в других областях истории, все, что есть важного,– повторяемо. Политические события, в значительной мере продиктованные случайным стечением обстоятельств, не могли быть надежной базой исследования. Научной истории, по Лабруссу, требовалось еще устанавливать так называемые «чистые факты», очищенные от событийной шелухи случайностей. Позднее, уже в 1970-е годы, новая редакция «Анналов», в значительной мере отошедшая от постулатов Броделя и Лабрусса и переключившая свое исследовательское внимание на «историю ментальностей», по-прежнему не жаловала политическую историю, считая ее историей «событийной». И только в 1980-е годы начинается триумфальное «возвращение политического» в центр внимания французских историков. Но это было возвращением на новой основе, с учетом достижений движения «Анналов» и «школы Лабрусса», с укреплением междисциплинарных контактов социальными науками– социологией, историей права, политологией, социальной психологией и исторической антропологией. Что-то надлежало заимствовать из микроистории, что-то из рефлексий о множественности исторического времени, что-то из методов исторической лингвистики. Для этого надо было в значительной мере переработать способы историописания, характерные для традиционной политической истории.

И только Ролану Мунье не надо было никуда перестраиваться. Все это уже было в его старой работе 1964 года.

Значит ли это, что в нынешней ситуации постоянной «смены парадигм» хороший историк должен быть консерватором? Конечно, нет. Достаточно таланта, умения и желания работать исамостоятельности в выборе исследовательской (да и жизненной) позиции. И поэтому не устарел урок, преподанный нам Роланом Мунье160, как не стареет и предлагаемая читательскому вниманию его замечательная книга.

Комментарий

Впервые опубликовано:

Мунье Р. Убийство Генриха IV. Предисловие. СПб.: Евразия, 2008.

Еще в 2007 году мой питерский коллега Владимир Шишкин предложил написать предисловие к книге Ролана Мунье, переведенной для издательства «Евразия». Я с радостью согласился, поскольку высоко ценю это исследование, а такжесчитаю несправедливым сложившийся в нашей стране какой-то заговор молчания вокруг Мунье. «Драмы и секреты истории» французского конспиролога-оккультиста Робера Амбелена перевели еще в 1993 году (причем по издательской программе «Пушкин», то есть с использованием денег французских налогоплательщиков), а серьезного историка Ролана Мунье– нет.

Как водится, работа с текстом затянулась, и питерские коллеги меня мягко, но настойчиво поторапливали. Наконец, предисловие было им отправлено, но тут наступило какое-то странное затишье, длившееся несколько месяцев. Выяснилось следующее. «Евразия» честно приобрела права на переиздание и перевод у знаменитого издательского дома «Галлимар». Хотя формально этого можно было и не делать– СССР присоединился к Всемирной конвенции по охране авторского права лишь в 1973 году, и на книги, изданные ранее этого срока, действие соглашения не распространялось. Но забота о респектабельности– вещь весьма похвальная. Однако в «Галлимаре» высказали требование: предварительно ознакомиться со вступительной статьей. Возможно, их насторожило заглавие моего текста– слыть консерватором в современной Франции довольно-таки рискованно. Причем они не захотели читать мое предисловие по-русски (хотя переводчиков с русского у «Галлимара» всегда хватало). В итоге бедная «Евразия» организовала перевод моего текста на английский и отослала его в Париж. Наверное, перевели хорошо, даже лучше, чем было в оригинале, потому что французы в итоге одобрили публикацию… Обо всем этом В.В. Шишкин рассказал мне уже после выхода книги. И правильно сделал, потому что, скажи он раньше– я бы возмутился и забрал текст, сочтя такое отношение дискриминацией.

СВОБОДА У ИСТОРИКОВ ПОКА ЕСТЬ. ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ– ЕСТЬ ОТ ЧЕГО БЕЖАТЬ

Ответы на вопросы К. Кобрина

Павел Уваров. Прежде всего, распределим роли. Я все думал: в каком качестве я могу с вами говорить? Как человек, подводящий итоги советской историографии? На каком основании? Я ведь не сторонний наблюдатель, взирающий на объект со спокойным любопытством энтомолога. Меньше всего мне хотелось бы выступать адвокатом или прокурором по отношению к советской историографии (хотя ее есть за что защищать и, уж конечно, есть за что обвинять). Да я и не работал в архивах, собирая свидетельства о баталиях советских историков. Сейчас появляется немало подобных публикаций, но я не принадлежу к числу их авторов. На роль мемуариста тоже не смею претендовать, поскольку застал лишь последний период жизни советской историографии, когда она уже во многом изменилась поотношению к своему боевому прошлому. К тому же и информирован я заведомо неполно, в основном лишь о ситуации, сложившейся в медиевистике и истории Нового времени.

Давайте подберем такой образ. Вот вы будете Клодом Леви-Строссом, рыскающим по печальным тропикам, а я– индейцем, принадлежащим к некогда могучему и разветвленному племени, от которого осталась сегодня горстка людей, переквалифицировавшихся из охотников в сборщиков каучука. От былых строго организованных деревень сохранились три развалившиеся лачуги, о сложной структуре родства дошли сумбурные воспоминания, мифы перепутались в голове с бразильскими шлягерами. Но ведь «Структурная антропология» создавалась именно на этом материале, другого уже не было.

Кирилл Кобрин. Договорились. Тогда с самого начала самый сложный, самый, если угодно, иезуитский вопрос. Можно ли говорить о существовании некоего «экстракта советскости» в советской и постсоветской историографии– даже в исследованиях самых далеких от идеологической конъюнктуры проблем? Если «да», как бы вы определили этот «экстракт», его состав и функции?

П.У. Можно. Ведь существует «экстракт французскости» и «экстракт турецкости». Вне зависимости от того, на каком языке написана книга, как правило, понятно, кто ее писал– американец или немец. Пока история считает себя наукой, она не может не быть интернациональной, но при этом она не может не быть и национальной, коль скоро историки призваны отвечать на вопросы, поставленные своим обществом. Например– поиск национальной идентичности, отстаивание прав меньшинств, переживание чувства исторической вины, да мало ли еще какие комбинации возможны при подборе аргументов, легитимирующих занятия историей на деньги налогоплательщиков! Ответы на вопрос «зачем нужна история», казалось бы, должны быть одинаковыми для историков всего мира, и все же в каждой стране имеются и свои варианты ответа; в каждой стране сообщество историков имеет свои институциональные традиции, свой стиль национальной историографии. Потому, сколько ни говори о единстве мировой науки, национальный историографический «экстракт» легко различит даже начинающий дегустатор. Нет ничего удивительного и в наличии «экстракта советскости». Однако при его определении надобен уже не нос сомелье, но скорее противогаз.

Неповторимый букет давала система легитимации исторической науки, отражавшая эклектику советской идеологии. Здесь были и патриотическое воспитание, и пролетарский интернационализм (неизменная симпатия к классовой борьбе трудящихся времен Хаммурапи или Парижской коммуны), и, поскольку идеология наша все-таки уходила корнями в Просвещение, важной была рационалистическая установка на открытие общих законов и частных закономерностей исторического развития. Вдобавок всегда беспроигрышным был аргумент борьбы с буржуазной наукой, в ходе которой должна быть продемонстрирована победоносная эффективность единственно правильного учения.

При всем тошнотворном послевкусии этого коктейля все же надо признать, что он гарантировал СССР статус «великой историографической державы». В этом термине нет ничего оценочного: просто в одних странах принято расходовать деньги на изучение широкого круга проблем, не связанных напрямую с национальной историей, а в других– нет. Потому США или Франция являются «великими историографическими державами», а Испанию таковой назвать нельзя.

В СССР молодой исследователь мог заниматься не только Щорсом, но и историей ацтеков, коптов или кельтов. Внутренние мотивации при этом могли быть самыми разными, включая эскапизм. Но когда возникала такая необходимость (например, при написании автореферата диссертации), то официальные легитимирующие аргументы своим штудиям подобрать было несложно161.

Таким образом, советский историк оказался относительно свободен в выборе своей «территории», но при этом обязан был гораздо более внятно, чем западные коллеги, обосновывать легитимность своих занятий, демонстрировать свою формальную лояльность. Обязательным условием было оснащение своего текста каркасом ссылок на классиков марксизма162. Хотя анализ систем цитирования еще ждет своего Лотмана, очевидно, что личность исследователя в значительной мере проявлялась в подборе цитат. Кто-то (в эпоху борьбы с космополитизмом) добавлял к классикам еще и Добролюбова с Писаревым, кто-то ссылался на последний партийный съезд (но ни в коем случае– не на предпоследний!), кто-то на героического итальянского коммуниста Антонио Грамши.

Специфические формы организации и бытования науки не могли не наложить отпечаток на научный стиль. Акмэ стиля «высокого советизма» приходится на 1940—1950-е годы, дальше стилистика понемногу изменялась в сторону эпигонства, декадентства и эклектики. Но контуры стиля не размывались полностью, и опытная рука мастера легко могла вернуть конструкции былую ясность– таково, во всяком случае, было убеждение (или опасение?) основных участников историографического процесса. Итак, поговорим о «советскости» классической поры, шаржируя для ясности ее характерные черты163.

Понятно, что советский историк всегда готов был дать отпор буржуазным фальсификаторам; но и со своими соотечественниками он полемизировал не менее яростно. Дело не только в адаптации к стилю «экстраакадемической» среды. Истина, раз и навсегда добытая при помощи единственно правильного метода, могла быть лишь одной, поэтому жизненно необходимо было доказать, что она находится именно в твоих руках. Не важно, относились ли твои выводы к палеолиту или к империализму,– получив высочайшее одобрение, они становились частью системы государственного знания. И тот, кто покушался на это знание, ipso facto превращался во врага государства, лил воду на мельницу империалистов. Если твой оппонент победил в споре, этим врагом становился ты, и только публичное покаяние давало шанс уцелеть в науке, да и просто уцелеть: разобраться в том, сознательно ли советский историк пытался ослабить нашу науку, должны были компетентные органы. И они разбирались. Сперва это происходило достаточно часто, но затем для поддержания гомеостаза в науке достаточно было лишь памяти о том, как сажали на кол опальных ученых.

Поэтому советские историки готовы были обвинять своих коллег в меньшевизме и троцкизме, затем– в космополитизме, а позже– в структурализме и в подготовке «диверсии без динамита»; поэтому и научные статьи порой напоминали доносы, а доносы походили на научные статьи. Разоблачение врагов было атрибутом советской историографии– одни занимались этим с явным удовольствием, другие с трудом преодолевали порог брезгливости, третьи делали это не задумываясь, поскольку это стало дискурсивной практикой. Сегодня издано много материалов дискуссий советских историков, весьма ценных для изучения антропологии научного сообщества– сошлюсь для примера на добротное исследование Кондратьевых, посвященное спорам советских историков об абсолютизме164. Но кого участники дискуссии пытались убедить своим пафосом? Себя, оппонента, «научную общественность»? В первую очередь власть была и их аудиторией, и высшим жюри. Связь с властью, понимание того, что ей нужно, стремление показать, что ты более других приобщен к ее тайне,– вот в чем был главный ресурс советского историка, и за этот ресурс велась бескомпромиссная борьба. Ставки в борьбе были высоки165, поэтому выступления в дискуссиях сопровождались открытыми и тайными доносами, письмами во власть, в ЦК, а еще лучше– самому… Но исход борьбы был не всегда предсказуем. И далеко не обязательно в ней выживал наиболее «идеологически подкованный» и наиболее крикливый, порой могли победить и чопорные интеллигенты– власть была таинственной, пути ее были неисповедимы, и это создавало главную интригу166.

Впрочем, все вышесказанное относится не столько к повседневности племени советских историков, сколько к стршным, но не слишком частым временам кампаний и «дискуссий». В обычной жизни сообщество функционировало совсем иначе, демонстрируя порой и способность к высокому служению, и взаимопомощь, и мастерство педагогов, и верность учителю, и способность к обстоятельному взвешиванию аргументов в научном споре. Идеология, безусловно, и в эти периоды не просто довлела, но продолжала составлять воздух, которым дышало сообщество историков; но все же в «спокойные» годы научные коллективы жили вполне предсказуемо, работали относительно спокойно, и заклинания против «фальсификаторов» до поры носили ритуальный характер. Поэтому у историков постепенно вырабатывалось стремление уйти от того, что позднее назовут «спорами о главном», чреватыми непредсказуемым вмешательством извне167, укрыться в углубленной специализации, в эмпирических исследованиях, опираясь на методы и на научную этику старозаветных историков-позитивистов, что давало иллюзию сохранения свободы мысли. Винить их за это не имеет смысла, впрочем, и особо превозносить– тоже. Это была психологически объяснимая реакция илотов в период между криптиями спартанцев168.

Нельзя сказать, что в СССР уж и вовсе не действовали автономные принципы существования «нормальной науки» с ее плюсами и минусами. Формы функционирования советской академической жизни походили на западные аналоги в гораздо большей степени, чем, например, советские профсоюзы походили на английские тред-юнионы. Но западным историкам при прямых контактах с советскими коллегами бросались в глаза именно стилистические различия в поведении. Даже искренние сторонники Бориса Федоровича Поршнева, публикуя его книгу во Франции, не могли скрыть, что они шокированы его манерой вести полемику. По словам одного западного исследователя, «в разговоре с советскими историками возникает впечатление, что у твоего собеседника в кармане волшебная палочка». И это была не только демонстрация политической благонадежности, но вполне искренняя вера в мощь единственно правильного учения. На самом деле не так уж мало историков видели, что «всепобеждающее учение» свою роль волшебной палочки не выполняет, и с течением времени таких людей становилось все больше. Но отсюда они делали вывод либо о том, что учение недопоняли, исказили и оно нуждается в очищении и исправлении, либо о том, что это учение и вовсе неправильное, но обязательно должно быть какое-нибудь другое, единственно правильное, скрытое где-то на Западе.

Убежденность в том, что «правда всегда одна», свойственна и большинству постсоветских историков. Вера в методологический абсолют превращает историю не в кумулятивный процесс, а в постоянное поле боя. Точка зрения может быть либо правильной, научной, либо неправильной, ненаучной. С ней даже и бороться не следует, ее проще всего игнорировать. И не важно, что почитается теперь абсолютом: учение Поппера, Козеллека или Фукуямы,– непримиримость в борьбе с несогласными унаследована со времен борьбы с буржуазной идеологией. Поэтому призывы к плюрализму и консенсусу или к необходимости «договариваться о терминах» обычно остаются риторическим приемом.

Если же попытаться найти те достоинства, чьим продолжением являлись вышеназванные манихейские недостатки, то можно назвать большее, чем на Западе, внимание к предшествующей историографии (хотя она подразделялась и, что самое забавное, продолжает подразделяться на «нашу» и «не нашу»), большее умение вписывать свое исследование в господствующий «великий нарратив» теории.

Главным же родимым пятном «советскости» я считаю относительную слабость институциональных основ функционирования научного сообщества. Этим основам не дали развиться из-за гипертрофированного воздействия внешнего фактора. Так, например, сообщество плохо осуществляет важнейшую функцию корпоративного самоконтроля. В итоге– хорошие наши историки ничуть не уступают западным коллегам, посредственности у нас слабее западных посредственностей, а самый тупой преподаватель из Айовы несравненно выше тупого российского преподавателя среднестатистического университета.

К.К. Наследником каких историографических школ и течений вы бы назвали советскую историографию?

П.У. Расшифровка генома советской историографии– занятие сложнейшее. Среди наших предков можно, конечно, обнаружить каких-то совсем уж самобытных древних и не очень древних представителей отечественной традиции, мыслящих в категориях «третьего Рима», «осажденной крепости» и «народа-богоносца», но слои эти сокрыты были настолько глубоко, что у профессиональных историков их влияние сказывалось в очень редких случаях. Более явным было наследие просветителей (призыв «Раздавить гадину!», особенно сильный на ранних советских этапах, сохранялся в некоторых нишах, например в исследованиях Ренессанса) и французских историков периода романтизма. Традиционно сильным было немецкое влияние: Гегель, Ранке (но не Кант или неокантианцы). Позитивизм официально осуждался, что не мешало ему негласно почитаться чуть ли не мерилом научной чести. Но под всеми этими напластованиями покоилось породившее их картезианство– уверенность в том, что научное знание выводится в результате точного следования предписаниям рационально обоснованного метода. Следовательно, правильным, научным методом может быть только один, и именно он должен привести к истине. Остальные– неправильные или по меньшей мере недостаточные и к подлинному знанию привести не могут169.

Правильным методом по техническим причинам считался марксизм-ленинизм. Но, говоря компьютерным языком, марксизм для нас был не только «программной системой», но и «программой-оболочкой», преобразующей неудобный командный пользовательский интерфейс в дружественный графический. При помощи нехитрых операций, поиграв в диалектику, под наш советский интерфейс можно было подогнать и какой-нибудь позитивизм Венской школы, и структурализм, да и Фуко смогли бы приспособить при желании170. Поэтому картезианство картезианством, а в реальности субстанция, именуемая «марксизмом», у некоторых советских историков так и норовила принять весьма замысловатую форму, и только окрики часовых на идеологических вышках призывали вернуться в изначальное агрегатное состояние. Если же говорить не о заимствованиях (пусть даже в форме яростной критики), а о развитии на собственно марксистской основе, то здесь дело обстояло сложнее. Если вернемся к стратегии цитирования марксистских авторитетов, то заметим, что они могли быть разными, но обязательно– выдержанными как хороший коньяк. Ссылки на новейших теоретиков могли принести лишь сиюминутный эффект. Исторические решения очередного съезда партии на следующем съезде из истории вычеркивались, отечественные живые классики могли слететь с должности, а уж о марксистах западных и говорить не приходится. Сошлешься на какого-нибудь Роже Гарроди171, а он, глядишь, уже в болото антисоветизма скатился. Не Маркузе же цитировать, в самом деле! Поэтому получалось, что в круг наиболее упоминаемых авторов из марксистов входили, в основном, люди, давно опочившие. И вообще, создавать нечто новое на теоретическом фундаменте марксизма было чрезвычайно затруднительно. Самодеятельность здесь, как мы поняли, не поощрялась; а даже официально признанные новшества были ущербны по определению, не дотягивая до фундаментальности подлинного авторитета. Инновации шли в основном за счет «переосмысления в марксистском духе» различных западных теорий. Но и этот путь был небезопасен. В итоге сюжеты, которые вроде бы должны были усиленно разрабатываться марксистской мыслью, почти никогда не становились темами диссертаций. Много ли советских философов писали об «основном вопросе философии»? Много ли медиевистов второй половины XX века замахивались на изучение «сущности феодального способа производства?» Результат все более походил на бублик– все, представляющее интерес, располагалось по краям, в центре же зияла пустота.

.К. Можно ли говорить о «советской исторической науке» как о чем-то «едином»– с самого ее начала (1920-х годов) до конца (второй половины 1980-х годов)?

П.У. Можно лишь в самом общем виде. Очень многое было заложено в первые пятнадцать лет ее существования (мессианство с манихейством, нахрапистый стиль ведения полемики), но вообще-то точкой отчета следует считать 1934 год, когда постановление о преподавании гражданской истории отвело этой дисциплине официально установленное место. А завершение формирования «советского высокого стиля» приходится на сороковые годы. До этого периода, хотя бы де-факто, если не де-юре, была возможна профессиональная деятельность немарксистских историков из числа не добитых «академическим делом» дореволюционных профессоров.

Первую четверть века существования советской историографии можно назвать «эпохой героев». Историков ссылали, сажали или даже расстреливали, коллективно прорабатывали и требовали покаяний. Но в это время уцелевшие ученые с дореволюционным стажем, равно как и выпускники Института красной профессуры, сумели путем неимоверных усилий, напоминавших темпы форсированной индустриализации, сделать то, что они сделали. Они сумели «творчески освоить марксизм», создать относительно непротиворечивую систему знаний, сохраняя остатки академической респектабельности, то есть соотносясь с источниками в соответствии с предписаниями историков-позитивистов. Не во всех областях исторической дисциплины эта задача была решена с равным успехом, но в целом была создана наука, адекватная окружающей действительности. Создана была признанная властями и обществом система легитимации исторической профессии, отлажен механизм функционирования и воспроизводства профессионального сообщества историков, написаны были базовые учебники для школы и университета.

В последующие сорок лет советская историография переживала изменения, связанные то с оттепелью, то с застоем; но они уже не затрагивали главных жизненных принципов советской исторической науки и ее стиля.

Впрочем, не все так просто. Тот «поворот к культуре», который наметился на рубеже 1970-х годов, а также ряд демаршей запретительного свойства, предпринятых официальными лидерами историографии времен раннего застоя, привели к структурным сдвигам. В итоге возникло новое явление, которому сложно подобрать наименование: то ли «несоветская советская медиевистика», то ли медиевистика «нетрадиционная», то ли российская «новая историческая наука»172. Очевидно что в этой области, что ни шаг, то– оксюморон. В любом случае– вопросы как о степени разрыва с официальными структурами, так и о дисциплинарной принадлежности участников этих полуофициальных семинаров и конференций (Аверинцева, Баткина, Бессмертного, Гаспарова, Гумилева, Гуревича, Лотмана, Успенского и других), равно как и причины, по которым это новое явление было властями то ли дозволено, то ли пропущено,– все это заслуживает специального рассмотрения. С удовольствием вернулся бы к этому в другой раз, хотя бы потому, что многое происходило уже на моих глазах. Но пока не буду касаться этого вопроса. Если это уже не советская наука, то не о ней сейчас речь. Если же она все же оставалась советской, то тогда надо сильно пересмотреть все сказанное выше, поскольку стилистика участников этого движения была иной.

К.К. Самый болезненный вопрос. Насколько советская историография была «конвертируема»? Работы формалистов, Бахтина, Лотмана (и других представителей московско-тартуской школы) оказали огромное влияние на западную гуманитарную науку; может ли в этом смысле похвастаться советская «чистая историография»?

П.У. Попробую придираться к словам.

Во-первых, вопрос в том, что называть влиянием, да еще огромным. Насчет Романа Якобсона я согласен, насчет Лотмана– нет, а насчет Бахтина можно долго спорить. Если говорить о профессиональных западных историках, то знакомство с Бахтиным свелось в основном к «карнавальной культуре» и после кратковременного увлечения сменилось дружным ниспровержением этого мифа. И если вы западным коллегам станете объяснять, что Бахтин является не историком, но филологом, то вас не очень поймут, прежде всего, потому, что сложно будет перевести слово «филология». Кто действительно оказал влияние на западных историков, так это Кондратьев и Чаянов– экономисты, нашими историками, кстати, почти не востребованные.

Во-вторых, в словосочетании «советская чистая историография» проблематичны оба определения. Те же «Категории средневековой культуры», переведенные на Западе,– воспринимались ли они как советская историография? Наверное, в той же степени, в какой «Андрей Рублев» воспринимался как достижение советского кинематографа.

В некоторых узких областях советские историки высоко ценились зарубежными коллегами: таковы были, например, византинистика, отдельные области археологии, вспомогательные исторические дисциплины– эпиграфика, кодикология, нумизматика. Работы советских ученых были «широко известны в узких кругах».

И, наконец, можно говорить о влиянии (или об известности), которое было сродни славе ярмарочного монстра. Такова была, например, популярность того же Поршнева в начале 60-х годов во Франции173. От советских коллег ждали экзотической демонстрации их марксизма, и, как правило, дожидались. Это тоже было влияние. Акцентированная советская позиция в качестве определенной риторической фигуры была своеобразным участником «европейского концерта» историков. Для кого-то она исполняла роль пугала, для кого-то– маяка.

К.К. Насколько силен был «теоретический (он же– идеологический) момент» в– условно говоря– средней, добротной, профессиональной работе советского историка?

П.У. Вот это действительно болезненный вопрос. Двинемся от противного. Если историк отвергал всякий теоретический момент,– то ли опасаясь неприятностей, то ли брезгуя идеологическим причастием,– что он делал? Он мог ограничиться несколькими ритуальными фразами и цитатами. Эта задача облегчалась тем, что классики любили конспектировать разные книги по истории. Возьмешь, например, фразу из «Хронологических выписок»174 Маркса, относящуюся к XII веку,– «в цветущем состоянии была Франция от Альп до Пиренеев»– и против истины не погрешил (попробуйте докажите обратное), и классика процитировал. Можно было обойтись и вовсе без марксистских цитат и без теории при публикации источников175, при написании небольших статей и сугубо специализированных текстов (кодикологический анализ комплекса документов, описание найденных берестяных грамот и так далее). И это повышало веру в спасительную для чести историка роль узкой специализации и «позитивизма». Не требовали обязательной идейно-теоретической нагрузки некоторые жанры– например, популярные книжки, рассчитанные на любимого издательствами «широкого читателя».

Так что способов не ввязываться в теорию было несколько. И, как я уже говорил, с годами в советской историографии усиливался защитный профессиональный прагматизм, уход в узкую специализацию. На моей памяти в сообществе историков бытовало неофициальное мнение, что «заниматься методологией– все равно, что доить козла»; и те, кто может,– работают, те, кому этого не дано,– теоретизируют176. И если автор, зарекомендовавший себя интересными эмпирическими исследованиями, вдруг ударялся в теорию, это вызывало недоумение (ведь этот историк может хорошо работать, чего же он полез в эти унылые дебри!). Конечно, теоретизировать интересно никто бы не позволил; а то, что дозволялось, было скучным само по себе и становилось уж совсем неудобоваримым после многочисленных согласований.

И все же, несмотря на заманчивую перспективу укрыться от теории в источниках, от хорошей работы мы ждали большего, чем чистой эмпирики. Автор обязательно должен был вытащить какого-нибдь кролика из цилиндра. Это мог быть новый подход к проблеме в рамках марксистского метода, это могло быть завуалированное доказательство несостоятельности официозных конструкций. И даже если историк ни прямо, ни эзоповым языком и не говорил «нет, ребята, все не так…», то за него это делали вдумчивые читатели. А если говорить все о той же загадочной «другой», или «несоветской», гуманитарной науке, то сам по себе выбор какой-нибудь византийской эстетики в качестве объекта исследования уже обретал в глазах публики вызывающий идеологический смысл.

К.К. Можно ли говорить, что чем дальше от современности был изучаемый советским историком период, тем свободнее он чувствовал себя от идеологического давления? Или же историк чувствовал себя наиболее свободно в тех областях истории, о которых НЕ писали «основоположники марксизма-ленинизма»?

П.У. Справедливы оба предположения. Действительно, по завершении «героического периода» построения основ советской историографии бытование археологов, античников и медиевистов было менее зарегулированным, чем жизнь тех, кто изучает Гражданскую войну. Но в каждом домене были такие точки, прикосновение к которым было чревато непредсказуемыми последствиями. Спорить о природе государства и собственности, пусть даже и применительно к седой древности,– вступать на территорию, заминированную прямыми цитатами из классиков. Это и приводило все к тому же «эффекту бублика»– бегству в области, признаваемые «периферийными», при молчаливом признании существования центра, но при нежелании в этот центр возвращаться. Востоковедам с их «азиатским способом производства» было в этом отношении попроще. Отсутствие цитат было подспорьем, чем и пользовались те, кто занимался современностью. Например– «системные диссиденты» из ИМЭМО177. Конечно, расслабляться им не давали, но ведь не давали полностью расслабляться и тем, кто занимался проблемой подлинности «Слова о полку Игореве» или средневековыми «покаянными книгами».

Если вдуматься, то в действиях властей, карающих ослушников, проявлялась та же убежденность в важности исторического знания, что и у авторов, подвергавшихся экзекуции. Система легитимации советских историков демонстрировала свою эффективность. Даже самые удаленные от современности области знания (такие как, например, особенности социальных отношений древних германцев) почитались столь важными, словно от их трактовки зависел исход схватки двух мировых систем. Самое смешное, что в конечном счете так и вышло.

А сейчас? Выйди и крикни: «Феодализма не существует!» Ничего особенного не произойдет. И даже тезис: «”Слово о полку Игореве” написал Ломоносов!» сможет несколько эпатировать публику, но к оргвыводам сразу же не приведет (вот ведь книгу Зимина опубликовали). Но свобода историка зачастую оказывается свободой «неуловимого ковбоя Сэнди»: неуловимого не потому, что его поймать никто не может, а потому, что он решительно никому не нужен.

А в этом есть повод для легкой ностальгии178.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Лига младших сыновей» – тайное общество состоятельных повес, которым законы майората не оставляют н...
Имена этих женщин на слуху, о них пишут и спорят, их произведения входят в шорт-листы главных литера...
Война всегда обманна. Если ты что-то можешь, показывай врагу, что не можешь, если ты слаб, создавай ...
В повести «Расмус-бродяга» рассказывается о судьбоносных событиях в жизни девятилетнего мальчика, кр...
В этой книге Наталья Правдина – мастер фэн-шуй, автор многочисленных бестселлеров, эксперт в вопросе...
Пособие содержит тестовые задания и вопросы к коллоквиумам, которые могут быть использованы при изуч...