Я исповедуюсь Кабре Жауме
– Вот крысы! Раздевайся!
– Дверь открыта.
– Это возбуждает. Раздевайся!
Сесилия стоит голая посреди кабинета, опустив взгляд и улыбаясь так невинно, будто ни разу такого не делала. Но я не поехал в дом Перикас-Сала, потому что я составил такую подробную опись, что мог послать туда кого угодно. Эта шлюха, сидя на столе, услаждала вашего мужа.
– Ты с каждым днем делаешь это все лучше.
– Кто-нибудь может войти в магазин.
– Занимайся своим делом. Если кто-нибудь войдет, я к нему выйду в зал.
Представляешь? Они принялись смеяться как сумасшедшие, так что в конце концов уронили на пол чернильницу. До сих пор заметно пятно, видите?
– Я люблю тебя!
– А я – тебя. Поехали со мной в Бордо.
– А магазин?
– Оставим на сеньора Беренгера.
– Но он ничего в этом не смыслит.
– Ты думай о себе. Поедем в Бордо, и у нас будет праздник каждую ночь.
Тут зазвонил колокольчик входной двери и в магазин вошел клиент, желавший купить японский кинжал, который присмотрел еще на прошлой неделе. Сесилия срочно начала приводить себя в порядок.
– Обслужишь его, Сесилия?
– Одну минуту, сеньор Ардевол!
Раскрасневшаяся, без нижнего белья, торопливо стирая неровные следы от помады, Сесилия вышла из кабинета к клиенту, а Феликс рассеянно смотрел ей в спину.
– Зачем вы все это мне рассказываете, сеньор Беренгер?
– Чтобы вы все знали. Это длилось несколько лет.
– Я не верю ни одному вашему слову.
– Ну так это не все. Это еще не вся история.
– Что ж, рассказывайте. Я же сказала – у нас есть время.
– Ты – трус. Нет-нет, дай мне сказать: трус! Пять лет я слышу эту песню: да, Сесилия, в следующем месяце я все ей расскажу, обещаю тебе! Трус! Пять лет водишь меня за нос. Пять лет! Я не наивная девочка! (…) Нет, нет, нет. Сейчас говорю я: мы никогда не будем жить вместе, потому что ты меня не любишь. Нет, это ты помолчи, моя очередь говорить. Я сказала тебе, чтобы ты замолчал! Можешь засунуть себе в задницу все свои красивые слова! Все кончено. Слышишь меня? Что? (…) Нет. Не говори мне ничего! Что? Потому что я повешу трубку, когда захочу. (…) Нет, дорогой, когда мне приспичит.
– Я уже сказала, что не верю ни единому слову. Я знаю, что говорю.
– Ваше право. Думаю, мне следует поискать другую работу.
– Нет. Ежемесячно вы будете возмещать украденное – и можете продолжать работать.
– Я предпочитаю уволиться.
– Что ж, тогда я заявлю на вас в полицию, сеньор Беренгер.
Мама вынула из папки листок, на котором были написаны какие-то цифры.
– аше жалованье с сегодняшнего дня. Вот сумма, которую я буду удерживать. Я хочу, чтобы вы вернули мне все до последнего дуро. А сидя в тюрьме, вы не сможете мне вернуть деньги. Итак, что вы выбираете, сеньор Беренгер?
Сеньор Беренгер открывал и закрывал рот, словно рыба на берегу. И тут он почувствовал дыхание сеньоры Ардевол на своей коже – она поднялась, обогнула стол и приблизила к нему лицо, чтобы тихо и нежно сказать: а если со мной вдруг случится что-нибудь странное, то имейте в виду, что все сведения для полиции и необходимые инструкции к ним хранятся в сейфе одного нотариуса в Барселоне, двадцать первое марта тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, подписано Карме Боск д’Ардевол. Я – такой-то и такой-то, нотариус, заверяю. И после паузы повторила: так что вы выбираете, сеньор Беренгер?
Словно кто-то ее толкал, заставляя забыть всякий стыд и подчиниться порыву, она требовала аудиенции у гражданского губернатора Барселоны, отвратительного Аседо Колунги. В своей роли вдовы генерала Морагеса сеньора Карме Боск д’Ардевол предстала перед личным секретарем губернатора с прошением о правосудии.
– Правосудии для кого, сеньора?
– Для убийцы моего мужа.
– Мне необходимо больше информации, чтобы понять, о ком вы говорите.
– Я изложила все обстоятельства в бумаге, обосновывающей мое прошение об аудиенции. Детально. – Пауза. – Вы ее читали?
Секретарь губернатора посмотрел в бумаги, лежащие перед ним. Внимательно прочел. Черная вдова старалась выровнять дыхание и думала, что стоит тут, теряя нервы и здоровье, ради человека, который с самого начала ее игнорировал и никогда не любил в своей «ссучьей жизни».
– Очень хорошо, – сказал секретарь. – И чего вы желаете?
– Говорить с его превосходительством сеньором гражданским губернатором.
– Вы уже говорите со мной, это одно и то же.
– Я хочу говорить с губернатором лично.
– Невозможно, выбросьте это из головы.
– Но…
– Вы не можете этого сделать.
Она не могла этого сделать. Выйдя из резиденции губернатора на трясущихся от злости ногах, она приняла решение оставить эти попытки. Быть может, чудесное явление моего итальянского ангела подтолкнуло ее к этому даже больше, чем презрительное отношение франкистских властей. А также настойчивое желание некоторых людей представить Феликса человеком, неразборчивым в связях и одержимым сексом. А может, что-то еще стало причиной того, что она пришла к заключению, что больше не хочет требовать справедливости ради человека, который был так несправедлив к ней самой. Да. Или нет. Самым загадочным человеком в моей жизни был отец, а потом – до нашей встречи с тобой – мама. Через несколько дней все переменилось, и она изменила свое решение. Об этом я могу рассказать как свидетель, ничего не придумывая.
– Дззззззыннннннь!
Дверь открыл я. Мама недавно вернулась из магазина и, кажется, была в ванной. Табачная вонь, сопровождавшая комиссара Пласенсию, ворвалась в дом первой.
– Сеньора Ардевол? – Его лицо исказила гримаса, которая должна была изображать улыбку. – Мы ведь знакомы?
Мама повела оставлявшего за собой табачный шлейф комиссара в кабинет. У нее сердце стучало – бум, бум, бум, а у меня – бам, бум, бом, потому что я созвал на срочный совет Черного Орла и Карсона – пешими, без лошадей, чтобы не шуметь. Галерея с окном была занята Лолой Маленькой, поэтому мне пришлось совершить безумный поступок: я, словно вор, проскользнул за диван, пока мама и полицейский двигали стулья и усаживались. Я в последний раз использовал диван как укрытие: у меня слишком выросли ноги. Мама вышла на минуту в коридор, чтобы сказать Лоле: меня не беспокоить, даже если в магазине случится пожар, ясно? Затем вернулась и плотно закрыла дверь. А мы – пятеро – остались внутри.
– Говорите, комиссар.
– Как я понимаю, вы дискредитировали меня перед его превосходительством губернатором.
– Я никого не дискредитирую и не критикую. Лишь требую информацию, на которую имею право.
– Что ж, сейчас вы ее получите. И уж постарайтесь понять ситуацию.
– Уж постараюсь, – ответила она иронично. Я молча аплодировал ей, как когда-то аплодировала мне лучшая в мире супруга лучшего в мире палеографа.
– С сожалением вынужден сообщить вам, что если мы копнем глубже жизнь вашего мужа, то обнаружим весьма неприятные вещи. Хотите услышать?
– Еще как!
Думаю, что маму после появления моего итальянского ангела (я любовно глажу медальон, который тайком ношу на шее) уже сложно удивить. Поэтому она прибавляет: начинайте, комиссар.
– Предупреждаю, вы потом скажете, что я все выдумал и вы не верите.
– И все-таки попробуйте.
– Очень хорошо.
Комиссар сделал паузу и начал говорить правду и ничего, кроме правды. Он рассказал, что сеньор Феликс Ардевол был преступником, содержал в Барселоне два публичных дома и был причастен к вовлечению несовершеннолетних в занятие проституцией. Вы понимаете, о чем я, сеньора?
– Продолжайте.
– II fait dj beaucoup de temps que son mari mne une double vie, madame Ardevol. Deux prostbuls (prostiboules?) amb l’agreujant (agreujant?) de faire, de… de… d’utiliser des filles de quinze ou seize ans. Je suis dsol d’tre oblig de parler de tout a[129].
Нога, к счастью, перестала трястись, а то сегодня французский не лез в голову. Так что я смог вновь сосредоточиться на неудобоваримом испанском комиссара. Мне показалось, что Карсон бросил взгляд на мою ногу, чтобы удостовериться, что я больше ею не дергаю.
– Желаете, чтобы я продолжал, сеньора?
– Будьте добры.
– Я думаю, что преступление против вашего мужа совершил отец одной из девочек, которых покойный заставил заниматься проституцией. Видите ли, перед тем как отправить их в публичный дом, он испытывал их лично. Вы меня понимаете? – И уточнил с нажимом: – Лишал их девственности.
– Даже так?
– Да.
– То есть двойное преступление.
– Да, содержание публичного дома и изнасилование несовершеннолетних. Трудно поверить в этот ужас. Мурашки по коже от мысли об этих девочках. Или их родителях. Не возражаете, если я закурю?
– Даже не думайте курить тут, комиссар!
– Если хотите, мы можем продолжать расследование и найти отчаявшегося отца, который, совершив правосудие на свой манер, исчез. Но любое наше действие выставит на всеобщее обозрение грязное белье вашего мужа.
Тишина. Нога угрожала начать de bouger encore une fois[130]. Какие-то звуки. Возможно, разочарованный комиссар убирал свою сигару. Внезапно мамин голос:
– Знаете что, комиссар?
– Да?
– Вы были правы. Я не верю ни единому вашему слову. Все это вы выдумали. Только надо понять – зачем?
– Видите? Видите? Я вас предупреждал, что так будет. – Повысив голос: – Предупреждал или нет? А?
– Это не аргумент.
– Если вы не боитесь последствий, я могу размотать клубок до конца. Какие мерзости при этом могут всплыть на поверхность… об этом знает только ваш муж.
– Всего доброго, комиссар. Это была хорошая попытка.
Мама говорила, как Олд Шаттерхенд, немного выпендриваясь. Мне это понравилось. Карсон и Черный Орел были под впечатлением. Настолько, что Черный Орел вечером попросил меня звать его Виннету[131], но я не согласился. Мама сказала комиссару всего доброго и даже не шелохнулась. Набравшись опыта, наводя порядок в делах магазина, она приобрела вкус к хорошо продуманным мизансценам. Полицейскому не оставалось ничего иного, как подняться со стула, – согласен он или нет. А мне надо было обдумать теперь все рассказанное комиссаром об отце (пусть я не все до конца понял) и решить: верить или нет.
– Хау!
– Да? Публичный дом… и что за второе слово?
– Плаституния? – попробовал вспомнить Карсон.
– Не знаю… Что-то вроде этого…
– Тогда сначала посмотрим «публичный дом». В словаре «Эспаза», да.
– «Публичный дом: дом терпимости, лупанарий, бордель».
– Черт… Нужно смотреть том на «Д». Вот.
– «Дом терпимост: публичный дом, лупанарий, дом с продажными женщинами».
Молчание. Все трое несколько растерялись.
– А «лупанарий»?
– «Лупанарий: дом терпимости, бордель, публичный дом». Вот блин! Lugar o casa que sirve de guarida a gente de mal vivir[132].
– Теперь «бордель».
– «Бордель: дом терпимости, лупанарий».
– Черт.
– Эй, подожди. Casa o lugar en que se falta al decoro con ruido у confusin[133].
Получается, что отец владел домами терпимости, то есть домами, где шумели и был беспорядок. И за это его убили?
– А если посмотрим «пластитунию»?
– А как это будет по-испански?
Мы помолчали. Адриа был растерян.
– Хау!
– Да?
– Это все не из-за шума. Это из-за секса.
– Уверен?
– Уверен. Когда воин достигает возраста и становится мужчиной, шаман объясняет ему секреты секса.
– Когда я достигну возраста, мне никто не объяснит секреты секса.
Молчание – с оттенком горечи. Потом я слышу, как кто-то коротко сплюнул.
– Говори, Карсон!
– Я бы сказал…
– Ну так говори!
– Нет. Ты еще не в том возрасте.
Шериф Карсон был прав. Я вечно не в том возрасте. То слишком молод, то слишком стар.
– Положи руки в горячую воду. Вытаскивай, вытаскивай, чтобы они не слишком размякли. Пройдись. Не нервничай. Успокойся. Ходи. Дыши глубоко. Теперь остановись. Вот так. Очень хорошо. Думай о начале. Посмотри на вход в зал и поприветствуй. Хорошо. Теперь поприветствуй. Нет, парень, не так, боже ты мой! Ты должен поклониться, должен сдаться публике. Не изнемогать, нет. А так, чтобы публика решила, что ты сдался на ее милость. Но когда ты поднимешься до моего уровня, то узнаешь, что ты – лучший и что другие должны преклонять колени перед тобой. Говорю тебе – не нервничай. Вытри руки, ты же не хочешь подхватить насморк? Возьми скрипку. Ласкай ее, властвуй, думай, что ты велишь ей делать то, что хочешь. Думай о первых тактах. Вот так, без смычка, изобрази, будто касаешься струн. Очень хорошо. Теперь можешь вернуться к гаммам.
Маэстро Манлеу, пылая восторгом, вышел из гримерки, и я смог нормально дышать. Я успокаивался, играя гаммы, легко извлекая звуки, избегая фальши, скользя смычком, бережно расходуя канифоль и дыша. И тогда Адриа Ардевол сказал, что никогда больше, что это одно мучение, что он не готов выходить на сцену и раскладывать на прилавке товар – вдруг кто купит за горстку аплодисментов. Из зала доносились звуки прелюдии Шопена, очень хорошо исполненной. Я представил себе руку прекрасной барышни, ласкающей клавиши пианино… Я больше не мог: оставил скрипку в раскрытом футляре и бросился к занавесу – посмотреть. Это была невероятно прекрасная девушка. И я влюбился в нее немедленно и без памяти. Я хотел бы быть тем пианино, к клавишам которого она прикасалась. Когда эта невероятная красавица закончила играть и очаровательно раскланялась, Адриа неистово зааплодировал. Тут кто-то жестко ухватил его за плечо:
– Какого черта ты тут делаешь? Тебе сейчас выступать.
По пути в гримерку маэстро Манлеу бранил безответственного мальчишку двенадцати или тринадцати лет, которому лень выступать, хоть это его первый выход на сцену, словно это нужно только твоей маме и мне, как непрофессионально – стоит тут, раскрыв рот. После выговора я опять утратил всякое спокойствие. Я поздоровался с профессором Мари, которая уже стояла у выхода на сцену (видишь? вот она – профессионал). Она подмигнула мне и сказала: не волнуйся, ты замечательно играешь, а будешь еще лучше. И не обгоняй меня во вступлении: ты – ведешь, я лишь подхватываю, не торопись. Как на последней репетиции. Тут Адриа почувствовал дыхание маэстро Манлеу на своем затылке.
– Дыши. Не смотри на публику. Приветствуй ее элегантно. Ноги слегка расставлены. Смотри вглубь зала и начинай играть, даже если аккомпаниатор еще не совсем готова. Сейчас ты – ее повелитель.
Я хотел знать, кто та девочка, что выступала передо мной, чтобы поприветствовать ее, или поцеловать, или обнять, или вдохнуть запах ее волос. Но видимо, выходили со сцены с другой стороны. Я услышал, как объявляют выступление Адриа Ардевола-иБоска с аккомпаниатором Антонией Мари. Это значит – мы должны выходить. И тут я увидел, что Бернат, который клялся: да не переживай ты, в самом деле, Адриа, спокойно, я не приду, клянусь, сидит в первом ряду, подлый marica, и прячет, как мне показалось, глумливую улыбку. А рядом его родители, вот гад. И моя мама с двумя сеньорами, которых я никогда раньше не видел. И маэстро Манлеу пристроился к ним и что-то шепчет маме на ухо. И больше половины зала незнакомых мне людей. Меня скрутило непреодолимое желание немедленно пописать. Я прошептал аккомпаниатору Мари, что мне нужно в туалет. Она ответила: не волнуйся, никто не уйдет, не послушав твоей игры.
Адриа Ардевол не пошел в туалет. Он забежал в гримерку, спрятал скрипку в футляр и оставил там. Несясь к выходу, он наткнулся на Берната, который испуганно посмотрел на него и сказал: куда ты рванул, осел? Он ответил: домой. А Бернат: да ты совсем псих! Адриа сказал: ты должен мне помочь! Скажи, что меня увезли в больницу, или еще что-нибудь. И выскочил из Казал-делМетже[134] на шумную вечернюю виа Лаэтана. На улице я понял, что вспотел как мышь. Повернулся и пошел домой. Я шел больше часа и не знал, что Бернат поступил как настоящий друг: вернулся в зал и сказал маме, что я плохо себя почувствовал и меня отвезли в больницу.
– В какую больницу, дитя мое?
– Откуда я знаю! Таксист увез.
Стоя посреди коридора, маэстро Манлеу раздавал противоречивые указания. Он был совершенно выведен из себя, поскольку его окружили абсолютно незнакомые люди, которые почти не сдерживали смех, а Бернат ничего не желал пояснять, стараясь таким образом помешать выскочить на улицу и увидеть, как я удираю по виа Лаэтана.
Спустя час я был дома. Лола Маленькая, увидев, что я пришел, совершила ужасное: позвонила в Казал-делМетже, глупая (у взрослых всегда круговая порука). Так что очень скоро мама ввела меня в кабинет, куда вошел также маэстро Манлеу, и закрыла дверь. Дальше начался кошмар. Мама: о чем, о чем ты думал? Я: я не хотел выступать. Мама: о чем, о чем ты думал? Маэстро Манлеу, воздевая руки: уму непостижимо! уму непостижимо! Я: я сыт по горло, мне нужно свободное время для чтения. Мама: нет, ты будешь заниматься скрипкой, а когда вырастешь, тогда и будешь принимать решения. Я: ну так я его уже принял. Мама: в тринадцать лет у тебя нет права принимать решения. Я оскорбленно: в тринадцать с половиной! Маэстро Манлеу, воздевая руки: уму непостижимо! уму непостижимо! Мама: о чем, о чем ты думал? – и так еще несколько раз. А потом: эти уроки мне обошлись в целое состояние, а ты… Маэстро Манлеу, услышав в ее словах намек, решил уточнить: нет, не целое состояние. Я беру дорого, но мои уроки на самом деле стоят еще дороже, примите это во внимание. Мама: а я говорю, вы берете очень дорого, просто зверски дорого. Маэстро Манлеу: что ж, если я вам не по карману, то давайте расстанемся, ваш сын отнюдь не Ойстрах. А мама отбрила: даже не думайте – вы сказали, что мальчик стящий и вы сделаете из него скрипача. Тем временем я начал успокаиваться, потому что теперь мяч перешел на их половину поля и мне не нужно было переводить разговор на французский. Лола Маленькая, проклятая предательница, просунула голову в дверь и сказала, что срочно звонят из Казал-делМетже. Мама, прежде чем выйти, обронила: разговор не окончен, я сейчас вернусь. А маэстро Манлеу приблизил свое лицо к моему и произнес: ах ты, сукин трус, у тебя же разучена эта соната! Я ответил ему: ну и что? Я не хочу выступать на публике. Он: а что об этом подумает Бетховен? Я: Бетховен уже умер и ничего не узнает. Он: упрямый осел! Я: marica. В кабинете повисло тяжелое молчание.
– Что ты сказал?
Мы замерли друг против друга. Тут вернулась мама. Маэстро Манлеу – с воздетыми руками и отвалившейся челюстью – еще не вышел из ступоа. Мама сказала: ты наказан. Будешь сидеть дома под замком и выходить только в школу и на уроки музыки. А сейчас отправляйся в свою комнату. Я еще подумаю, будешь ты сегодня ужинать или останешься голодным. Иди! Маэстро Манлеу так и стоял с воздетыми руками и отвалившейся челюстью.
В качестве протеста я плотно закрыл дверь в свою комнату. Пусть мама возмущается, если хочет. Я открыл свою коробку с сокровищами, где хранил все ценное, кроме Черного Орла и Карсона, которые жили снаружи. Насколько я помню, там лежали двойной вкладыш с «мазерати», несколько стеклянных шариков и медальон моего ангела, когда я не носил его, – память о ее улыбке и алых губах, произнесших: ciao, Adriano! А Адриа представлял, как произносит в ответ: ciao, angelo mio!
Его вызвали в пыльный класс, где у младших проходили уроки сольфеджио, – в другое здание. Темень и пыль приглушили крики ребят, гонявших мяч во дворе. Свет горел в конце коридора, там, где был класс.
– Входи, артист.
Отец Бартрина был весь какой-то угловатый, высокий и сухопарый. Сутана ему была коротка, и из-под нее торчали брючины. Он сутулился, и оттого казалось, что он вот-вот обнимет своего собеседника. Он был приветлив и спокойно принимал тот факт, что ученики совершенно не интересовались сольфеджио. Но поскольку отец Бартрина был учителем музыки, то преподавал сольфеджио sanseacab[135]. Проблема была только в том, как сохранить авторитет учителя, если все без исключения ученики абсолютно не интересуются музыкой и понятия не имеют, где нужно рисовать ноту фа. От такой жизни он сильно сутулился. Дни проходили за днями, одни ученики сменялись другими, а он так и стоял перед огромной грифельной доской, расчерченной четырьмя нотными станами красного цвета, с помощью которых абсурдным образом объяснял разницу между черной нотой (штрихуя ее белым мелом) и белой (рисуя пустой кружок на черной доске).
– Здравствуйте.
– Мне сказали, что ты играешь на скрипке.
– Да.
– И что ты отказался играть в Казал-делМетже.
– Да.
– Почему?
И Адриа объяснил ему свою теорию технического совершенства, являющегося основным требованием в профессии исполнителя.
– Дело не в техническом совершенстве. Просто у тебя trac[136].
– Что?
И отец Бартрина объяснил ему свою теорию о страхе артиста перед публикой, вычитанную им в одном английском музыкальном журнале. Нет. Это совсем не то, думал я. Но сложно заставить его понять это. Это не то что я боюсь: я просто не хочу идти по пути технического совершенства. Я не хочу делать работу, в которой нет места ошибкам или колебаниям.
– В исполнительском мастерстве есть место и ошибкам, и колебаниям. Но все они остаются за сценой, в учебном классе. Когда исполнитель стоит на сцене перед публикой, он выше всех колебаний. И sanseacab.
– Неправда!
– Что?
– Простите. Я с вами не согласен. Я слишком люблю музыку, чтобы ставить ее в зависимость от одного неудачно поставленного пальца.
– Сколько тебе лет?
– Тринадцать с половиной.
– Тогда не говори, как ребенок.
Он мне выговаривал? Я испытующе посмотрел ему в глаза, но не увидел в них никакого тайного умысла.
– Почему ты никогда не ходишь к причастию?
– Я не крещен.
– Господи Боже!
– Я не католик.
– А кто ты? – И уточнил осторожно, пока я размышлял: – Протестант? Иудей?
– Я никто. Мы все дома – никто.
– Нужно об этом поговорить более спокойно.
– Руководство школы обещало родителям, что со мной не будут говорить на эту тему.
– Господи Боже! – И себе самому: – Нужно изучить этот вопрос. – А потом продолжил обвиняющим тоном: – Мне сказали, что ты записан на изучение всех предметов.
– Да. Но это не моя заслуга, – защищался я.
– Почему?
– Потому что это легко. У меня хорошая память.
– Правда?
– Да. Я помню все.
– И можешь играть без партитуры?
– Конечно. Если прочел ее один раз.
– Невероятно! Невероятно!
– Вовсе нет. Потому что у меня нет абсолютного слуха. А у Пленсы – есть.
– У кого?
– Пленса из четвертого «С». Он играет на скрипке вместе со мной.
– Пленса? Такой довольно высокий и светлый?
– Да.
– Он играет на скрипке?
Что ему нужно, а? Зачем этот человек устроил мне этот допрос? Закончит он когда-нибудь? Я утвердительно кивнул, а сам подумал, что, возможно, виноват перед Бернатом за эти разлагольствования.
– Мне сказали, что ты знаешь языки.
– Нет.
– Нет?
– Ну… французский… мы его здесь учим.
– С начала года. Но говорят, что ты уже неплохо его знал.
– Это потому… – Что я ему мог сказать?
– И немецкий.
– Ну, я…
– И английский.
Он говорил это, как будто вкладывая пальцы в рану после того, как поймал меня на месте преступления. Адриа не оставалось ничего другого, как защищаться. Ардевол подтвердил – да, и английский.
– Который ты учил сам.
– Нет, – возразил я. – Это неправда. Я занимался с учителем.
– Но мне сказали…
– Нет, это итальянский. Вот его я учил сам.
– Невероятно!
– Да нет, это очень просто. Романские языки. Если знаешь каталанский, испанский и французский, это возможно. Я хочу сказать – это очень легко тогда.
Отец Бартрина оглядел его сверху вниз, словно пытался понять, не издевается ли над ним этот подросток. Адриа прибавил в качестве извинения:
– Но я уверен, что итальянское произношение у меня ужасное.
– Неужели?
– Да. Они ставят ударение туда, куда я бы никогда не поставил.
Повисло долгое молчание. Потом отец Бартрина спросил:
– Чем ты хочешь заниматься, когда вырастешь?
– Не знаю. Читать. Изучать что-нибудь. Не знаю.
Молчание. Отец Бартрина сделал несколько шагов к балкону. Вынул откуда-то из складок сутаны белейший платок и промокнул губы в задумчивости. Движение по улице Льюрия было оживленным, иногда даже очень. Отец Бартрина повернулся к мальчику, стоявшему посреди класса. И тут спохватился:
– Садись, садись.
Я сел за парту, по-прежнему не понимая, чего хочет этот человек. Он приблизился и сел за соседнюю парту. Посмотрел мне в глаза:
– Я играю на пианино.