Я исповедуюсь Кабре Жауме
Она закрыла коробочку с золотым пером, о существовании которого не имела понятия, и открыла другую – поменьше размером, зеленого цвета. Дрожащими пальцами она приподняла ватку розового цвета.
Спустя годы я понял, что жизнь у мамы была нелегкой. И что было не очень хорошей идеей выйти замуж за отца, даже учитывая, как элегантно он приподнимал шляпу, приветствуя ее, и говорил «как поживаешь, красавица?». Она была бы гораздо счастливее с другим мужчиной – тем, что поступал бы не всегда рационально, совершал бы ошибки и смеялся просто так. В нашем доме все было подчинено суровой серьезности, сдобренной ноткой горечи, свойственной отцу. Я проводил дни в наблюдениях и был довольно умным ребенком, но, надо признать, только слышал звон, не зная, где он. Поэтому тот вечер стал для меня памятным: мне показалось, что мама вернулась ко мне. И потому я отважился спросить: можно мне заниматься на Виале, мама? Мама замерла. Она молча смотрела в стену, и я уже было подумал, что все кончено и она больше никогда не посмотрит на меня. Но она слабо улыбнулась и сказала: дай мне время подумать. У меня мелькнула мысль, что, похоже, наша жизнь начала меняться. И она изменилась, да, но вовсе не так, как мне хотелось бы. Однако, если бы все было иначе, я никогда не познакомился бы с тобой.
Ты замечала, что жизнь – одна сплошная непредсказуемая случайность? Из миллионов сперматозоидов отца лишь один достиг яйцеклетки и проник в нее. Так родилась ты, так родился я, все это огромная случайность. Могли бы родиться миллионы других существ, которые не были бы ни тобой, ни мной. То, что нам обоим нравится Брамс, тоже случайность. Что твоя семья пережила столько смертей и так мало родственников выжило – тоже случайность. Если бы наши гены (а затем и наши жизни) пошли бы по иному пути на миллионах разных перекрестков, невозможно было бы написать все, что тут написано и что бог весть кто прочтет. Ужасная глупость!
С того вечера наша жизнь начала меняться. Мама проводила долгие часы, закрывшись в кабинете, словно заменив собой отца, только без лупы. Она навела порядок, перебрала все бумаги в сейфе – благодаря тому, что цифры шесть один пять четыре два восемь перестали быть тайной. Она так презирала стиль жизни отца, что даже не взяла на себя труд изменить шифр сейфа, за что я ей был очень благодарен, не зная толком почему. Мама часами разбирала бумаги или вела разговоры с какими-то незнакомыми людьми – то надевая очки для чтения, то снимая их. Все говорили очень тихо, очень серьезно, так что ни Карсон, ни даже молчаливый Черный Орел не могли расслышать ничего важного. Спустя несколько недель перешептываний, советов «на ухо», рекомендаций, вздергивания бровей, коротких комментариев и убедительных аргументов мама убрала всю эту кучу бумаг в сейф (шесть один пять четыре два восемь) и положила несколько документов в темную папку. И сменила комбинацию шифра. Она надела поверх черного платья черное же пальто, вдохнула поглубже, взяла эту темную папку и отправилась в магазин, где ее явно не ждали. Сесилия сказала: добрый день, сеньора Ардевол. А она прошла сразу в кабинет сеньора Ардевола. Без стука распахнула дверь и мягко положила руку на рычаги телефона, оборвав разговор сеньора Беренгера.
– Какого черта? – воскликнул он в изумлении.
Сеньора Ардевол улыбнулась и опустилась перед рассерженным сеньором Беренгером, сидевшим в сером кресле Феликса. Она положила на стол темную папку:
– Добрый день, сеньор Беренгер.
– Я разговаривал с Франкфуртом. – Он с досадой хлопнул ладонью по столешнице. – Мне такого труда стоило дозвониться туда!
– Я вынуждена была помешать вам. Нам нужно поговорить – вам и мне.
И они поговорили обо всем. Мама знала гораздо больше, чем, как предполагалось, должна была знать.
– Таким образом, половина вещей из магазина принадлежит мне.
– Вам?
– Лично мне. Наследство моего отца. Профессора Адриа Боска.
– Я понятия об этом не имел.
– Я до недавнего времени тоже. Мой муж не считал нужным посвящать меня в такие детали. У меня имеются документы, подтверждающие мои слова.
– А если вещи уже проданы?
– Что ж, мне полагаются комиссионные.
– Но это бизнес, так что…
– Вот об этом я и пришла поговорить. С этого момента управлять магазином буду я.
Сеньор Беренгер смотрел на нее с открытым ртом. Она вежливо улыбнулась и сказала: хотелось бы посмотреть приходно-расходные книги. И немедленно.
Сеньор Беренгер промешкал минуту, затем встал и вышел в зал, где коротко и сухо переговорил с Сесилией, а вернувшись с кипой тетрадей в руках, обнаружил, что сеньора Ардевол сидит в сером кресле Феликса и делает жест, разрешающий ему войти.
Мама вернулась домой, вся дрожа. Она закрыла за собой дверь, сняла черное пальто, но сил повесить его не нашла. Оставив пальто на скамейке у входа, она ушла в свою комнату. Я слышал, как она плачет, и чувствовал, что нет смысла пытаться вникнуть в то, чего мне не понять. Потом мама недолго говорила о чем-то с Лолой Маленькой на кухне. Я видел, как та взяла ее за руку и сжала, словно желая приободрить. Мне понадобились годы, чтобы все встало на свои места в той картине, что и сейчас у меня перед глазами, словно полотно Хоппера[108]. Все мое детство запечатлено у меня в голове, будто на диапозитивах с работами Хоппера, пронизанными ощущением одиночества. Я вижу себя персонажем одной из его картин: мальчик на неубранной кровати (забытая книга лежит на пустом стуле) смотрит в окно или разглядывает голую стену, сидя за пустым столом. У нас дома все было погружено в тишину, и если разговаривали, то только вполголоса, я не слышал звуков громче моей скрипки. Разве что стук каблуков, когда мама надевала туфли перед выходом на улицу. И если Хоппер говорил, что рисует, потому что не может выразить этого словами, то я пишу, потому что не могу нарисовать. Я всегда смотрю его глазами – в окно или через неплотно прикрытые двери. Я теперь знаю то, чего тогда не знал. Кое-что додумал сам, это правда. Я уверен, ты поймешь и простишь меня.
Спустя два дня сеньор Беренгер был вынужден перенести свои вещи обратно в каморку возле японских кинжалов. Сесилия, пряча довольную улыбку, делала вид, что страшно занята работой и не обращает внимания на всякие мелочи. С Франкфуртом по телефону говорила теперь мама. Принудив сеньора Беренгера освободить кабинет, она поставила ему мат ладьей и ферзем – так мне кажется. Его это яростное и неожиданное нападение заставило срочно искать пути выхода из ситуации. В антикварном магазине на улице Палья схватились гиганты и началась война, в которой все средства хороши.
Мама всегда выглядела тихой, кроткой, покорной, она никогда не повышала ни на кого голос, кроме меня. Но после смерти мужа сеньора Ардевол преобразилась и превратилась в женщину с несгибаемой волей и превосходного организатора – таких качеств я в ней даже заподозрить не мог. Магазин изменил политику и начал торговать не только антиквариатом, но и добротными вещами не старше ста лет, что позволяло быстрее получить прибыль. Сеньор Беренгер был вынужден проглотить новое унижение от своей противницы: ему пришлось благодарить ее за повышение жалованья. Тем не менее разговаривали с ним очень холодно и пообещали обстоятельный разговор в самом ближайшем будущем. Мама трудилась в магазине целыми днями, и когда смотрела в мою сторону, то опять молчала. Я понял, что в моей жизни наступают трудные времена.
Тогда я ничего не знал о делах мамы. Мне стоило больших усилий узнать о них хоть что-то. Дома что-то объясняли, только когда уже не было другого выхода, предпочитая все доверять бумаге, лишь бы избежать прямого разговора. Я не сразу понял, что мама вообразила себя новой Магдаленой Жиралт[109]. Правда, ей не пришлось требовать голову мужа – ее отдали сразу, как только нашли.
Что она требовала, так это голову убийцы своего мужа. Каждую среду, оставив дела и одевшись во все черное, она шла в комиссариат, занимавшийся этим делом, спрашивала комиссара Пласенсию, и ее провожали в насквозь пропахший табаком кабинет, где она требовала ответа за смерть мужа, который никогда ее не любил. Она здоровалась и неизменно задавала один и тот же вопрос: какие новости в деле Ардевола? А комиссар неизменно, не предложив ей сесть, отвечал: пока новостей нет, сеньора. Я уже говорил, что мы известим вас, если что-то изменится.
– Нельзя же обезглавить человека и не оставить никаких следов.
– Вы обвиняете нас в некомпетентности?
– Я обращусь за справедливостью в вышестоящие инстанции.
– Вы мне угрожаете?
– Всего доброго, комиссар.
– Всего доброго, сеньора. И помните, что мы известим вас, как только будут новости.
Черная вдова выходила из кабинета, и комиссар начинал со злостью выдвигать и задвигать верхний ящик стола. А инспектор Оканья заходил, не спросив разрешения, и спрашивал: опять являлась эта липучка? Комиссар не удостаивал его ответа, а лишь периодически усмехался, вспоминая, как странно звучит испанский столь элегантной дамы. И так – из среды в среду, неделя за неделей. Каждую среду, в то время, когда каудильо[110] давал аудиенции во дворце Прадо, а папа Пий XII давал свои в Ватикане, комиссар Пласенсия принимал черную вдову, выслушивал ее, а когда она уходила – вымещал свою злость, с силой выдвигая и задвигая верхний ящик стола.
Когда сеньоре Ардевол это надоело, она заключила договор с лучшим детективом в мире, как следовало из плаката, висящего в его приемной – такой крошечной, что вызывала клаустрофобию. Лучший детектив в мире потребовал плату за месяц вперед и пока что прекратить ходить в комиссариат. Сеньора Ардевол заплатила, набралась терпения и воздержалась от визитов к комиссару. Месяц спустя, просидев некоторое время в тоскливой приемной, она во второй раз встретилась с лучшим детективом в мире.
– Присаживайтесь, сеньора Ардевол!
Лучший детектив в мире не встал, однако подождал, пока клиентка сядет в кресло. Итак, они оба сидели по разные стороны стола.
– Ну что мы имеем? – спросила она нетерпеливо.
Лучший детектив в мире вместо ответа минуту барабанил пальцами по столу – видимо, в такт работе своего мозга, а может, и нет, ибо мыслительный процесс лучших детективов в мире не поддается расшифровке.
– Так все-таки? Что мы имеем? – повторила мама, начиная выходить из себя.
Но на той стороне стола продолжали отстукивать пальцами ритм. Мама прочистила горло, кашлянула и ледяным тоном, словно перед ней сидел сеньор Беренгер, спросила: зачем вы вызвали меня, сеньор Рамис?
Рамис. Лучшего детектива в мире звали Рамис. До этой минуты я и не помнил, как его звали. Детектив Рамис поднял глаза на свою клиентку и наконец ответил: я отказываюсь от дела.
– Что?
– Вы слышали. Я отказываюсь от дела.
– Но вы взяли его несколько дней назад.
– Прошел уже месяц.
– Я не позволю вам так все бросить. Я заплатила и имею право на…
– Если вы прочтете контракт, – сухо оборвал он ее, – то увидите, что в разделе двенадцать приложения прописана возможность его расторжения по обоюдному согласию.
– И в чем причина вашего отказа?
– Я очень загружен.
Тишина в кабинете. Тишина во всей конторе. Не стучит ни одна пишущая машинка.
– Я вам не верю.
– Простите?
– Вы мне врете. Почему вы отказываетесь от дела?
Лучший детектив в мире поднялся, достал из ящика конверт и положил на стол перед мамой:
– Я возвращаю вам гонорар.
Сеньора Ардевол встала, презрительно посмотрела на конверт и, не тронув его, вышла из кабинета, громко стуча каблуками. Она с силой захлопнула за собой дверь – так, что центральное стекло вылетело из рамы и осыпалось осколками.
Все это – с деталями, которые сейчас не приходят мне на ум, – я узнал много позже. Вместо этого я помню, что тогда уже читал достаточно сложные тексты на немецком и английском. Мне это всегда казалось совершенно естественным, однако позже, наблюдая за другими, я понял, что языки мне даются легче. Французский – без проблем. Итальянский я выучил сам, пусть и говорил с акцентом. На латыни читал De bello Gallico[111], не говоря уже об испанском и каталанском. Мне хотелось начать учить русский или арамейский, но мама вошла в комнату и сказала: даже не заикайся об этом. Достаточно и тех языков, которые ты уже знаешь, а в жизни нужно заниматься чем-то еще, а не только учить языки, словно попугай.
– Мама, но попугаи…
– Ты слышал, что я сказала. И ты меня понял.
– Нет, не понял.
– Ну так постарайся.
Я постарался. Мне было страшно оттого, что мама хотела поменять течение моей жизни. Очевидно, она бы с радостью стерла все следы отца в моем образовании. Поэтому она вынула из сейфа (у замка был новый код, его знала только мама – семь два восемь ноль шесть пять) Сториони и вручила мне со словами: с начала месяца ты больше не будешь ходить в консерваторию к сеньорете Трульолс и станешь учеником Жуана Манлеу.
– Что?
– Ты слышал, что я сказала.
– Кто это – Жуан Манлеу?
– Лучший преподаватель по классу скрипки. Ты станешь виртуозом.
– Я не хочу становиться виртуозом.
– Ты сам не знаешь, чего хочешь.
Вот тут мама ошибалась. Я знал, что хотел бы быть… Согласен, планы отца на мой счет не совсем меня устраивали: целыми днями изучать то, что написали другие, анализировать различные культурные материи… Нет, на самом деле меня это не устраивало. Но мне нравилось читать и учить новые языки и… Хорошо, согласен. Я сам не знаю, чего хочу.
– Я не хочу становиться виртуозом.
– Маэстро Манлеу сказал, что хочешь.
– И как он об этом узнал? Он ясновидящий?
– Он несколько раз слышал, как ты играешь.
Оказалось, мама тщательно спланировала, как убедить Жуана Манлеу стать моим учителем. Она пригласила его на скромный чай во время моего урока скрипки. Тогда они мало говорили, но много слушали. Маэстро Манлеу быстро сообразил, что может просить за уроки сколько хочет, и не замедлил сделать это. Мама не стала торговаться и немедленно заключила с ним договор. Все произошло так быстро, что никому и в голову не пришло спросить мнение Адриа.
– А что я скажу Трульолс?
– Сеньорета Трульолс уже знает.
– Вот как? И что она сказала?
– Что ты – алмаз, нуждающийся в огранке.
– Не хочу. Я не знаю. Я не согласен. Нет. Однозначно и определенно – нет, нет, нет. – Это был тот редкий случай, когда я начал кричать. – Ты меня поняла, мама? Нет!
Со следующего месяца я стал заниматься у маэстро Манлеу.
– Ты станешь великим скрипачом, и точка, – сказала мама, когда я убеждал ее оставить Сториони на всякий случай дома, и я пошел в новую жизнь, неся в футляре Паррамон[112].
Адриа послушно принял реформу своего образования. Но иногда мечтал сбежать из дома.
То одно, то другое – после смерти отца я долго не ходил в школу. Несколько недель – очень странных – я провел в Тоне, с двоюродными братьями. Они вели себя тише воды и исподтишка поглядывали на меня, когда думали, что я их не вижу. Однажды я услышал, как Щеви и Кико вполголоса обсуждают обезглавливание, но делали это так увлеченно, что их шепот был слышен отовсюду. А Роза за завтраком протягивала мне самый толстый ломоть хлеба, чтобы его не схватил кто-нибудь из ее братьев. Тетя Лео все время гладила меня по голове, и я думал, ну почему нельзя жить в Тоне рядом с тетушкой, где жизнь похожа на летние каникулы, где можно пачкать колени в грязи и никто тебя за это не ругает. А дядя Синто возвращался домой, перепачканный пылью или навозом, все время ходил опустив голову, потому что мужчины не должны плакать, но было видно, что он потрясен смертью брата. Смертью и ее обстоятельствами.
В Барселоне, прежде чем в мою жизнь вошел великий Жуан Манлеу, я вернулся в школу, где обрел новый статус – статус ребенка, потерявшего отца. Брат Климен проводил меня в класс, больно схватив за плечо желтыми от табака пальцами. Таким образом, он выражал мне соболезнования и утешение. Перед дверью он сделал широкий жест и сказал, чтобы я не боялся входить, потому что учитель обо всем предупрежден. Я шагнул в комнату, и сорок три пары глаз уставились на меня с любопытством, а сеньор Бадиа, объяснявший тонкое различие между подлежащим и прямым дополнением, остановился на полуслове и сказал: проходи, Ардевол, садись. На доске выведена мелом фраза: «Хуан пишет письмо Педро». Чтобы сесть за парту, нужно было пересечь весь класс. Пока я шел, меня захлестнуло жгучее чувство стыда. Как бы мне хотелось, чтобы здесь был Бернат, но это невозможно, ведь он на класс старше. Как же мне надоело слушать все эти глупости про прямое и косвенное дополнение, которые нам вдалбливали еще и на латыни и которые, как ни удивительно, некоторые так и не могли усвоить. Где здесь прямое дополнение, Руль?
– Хуан? – Молчание. Сеньор Бадиа настойчив. Руль, заподозрив в вопросе подвох, глубоко задумался, опустив голову. – Педро?
– Нет. Это бесполезно. Ты ничего не понимаешь.
– А нет! Дополнение – пишет!
– Садись, ужасно.
– Я понял! Учитель, я понял – это письмо. Разве нет?
Когда назначение прямого дополнения объяснено со всех сторон и мы погружаемся во мрак косвенного дополнения, я замечаю, что несколько человек пристально смотрят на меня. Это Массана, Эстебан, Риера, Торрес, Эскайола, Пужол и, если судить по покалыванию в затылке, Буррель. И кажется, это взгляды… восхищенные. Странное чувство.
– Слушай, парень… – сказал мне Буррель на перемене. – Пойдем играть с нами. – И, предчувствуя ужасное: – Только вставай в центр, чтобы мешать пройти к воротам, ладно?
– Ну, мне, вообще-то, не нравится футбол.
– Видишь? – немедленно вклинился Эстебан, стоявший рядом. – Ардевол только на скрипке играет. Я же говорил, что он – marica[113]. – И он торопливо убежал, потому что игра уже началась.
Буррель хлопнул меня по спине и молча ушел. Я кинулся искать Берната посреди мельтешения перво-, второ– и третьеклассников, которые заполнили весь двор и, поделив его на куски, играли в футбол, стараясь не перепутать мячи. Marica… Что такое marica? Русские говорят Марика тем девушкам, которых зовут Мария. Но я совершенно уверен, что Эстебан не знает русского.
– Marica? – Бернат уставился вдаль, размышляя под дикие крики футболистов. – Нет. Русские говорят Мариша, обращаясь к Мариям.
– Это я знаю.
– В общем, загляни в словарь. Посмотрим, найдешь ли ты там объяснение всего, что…
– Ты знаешь или не знаешь?
Дни стояли очень холодные, и у всех в той или иной степени руки и ноги были покрыты цыпками, кроме нас с Бернатом. Мы всегда носили перчатки, выполняя указание Трульолс, потому что для потрескавшихся рук скрипка превращалась в орудие жестокой пытки. А вот струпья, появлявшиеся от холода на ногах, играть совсем не мешают.
Первые дни в школе после смерти отца были особенными. После того как Риера открыто сказал о голове моего отца, стало ясно, что я поднялся в глазах одноклассников чрезвычайно высоко. Мне простили мои «странности», и я стал таким же, как все. Когда учителя задавали вопрос классу, Пужол уже не говорил, что отвечать буду я, все просто сидели с отсутствующим видом. Наконец однажды падре Валеро, чтобы прервать тягостную тишину, сказал: ну же, Ардевол, и я сказал правильный ответ. Но это было не так, как раньше.
Да, Бернат слукавил и так и не признался, что не знает, что это за слово такое – marica. Однако он был моей опорой, особенно со дня смерти отца. Он составлял мне компанию и помогал чувствовать себя не так странно. Это потому, что он тоже был не совсем обычным мальчиком, непохожим на остальных в школе – обычных, которые ссорились, мирились, а те, что учились в четвертом и пятом классах (по крайней мере, некоторые из них), тайком курили. Он был из другого класса, и мы не слишком часто виделись в школе, предпочитая держать нашу дружбу в секрете. В тот день, сидя на моей кровати, совершенно ошеломленный, мой друг был готов заплакать, потому что новость оказалась слишком серьезной. Он посмотрел на меня с ненавистью и сказал, что это предательство. А я ответил, что нет, Бернат, это решение моей мамы.
– Ты что, не можешь устроить бунт, а? Не можешь сказать, что будешь ходить к Трульолс, потому что иначе…
Потому что иначе мы не будем ходить на занятия вместе, хотел он сказать. Но не стал, чтобы не показаться маленьким мальчиком. И злые слезы в его глазах все сказали лучше слов. Это так сложно – быть мальчиком и при этом изображать из себя сурового мужчину, которому наплевать на все, на что плюют настоящие мужчины. И хотя на самом деле тебе вовсе не наплевать, ты должен изображать безразличие, иначе тебя засмеют и скажут: Бернат, Адриа – маленькие мальчики. А если это Эстебан, то: девчонка! девчонка из девчонок! Хотя нет, он скажет: marica, самый настоящий marica! Вместе с первыми усиками начинает расти уверенность, что жизнь – чрезвычайно сложная штука. Но пока все еще не так сложно, как будет потом.
Полдничали мы молча. Лола Маленькая дала нам по две плитки шоколада каждому. И мы сидели молча: жевали хлеб, сидя на кровати, и думали про свое сложное будущее. А потом начали делать упражнения на арпеджио: мы играли каноном. Так делать упражнения веселее. Но самим нам было очень грустно.
– Гляди, гляди, гляди!
Бернат, ошарашенный, положил смычок на пюпитр и подошел к окну комнаты Адриа. В мире все переменилось, вина уже была не такой огромной, друг мог как угодно поступать со своим преподавателем скрипки, кровь вновь побежала по жилам. Через форточку Бернату была видна комната напротив – освещенная и с незадернутой занавеской. А там – грудь раздетой женщины. Раздетая? Кто это? А? Это Лола Маленькая. Комната Лолы Маленькой. Голая Лола Маленькая! Ничего себе. Там, в глубине. Она переодевается. Должно быть, собирается на улицу. Голая? Адриа показалось, что… видно не очень хорошо, но отдернутая занавеска подстегивала воображение.
– Это квартира соседей. Я с ней не знаком, – ответил я скучным голосом, начиная с одной восьмой затакта, теперь звучать эхом был должен Бернат. – Посмотрим, как получится теперь.
Бернат не возвращался к пюпитру до тех пор, пока Лола Маленькая полностью не оделась. Упражнения пошли довольно хорошо, но Адриа был расстроен интересом Берната к женщине в окне и еще тем, что самому ему не понравилось смотреть на Лолу… Женская грудь была… Он впервые ее видел, потому что занавеска…
– Ты когда-нибудь видел голую женщину? – спросил Бернат, когда они закончили заниматься.
– Ну, теперь видел, нет?
– Это не считается – плохо было видно. А чтоб по-настоящему? И целиком.
– Представляешь себе голую Трульолс?
Я сказал это, просто чтобы отвлечь внимание от Лолы Маленькой.
– Не говори глупостей!
Я представлял ее много раз не потому, что она была красавица. Она была уже в возрасте, очень худая, с длинными пальцами. У нее был красивый голос, а еще она смотрела на тебя, когда говорила. А вот когда она играла на скрипке – да, тогда я представлял ее голой. Но виноваты были звуки, которые она извлекала смычком, – такие прекрасные, такие… Вся моя жизнь – какая-то смесь всего. Я не горжусь этим, скорее признаю со смирением. До того как ты мне это предложила, я и не думал раскладывать все по полочкам и все было перемешано, как перемешано сейчас, когда я пишу и слезы служат мне чернилами.
– Не переживай, Адриа, – сказала мне Трульолс. – Манлеу – прекрасный скрипач. – И потрепала меня по волосам.
Я на прощание сыграл ей первую сонату Брамса, а когда закончил, она поцеловала меня в лоб. Трульолс – она такая. Я не слышал, что она говорит о том, что Манлеу – прекрасный скрипач и что мне не нужно волноваться: Адриа, не переживай, Манлеу – прекрасный педагог. И Бернат, двуличный, сделал вид, что ему все равно и он не собирается плакать. А у меня вот потекли по щекам слезы. Господи боже мой! Он чувствовал такую вину, что, когда они пришли к дому Берната, Адриа сказал: я дарю тебе Сториони. Бернат: взаправду? А Адриа: конечно, на память обо мне. Взаправду? – снова спросил Бернат, не веря своим ушам. Зуб даю. А твоя мама что скажет? Ей не до того. Она целые дни проводит в магазине. Назавтра Бернат пришел домой, и сердце его стучало бум-бум-бум, словно колокола во время торжественной мессы праздника Рождества Божией Матери. Он подошел к маме и сказал: мама, у меня сюрприз. И открыл футляр. Сеньора Пленса ощутила дух несомненно антикварной вещи и, с оборвавшимся сердцем, спросила: где ты взял эту скрипку, сынок? А он, сразу потеряв запал, ответил, как Кэсседи Джеймс, когда Дороти поинтересовалась, откуда у него эта лошадь:
– Это очень долгая история.
И был прав. Европа пахла гарью пожарищ и пылью разрушенных стен. Рим тоже. Он пропустил американский джип, несущийся на большой скорости по пустынным улицам, не тормозя перед перекрестками, и быстрыми шагами дошел до базилики Святой Сабины[114]. Там Морлен сказал ему: Ufficio della Giustizia e della Pace[115]. Консьерж – некий синьор Фаленьями. И будь начеку: может быть опасно.
– Почему опасно?
– Потому что он не из тех, кто «светится». У него проблемы.
Феликс Ардевол не стал тянуть и нашел это бюро, расположенное в самом центре района Борго. Дверь открыл тучный, высокий человек, с большим носом и беспокойным взглядом. Он спросил: кого вы ищете?
– Боюсь, что вас, синьор Фаленьями.
– Почему вы так говорите? Чего вы боитесь?
– Ничего, это просто фигура речи. – Феликс Ардевол попробовал улыбнуться. – Я так понимаю, что у вас есть интересная вещь для меня.
– В шесть вечера я закрою бюро. – Он кивнул в сторону стеклянной двери, через которую сочился печальный свет. – Ждите снаружи, на улице.
В шесть на улицу вышли три человека, один из них был в сутане. Феликс почувствовал себя словно на тайном любовном свидании. Как много лет назад, когда у него еще были иллюзии и мечты и яблоки из римской лавки синьора Амато напоминали ему о земном рае. Затем появился тот человек с беспокойным взглядом и сделал ему знак войти.
– Мы не пойдем к вам домой?
– Я живу тут.
Они поднялись по почти совершенно темной главной лестнице. Их шаги гулко отдавались во тьме этого странного здания, а синьор Фаленьями еще и тяжело дышал. На третьем этаже они прошли по длинному коридору, и вдруг его спутник открыл какую-то дверь и зажег тусклую лампочку. В нос ударил тяжелый запах.
– Проходите, – сказал консьерж.
Узкая койка, шкаф из темного дерева, заложенное окно, раковина в углу. Толстяк открыл шкаф и из его недр извлек скрипичный футляр. Положил его на кровать, которая заменяла ему стол, и открыл. Тогда Феликс Ардевол впервые увидел ее.
– Это Сториони, – сказал человек с беспокойным взглядом.
Сториони. Феликсу Ардеволу это ни о чем не говорило. Он понятия не имел, что Лоренцо Сториони, закончив работу, нежно погладил ее кожу и ему показалось, что инструмент дрожит от прикосновений. И что в тот момент он решил показать ее доброму мастеру Зосимо.
Толстяк с беспокойным взглядом зажег лампу на тумбочке и пригласил Феликса приблизиться к инструменту. Laurentius Storioni Cremonensis me fecit, прочел он вслух.
– Откуда мне знать, что она настоящая?
– Я прошу за нее пятьдесят тысяч американских долларов.
– Это не доказательство.
– Это цена. У меня проблемы и…
Он видел столько людей в затруднительных обстоятельствах. Но трудности конца войны – совсем не те, что в тридцать восьмом или тридцать девятом году. Он вернул скрипку толстяку и почувствовал в сердце невероятную пустоту. Такую же, как шесть или семь лет тому назад, когда держал в руках скрипку Николо Гальяно[116]. С каждым разом он все больше убеждался, что эти инструменты словно сами говорят о своей ценности и пульсируют в руках как живые. Вот это – да, это настоящая проверка на подлинность. Но сеньор Ардевол, когда на кон поставлены такие деньги, не мог доверять лишь интуиции и какой-то поэтической пульсации. Поэтому он постарался сохранить холодность и быстро произвел в уме трезвый расчет. А затем улыбнулся:
– Я вернусь завтра с ответом.
Это было скорее объявление войны, чем ответ. Ночью он переговорил в комнате Браманте с отцом Морленом и многообещающим молодым человеком по имени Беренгер. Это был высокий худой юноша, дотошный и, как видно, сведущий во многих областях.
– Берегись, Ардевол, – настаивал отец Морлен.
– Я знаю правила игры в этой жизни, дорогой.
– Одно дело – что кажется, а другое – что в реальности. Заключи с ним сделку, получи свою выгоду, но не унижай его. Он – опасен.
– Я знаю, что делаю. Уверяю тебя!
Отец Морлен больше не настаивал, но остальную часть встречи просидел молча. Беренгер – юноша, подающий большие надежды, – знал трех скрипичных мастеров в Риме, но доверия, по его мнению, заслуживал только один, Саверио Носеке. Двое других…
– Приведи мне его завтра.
– Обращайтесь ко мне на «вы», сеньор Ардевол.
Назавтра сеньор Беренгер, Феликс Ардевол и Саверио Носеке стучали в комнату толстяка с беспокойными глазами. Они вошли, лучась коллективной улыбкой, стойко перетерпев тяжелый запах, царящий в комнате. Синьор Саверио Носеке провел полчаса, изучая скрипку: рассматривал ее в лупу и проводил с ней еще какие-то сложные манипуляции при помощи инструментов, которые принес с собой во врачебном саквояже. Потом слушал, как она звучит.
– Падре Морлен сказал мне, что вам можно доверять, – сказал Фаленьями, охваченный беспокойством.
– Можно. Но я не хочу, чтобы меня ободрали как липку.
– Цена не чрезмерная. Она стоит этих денег.
– Я заплачу столько, сколько посчитаю нужным, а не то, сколько вы называете.
Синьор Фаленьями взял записную книжку и что-то пометил. Затем закрыл ее и беспокойно уставился на Ардевола. Поскольку в комнате не было окна, они смотрели на dottore[117] Носеке. Тот легонько постукивал по дереву инструмента, прослушивая его фонендоскопом.
Они покинули эту убогую комнатенку уже вечером. Носеке шел торопливо, глядя прямо перед собой и что-то бормоча под нос. Феликс Ардевол искоса поглядывал на сеньора Беренгера, который делал вид, что все происходящее его абсолютно не интересует. Подходя к виа Кресченсио, сеньор Беренгер вдруг отрицательно мотнул головой и остановился. Его спутники тоже невольно остановились.
– Что случилось?
– Нет, это слишком опасно.
– Это подлинный Сториони. – Саверио Носеке выделил голосом «подлинный». – И я вам больше скажу…
– Почему вы говорите, что это опасно, сеньор Беренгер? – Феликсу Ардеволу начинал нравиться этот человек, пусть и слегка высокомерный.
– Когда волка обносят красными флажками, он делает все, чтобы спастись. Но потом может укусить.
– Что вы еще хотели сказать, синьор Носеке? – Феликс, с холодеющим сердцем, повернулся к скрипичному мастеру.
– Кое-что еще.
– Ну так говорите!
– У этой скрипки есть имя. Ее зовут Виал.
– Простите?
– Это – Виал.
– Вот теперь я точно ничего не понимаю.
– Это ее имя. Ее так зовут. Существуют инструменты, у которых есть собственное имя.
– Это придает им дополнительную ценность?
– Речь не об этом, синьор Ардевол.
– Еще как об этом! Итак, она более ценная?
– Это первая скрипка, которую он создал. Еще бы она не была ценной!
– Кто создал?
– Лоренцо Сториони.
– Откуда у нее такое имя? – с интересом спросил сеньор Беренгер.
– В честь Гийома-Франсуа Виала, убийцы Жана-Мари Леклера[118].
Синьор Носеке сделал жест, который напомнил Феликсу святого Доминика, возвещающего с кафедры о бесконечности доброты Божией. И Гийом-Франсуа Виал выступил из тени, чтобы его увидел человек, сидевший в карете. Кучер остановил лошадей прямо перед ним. Дверца открылась, и месье Виал сел в карету.
– Добрый вечер, – поздоровался Ла Гит.
– Можете отдать мне ее, месье Ла Гит. Мой дядя согласен с вашей ценой.
Ла Гит рассмеялся в глубине салона, гордый своей прозорливостью. Но уточнил на всякий случай:
– Мы с вами говорим о пяти тысячах флоринов.
– Мы с вами говорим о пяти тысячах флоринов, – подтвердил месье Виал.
– Завтра скрипка знаменитого Сториони будет у вас в руках.
– Не надо морочить мне голову, месье Ла Гит: Сториони вовсе не знаменит.
– В Италии – в Неаполе, во Флоренции только о нем и говорят.
– А в Кремоне?
– Бергонци и его окружение не слишком довольны появлением нового мастера. Все говорят, что Сториони – это новый Страдивари.
Они поговорили еще немного. О том, что, быть может, появление нового мастера несколько снизит цены на инструменты, а то они стали просто заоблачными. Да, заоблачными – точнее не скажешь. Они попрощались. Виал вышел из экипажа, оставив Ла Гита в уверенности, что в этот раз все удалось.
– Mon cher tonton!..[119] – с энтузиазмом воскликнул Гийом-Франсуа на следующий день, рано утром входя в комнату. Жан-Мари Леклер не соизволил даже голову поднять, продолжая наблюдать за игрой пламени в камине. – Mon cher tonton! – повторил Виал, уже не так бодро.
Леклер обернулся. Не глядя племяннику в глаза, он спросил, принес ли тот скрипку. Виал положил ее на стол. Леклер тут же протянул руки к инструменту. От стены отделилась тень носатого слуги со смычком. Леклер несколько минут пробовал на Сториони разные варианты звучания, исполняя фрагменты из своих сонат.
– Очень хорошо, – сказал он удовлетворенно. – Сколько ты заплатил?
– Десять тысяч флоринов плюс вознаграждение в пятьсот монет, которое вы мне обещали за то, что я нашел для вас это сокровище.
Властным жестом Леклер отослал слуг. Потом положил руку племяннику на плечо и улыбнулся:
– Ты – сукин сын. Не знаю, в кого ты пошел, шелудивый щенок. В свою матушку или, может, к несчастью, в своего папашу. Вор, жулик!
– За что? Я ведь… – Их взгляды встретились. – Ну хорошо, я могу отказаться от вознаграждения.
– Ты действительно думаешь, что можно годами надувать меня и я буду слепо верить тебе?
– Но тогда зачем вы поручили…
– Чтобы испытать тебя, тупой ублюдок блохастой суки. На этот раз тебе не избежать тюрьмы. – Он сделал многозначительную паузу. – Ты даже не представляешь, как я ждал этого момента.
– Вы всегда жаждали моего падения, дядюшка Жан. Вы завидуете мне.