Русская красавица Ерофеев Виктор

© Фото на обложке. Алекс Йоку, 2014

© Текст. Ерофеев В. В., 2013

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2014

1

– Ну?!

Вместо ответа ушел с головой. Кряхтя, шумно отдуваясь, полз. Ползти было склизко. Он то и дело упирался в темноте в тугие эластичные предметы, которые покачивались, будто беспривязные дирижабли, и нехотя уступали дорогу, уплывая в сторону. Густой клубящийся запах обескураживал, но он крепился и полз вперед, бормоча под нос латинские названия, призванные расколдовать угрюмый и хищный мир таинственного чертога, придать затруднительному движению характер научной командировки.

Настойчивость, опыт, вера в медицинскую латынь не в малой мере способствовали. Благополучно проскользнув в расселину между теплыми, булькающими внутри себя камнями, которые напоминали не то бурдюки с подогретым вином, не то моллюсков, поскольку обладали весьма противными на вид гребешками, гребешочками и присосочками, что ни на секунду не прекращали беспорядочного шевеления, шевелясь на худеньких ножках, – итак, благополучно миновав указанные присосочки, хотя для этого пришлось вырвать несколько присосочек с корнем, причем моллюск стал сочиться кровью, он достиг положенной цели и, невольно охваченный сильным волнением, залюбовался открывшимся перед ним видом:

В ШИРОКОЙ, ОБЛАСКАННОЙ СОЛНЦЕМ ДОЛИНЕ ГОЛУБЫМ НЕЖНЫМ ЦВЕТОМ РАСЦВЕТАЛИ БЕРГАМОТОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ.

– Ну? Ну, что вы там?! Эй!

Станислав Альбертович сиял. Станислав Альбертович бросился ко мне со своими слюнявыми поцелуями. Поздравляю! Поздравляю! Он был постариковски растроган. Я даже удивилась, хотя известие пришлось мне обухом по голове, и черные круги перед глазами, но я сдержалась, не крикнула дурным голосом, не забилась, не грохнулась в обморок, я только вцепилась пальцами в подлокотники кресла, приняла удар безропотно и достойно, как монашенка или королева.

В сердце вошла игла жути. Сердце затрепетало в предсмертной скуке, затрепетало, екнуло, остановилось. Пот струйками стекал по хребту. С подброшенными вверх ногами я расставалась с жизнью, которая в этот злосчастный год демонстративно повернулась ко мне спиной, она указывала дорогу в такие трущобы и дебри, куда не ступала нога современного человека, а если и ступала, то тут же проваливалась и исчезала бесследно.

Я отвергла ватку с нашатырем – спасибо! – и посмотрела на Станислава Альбертовича с нескрываемым подозрением. Что это он, собственно, так растрогался? Ему что за дело?.. Ах, сука! Думаешь, я забыла?! Я все помню, Станислав Альбертович, все! У меня, Станислав Альбертович, длинная память. И про бабушку русского аборта помню, и про деток в неволе… Но я была шокирована известием и промолчала, воспринимая удар судьбы, хотя новость была относительная, и привкус этот во рту я узнала, как только однажды проснулась, безоговорочный привкус, самый ранний вестник тревоги, да и внизу тянуло, как всякий раз встарь, когда, беззаботно смеясь, залетала, утративши бдительность, однако надежда бодрила меня несомненно, потому как не могло этого случиться, в один голос они уверяли, никогда больше, и в хоре белых халатов Станислав Альбертович первый сокрушенно разводил руками, строил из себя фигуру сострадания, а я им из кресла смеялась: – Не хнычьте обо мне! – и шутила про деток в неволе, так что в конце концов я имела все основания верить и, беззаботно смеясь, давно махнула рукой на разного рода предосторожности, на всякие там спирали, пилюли, лимоны и мыла кусочки, не говоря уж о прочих спасательных кругах, а лекарь он, что говорить, неплохой, таких не сыщешь днем с огнем, несмотря на наклонности, которые, как заметила Ксюша, сведшая меня с ним на медовой заре нашего знакомства, когда она еще не была француженкой и не носилась впотьмах на розовом рыкающем авто, а был у нее тогда канареечный жигуленок, на нем-то она отвезла меня к Станиславу Альбертовичу, рассказав по дороге про некоторые его наклонности, которые, как заметила Ксюша, выводят пациенток из летаргического уныния. Что же мне от него отказываться, если он мне теперь позарез пригодится, пусть и сука порядочная! Ладно, я только отмахнулась от слюнявых поцелуев и ватку отвергла. Он же, несправедливо истолковав мою слабость в благоприятном для себя отношении, а также для дела приумножения людских ресурсов, зарумянился, заворковал в умилении, что, дескать, невиданное чудо, хоть впору симпозиум созывать и докладывать, что выкинула наша игрунья, наша шаловливая киска, а я ему: ручки от киски прочь! Он ручки не спеша отдернул, стоит и смеется, и щеки трясутся.

Эх вы, Станислав Альбертович, неутомимый козел! Как вам не надоест, с утра до вечера шуруете и шуруете, зрение потеряли на вашей должности, а все не угомонитесь, все не насытите вашу мальчишескую любознательность, как припали к матовому окошку, так всю жизнь под ним простояли!.. Ладно, сказала строго, дайте мне сначала с вашего кресла слезть (а помните, Станислав Альбертович, как я к вам в первый раз пришла, по рекомендации Ксюши, жалуясь на болезненные разрывы тканей, и вы, прикрываясь врачебным иммунитетом, изволили меня безнаказанно за груди щипать? Я тогда молодая была, веселая…), дайте слезть с этой чертовой карусели, летящей в камеру мрака и ужаса, вот, и натянуть, с позволения сказать, трусы!.. Отстаньте! Ох, Станислав Альбертович, горбатого могила исправит, а про себя: не исправит могила горбатого, темное это дело, горбатый сам могилу исправит, оттого и мурашки по телу, и в сердце жути игла, но я скрепилась, делая вид, что одеваюсь.

Ну вот, говорю, другое дело, теперь можете и поздравлять. Мерси, конечно, только, собственно, с чем? Как с чем? То есть как с чем?! Вы, деточка, уже не девочка, чтобы не понимать, свидетелями какого чуда мы нынче с вами являемся вопреки всем научным законам бесплодия… Которое, перебиваю его, меня распрекрасным образом устраивало. Во что, возражает он мне, я никогда не верил и не поверю, видя в этом одну лишь стоическую систему вашей, деточка, самозащиты. А зря, Станислав Альбертович, очень зря, и вообще рассказать бы вам о нюансах этого чуда, так вы бы сами поняли, что это не вариант, и, вместо того чтобы горячиться, потребовали бы как врач безотлагательно прекратить развитие чуда в зародыше, на чем, собственно, и настаиваю и что, согласно моим правам и желаниям, исполню, предпочтительно с вашей помощью, любезный Станислав Альбертович. Я так понимаю, что дело в отце, он что, простите за выражение, дебил? алкоголик? незнакомый вам человек? Хуже! – лаконично ответила я. Станислав Альбертович опешил и, поглупев на глазах, задумался… Негр? – наконец вымолвил доктор. Несмотря на то что в душе был озноб, я захохотала, как будто меня щекочут, хотя, честно сказать, не боюсь щекотки или если боюсь, то самую малость, я скорее не люблю, когда меня щекочут, чем боюсь, в отличие от Ритули, которая сама напрашивается на щекотание, находя в этом непонятное для меня девичье удовольствие. Она еще молоденькая, Ритуля, и я снисходительно смотрю на нее, как она хохочет, когда я ее щекочу.

Ну, если человек хочет, почему бы его не пощекотать? Скоро придет Ритуля. У тебя когдас-нибудь был негр? – спросила меня Ритуля. Нет, – искренне созналась я. Я всегда была чистоплотна. А за Ритулей ухаживал Жоэль с Мартиники. Негр, но, что характерно, тоже с французским паспортом.

Ритуля ему даже минет делала! А потом он уехал и прислал с Мартиники открытку с видом на лагуну и лохматые пальмы, где он писал, что ему в нашей стране не понравилось, потому что здесь слишком холодно и нет карнавалов. Ритуля очень негодовала и называла Жоэля неблагодарной скотиной.

Нет, – говорю я Станиславу Альбертовичу, – не негр. Хуже! – Хуже не бывает, недоумевает Станислав Альбертович, а самому интересно. Я ничего не ответила. Ненадежный человек. Ладно, сказала я, кончим этот разговор. Он угостил меня сигаретой. Можно вам, деточка, дать совет? Я пожала плечами, но он, невзирая на это, все же продолжил: вы, разумеется, можете не считаться с моим мнением, деточка. Вы – знаменитая женщина, прославившаяся на весь мир печатно и посредством эфира, у вас, понятное дело, друзья, покровители и советчики, то есть вижу: касается скользкой темы, и не мне, старомодному старику, вскорости выходящему на полный покой и переселяющемуся на дачу – я не знала, что у него дача, и подумала: а ведь он, должно быть, богатый хрен, сколотивший состояние на слезах и женских недомоганиях, и сигареты хорошие держит, пшеничные – а дачка-то где? – в Кратове! – А! Жидовская местность, смекаю, подмосковный Израиль, – он же дальше развивал свою мысль: не ему, дескать, вмешиваться в вашу, деточка, бурную и интересную жизнь, некоторые яркие подробности которой он имел нечаянный случай – тут он понизил голос – созерцать в оригинальном журнальчике – я хладнокровно подняла брови, – очень уважаемом им заповедном журнальчике, он преисполнен восхищения, так и сказал, самого неподдельного восторга, хотя, слава богу, шумно вздохнул, всякое видывал, да и не только он, но и несколько самых-самых ближайших друзей, которые были настолько поражены, что даже сочли легкомысленным бахвальством утверждения с моей стороны, что я вас изредка пользовал, во врачебном, разумеется, измерении. Больше того, наше бескрайнее восхищение дошло до некоторых непроизвольных моментов, которые мы все были вынуждены со смущением и гордостью констатировать, и нам стало ясно, что ваша, деточка, прелесть гораздо более эффективна, чем многие в этом роде иноземные поделки, а так как мои друзья порою склонны к обобщениям, то они обобщили, что мы бы и здесь, в этой области, рассуждая в сугубо патриотическом смысле, могли бы иметь известное преимущество и перевес.

Я живо вообразила себе почтенную компанию, из тех, кто носит подтяжки и маленькие бородки, сгрудившуюся с лупами вокруг стола для созерцания глянцевого деликатеса, который тем временем тащил на себе тяжкий крест! – Ах, Станислав Альбертович, какую ахинею вы развели! – сказала я, скорее раздосадованная, нежели польщенная его признанием, хотя и польщенная тоже. – Какая к черту знаменитость! Что за бурная и интересная жизнь! Знайте же, Станислав Альбертович, что в результате всей этой истории я живу, как последняя церковная мышь, которая лапой боится пошевелить, чтобы ее окончательно не сожрали!.. – Когда-нибудь у нас тоже научатся ценить красоту, тихо вымолвил Станислав Альбертович, задумчиво барабаня по столу тренированными пальцами и недоумевая, почему моя красота не могла быть поставлена на службу отчизне, а вместо этого была использована в обратном направлении, о чем я также выразила сожаление и намекнула из осторожности, что направление может еще поменяться. – Да я бы отдала всю эту знаменитость, весь шум и суету, – в сердцах воскликнула я, – на тихий семейный уют под крылышком мужа, которому бы я перед сном мыла в тазике ноги!.. – Вот и я об этом, обрадовался старый подлец. Родите ребеночка да и купайте его в детской ванночке, воспитывайте, он – ваш, рожайте непременно, а отец его померкнет, раз он того заслужил! – Вы даже не знаете, на что вы меня толкаете, сказала я грустно и решилась спросить его в лоб как специалиста: – Станислав Альбертович, вы помните мой запах?

Он немного заколебался, замешкался с ответом, и я поняла, что, значит, это правда, доступная всем желающим.

Что вы имеете в виду, деточка? – спросил он фальшивым голосом, будто не сам много раз прославлял мой исключительный аромат, вошедший уже в легенду и сравнимый лишь с цветением бергамотового дерева, в то время как, любил он смеяться, разнообразие запахов удивительно и часто не в пользу носительниц, особенно если речь идет о болотных испарениях, жареном хеке, однако подчеркивал также запах Ксюши: так пахнет связка сушеных грибов, продающихся на рынке по высоким ценам, и это устойчивый запах, он принадлежит женщине с умным и быстрым лицом… Ксюша! Ксюша! Пишу и чувствую ее, скучая по тому времени, когда в Коктебеле, на пляже, отведя глаза от французского романа, она взглянула на меня с откровенным любопытством, без всякой капли конкуренции приветствуя мои достоинства, так женщины не смотрят на женщин, и я была сражена, я влюбилась немедленно, без задней мысли, в слова и предметы, ее окружавшие, даже в эту французскую книжку с красно-белой нетвердой обложкой, которая, как выяснилось гораздо позже, когда мы сошлись, чтобы никогда не расставаться, оказалась намеком на будущую разлуку, отдаленным раскатом грома и молнии, что совершенно незаслуженно превратит ее в международную авантюристку и даже чуть ли не шпионку.

А иногда, разглагольствовал Станислав Альбертович, преинтересные бывают экземпляры. Вы слушаете, деточка? Они пахнут укропом или, к слову сказать, бузиной… Оне, поправляется он, так раньше говорили. А я говорила: да врете вы все! Оне одинаково благоухают, нарочно перечила я, хотя насчет связки сушеных боровиков он не ошибся, только напрасно фальшивым голосом пытался Станислав Альбертович отсрочить ответ, и когда я его приперла к стенке, закричав, что разве не слышно, что я-то протухла, провоняла, как будто нутро набито гниющими тряпками, то, припертый к стене, Станислав Альбертович сознался, что внимание его в самом деле было привлечено изменением, но не вечно же цвести бергамоту, пора плодоносить.

Он остался доволен своей неудачной остротой. Я расплакалась прямо там, в кабинете, перед изумленным Станиславом Альбертовичем, который, конечно, большой знаток женских слез и неподвластного нам перепуганного пердежа, несущегося с карусели, а также мой друг, не однажды без боли и канители избавлявший меня от хлопот, а кроме того, мой предатель, рассыпавшийся в извинениях после предательства, укромно ждущий меня в дождь под широким черным зонтом на другой стороне улицы и бросившийся ко мне: – Простите, деточка, меня заставили! – Он норовил поцеловать руку. – Полно, Станислав Альбертович! Значит, не трудно вас было заставить… Оставьте меня… – и уеха ла на такси к дедуле, где тоже был концерт. Станислав Альбертович понял, что это серьезно, поменялся в лице, решив, что тут уже не негр, а вовсе недозволительное, и как бы ему снова боком не вышло. Я перестала плакать и принялась его успокаивать. Он предложил успокоиться в обмен на откровенность. Ну, хорошо, угадали: негр! – Он не верил. Ну, не хочу я рожать, не хочу я ребенка, ни мальчика, ни тем более девочки, чтобы она мучилась, ни лягушки, ни свинюшки – никого! Пеленки, горшки, бессонные ночи. Брр! Не хочу! Это, деточка, ваш последний шанс. – Пусть! Не хочу! – Так я говорила.

Где Ритуля? Где ее черти носят? Все! Все! Решено. Я крещусь! Завтра оповещу отца Вениамина. У него благостью дышат глаза, ресницы до щек. А Станислав Альбертович, когда я сказала, что собираюсь креститься, спросил: не в католическую ли веру? А вы что, католик? Был, говорит, когда-то в детстве католик, а теперь никто, хотя папа Римский и стал поляком. Станислав Альбертович – поляк. Он из Львова, но с жидовской кровью. Не понимаю, почему вы не в Польше?

Так сложилось. Я и польского-то не знаю.

Ну, какой вы тогда поляк! Вот бабушка у меня была настоящая полька! Нет, говорю, взмахнув широкой юбкой, как крылом. – Нет! – Я православная, и не из прихоти, нынче модной, креститься хочу, так что все наши давно уже покрестились и детей своих покрестили, выписав из Гамбурга крестильные рубашки, а крещусь по необходимости. Ощущаю, Станислав Альбертович, мучительную богооставленность! Ну, что же, говорит доктор, понимаю ваш духовный порыв, только как его совместить… не очень ведь это богоугодное дело. – Откуда вам знать? – Он удивился и говорит: – Присядьте, деточка, еще на минутку. Хотите еще сигаретку? – Я говорю: – Мы в принципе договорились? – Хорошо, отвечает, подождем две недели. К чему спешить?

К чему? Знал бы он, что я стала ареной борьбы высших сил!

И тут Станислав Альбертович, словно на него какие-то флюиды нашли, спрашивает, верно ли, что я имела отношение к смерти B. C. Я, говорит, читал странную статью в газете, где, как понял, про вас говорилось, деточка, под названием Любовь, подписанная двумя авторами, из которой, однако, понял лишь то, что вы были в момент смерти у него в квартире наедине. Я правильно понял? Действительно, отвечаю, статейка малопонятная, и я сама не очень разобралась, потому как лжебратья Ивановичи напустили, конечно, густого тумана, но, отвечаю, скончался B. C. с большим достоинством. Да, покачал головой, не разобрались сразу, устроили позорное разбирательство. И меня втянули… я когда-нибудь вам расскажу. Вы на меня не сердитесь, деточка? – Ладно, говорю, кто старое помянет… Да, задумался Станислав Альбертович, не каждая женщина может гордиться тем, что у нее на груди умерла целая, в сущности, эпоха… Подождите! – вдруг вскрикнул он. – А ребеночек не от него? – пронзительно посмотрел на меня, как экстрасенс, хотя у меня тоже сильное биополе, я, честное слово, смутилась от его взгляда, но он сам ответил, без моей подсказки: – Впрочем, что я говорю! Он же умер когда? в апреле? А сейчас… – Он глянул в окно: шел снег пополам с дождем, и мы отражались. – От такого человека и ребенка родить не грех, – заметил Станислав Альбертович. – А у меня, деточка, какая-то аберрация. Простите. Как будто других мужчин нет! – усмехнулась я мертвыми… Ритуля! Ритуля пришла! Ура! С бутылкой шампанского! Пить будем, гулять будем…

2

Ритуля утверждает, что я ночью кричала. Очень может быть, но я не слышала. Ритуля показала мне в доказательство свою руку со следами ногтей. – Я едва вырвалась! – Это мне, наверное, после шампанского кошмары приснились.

А чего я кричала? Просто «а-а-а-а-а-а!..».

Я люблю Ритулю, но молчу, как рыба об лед. Официальная версия: я скрываюсь от одного мужика. В ней есть слабая доля правды. Самое страшное как раз в том, что я должна зарыть тайну в себе и мне не с кем ей поделиться, боюсь, что меня объявят сумасшедшей, скрутят, сгноят, сожгут, как ведьму, в крематории. С меня достаточно Мерзлякова. Мерзляков, когда я ему рассказала в самых общих чертах, в ужасе протянул было руку старой дружбы. Он повез меня, на всякий пожарный, в подмосковную церковь, где велел помолиться. Я помолилась, как могла, от всего сердца, выложила перед образами целую кучу жалоб и разревелась, а потом мы поехали в ресторан. В ресторане мы немножко выпили, отошли, и я под воздействием свежего страха предложила Мерзлякову остаться у меня ночевать и тем самым вспомнить нашу забытую шестидневную любовь. Однако Мерзляков смалодушничал и уклонился под предлогом, что заразится черт знает каким мистическим сифилисом. Ну, не свинья ли? Он меня кровно обидел. Я бы выгнала Мерзлякова из дому, но он к тому времени был уже изрядно пьян. Вместо этого мы совсем напились и непроизвольно заснули.

Проверив человеческую реакцию на мою тайну, я поняла, что вообще с ней лучше не выступать. Но носить в себе тоже, надо сказать, громоздко и обременительно… Единственная моя, сообщаю тебе некоторые события, имевшие место. Не исключаю, что случай со мной, хотя и довольно неслыханный, а также возмутительный сам по себе, с точки зрения нарушения сложившегося в мире порядка вещей, не представляет собой чего-то совершенно уникального, об этом предпочитают просто умалчивать, потому что бабы думают: зачем связываться? Я умалчивать не собираюсь, терять мне нечего, хотя бы в интересах науки, потому что наука могла бы дать объяснение, если бы только мне поверили, а не свезли в дурдом. Я же категорически уверена, что с ума не сошла и ведьмой, в отличие от Вероники, не являюсь, а Тимофей у нее для прикрытия глаз, а если случилось так, как случилось, то, значит, были причины, о чем напишу дополнительно.

Написать, конечно, я могу, но невольное беспокойство вызывает у меня то, что я не знаю как, то есть к литературе не имею никакого отношения. Было бы куда лучше, если бы мою историю взялся описать, например, Шолохов. Представляю, он бы ее так описал, что у всех бы рты отвалились, но он уже очень старый и к тому же, говорят, до такой степени спился, что начал распространять о себе ложные слухи, будто свои гениальные произведения сочинил не он, а совершенно другой человек. Остальные из живущих писателей не вызывают во мне доверия, потому что пишут скучно и все врут, норовя или приукрасить факты народной жизни, или, наоборот, полностью осквернить, как Солженицын, о котором мне B. C. достоверно рассказывал, что тот в своем лагере был известным доносчиком и дезертиром, недаром потом и сбеленился, в отличие от того же Шолохова, который писал честно и как было и потому заслужил всеобщее уважение и даже имеет собственный самолет. Более интересно и по-человечески пишут иностранные авторы (за исключением, пожалуй, монголов), которые зачастую печатаются на страницах журнала «Иностранная литература», на которую меня раньше регулярно подписывал Виктор Харитоныч, а теперь не подписывает. Они удачнее, чем наши, умеют передать психологию, да и потом про иностранную жизнь читать веселее, потому что про нашу и так все понятно, чего про нее читать, я и в кино-то не хожу на всякую эту чушь, времени жалко, но они тоже иногда чего-нибудь такое завернут и заумь напустят, не поймешь, где конец, где начало, сплошной модернизм, который ослабляет художественную силу, и неясно, зачем публикуют. А так, исходя из своего опыта, должна сказать, что писатели – народ мелкий, как мужчины еще того мельче и, несмотря на импозантную внешность, кожаные пиджаки, вечно какие-то взбудораженные, суетятся и очень быстро кончают. Я никогда и не хотела выйти за кого-либо из них замуж, хотя несколько раз подвертывалась возможность, даже был один директор издательства. Довольно молодой еще человек, но с совершенно испорченной нервной системой, который мечтал всех заново раскулачить. Он особенно мечтал раскулачить певицу Аллу Пугачеву. В своих мечтах он доходил до истерики. Из скромности я выдавала себя за воспитательницу детского сада. Это его пленило. Но он, тем не менее, хотел меня тоже сначала раскулачить, а уж потом жениться. Пришлось с ним расстаться. И многие женились на таких дешевках, что даже обидно.

Но я не только хочу поставить науку в тупик, снабжая ее новыми сведениями. Это меня, признаться, ничуть не волнует. Пора наконец навести порядок в своей судьбе. Однако каяться не собираюсь. Иногда я кажусь себе несчастной и глупой бабой, которую измордовала жизнь в лице, между прочим, крикливой мордовки Полины Никаноровны, и ничего другого не остается, как пойти удавиться в собственной ванной, где гудит, не смолкая ни на минуту, нечеловеческая выдумка – газоаппарат, а иногда, распустив пушистые волосы, я смотрю на себя и говорю: утри слезы, Ира! Может быть, ты в самом деле новая Жанна д’Арк? Пусть ты обосралась. Ну и что? Подумаешь! Ты не смогла спасти Россию, но зато не побоялась пойти на смертельный риск ради этой сомнительной затеи! Ну, кто еще из твоих соотечественниц, чья самая большая смелость состоит в том, чтобы втайне от мужа завести, как говорит моя мама, набегавшая в Москву душиться моими духами, посторонний интерес и жить с ним раз-два в неделю, по дороге с работы домой, прикрываясь погоней за дефицитом, кто из них рисковал так красиво и безнадежно, как ты?!

Не раз садилась я в лужу в вечерних нарядах, не раз обрекала себя на позор, и меня выводили, но ведь не из какого-нибудь кабака, как привокзальную курву, а из зала консерватории, где на премьере я забросала апельсинами британский оркестр из-за полной безвыходности моего положения! Нет, Ира, ты была не последняя женщина, от твоей красоты балдели и блекли мужчины, ты пила исключительно только шампанское и получала букеты цветов, как солистка, от космонавтов, послов и подпольных миллионеров.

Потрясающий мужчина, племянник президента латиноамериканской республики, красавец Карлос, любил тебя на столе своей резиденции, забыв о костлявой жене, и Володя Высоцкий часто подмигивал тебе со сцены, выходя кланяться после «Гамлета»… Были и другие, попроще, были просто шушера и подлецы, но только в сравнении видится величие человека! А по-настоящему любила я только крупных людей, с их лиц лучился маслянистый свет жизни и славы, перед которым была я бессильна, и вся горела, но я тоже умела делать чудеса, и недаром Леонардик называл меня гением любви, а он знал толк.

Да и вся любовь с ним, какой бы зловещей и пагубной ни оказалась она для меня, разве можно назвать ее пошлой? – Нет, Ира, говорю я себе, рано вешать нос, твоя судьба решается не в какой-либо мелкой конторе, за ней, между прочим, неотрывно следят шесть самых красивых красавиц Америки, на которых, видя их постоянно в кино и по телевизору, дрочится миллионная армия средних американцев, и они собрались раз все вместе: пять белых, одна – шоколадная – в фешенебельной русской чайной в Нью-Йорке на 57-й стрит и под вспышки фотоаппаратов, жужжание камер в один голос потребовали, чтобы меня не обижали, чтобы не трогали их сестричку, которая в единственной своей шубе из огненно-рыжей лисы казалась далекой нищенкой, золушкой, замарашкой, затерявшейся в снегах и несчастьях. Я думала, вместе с приветом они пришлют мне какой-нибудь милый подарочек, хотя бы дубленку на память, которую я все равно не приняла бы из гордости, доставшейся мне от прабабушки, на которую я похожа, у меня над кроватью ее портрет, но они не прислали, не разорились… – Да плюнь ты на них! – сказала Ритуля, когда мы рассматривали фотографию, где они обнялись: пять белых, одна – шоколадная. – Противные рожи! Зубастые, как на подбор! – ворчит Ритуля, ревнуя меня к американкам. – Правильно им Харитоныч отписал! – злорадствует она. Ритуля вообще недолюбливает иностранных женщин за то, что они претендуют на львиную долю иностранных мужчин. Но ко мне она очень добра и ласкова, как козочка. Второй месяц живу у Ритули в состоянии ежеминутного переполоха. Я верю в нежные узы женской дружбы. Без них я бы совсем погибла. – Ты бы лучше позвонила своему Гавлееву! – советует Ритуля. А что Гавлеев? Он тоже от меня отшатнулся. Да ну их, опротивели все! А раньше я и трех дней не могла прожить, я благоухала, как голубой бергамотовый сад в лунную ночь, когда звезды торчат в южном небе, а рядом в волнах плещется моя Ксюша. Но сад растоптали. Креститься? А вдруг мне нельзя? Ведь я ни за что на свете не признаюсь отцу Вениамину! Все в заговоре против меня!

Не зря, не зря он выспрашивал насчет Леонардика, как, дескать, умер. Пожалуйста, я отвечу, как на духу, как перед следователями, которые мучили меня и оправдали, и уж кто должен был быть главной на панихиде, так это я, а не она, или по крайней мере должно было произойти примирение, равносильное тому, как у гроба раздавленной Анны Карениной примирились со слезами на глазах ее муж и офицер Вронский, потому что перед смертью все одинаковые, но не хватило у Зинаиды Васильевны великодушия, да и откуда ему у стервы взяться, так мало того, что в шею вытолкали, но козни Зинаиды распространились еще дальше! Она употребила все свое вдовье влияние, чтобы меня стереть. А тут еще бега… Ах, зачем я бегала?

Знали бы они, пять белых, одна – шоколадная, как худо мне нынче! Ой, худо!.. Но теперь они мне не помогут, ничто не поможет. Нет, вот я покрещусь в ближайшие дни – тогда посмотрим! Тогда на моей стороне встанет светлое воинство божеских сил, и если кто посмеет ко мне прикоснуться – пусть попробует! Рука отсохнет у обидчика, ноги разобьет паралич, печень покроется раковой опухолью… Не горюй, Ира, говорю я себе, ты живуча, как сорок тысяч кошек! Ты живуча, как сорок тысяч кошек… Может быть, ты в самом деле новая Жанна д’Арк?

3

Пила исключительно только шампанское, пила вообще мало, не возводя в хлеб насущный, отстраняясь от простонародной привычки, нечасто и мало пила, и только шампанское, ничего, кроме сухого шампанского, и перед тем, как выпить, крутила в высоком бокале проволочку, что сдерживает выхлоп пробки. Тогда бокал пенится и шипит, колючие, невозможные для горла пузыри летят вверх, но всему остальному шампанскому предпочитала брют. Ах, брют! Ты брутален, ты гангстер, ты – Блок-гамаюн! Ты божествен, брют…

Когда шампанского не было, сдаваясь на уговоры, пила коньяк, что наливали, то и пила, вплоть до болгарских помоев, но дело не в этом: я хотела понимания, а меня спаивали умышленно и целенаправленно, и я делала вид, будто не догадываюсь, и начинала капризничать и все презирать. Не хочу мартеля! Не надо мне вашего курвуазье!.. – Я люблю куантро! – говорила с победоносной улыбочкой, желая всем насолить, а они отвечали: – Так это же не коньяк! – Почему не коньяк? Разве коньяк не может быть апельсиновым? – Все хохочут. Знаток посрамлен. А не держи меня за дуру! Ладно, Гриша, скажут ему, кончай выступать. Неси куантро! А у Гриши нет куантро, и несолидно получалось. – А однажды я была в компании, где был, представьте, один барон, настоящий барон, седоватый, нет, правда, Ксюш? – Ксюша ласково смотрит на меня, как на расшалившегося ребенка. – Владелец вот этого коньяка. – И что он пил, барон? – спросит какой-нибудь вшивый профессор из Университета Лумумбы. – Свой коньяк? – Нет, – говорит ему, подмигивая, уязвленный мною хозяин, который уже ненавидит меня за куантро, этот – как его? – Гриша, к которому мы с Ксюшей приехали, сделав, можно сказать, одолжение. Нет, иронизирует Гриша, это все равно, что пить собственную мочу! – Ах, как остроумно, говорю холодно. Совсем не смешно. – И я с ужасом чувствую, что меня здесь не понимают, что я чужая на празднике жизни, что нужно выпить, скорее выпить, чтобы не разрыдаться, нужно выучить какой-нибудь язык, потому что барон не говорит по-русски, хотя бы двадцать слов в день, но я такая ленивая, такая ленивая, что своей ленью могу заразить целый остров вроде Исландии, и настанет в Исландии опустошение… Крах!! А мне-то что? Я оглянулась, чтобы найти Ксюшу, но вместо Ксюши лежали на полу туфельки, потому что Ксюшу уволокли на кухню, прельстившись ее фантастическим блеском, а она только что приехала на розовой машине, вся нарядная, приехала и сказала: – Не могу в России. Не могу без России… Что делать мне, солнышко?

Она всегда звала меня солнышком, вкладывая в это слово столько нежности! Увели ее босую на кухню. Я пошла за ней, вижу: вокруг нее крутятся два режиссерчика с Мосфильма, а она сидит и безучастно пьет быстрорастворимый кофе. Я говорю, Ксюша, идем отсюда! Здесь нас не понимают, а только спаивают. Идем, солнышко, говорит она мне, встать помоги! Мужики в замшевых куртянчиках нас за руки удерживают, танцевать приглашают.

А я говорю: подо что танцевать? под это старье? Ну, спасибо, говорю, с вами неинтересно! Насилу отпустили, а Гриша качается в проеме двери и смотрит злобно, как мы в лифт водружаемся. Может быть, девочки, передумаете?

У меня дыня есть. А Ксюша говорит: давай сюда дыню. Мы тебе ее завтра назад привезем. Гриша даже обуглился от обиды, а мы на кнопку нажали и вниз. – Не наши люди, – говорю, – не наш калибр. – А она отвечает: как мы здесь очутились?

Сели в розовую машину и думаем, что дальше? Ксюша предлагает ехать к Антончику. Что за Антончик? Не выйдет ли, говорю, накладки? Я никогда не поспевала знакомиться со всеми ее знакомыми, на ней друзья гроздьями висели. Ну, как ты, спрашиваю, во Франции? Хуево, отвечает. Ксюша вышла за зубного врача, смеясь, что зубы болеть не будут. Этот Рене приезжал в Москву на ученый конгресс, а она его снимала для телевидения, он умел складывать ручки, как мадонна, – ах, солнышко, рассказывала она мне, у него расстегнулась пуговка на рубашке, и я увидела его опушенный пупок… Участь моя была решена. Она думала, что во Франции тоже будет работать на телевидении, потому что с детства знала французский и играла на пианино, как в прошлом веке, однако француз не позволил и поселил ее под Парижем, на станции Фонтенбло, где похоронен Наполеон, но я не об этом: Ксюша жила в просторном доме с большим грушевым садом и писала мне истошные письма. Нежное мое солнышко, писала она, мой муж Рене при ближайшем рассмотрении оказался полный мудак. Целыми днями сверлит зубы, размеряет время до каждой секунды, деньги закалывает булавочкой. По вечерам с важным видом прочитывает газету Ле Монд и рассуждает в постели об особом пути социализма с французским лицом. Его прикосновения и стерильные запахи напоминают все тот же зубоврачебный кабинет, хотя его член не похож на бормашину и вообще ни на что путное. Я объелась грушами, у меня хронический понос. От здешних русских, с которыми познакомилась, тоже понос. Они ушиблены пыльным мешком и все время оплакивают отчизну. Возражать им бессмысленно: они подозрительны и косолапы. Гарвардскую речь С. читала? – жуткое позорище. Я краснела за этого рязанского долбоеба и с большой радостью узнала о старинном партийном кличе: за вчерашнее – спасибо, за сегодняшнее – отвечай! а они решили, что я вообще красная. У меня развился локальный комплекс Эммы Бовари, я завела себе молоденького водителя грузовика, но он тоже зануда… В другом письме она все-таки признавала, что Франция довольно прекрасная страна, что она принялась со скуки путешествовать, что за прелесть – Нормандия, только, к сожалению, повсюду изгороди, частная собственность, и французы, несносная публика! Особенно меня убивает парижский снобизм, – писала она. – Слова не вымолвят в простоте, все подсюсюкивают, мысли не имеют никакого приложения к жизни, сплошная риторика и нафталин! Были мы с мужем у одного академика. Академик подал Рене два пальца – представляешь? – вместо рукопожатия. Рене даже не возмутился! Сидел на кончике кресла со сладчайшей рожей… Где этот растленный Запад? – писала Ксюша. – Не вижу в упор! Все они удручающе положительные, а когда грешат, то с таким чувством меры, с такой обстоятельностью, с какой лавочник из колбасной лавки режет ломтики ветчины. Или как пьют водку – мелкими глоточками и не больше двух рюмок, а потом, от сознания исполненного греха, ходят довольные и еще больше, чем раньше, положительные… – Я не верила ее письмам, думала, что разыгрывает… – Единственная отрада моя – онанизм, – писала она. – Мои мысли – о тебе, солнышко!.. – Я решила, что у Ксюши свои какие-то цели, что ей нужно так писать, и продолжала любить Европу. Ах, какой был, например, этот седоватый барон, которого я видела в ресторане «Космос»! А Гриша решил, что я вру.

Я смерила Гришу уничтожающим взглядом, который не выдерживают мужчины, не почувствовав собственного ничтожества. Эх ты, Гриша! И откуда он только взялся со своей глупой дыней? Ксюша, сказала я, ну, скажи ты на милость, куда мы поедем, ты же, Ксюша, совсем надралась!.. Плевать, сказала Ксюша, в конце концов я – француженка. Что они со мной сделают? – Она долго тыкала ключом в зажигание и долго не попадала. Машина взревела так, будто сейчас взорвется. Валил снег, и было темно. Ксюша, сказала я, поехали на такси! – Сиди тихо и слушай музыку, сказала Ксюша и включила музыку. Одна певица из Бразилии, фамилии не помню, запела громко, но таким теплым голосом, словно запела только для нас с Ксюшей. Я вспомнила Карлоса. Мы обнялись, прильнувши друг к другу. Она – в модной волчьей шубе, разрушающей представление о жмотстве врача, которого до свадьбы я даже не знала, потому что Ксюша, несмотря на нашу любовь, всегда вела свою отдельную жизнь и никого в нее не допускала, а я обижалась и старалась быть как она. А я – в своей старенькой рыжей лисе, что подарил мне Карлос, племянник президента, только его уже не было в Москве и, может быть, в живых, потому что президента свергли и к власти пришла хунта совершенно отпетых людей. Они отозвали Карлоса из Москвы, и он канул, не откликнувшись ни единым письмом.

Не знаю, был ли Карлос хорошим послом, но то, что он был потрясающим любовником, я знаю точно! Он превратил свое посольство в самое веселое место в Москве. Он был очень прогрессивный, и ему скрепя сердце не запретили. Он был такой прогрессивный, что на приемы ездил в жигулях-фургоне, прицепив свой пестрый, как пижама, флажок, и без шофера, но я-то знала, что в гараже у него стоит, поблескивая черными боками, мерседес, и по ночам мы ездили на нем, когда мне хотелось прокатиться. Он переоборудовал подвальный этаж в танцевальный зал. Он накупал бесчисленное количество жратвы, выпивки и сигарет в валютке на Грузинской и закатывал бешеные пиры. Туда ходила вся интеллектуальная Москва. Там Белла Ахмадулина признавалась мне, что вы, дитя, несказанно собой хороши. Карлос прекрасно танцевал, но я танцевала еще лучше, и он это быстро заметил и оценил по достоинству. Я осталась у него, когда под утро разошлись последние гости, и милиционер отдавал им поочередно честь. Я – посол, – внушал Карлос стерегущему особняк милиционеру, держа в руке стакан и бутылку «Московской» водки, – и если ты откажешься, я обижусь. – Милиционер из боязни обидеть посла дружеской страны пил, не моргая. Я осталась у него, и он, оказалось, умел любить еще лучше, чем танцевать. Мы сошлись на любви к классической музыке, и нам постелью в ту ночь стал его безразмерный письменный стол со стопочкой книг и бумаг на дальнем краю, хранивших мимолетные тайны банановой республики, но он не был жгучим брюнетом с черной полоской усов, сулящей брутальность и ложную пылкость клятв. Его южная наружность была смягчена и обуздана оксфордским шиком, в котором он жил много лет, когда учился. Я имела дело не с каким-нибудь знойным выскочкой. Он покорил меня аристократической тишиной, и я не верила Ксюше.

Ксюша приехала через год, выдумав липовую командировку для сбора репродукций к выставочному каталогу, одетая так небрежно и безукоризненно, что не нужно было даже разглядывать этикеток ее платьев, сапог, свитеров и ночных рубашек, чтобы определить их принадлежность к самым убойным бутикам, не говоря уже про розовую машину, на которую все сбегались, но не успела она из нее выйти, принять душ и переодеться с дальней дороги, как начала поносить своего мужа, а заодно с ним и грушевый сад. Привыкшая понимать ее с полуслова, намека или вовсе без слов, лишь только взглянув в ее беспримерное лицо, я почувствовала себя обманутой, но промолчала. А когда после всей суеты и подарков, а она меня всегда баловала, мы наконец залегли, я попросила объяснений. Неужели, думала я, Ксюша переродилась? Нет, говорила я себе, от этого я не буду любить ее меньше, я вообще ей все прощу и не буду перечить, но ведь мне хотелось не только простить, ведь я тоже не раз примеряла на себе ее выходку, в которую она меня не посвятила до самой свадьбы, итак, я попросила объяснений, и она, зевая, сказала, что к хорошему, солнышко, привыкнуть нетрудно, но стоит привыкнуть, как оно перестает быть хорошим, становится никаким, и все начинается с нуля и отмечаются утраты. Это что, ностальгия? – спросила я. Она вяло запротестовала. – Но ты говоришь: утраты… – Ах, сказала она, отложим до завтра, и поцеловала в висок, но завтра негодовала уже по другой причине: за ночь у нее сперли щетки от розового авто, а на капоте крупными буквами нацарапали ХУЙ. Она материлась, и это мне было доступно. Ее облаяли в магазине. Стоя рядом, я получила большое удовлетворение. Она заказала Фонтенбло и долго щебетала со стоматологом. Странные люди, рассказывала она. Не успеешь выйти замуж, требуют ребенка, как у нас в Средней Азии. Маразм. К тому же он такой ревнивый!.. Оставайся, – предложила я. – А что! – сказала Ксюша с вызовом. Я ничего не сказала, и вместо этого мы пустились в гульбу и на четвертую ночь выплыли на Антона, который был похож, заметила Ксюша, на молодого Алексея Толстого. Это хорошо или как? – спросила я, не представляя себе, признаться, ни молодого, ни старого, а только улицу с особым режимом. – Зависит от настроения, – сказала Ксюша. – Я познакомилась с ним в Париже. – Что он там делал? – Трахал меня. – Мы выехали за пределы Москвы. – Ксюша! – заволновалась я. – Мы куда-то не туда! – Было темно, но снег больше не валил.

На выезде нас задержали гаишники. – Спокойно, – сказала Ксюша и надвинула на глаза черную вязаную шапочку. Опустив стекло, Ксюша ласково обошлась с инспектором. Она с ними ладила и подкармливала с руки одноразовыми зажигалками, брелоками, шариковыми ручками, сигаретами, шведскими гондонами, магнитофонными кассетами, жвачкой и календариками с голыми женщинами – от календариков они просто шалеют, – радовалась она. Всей этой бесценной дрянью у нее был набит бардачок. Буро-малиновый от мороза инспектор браво козырнул, пожелал проявлять осторожность на трассе и напоследок сожрал нас глазами. Мы поехали дальше, и нас сразу обступил лес. – Вот что невозможно в Европе! – ликовала Ксюша. Потом помолчала и добавила: – Дикари…

Она была непоследовательная, моя Ксюша, в этот вечер и дальше. И чем дальше, тем больше. И чем больше она там жила, тем меньше она становилась последовательной.

В дачном поселке горели редкие фонари и лаяли редкие собаки, но дорога была образцово расчищена. По пути мы еще чуть-чуть выпили, и нас совсем развезло. Ксюша смеялась и хватала меня за коленки. Нам стало жарко. Ксюша загудела так пронзительно, будто она здесь своя. Собаки вдруг затявкали со всех сторон сразу, но нам не отперли ворот. Часы в машине показывали третий час. Я ничего не сказала, но для бодрости глотнула мартини. Наконец ворота приотворились, и в свете фар мы увидели бородатую морду в черном тулупе. Бородач рассматривал машину с сонным видом, но с нескрываемым подозрением. Впоследствии этому сторожу с телячьими глазами суждено будет сыграть некоторую роль в моей жизни, хотя я тогда об этом не догадывалась. То ли сторож знал Ксюшу, то ли испытал прилив уважения к машине, однако, поразмыслив, он нас пропустил, и мы въехали на территорию, которая мне показалась большим парком. Ксюша подрулила к дому, вход был освещен, и мы вылезли из машины, наполненной музыкой. Ксюша сделала несколько шагов и, обессилевшая, упала в сугроб. Я поспешила ей на помощь. Мы лежали в снегу и глядели на сосны, которые в вышине шумели. – Во кайф! – сказала Ксюша и засмеялась. Я согласилась, но все-таки спросила, удивленная размахом рядом стоящего дома. – Ксюша, где мы? – В России! – ответила Ксюша, совершенно в этом уверенная. В снегу было хорошо, и мы стали задирать в небо ноги в тонких колготках и возиться. На крыльцо вышел человек в одной рубашке и, присмотревшись к нам, закричал: – Ксюша! – Антончик! – закричала Ксюша. – Мы принимаем снежные ванны! Иди к нам! – Вы простудитесь, идиотки! – дружески захохотал Антончик и помчался вытаскивать нас из сугроба. – Антончик! – сказала Ксюша, сопротивляясь и не желая вставать. – Ты будешь нас трахать или не будешь?! – Буду! – оживленным голосом откликнулся Антончик. – Ну, тогда пошли! – сказала Ксюша и прекратила сопротивление. Антон подхватил нас под руки и потащил к крыльцу. – Вообще, слово трахаться, – рассуждала Ксюша, уже совсем мокрая от снежных ванн, но прекрасная в своей черной шапочке, роковым образом надвинутой на глаза, – оно, – заметила Ксюша, – облегчает тяжелое дело русской ебли… В душе я признала ее правоту, но смолчала, слегка смущаясь незнакомого мужчины.

На крыльце Антон представился мне, и мы сразу познакомились, после чего устремились в натопленный дом. Сбросив шубы, прошли в столовую, где за столом сидели разные люди и ели остатки ужина, а может быть, они не сидели и не ели остатки ужина – и никого не было, потому что от жары и новых впечатлений я быстро отключилась, равно как и Ксюша, которая совсем ничего не помнила, вплоть до того, как доехали и как она разговаривала с гаишником.

Как передать состояние, когда отключаешься и начинаешь жить в другом измерении, заложив всю себя в ломбард, отдавшись на поруки доброму попечителю, с которым, однако, встреч не бывает? А иногда вдруг всплывешь на поверхность и держишься на воде, а потом снова под воду и – до свидания!

Так, всплывая в ту ночь в разомкнутые мгновения, я находила себя в кровати, а рядом барахталась Ксюша, ее искривленное лицо потянулось ко мне, вытянулось и укусило так, что я встрепенулась и не могла сообразить – не то возразить, не то согласиться с таким отношением, однако была отвлечена видением более категорического порядка, которое уставилось мне в щеку и стало горячим. Я схватила его и, оттянув – он вздрогнул и выгнулся, – сказала ему: здравствуй, вождь краснокожих! Упершись коленями в мякоть постели, обласкав его для приветствия, была удивлена тем обстоятельством, отчего, видно, и всплыла, что некий другой вождь впился в меня с совершенно иной стороны, а Ксюша, как луна, взошла откуда-то с правого бока. Казалось, меня обложили, и я недоумевала, представленная на крыльце одному Антону, не мог же он настолько раздвоиться, однако была занята и только удивленно промычала, да и Ксюша наконец-то попалась, но вместо того, чтобы от меня отползти, она еще больше прижалась, и мы, обнявшись, поднялись в воздух. Охваченные волнением, пламенем и оттопырясь, мы набрали высоту и – понеслись! понеслись! вытянув головы, наперегонки, смеясь и повизгивая – понеслись! понеслись!

И снова я отключаюсь, и память спит – вдруг боль и мой возглас! Наступив на бокал, я порезалась и притянула к себе ступню. Ксюша, как собака, зализывала мне рану, а я лежала навзничь и стонала под одобрительный гул – и снова Ксюша, с губами в крови, как в вишне, дурашливая, родная – и я заплакала от нестерпимой любви к ней – на фоне поверженного гиганта, который, собираясь с силами, повис уныло и безветренно. Тряпочка. Но не в наших с Ксюшей принципах отступаться! Я жалостливая, как всякая баба. Делаю чудеса и глупости одновременно.

Антон стоял в халате и играл стаканом. На, выпей! – Я приподнялась на локте, но опустилась, не в силах удержаться. Антон сел рядом. Его подбородок – пухлый, маленький, никудышный – мне не понравился, и я отвернулась к окну. На подоконнике цвели фиолетовые и белые альпийские фиалки, а там, дальше, была зима. – Форточку! Открой форточку! – попросила я и пригубила. Это было шампанское. Я выпила до дна. Он налил еще. Я снова выпила и легла, глядя в потолок. – Ты была гениальна, – прошептал, улыбаясь, Антончик. Шампанское делало свое дело: я оживала. Ты тоже – ничего, – сказала я слабым голосом, с усилием вспоминая какие-то раздвоения личностей и наш совместный с Ксюшей полет. – А где Ксюша? – обеспокоилась я, не найдя Ксюши. – Она уехала утром в Москву. У нее дела, – объяснил Антончик, подтверждая мое восхищение Ксюшей, которая умела, при помощи силы воли, оклематься и перешагнуть в дневную жизнь.

После бессонной ночи она становилась еще более собранной и кипучей, и только подпухшие глаза наводили сведущего человека на лукавую мысль. В обеих жизнях она оставалась собой, не крошилась, сочетала сноровку и нежность, с одинаковым пылом отдаваясь ночи и дню, находя в каждом случае свою прелесть. Я отходила гораздо медленнее, и следующий день был погибший, особенно зимой, когда к обеду темнеет, а в сумерках хочется сидеть в теплом свитере и неподвижно смотреть преимущественно в камин, который также оказался на этой чудесной даче, вместе с картинами, карельской березой, библиотекой, безделушками и коврами, что тяжелым и мягким грузом лежали на паркетных полах. – Ты был молодец! – сказала я Антоше, благодарная за глоток шампанского, и он наклонился и поцеловал меня, и я, помедлив, призвала его к себе, несмотря на его подбородок: пухлый, маленький, никудышный.

Приведя себя в порядок в голубой ванной с кафельной во всю стену гравюрой нимфы, моющейся в тазу, а еще у них на втором этаже была настоящая финская сауна, я осторожно спустилась по лестнице, испытывая легкое головокружение, от которого все казалось зыбким и призрачным, но в нем тоже свой кайф. Антон пригласил меня к столу, отодвинул стул и улыбнулся несколько опустошенной улыбкой. Холодные закуски, разметанные во множестве, меня не особенно привлекли, но меня тронуло их гостеприимное изобилие. Высокая худая прислуга – жена сторожа – была миловидна, однако несколько пучеглаза, и рот был похож на куриную попку. Она не понимала шутки своего рта и ярко красила губы. Сам сторож половиной лица высунулся из кухни, интересуясь моей персоной, чтобы потом обсуждать меня со своей женой, и я посмотрела на него, нахмурившись, но Антон, пребывавший в том расположении духа, в которое неизбежно приходят мужчины, доказав состоятельность, пригласил сторожа, с которым был на «ты», выпить сто грамм. Предложение повергло сторожа в театральный испуг: он всплеснул руками, глаза завращались, и он стал отказываться, ссылаясь на уголь, рассыпанный в гараже. Так отказываются от водки только самые большие любители этого дела, и я не выдержала и рассмеялась.

Жена сторожа – тоже, видно, не дура выпить – первая сдалась на уговоры. Покуда они угощались, я искоса все рассмотрела. Это был не плебейский дом, и я пожалела, что не расспросила Ксюшу про его владельцев, хотя зеленые солдатики во главе со знаменосцем, выстроенные в ряд на каминной полке, сказали мне больше, чем обручальное кольцо, которого он не носил. Подали борщ. Как я обрадовалась жирному горячему борщу, который дышал и дымился в белой супнице, совсем забытой и неупотребляемой части обеденного сервиза, то же самое, что галоши. Как целителен был этот борщ! Как кровь бросилась к лицу! Нет, в жизни бывают все-таки светлые моменты, не только метель да сумерки! Но дело не в этом: тогда, на излете утреннего похмелья, когда я радостно ела горячий борщ, а Антон, приближая ко мне свое лимонно-серое лицо, с резиновой рекламной улыбкой произносил мне дополнительные комплименты, что говорило не только в пользу его галантности, но и о воспитанности – я ела горячий борщ, а Антон говорил, что красивых женщин встречал немало, но редкая из них бывала красива во сне, потому что во сне лицо красавицы расслабляется и дурнеет, на нем выступают следы неискоренимой вульгарности и первородных грехов – однако у меня на спящем лице он прочитал только искренность и красоту, – тогда, на излете утреннего похмелья, в моей жизни распахнулась новая дверь, и в нее с декабрьского морозца твердой поступью удачника и знаменитого человека вошел Леонардик!

4

Он вошел под переливы моего смеха. Я смеялась, откинув голову, смехом радостного недоверия к тому, что была красива и искренна в этом похмельном, послелюбовном сне, в который погрузилась, так и не придя в себя, то есть перейдя из одной отключки в другую, а Антончик, который впоследствии оказался редкостным говном, повернулся к двери и сказал: – А, привет! – Я оглянулась и увидела тебя, Леонардик!

Ты шел не с мороза, не из туманных сеней, расстегивая по дороге тонкокожие автомобильные перчатки, потому что, несмотря на возраст, ты был заядлым автомобилистом – ты шел ко мне с экрана телевизора, шел в синеве мерцающего ящика, в облаке неспешных слов, струился из мира искусства, в ожерелье лавров и уважения – ты был только ниже ростом, чем я предполагала, и чуть сухощавее, чем я думала, но твое лицо с серебристой шевелюрой, красноватыми залысинами, высоким недосягаемым пробором светилось именно тем безошибочным светом пожизненного успеха, хотя в глубине его, как я потом уже разглядела, ютилась некоторая растерянность.

Ах, если бы я к той поре не прошла хорошую школу Ксюшиных манер и уроков, если бы у меня не было Карлоса с его оксфордским шиком, если бы я не сидела за столиком в «Национале» с тремя послами одновременно, не считая эфиопского поверенного в делах, если бы не дружила с крупными людьми, включая Гавлеева, и второразрядными, по сравнению с тобой, знаменитостями, я бы окаменела при нашей встрече! Но я была уже не той двадцатитрехлетней дурочкой, которая бежала в обожаемую Москву из родного старинного города, где, по совести сказать, ничего хорошего нет, не было и не будет.

Я не вскочила, как школьница. Я дождалась, не отрываясь от стула, его взгляда и приветствия, и в этом приветствии – клянусь! – уже был заложен свой интерес, а не просто абстрактная вежливость и гуманизм нестандартной личности. – Познакомьтесь! – просиял Антон, проницательно это заметив, и мне для личного знакомства он был представлен по имени-отчеству с подачей руки. – А это, – сказал Антон, и они залюбовались моей хрупкой шеей, которая выпорхнула из пестрого, но преимущественно лилового платья, немного цыганистого, однако с точки зрения элегантности совсем безупречного, подарка моей изменницы, бросившей меня Антончику на утренник, в качестве добавки к безобразию любви, добавки, которую требуют мужчины скорее не из жадности, а из-за непроизвольного состояния отдохнувших запросов тела. – А это, – они любовались, и у B. C. смягчился несколько засушенный профиль, тот праздничный медальон, который отчеканился в победах и который он дарил, не отходя от кассы, всякому быдлу, хотя на фотографиях с дарственными надписями, висящих в его кабинете, профиль плавился от повышенной температуры, однако всюду было видно, что в молодости он был волевой и вихрастый: вот сам Хемингуэй зорко всматривается в В. С., пожимая ему ладонь на фоне нерусского южного города, а В. С. так же зорко всматривается в Хемингуэя. – А это что еще за долгожитель? – Это был такой легендарный в свое время сказитель Джамбул. – Не знаю такого… А этот, ласковый, с коробочкой в руке? – Калинин. Мой первый орден. А вот посмотри. На фронте. С Рокоссовским. – А это? – Это неинтересно – какой-то народный хор… – А со Сталиным есть? – Есть. – Он наклоняется, лезет в ящик стола, бережет. – Вот. В Георгиевском зале. – А ты-то где? – Видишь, в левом углу, за Фадеевым и Черкасовым. – Ой, какой он маленький! – Великие люди все были ниже среднего роста, – слегка обижается он. – Значит, ты тоже у меня великий! – Он скромно отшучивался: – Думаю, что в некрологе обо мне напишут «выдающийся». – И как в воду глядел! В некрологе написали: выдающийся. – А это мы с Шостаковичем. – А чего он как будто виноватый? – Провинился, должно быть. – Он задумывался над фотографиями, по-доброму улыбался, обращаясь к вихрастой молодости, и добавлял, играясь чем-то, любил крутить он в руках какую-нибудь штучку: коробок, фантик, вилку, брошку мою или прядь. – Тогда нетрудно было провиниться, – добавлял он, считая меня всегда достойной его добавлений. – Мне, случалось, тоже доставалось… Он снова задумался, но не мучительно, не тревожно, не беспросветно, не бесповоротно, как задумываются всякие мелкоплавающие – так он именовал шушеру, куриные мозги, судящие-рядящие вкривь и вкось, страдающие недержанием речи и склонностью к непростительным обобщениям, а он не пускался играть своим медальоном в крикливые игры – ну, там, в расшибалочку… – Искусство должно быть конструктивно, – ворчал он, но не злобно, скорее миролюбиво. – А что они понимают в этом хозяйстве? – Любил он это словечко «хозяйство», употреблял и в государственном, и в повседневном смысле, и даже некоторые совсем уже земные вещи называл любовно «мое хозяйство». Я тоже в глубине души всегда была патриотка, и я говорила: – Представь себе, подруга моя, ненаглядная Ксюша, мне пишет из Фонтенбло истошные письма! – Он самым внимательным образом слушал меня, подергивая себя за мочку уха, – такая тоже привычка, – вообще, у него были красивые уши, породистые, они не торчали, не оттопыривались, не сращивались мочками, не были востренькими – они изгибались, пленяя меня и намекая на музыкальность натуры. Я сразу заметила эти уши, хотя у нас уши – избыточный предмет беседы, и нет на них моды – народ неизбалованный – им бюст подавай да бедро, большие охотники бюста – сужу по себе: интерес вызывает огромный, согласна, – не последнее обстоятельство, я и сама прибегала к сравнениям, объективно оставляя за собой победу, взять хотя бы те же фотографии, а Ивановичи меня спрашивают: на какие фотографии вы намекаете? – будто он снимался с одними только Хемингуэями! и вижу – задело их за живое, только, говорю, не вздумайте искать – обыщетесь, не найдете, я тоже не дура, но красоту ушей напрасно чтут мало и невнимательно: затейливый орган. К тому же полезный. И на медальоне, добавлю от себя, видный. Виднее, чем глаза или брови. То есть ежели в профиль. Хотя как пошло такое поветрие, я сразу перестала, гордясь, прибегать к ношению лифчика, что вызывало в Полине гримасу изжоги, и сколько она мне крови испортила, в связи и помимо: литры! литры! Бывало, завидит меня – и на взводе, – я жаловалась Ксюше в Коктебеле, а Ксюша тихонько ко мне подступалась, на мягких подушечках, чтобы случайно не вспугнуть, не оцарапать нетерпеливым движением, она же видела, что ничего не смыслю, что простофиля, приехавшая покуролесить и в эпатажном купальничке выступающая на пляже, она от стыда за меня сгорала, моя Ксюша, так высоко меня ставила! С Полиной же творилась истерика, не желала ничего слушать, раз плечиками в меня запустила, чуть глаза я не лишилась, даром, что и так папаша кривой! До того доходило, что криком кричала: пиши заявление! – да только была на нее управа в лице полномочного Виктора Харитоныча, ценителя и почитателя, а вместе с тем покровителя до известной степени риска, позволявшего мне опаздывать или вовсе не приходить, влачить довольно свободную жизнь, а уж как она ликовала! как злобствовала! когда степень риска была перечеркнута, и ненависть, как кипяток, мне ноги ошпарила начисто, а я еще старалась держаться, как будто к ненависти можно привыкнуть. Ни в жизнь не привыкнешь! Однако до прошлой истории, ничего не скажу, Харитоныч меня охранял, поблажки устраивал, то да се, ну, зависть была в коллективе, отчего привилегии, а вам-то что? Распускали, конечно, всякие домыслы, только мы повода не давали, не на людях же! Хотя бывали, конечно, промахи, с его стороны, не с моей! потому что не хотел знать разумной меры и рисковал за мой счет, по-солдафонски склоняя меня к кабинету: мол, есть разговор. Отвечала отказом, он дулся, Полина рвала и метала, а вообще мы с ним задумали план – перейти мне в Большой, танцевать в амплуа королевы: танцевать не обязательно, здесь важна походка и грация, главное, умение царственно наклонить голову и освежить себя веером – все это заложено в генах, нетрудно развить, к тому же соблазн: все заслуженные и даже народные танцуют у тебя в ногах, отчего неприхотливый зритель может издали поддаться на обман зрения, приняв меня за солистку, так почему не попудрить мозги? Вопрос был отчасти уже согласован, во всяком случае, некоторые предварительные шаги и знакомства заключены, в ход пошли общие связи, и, глядишь, открывалась мне перспектива не только дурачить провинциалов, а и гастроли, но тут спохватился Виктор Харитоныч и тормознул, рассудив, что, вырвавшись из-под его покровительства, стану недосягаема, как та самая королева, сообразил он, но этот психологический барьер сокрушить было возможно: он был хоть упрям, но отходчив, да и в летах, да и я бы его не обидела, а если бы обидела, тоже не беда, он бы стерпел и забылся: выбор большой, все с радостью только и ждут привилегий, утешился бы, ничего бы с ним не стало, а слово есть слово, не зря же я терпела!

И только я принялась сокрушать исподволь психологический барьер согласно тому, что под лежачий камень ничто не течет, как неожиданно погорячилась на другой, исключительно частной стороне моей жизни, потому как и здесь наступал конец моему долготерпению, начало которому было положено на излете утреннего похмелья, в ту самую минуту, когда, смеясь над случайной остротой, я опрокинула голову, и тут он – с негласным вопросом: а это, мол, кто? – А это, – ответил Антон и замедлил мое представление по причине забывчивости, несмотря на все комплименты, но я и сама в отношении имени держусь непредвзятого мнения, по принципу: лишь бы человек хороший. – Ира, – назвалась я так своевременно и невзначай, как будто сорвала цветок незабудки у самой кромки болота. – Это Ира! – с жаром подхватил Антон, который, однако, мог бы запомнить нехитрое имя, которое возвратила мне Ксюша, не без колебаний с моей стороны, поскольку с легкой руки Виктора Харитоныча меня все с удручающей вульгарностью называли Ирена, и это мне даже нравилось – Ирена! – однако Ксюша схватилась за голову: – Это все равно, что в кримплене ходить! – Я обиделась и понурила голову, так как мне, интеллигентке в первом поколении, не сразу далось по плечу отличить фальшивый камень от настоящего, а годы тем временем шли. Все остальное звучало как дифирамб. Он сказал, что назвать меня Ирой – значит вовсе никак не назвать, потому что я – гений любви, непревзойденный, божественный, обалденный! – Отец! – в запальчивости выкрикнул Антон. – Ты не поверишь! То есть это – такое!.. Он закатил глаза и поправил распахнувшийся от избытка движений халат, купленный, по всей видимости, в Париже, куда он мог ездить не реже, чем я – в Тулу, только нечего делать мне в Туле.

Владимир Сергеевич совершенно ничего не сказал, а просто подошел к столу, налил себе рюмку водки и выпил. Из кухни возникла постного вида прислуга в белом передничке с предложением пообедать. Предложение было принято с энтузиазмом голодного человека, хотя, по прошествии времени, он со смешком признавался, что сыт был по горло, вернувшись как раз из гостей, но я не знала и была удивлена, что он, усевшись за стол, стал от всего отказываться, за исключением небольшого кусочка семги. Я внимательно наблюдала за ним. Он выпил вторую стопку, но с нами не чокался, а так: сепаратно.

– Сегодня холодно, – заметил он. – Двадцать градусов. – Холодно, – поморщился Антон и тоже выпил. – А я люблю зиму, – сказала я с легким вызовом, хотя зиму отродясь не любила и всякое другое время любила больше зимы. Владимир Сергеевич посмотрел на меня с медленно нарастающим одобрением. – Это хорошо, – сказал он весомо, – что вы любите зиму. Каждый русский человек должен зиму любить. – Почему это он должен? – спросил Антон. – Пушкин любил зиму, – пояснил Владимир Сергеевич. – Ну и что? – сказал Антон. – При чем тут Пушкин? А я не люблю! Ненавижу. – Значит, ты не русский, – сказал Владимир Сергеевич. – То есть как не русский? – изумился Антон. – Кто же я тогда, еврей, что ли? – Евреи тоже любят зиму, – сказал Владимир Сергеевич. – Как можно не любить такую красоту? – спросил он и посмотрел в окошко.

Смеркалось.

Владимир Сергеевич казался мне несколько строгим, но тем не менее я была счастлива сидеть с ним за одним столом и вести беседу. – А вы не украинка? – спросил он меня с небольшой хитрецой. – Я чистокровная русская, – ответила я и продолжала: – Зимой хорошо. Зимой можно на коньках. – Вы любите на коньках? – Обожаю! – А я подумал, что вы украинка, – признался Владимир Сергеевич. – Нет, я русская, – разубедила я его. – Егор расчистил каток? – спросил он Антона. – Мы зимой заливаем теннисный корт, – добавил он мне: он и тогда считал меня достойной его добавлений! – А черт его знает! – сказал Антон. – Я все равно не катаюсь. – Расчистил, – вмешалась прислуга, убирая тарелки. – Это хорошо, – одобрил Владимир Сергеевич. – Вот вы пойдите тогда после обеда и покатайтесь! – почти приказал мне Владимир Сергеевич, и я ответила ему признательным взглядом, имеющим к катку только косвенное отношение, а он чуть заметно мне улыбнулся, и я чуть заметно ему улыбнулась, и он взял вилку и принялся постукивать вилкой по столу, задумался, отвернулся к Антону и пустился с ним в деловой разговор о телефонных звонках, который скоро оборвался, поскольку Антон со вчерашнего дня отключил телефон.

Я закурила, держа сигарету на дальнем отлете: давая понять, что не только манеры знакомы, но и руки мои – с особой тонкостью запястий. В споре благородства и эталона я мысленно отдам пальму благородству, да и щиколотки у меня заужены, но редкий мужчина у нас не мужик, поистине: бюст и бедро – их убогий удел, хотя никогда не допускала вольности нахалу, нигде не бывала так одинока, как в его атакующем обществе, и с грустью глядела на низкопробные лица коммунального транспорта, пригородных электричек, стадионов, скрипучих рядов кинотеатров: им мои щиколотки и запястья, как мертвому – баня! Искривленные заботами, они валили валом, они скользили серыми тенями близ винно-водочных магазинов, а я оставалась непонятой в лучшем, что было в моем существе, а я садилась в такси и обгоняла их на последний, бывало, рубль. Я их так сильно запрезирала, что даже надумала спасти. Во мне всегда покоилась Жанна д’Арк, и она наконец проснулась. Терпение лопнуло.

Ну и что? Ничего хорошего. Однако отмечаю, что я до сих пор теплая, я еще живая, хотя и беременная, хотя и начиненная смертельным зарядом похуже атомной бомбы.

Живу, скрываюсь у Ритули. Обо мне знает весь цивилизованный мир. Но какое это имеет значение, если страх выползает, особенно из-под дверей, в виде шорохов, скрипа паркета, урчания холодильника, когда он вдруг включается среди ночи, содрогнувшись боками? Гады! Гады! До чего довели! И не будь Ритули, ее послушных и ласковых глаз, ее задумчивых прикосновений, снимающих хотя бы на минуту мой бренный позор, незаслуженный ужас, что оставалось бы мне, как не ванна крови со всплывшим оттуда телом? Но я щажу ее и не до конца доверяю. К Станиславу Альбертовичу тоже нет доверия, но раз взялся помочь – помоги! И ты, Харитоныч, ты тоже – бесстыжая морда, пусть он и оказывал мне некогда послабления, и я спала, отсыпалась, до часа, до двух, а потом лежала в хвойной пене, и приходил семирублевый массажист, такой расторопный, хотя Ритуля не хуже его делает массаж, что я под руками его в конце концов содрогалась. Никогда в этом ему не созналась, и он тоже вида не подавал, не переходя порога обычной учтивости – он мне все про актрис и про балерин сообщал последние известия, – ни разу не объяснившись по поводу моих невольных содроганий. И это после всего, что было, вызывает меня Харитоныч писать резкий ответ моим заступницам! Нет, милый. Сам пиши. При этом он меня умоляет и логически возмущается тем, что то, что было недавно доступным – стало далеким и не твоим! А я смеялась над тобой, гад! А ты корчился!

А я смеялась!

Подали кофе. Разговор опять стал всеобщим и оживленным, но вдруг раздались тяжелые женские шаги, и к нам в столовую, где так непринужденно текла беседа, при которой Владимир Сергеевич нет-нет да и посмотрит на меня, хотя он всегда был человек скрытный, руководствуясь образцами классической поры, не то что Антончик – у того изо рта капал соус, он слишком шумел, чтобы глубоко чувствовать, зато Владимир Сергеевич, отказавшись от десерта, довольствовался дружеской беседой, когда в столовую вошла хозяйка.

Полная преждевременного негодования, а также извращенного чувства собственного достоинства, она осмотрела стол и обнаружила меня, и ее словно стошнило, хотя я приподнялась ей навстречу, как принято, и отдала честь всем своим смиренным видом, но она глядела на меня, как в лучшем случае на летучую мышь! – Антон! Это еще кто? – взвигнула она. – Это Ира, – хладнокровно отрекомендовался Антон, не замечая никакого недоразумения. – Хочешь кофе? – Ты разве не знаешь, что мне вредно кофе? – Ей все было вредно, этой перекормленной индейке, этой невоспитанной гусыне, которая в светском обществе корчила из себя образованную женщину, разбирающуюся в искусстве, и, смерив меня с головы до ног, словно я была воровка их фамильного серебра с вензелями, которое я даже не заметила, не имея в своей природе ни малейшей склонности к материализму вещей, она составила обо мне превратное впечатление и вышла из помещения. Как он с ней жил? Что общего было у него – человека душевной организации и тайных позывов к освобождению от семьи – с этой фыркающей бабой? Согласна, что в молодости, судя по нескольким жухлым фотографиям, не будучи красавицей или даже просто приятной для глаза особой, она вместе с тем могла нравиться, допустим, своей эрудицией и преданностью идеалам мужа, на что Владимир Сергеевич наивно и нерасчетливо клюнул, однако сладкая жизнь, в которой она прозябала, ее окончательно погубила. Не всякий достоин томного существования, хотя, с другой стороны, сойдясь поближе с Владимиром Сергеевичем, я обратила внимание на то, что он тоже не подарочек и, должно быть, изрядно истрепал нервы своей Зинаиде, не раз глумясь над ее свежим и пухленьким личиком, несмотря на то, что жизнь в их усадьбе, где не хватало лишь ручных оленей, могла постороннему обозревателю с улицы показаться мажорной и радостной симфонией, если прибегнуть к музыкальному термину, потому что музыка – единственная услада моих мытарств, однако я никогда не жаловалась, не складывала оружия, а, бывало, высунусь из чужого окна, в районе бульваров, где я позировала, только-только приехав в Москву, убогому художнику Агафонову в роли феи для детской книжки народных сказок, вижу: трамваи звенят, деревья, крыши, а дальше пруды, пруды, и сверху люди выглядят даже слегка счастливыми – и ничего не надо, вот так бы сидеть целый день и смотреть на закат, завернувшись в белую простыню. И я пожелала вослед этой твари вдовства и позора, хотя я не вредная. Она получила сполна. Меж тем кофе выпит, коньяк смешался с кровью, похмелья как не бывало. Хочу на коньках! – А вы не хотите? – прямо спрашиваю его. Он отказался, но посмотрел на меня не без задней мысли. Антончик отстаивает свои интересы, приглашает наверх посидеть в кожаных креслах, но я знаю цену предложениям, а он говорит, что мечтал бы оставить меня погостить, да только мама неправильно поймет, блюдя интересы семьи, хотя не в ладах с невесткой, из чего заключаю со всей очевидностью, что Антон – женатик – в придачу с дитем! – никчемный человек, прохожий, и я собираюсь в Москву, оставляю свой телефон без всякого рвения, а тут совпадение: Владимир Сергеевич – тоже, и готов меня подвезти. Я замечаю взаимные флюиды, но не спешу себя поздравлять. Антончик все-таки напоследок меня украдкой заманил наверх, где оставались рассеянные части моего туалета, и я уступила, зачем наживать в нем врага! Только Антончик повел себя сыном, не достойным умершего отца! Да-да, Антончик, пишу и не прощаю. Самой не сладко! Часов в девять вечера мы покинули с Владимиром Сергеевичем его гостеприимный дом. Сторож Егор – который только делал вид, что он сторож, во все глаза следя за райской жизнью, услужливо подличал, будто при старом режиме, благословил нас в дорогу, распахнул ворота и замер, торча бородой, однако Зинаида, на счастье, не вышла, сославшись на мигрень и на то, что читает в постели – так сообщил мне Антончик, поцеловав руку в знак признательности. Он был доволен, уебыш!

5

Эх, Ритуля… Бог с тобой! едем дальше. Москва приближается. Между сосен и елок, посреди полевых цветов горит в небе Москва: из нее меня выписать хотели, но я не далась, я стала бешеная. Но тогда, в тот самый вечер, когда Владимир Сергеевич, оборачиваясь на меня в немом восхищении, приближался к Москве, все было сонным, и над лугами туман, река струилась, все было романтическим и мерцало, как в телевизоре. Простой народ укладывался спать по деревням, бабы крякали, нагнувшись к рукомойникам, мычал засыпающий скот, мужик разглядывал свои ноги, чесал грудь. Мы ехали через все это. Мы чуть не разбились в лепешку, еще ни о чем не договорившись. Это нас сблизило.

Владимир Сергеевич долго не мог решиться. Я видела, но тоже не решалась подбодрить его, однако Москва приближалась. Я уже начала беспокоиться. Я была в сущей панике, видя, как он мучительно тянет время. Наконец он спросил меня строго: – Вы помните сказку Пушкина о рыбаке и рыбке? – Я помнила сказку, но плохо, давно не перечитывала, смутно помнила. – В общих чертах, – уклончиво ответила я. Он так строго спросил, что мне даже стало не по себе: не проверяет ли он мою образованность? не заставит ли прочитать сказку наизусть? Мало ли что ему придет на ум! Я его тогда совсем не знала. Так что я ответила: – Ну, в общих чертах, конечно… Нет, это невозможно. Я ее придушу!!! Я подошла и перевернула ее на бок. Живот тянет, груди болят. Муть. Ладно, я сегодня недолго буду. Едем дальше. – Помните, в этой сказке, – немного помолчав, сказал Владимир Сергеевич, – старый рыбак просит золотую рыбку об одолжениях… – О новом корыте он просит! – сказала я, вспомнив. – Не только, – возразил Владимир Сергеевич, неуклонно держась за руль в автомобильных перчатках, и всегда хорошим афтершейвом от него несло, это подкупало, но иногда, при жизни, был такой нерешительный!.. В общем, – сказал Владимир Сергеевич, – по-моему, старик этот был глуповат. Растерялся, не то просил, и в конце концов уплыла рыбка. Так что вот, Ирина… – Я даже вздрогнула от звука своего имени. – Чувствуете ли вы в себе силу и желание стать, например, золотой рыбкой? Вопрос ребром. – Иногда чувствую… – неопределенно отвечаю я, а сама думаю: не собирается ли он мне денег предложить, нанести оскорбление, не принимает ли он меня за кого-нибудь другого или, можно сказать, за дешевку? – Хотя, – добавляю, – никакая я не золотая, и нет у меня пристрастия к низкому материализму. – Что вы! – восклицает испуганно. – Я в самом высшем смысле! – Ну, если в высшем, – успокаиваюсь я, – то чувствую. – Тогда, – говорит, – знаете, что я бы у вас попросил как у золотой рыбки? – Боюсь, – отвечаю, – что догадываюсь… Он резко поменялся в лице: – Почему, – говорит, – вы боитесь? Я, – косится он на меня, – не страшный. Я, – добавляет с горечью, – совсем перестал быть страшным… – Понимаю, – киваю, – все понимаю, но все равно страшно. Вы – знаменитость, вас все знают, я даже до вашей руки боюсь дотронуться. – Он обрадовался и повеселел. – Ирина! – говорит. – Я очарован вашей искренностью. – Тут он кладет руку мне на коленку и по-дружески пожимает ее, словно руку. Пожатие оставляет неизгладимый след: я и сейчас его чувствую, несмотря на репрессии.

Это не было слабое пожатие старого развратника, хотя он, конечно, был старый развратник, занемогший от частого злоупотребления, потому что, как говорил, в отличие от русских, хотя сам был русский, женщин он любил больше, чем водку, а выпить всегда очень любил.

Настоящий, клевый развратник умеет утаить свою развратность, он прикинется товарищем, другом, незаинтересованной фигурой и вообще не по этой части, и такой развратник опасен и волнителен для женщины, а показные, демонстративные, с исступленным и решительным лицом – те лопухи, и мне смешно наблюдать за их телодвижениями. Владимир Сергеевич достиг высоких ступеней не только в славе и почете. Он всюду был удал! Но старость брала верх. То есть что значит брала верх? Он умел, конечно, находить себе разные отдушины, однако был беспомощен в главном средстве, а следовательно, огорчен. Не нужно было обладать проницательностью, чтобы догадаться. Он был огорчен настолько, что огорчение отразилось даже в пожатии коленки. Он с огорчением ее пожал. И вместе с тем с достоинством.

Я ему так на это сказала: – Знаете что, Владимир Сергеевич. У золотой рыбки тоже могут быть свои прихоти. – Он встретил мои слова ответными заверениями, что в долгу не останется и на этот счет будьте совершенно спокойны. – Нет, – сказала я. – Вы меня не понимаете. Я так устроена. Я могу только тогда, когда любовь.

Я прочла в его глазах робкое недоверие и была серьезно покороблена, потому что я всегда искала любви. Я хотела любить и быть любимой, но вокруг меня редко бывали достойные люди, потому что их вообще мало. Где они? Где? С некоторых пор я стала сомневаться в благородстве и сердечности людей. По себе замечала: восемьдесят процентов моих далеко не многочисленных мужчин, сложив оружие, бессовестно засыпали, забыв про меня, а я шла в ванную подмываться и плакать.

С другой стороны, оставшиеся двадцать не засыпали, но, дождавшись моего возвращения, требовали различных продолжений своего эгоизма, как то: курили в постели, гордились собой, показывали бицепсы, рассказывали анекдоты, обсуждали недостатки других женщин, жаловались на некоторые отрицательные аспекты семьи и быта, листали увеселительные журналы, выпивали, смотрели по телевизору спортивные матчи, ели бутерброды, подставляли спину для поглаживания и мурлыкали, а потом с новой силой тянулись в мои объятия с чисто эгоистическими целями, чтобы затем заснуть, как первые восемьдесят, а я шла в ванную подмываться и плакать.

Не скрою: были исключения. Был посол Карлос с шикарными повадками, желавшими женщине счастья. Был Аркаша, любивший меня беззаветно, несмотря на то, что он обычный кандидат технических наук с рассыпающимися жигулями, но у его жены, как назло, родились близнецы, и он был вынужден расстаться со мной. Был Дато, грузинский скрипач и виолончелист. Он и сейчас меня любит, он и сегодня стучался бы в дверь моей квартиры и, должно быть, стучится, да только нет меня там, и потушен свет, и на полу неубранные осколки: я живу у Ритули. Она опять храпит. Как выпьет, так храпит. Но Дато был рабом грузинских привычек, и родители его любили меня, как дочь, но для женитьбы подай им целку! Плакал Дато, плакал его отец-прокурор Виссарион, все мы плакали: я не была целка. И что же? Он придет ко мне после женитьбы, сцепит руки перед собой, как они это умеют, на кавказском жаргоне скажет: – Дай! – Нет, – отвечу. – Не дам! Спи спокойно со своей ташкентской целкой!.. Нет, было, конечно, немало достойных людей, от их трофеев ломится мой туалетный столик, и они меня будоражили, я всегда была доступна своему наслаждению, хотя Ксюша, мудрая, как кошка, научила меня смотреть на мужчин более независимо и зависеть от них лишь в согласии с прихотью, но прихоть моя в тот душный вечер фантазии и полевых цветов, когда мы с Владимиром Сергеевичем приближались к Москве, отражавшейся в небе, была безгранична. – Владимир Сергеевич, – сказала я. – Я сделаю чудо. Не скрою: я гений любви… НО ЗА ЭТО ВЫ НА МНЕ ЖЕНИТЕСЬ!

Что стало с ним! Нет, что с ним стало! Ксюша, ты не поверишь! Он захохотал так, что мы буквально сбились с пути и помчались прямо под фары летящей на нас машины. Мы чуть не погибли от его хохота, в котором звучал восторг и полнейшее недоумение. Мы едва увильнули. К нам подбегал бешеный шофер, приготовившийся драться от страха за свою шоферскую жизнь. Но Владимир Сергеевич нашел подобающие слова. Шофер моментально скис и унялся. Владимир Сергеевич был сильной личностью. Мы стояли на обочине с заглохшим мотором. Владимир Сергеевич снова положил мне руку на коленку, и снова пожал ее, и сказал односложно: – Годится.

В небе горела Москва. Мы протяжно поцеловались. Прочувствованный и невинный, поцелуй скрепил договор, от которого содрогнулась в широкой кровати мерзавка Зинаида Васильевна.

6

Отец Вениамин, поп искренней и чистой души, крестил меня вчера пополудни в глухом приделе вверенной ему церкви. Деликатно отворотясь от греха, он обливал меня святой водой, а старуха прислужница, божий одуванчик с железными фиксами, оттягивала мне резинку трусов, чтобы святая вода остудила мой стыд и срам.

Несмотря на беременность, я выглядела, как девочка, только груди отяжелели и висят, как чужие.

В белом платье с узеньким поясом, в белых колготках и синеньком шарфике, я, окрыленная, воздушная, ласковая, выпорхнула из церкви, приветствуя солнце, клены и нищих, приветствуя кладбищенские кресты, и венки, и черные ограды, дух нежирной осенней земли, перестук поездов. Как дочь православной церкви и смиренная послушница, я объявляю перемирие в моих мелких и неблагочестивых войнах, прошу прощения у врагов и чуть что – прибегаю к совету отца Вениамина, из которого исходит волнение несовременной томительной святости. Никому не желаю ни зла, ни укора, сама же пребуду чистой, а если согрешу, то все равно я теперь ближе к Богу, насчет которого мои сомнения быстро улетучиваются. Сегодня я верую больше, чем вчера! Завтра – больше, чем сегодня!

Ритуля ходит, завидует. Она тоже надумала креститься, но мне не хочется знакомить ее с отцом Вениамином, потому что она еще не созрела. – Теперь искушения могут стать особенно прельстительными, – со вздохом открылся мне отец Вениамин. – Борись с ними! Будь бдительна! – Понимаю! – ответила я.

А Ритуля напрасно на меня обижается.

Господи! Я не умею молиться Тебе, прости меня, я не виновата, никто меня этому не учил, жизнь моя текла далеко от Тебя, не в ту степь, но случилась беда, и я поняла, что, кроме Тебя, мне не к кому обратиться. Я не знаю, есть ли Ты или нет Тебя, хотя скорее Ты есть, нежели Тебя нет, потому что мне бы страшно хотелось, чтобы Ты обязательно был. Если же Тебя нет и я молюсь в пустоту, то почему тогда столько разных людей, русские и иностранцы, инвалиды и академики, старухи и более молодые люди, всегда, с самых ранних времен, строили церкви, крестили детей, рисовали иконы, пели гимны?

Неужели все зря? Не может быть. Никогда не поверю, что это было сплошное надувательство и всеобщая недальновидность, которую вдруг осмеяли и унизили!

Конечно, Ты можешь мне возразить, что пока не приспичило, я жила вдалеке от Тебя, предаваясь радостям, пела песни и танцевала. Но разве это плохо? Разве нельзя петь песни и танцевать? Разве нельзя грешить? Ты, может быть, скажешь: нельзя! Ты, может быть, скажешь, что я жила не по правилам, которые записаны в Евангелии, но я их не знала. И что же? Мне теперь после смерти идти в ад и вечно томиться? Если так, то какая, однако, жестокость и несправедливость! Если – ад, то Тебя, значит, нет!

Ты только стращаешь нас адом. Скажи, что я угадала! Но если ошибаюсь, и все-таки он есть, отмени Ты его божественной волей, дай амнистию грешникам, многие из них уже долго сидят, и сообщи об этом, и вообще не скрывайся, почему Ты скрываешься столько веков, ведь из-за этого все сомневаются и ненавидят друг друга! Дай знак!

Не хочешь? Думаешь, что мы недостойны? Но тогда объясни, для какой цели мы здесь, зачем Ты создал нас такими мерзавцами? Нет, если Ты создал нас такими мерзавцами, то чего, спрашивается, на нас обижаться? Мы – не виноваты. Мы хотим жить.

Отмени ад, Господи, отмени сегодня, сейчас! А не то я в Тебя верить перестану! И не только потому об этом прошу, что за себя беспокоюсь, а потому, что все недостойны рая, но именно потому, что мы недостойны, пусти нас туда!..

Или Ты решил, что я боюсь Леонардика? Его посещений? – Конечно, боюсь! Оттого и живу у Ритули, которая тоже хочет креститься, но это из моды, а так она не созрела, поверь мне! Но если даже я его и боюсь, то не потому, что он страшный: я просто его не ожидала увидеть, а он был, наоборот, не очень страшный, только с ногтями, но в целом ласковее, чем раньше, и я растерялась, наделала глупостей, а потому я его боюсь, что могу не выдержать и, только Тебе признаюсь, согласиться на его предложение. А ребенок, если я сохраню, – кто он? Ответь! Мне расстаться с ним или нет? Но разве это не единственный документ, подтверждающий мою жизнь вне всякой жизни, помимо жизни, подтверждающий то, что я живу?

Подожди, я еще ничего не решила, и я заклинаю Тебя, если это в Твоих силах, а все в Твоих силах, пусть он пока не приходит, запрети ему, я Тебя заклинаю, дай мне самой решить – и сними с меня страх!

Не очень складная вышла молитва, хотя никогда не была я склочницей и ни разу не подводила женатых мужчин, только не надо меня обижать, я сама кого хочешь обижу, и даже била по морде Да-то, когда он связался с одной проституткой во всех отношениях, чтобы мне досадить, хотя он пламенно отрицал, словно они не лежали на диване в компрометирующих позах половых отношений, словно я не видела собственными глазами и не была готова все простить и свалить ответственность на эту дрянь с сальными волосами, которая уже давно подкрадывалась к нему за кулисы, заглядывала в лицо и произносила пустые словечки, которые целили известно куда, и я предупреждала Дато, смотри, я – ревнивая! не допущу! не стерплю – а он отделывался непонимающим лицом и с тем же самым непонимающим лицом смотрел на меня с места своего преступления, как тогда, когда нас с ним застукал отец Виссарион, когда я гладила ему, дураку, сорочку, – вот до чего дошли наши отношения! Я гладила ему сорочку, а он напал сзади, как какой-нибудь барс, и – пристроился! Стоит и напевает своим музыкальным голосом частушки, причем по-английски, любил он переиначивать частушки на английский лад, и мы хохотали, только это был не совсем Дато: это был такой мальчик Володечка, мне по плечо, но очень техничный мальчик, вступающий в коммерческие отношения с заграницей по долгу службы, а мы отдыхали с ним в Ялте, в совершенно роскошной гостинице, и англичанин, отец двух английских детей, постучавшись в мой номер 537, объяснился в любви, покуда его супруга волновалась внизу в валютном баре, но я даже глазом не повела, а Володечка как раз в это самое время собирался в поездку и звал меня, но я отмахнулась: подумаешь! Как стюардесса, я облетела многие аэродромы мира, была в Сомали и на Мадагаскаре, в Дакаре и на Огненной Земле и плевать хотела на его приглашение, а он почти не удивился, поверив и приняв за должное, он тоже в Дакаре был пролетом, а теперь звал с собой в Тунис: не беспокойся, там все, как у белых людей, – я задумалась, чтобы принять приглашение, хотя он мне по плечо и на шесть лет моложе, но очень техничный, почти как Дато, только тот больше любил повозиться, покусаться, побаловаться, вот и тогда, когда на месте преступления поднималась и мерно сияла его добродушная жопа, он отпирался с упорством военного человека, хотя я уже нашла объяснение и попросила юную тварь вон! – ну, как не стыдно вам, девушка! неужели не стыдно? – она же, ничуть не смутясь, идет к зеркалу расчесывать сальные волосы, наводить марафет и хихикать, как мы с Дато, когда вдруг вошел районный прокурор Грузии, папаша Виссарион, и говорит басовито: ого! – а я глажу под звуки музыки, потому что Дато мой – органист международного класса, вечно на гастролях, и брал с собой мою фотокарточку, где я, после ресторана в Архангельском, снялась в аппарат, который тут же делает карточки, под пьяную лавку, и показываю непонятно зачем, а он говорит: это кто? – и тычет в незнакомого ему человека, а у незнакомого ему человека на роже изображено сладостное бессилие, как всегда у них в этом случае. Какое твое собачье дело? Хочу взять, а он не отдает: дай на хранение и – в бумажник, а то твоя мама приедет, еще увидит, и – в бумажник, я не успела вырвать, и полетела фотокарточка в самолетах и вертолетах, полмира объездила, была в Сомали и на Мадагаскаре, в Дакаре и на Огненной Земле, была свидетельницей авиакатастрофы века в Лас-Пальмасе, а я равнодушно говорю: – Стюардесса. Походка у меня – замечаете? – Он замечает. Так я всю Ялту с ним и проходила, а папаша Виссарион в дверях: ого! – а Дато смолчал, человек сдержанный, даром что грузин, но они, между прочим, бывают такие, я сама наблюдала, но чуть что – за ножи! хотя тоже не все, а когда юная тварь выходит за дверь, на прощание сказав «до свидания», будто ничего не произошло, нахальства не занимать, я даже удивилась: во, думаю, уровень! немытая, а такая нахальная, я Дато на концерте к ней спиной разворачивала, и, казалось, он не заметил, но как сели в машину, поехали по Руставели, где так хорошо и магазины торгуют до полночи, смотрю: она в нашей машине сидит, и Дато раскинулся в серединке, между двумя девушками, как садовник. Нет, говорю, Дато, так не пойдет, а он уже с ней целуется: она его в губы целует и по брюкам ползает, как мандавошка. Повернись-ка сюда, мой милый! Он был занят, однако обернулся. Я ему – раз! – по морде, он мне руки схватил, держит: ты что? Я говорю: ты с кем меня сравнил? – и – кусаться! Он даже всплакнул от обиды, нервный, как многие музыканты, но охочий до всяческих выдумок: нет, чтобы порвать фотокарточку, нет, чтобы от ревности взвыть, так он ее, напротив, в бумажник и по всему миру возить, а как она за дверь, все отрицает, ничего, дескать, не было. Как то есть не было?! Я даже обомлела. А он запел:

  • Кам, Маруся, уис дак.
  • Уи шэл иит энд уи шэл фак!

Стоп! говорю, Володечка, на пошлость право сначала заслужи! То же самое скажу про ругательства, раньше вовсе не употребляла, сторонилась, считала за невоспитанность, но Ксюша объяснила преимущества, когда, говорит, к слову возвращается его первобытный смысл: это – кайф! А не употребляет их одно только учительское сословие, что в кайфе ничего не смыслит. И верно, не ошиблась и здесь моя Ксюша, а что французов поносила – великая тайна, а недавно в США побывала и сообщает: там ЕЩЕ хуже, совсем некультурный народ, вроде нашего, только побогаче и очень гордятся, что искренние. Мы, говорят, искренние, как никто, и безо всяких комплексов, но слишком много, сообщает, среди них искренних дураков, это носит характер эпидемии. Если ей верить, то она даже вздохнула свободнее, улетая обратно в Париж, жуткий, говорит, народец – американцы. А вку-у-ус у них!..

Их в Париже, говорит, за версту отличишь.

А в музеях, как обезьяны, в наушниках ходят. В каких еще наушниках? Не нравятся мне ее речи, и чем дальше, тем больше! Ты постой, говорю, в очередях, по аптекам за ватой побегай, сапоги, говорю, за два стольника не хо-хо? – Злится. Я, говорит, никогда в очередях не стояла, без апельсинов могу прожить: на сырках да на сыре! Наступает моя пора, распирает меня от злобы: Ксюша, ты американцев не трожь! Тупой народ на Луну не летает. Хотя, с другой стороны, что за наушники? А это, говорит, такая привычка: приходишь в музей, берешь гид-кассетник, он болтает, а ты – в наушниках. Так вот, поясняет, американцы гуськом от картины к картине, как заводные, в наушниках. Лбы наморщили, морды глупые. Им механический гид велит: шаг вперед! Шагают. Подойдите к картине! Подходят… Назад! Два шага назад! Отходят… Теперь в другой зал. Номер три. Идут в зал номер три, минуя зал номер два, где ничего не оглядывают, потому что им велено прямиком в зал номер три. Ну, не идиоты ли? Я за них обижалась: ничего, говорю, тут позорного не вижу, кроме прогресса, и сама бы ходила в наушниках, благо что английский со школьных времен помню и даже частушки могу пропеть по-английски: кам, Маруся, уис дак…

Ну, он просит, чтобы она пришла к нему с гусем, гусь, понимаете, гусь! Уи шэл иит – ну, этого гуся – иит – кушать, а потом – англичанин пялит глаза, напрягается, юмора не понимает, моргает, вежливо улыбается, никакого чувства юмора, однако, говорю, многое зависит от компании: если компания не подкачает, частушка может стать даже высокохудожественным произведением, идущим от корней народной жизни, потому что народная жизнь, как убедилась на собственной шкуре, явление противоречивое и не до конца изжитое. Есть в ней хорошие стороны, склоняющие меня к патриотизму (я – патриотка), но есть, конечно, и полный провал. Евреи, например, говорят, что мы – тугодумы, что такого медлительного народа больше нигде не сыщешь. Ладно вам! Народ у нас не очень поворотливый, особенно деревня, где живут даже хуже, чем надо, с другой стороны, живи они лучше, питайся мандаринами, грецкими орехами, мясом – что бы вышло? Как объяснили мне два брата Ивановичи (они журналисты), народ носит в себе неисчерпаемый резервуар природной мудрости, даже если глупы, но как перестанут пить и жить хуже, чем надо, то природной мудрости лишатся, и прочих добродетелей тоже, потому что душа чиста в воздержании! Верно, возражаю им, во мне, например, нет низкого материализма, а нынче, покрестившись, обеими руками подписываюсь: душевный народ! А про американцев Ксюша зря, они тоже народ хороший, только мы получше! Это я как родная дочь православной церкви, а не какая-нибудь отщепенка, когда бросилась на колени молиться, смотрела на доски и не знала, что сказать. Мерзляков шепчет мне: молись! молись! Я говорю: я молюсь. А сама только воздух церковный смущаю. Но как священник Венедикт возник на моем пути, то постепенно стала я различать красоту и слышать запахи нежирной осенней земли, на которую слетают опавшие листья, и будущий желтый ковер под ногами, идешь себе по нему, сама не своя, душа радуется, песня в ушах слышна, а вот как закроют провинции въезд в столицу, устроят вечную Олимпиаду, еще лучше станет, потому что, скажу я по праву собственной жизни, иначе они портятся и не хотят возвращаться, скупая весь товар, особенно если с претензиями и не последние выродки, очень сбивает их с толку столица и развращает. На въезд в Москву получи визу – тогда и въезжай, а так сиди дома, не рыпайся, по ночам иначе будет сниться, кричишь, бывало, во сне, на расстоянии ночи в дороге, причем приведу факт: туда поезд ходил переполненный, мест нет, как в метро, спят на багажных полках, зато обратно, бывало, в общем вагоне доезжала почти одна-одинешенька. Вместе с тем населения в городе не убывало. Была дважды замужем, то есть до двадцати трех лет, оба раза по-глупому, но дело не в этом: ездила я в Москву навещать театры и рестораны: душой отдохнуть, все чаще и чаще наведывалась, завелись кое-какие знакомства, а главное, проживал в Москве мой родной дедуля – случай уникальный! – в двухкомнатной квартире! – один!!! Ну, умерла его жена, моя бабушка, – а я должна была коротать жизнь в полнейшем провинциальном мизере! Не у всех, конечно, проживает в Москве родной дедушка, старый стахановец, со слабоватым здоровьем, требующим надзора, а только сын его, мой беспутный папаша, имел безумие выписаться из Москвы и застрять навечно в нашем старинном городе, стать подонком со всех точек зрения. Чувствую за ним уголовное прошлое, о котором в семье по неписаному уговору распространяться было не принято, не случайно папаша оказался кривой, то есть в буквальном смысле одноглазый, а другой, искусственный, глаз был маленький и очень неудачный, за что меня в школе принялись дразнить с самого первого класса, но дедуля благоразумно отмалчивался, а теперь мать пишет: лежит на койке с обширным инфарктом, может быть, в данную минуту умер, откуда мне знать?

Я живу у Ритули, хотя надоело мне у Ритули, ну ее! Да и мать вечно хитрила, а когда отцовское прошлое накатило на меня непосредственным образом, о чем по младенческой дури я не догадывалась, ходя с красным галстуком, я думала, это он меня так воспитывает, это он меня так наказывает за провинности и плохие отметки, это так надо, я не сразу сообразила, я бы еще долго не сообразила, была темная, а мать работала и не знала, как открылось ей все через развевающуюся занавеску, когда не ко времени возвратилась, то немедленно, бегом донесла в милицию, и я подумала: ну, теперь они точно друг друга убьют – так ругались! – а был отец, говорят, когда-то краснодеревщиком, есть в семье такая легенда, однако не помню, чтобы он хоть раз в жизни держал в руке кусок красного дерева.

Однако друг друга не убили, живут по сей день, а дедуля – что дедуля? – останется светлым пятном. Впрочем, инфаркт обширный.

А когда мать сюда собралась, с целью отъезда в Израиль, желая на моей беде сбить сметану, она говорила, что отец наш совсем дошел, искусственный глаз в который раз потерял, новый не заказывает. Во всяком случае, не исключено, что папаша сидел, за что, не знаю, а может быть, его только собирались посадить, тут он и свалил с концами, в глушь, где меня из-за него, кривой сволочи, принялись дразнить с самого первого класса, доводили до рева, а была я на редкость крупная малолетка, с глупейшей рожей, двумя косичками и робкой кособокой ухмылочкой. Очень была застенчивая, до дикости, в женской бане стеснялась раздеться, и в душе осталась такой навсегда, только Москва нанесла на меня свой столичный лоск, а как я в Москву влюбилась!

Не могла без нее, словно отравилась.

Говорю: по ночам бредила, мужа пугала, особенно второго, был же он отчасти даже городской знаменитостью: футболист. Я ему, что называется, изменила, когда он в больницу с воспалением легких попал, я бы рада была не изменить, да он сам во мне такой пожар раздул, что крепилась я, крепилась и не усидела: вместо Москвы стали мне одни хуи сниться, целыми семьями, как опята, просыпалась вся в мыле, жуть! Да не в том беда, что изменила, а неудачно изменила, из другого спортивного общества. Тот, конечно, куражась, всем разболтал. Город – небольшой, большей частью остался деревянный, и на древней эмблеме – крылышки. Долетела городская сплетня до моего дворового игрока. Была безобразнейшим образом бита, и если не искалечена, то чудом! просто чудом! хотя шрамик на переносице так и ношу, как привет от футбола.

Шрамик – ладно, придает пикантность, но издевательства не снесла, бежала в Москву, в ноги дедушке: возьми в опекуньи! Дед, строгих воззрений, опасался, что загуляю. Клялась здоровьем родителей, а если подвела старика, то совсем непреднамеренно. Да только теперь уже непонятно: кто кого подвел? Потому что дедуля, конечно, мог и не выступать на собрании, сказавшись больным, как старый человек, на веревке бы не поволокли, а то, что будто бы он меня защищал, это еще бабушка надвое сказала, покойница. Ну, да Бог с ним, а только как залегли мы с Ксюшей, обнялись, я и спрашиваю невзначай: – Ну, а как Нью-Йорк? Небоскребы не давят на психику? – Нет, отвечает, ни капельки. Напротив, вид красивый. – Ну, значит, думаю, врешь ты все, только ума не приложу: зачем? А дедуля по Финскому заливу прет босиком: – Не надоело, мол, гужеваться? Любовнички телефон надрывают! – Был моим секретарем, отвечал на звонки, по закону минувших дней говорил: – На проводе! – И Карлос звонил, латиноамериканский посол. А дедуля ему: – На проводе! – И Леонардик, бывало, наберет номер, поджидая меня и сгорая от любви и истомы, а дедуля: – На проводе! – Вел у меня телефонную бухгалтерию, но немного брюзжал, не понимая плюрализма, а теперь вот умирает, а может быть, умер.

Лежим, разговариваем, воспоминания о Коктебеле нахлынули на нас, как морская волна. Ночные купания под лучами пограничников, а мы купались, на спинках плавали, молотили руками по морю, а когда выходили, были задержаны, как шпионки турецкие, только Ксюша, понимая в шпионстве толк, осадила солдатиков, объясняла: не мусульманки! не видно, что ли? – Солдатики светили из фонарей и гоготали: вы, случаем, не актрисы? Такие высокие обе! Не знаменитости? – Ксюша, хлебом ее не корми, говорит: – Знаменитости! Солдаты гоготали, а мы арбуз ели, красный-красный, под тентом сидели, а она французский роман читала, с детства языки выучила, а за нами орава мужчин ходила: мы их презирали, мы друг друга любили, слов нет. И напрасно Юрочка Федоров утверждает, что я враг культуры, напрасно, это он так утверждает, потому что у него голое место на том месте, где у меня шумят бергамотовые деревья, где журчит ручеек и рыбы с красными плавниками – там у него голое место, выжженная земля, а насчет культуры – напрасно. Я начитанная и все понимаю, даже Ксюша дивилась: откуда берется? Недаром, конечно, потому что долго не могла отмыться от запаха старинного города с эмблемой из крылышек, как ни мылась, к каким шампуням и духам ни прибегала, принюхаюсь к себе – тлетворный дух: хозяйственное мыло и плесень. Нет, Юрочка, тебе не понять! – А помнишь, говорю, Ксюш, как мы с тобой великий закон вывели, основываясь на взаимном наблюдении? Помнишь? Как, говорит, не помнить, солнышко, великий и справедливый закон, только не всем доступный. Всплакнули и обнялись, и никто нам не нужен. А после рассказываю про Леонардика, про наш договор, она Леонардика с детства знала, дядей Володей звала, потому что родители дружили, с Антончиком чуть ли не с четырех лет в дочки-матери играли, а того – так просто дядей Володей. А я, говорю, в это самое время чуть не погибла, поскольку на нашей улице самосвал в грязи утонул. Приехали трактора вытягивать, тянули-тянули, а мы, детишки, смотрели, как тянут, а тут трос взял и лопнул, как струна от гитары, засвистел и рядом со мной мальчишечку прибил, по виску ударил, тот упал, а я – рядышком, ну, в полшаге от него на корточках сидела, тоже интересовалась, как вытягивают, а как его вытянешь, если он по самую кабину в грязь погрузился. И смотрю: лежит мальчик, умирает, а вы, говорю, в малиновых кустах глупости друг другу показывали, пока родители ваши с важным видом прогуливались под соснами в жаркий день, обсуждали мировые проблемы, в парусиновых шляпах и в летних костюмах, мусоля исторические моменты, статью в газете и виды на завтра, кивая головами, а красивые жены поодаль семенят и щебечут о тряпках, да только не про газету шла речь, а небось про баб. Всякое было, говорит Ксюша, не обязательно только про баб, хотя и про баб, ибо дядя Володя всегда был коллекционер, и мой папа тоже не святой, хотя и талантливый. Ну а мальчик? – Умер, говорю, немедленно. Хоронили. Потом мамаша его говорит: – Ничего. Другого рожу. – И родила, но сначала плакала, убивалась, в руки его схватила, не отдает, из гроба вытащила, не отпускает, вся кричит, а потом родила, снова мальчика, как две капли воды, такой же бритоголовый, с сизым затылком, как голубь, а я – рядом: на корточках. – Самосвал-то хоть вытащили или там все стоит? – Смеемся, будто не расставались, будто она не француженка, не на розовом авто разъезжает, пугая людей. А что, говорит, у вас с дядей Володей? Женится он на тебе или шутит? Я ему пошучу! Однако жалуюсь: время тянет, ссылаясь на репутацию. Они с хирургом, говорит, с детским профессором, помню, замышляли сиамских сестричек попробовать. Две головы, две шеи, на шеях платочки, два сердца, четыре соска, а дальше – пупок и единое целое: все ходили, облизывались, по девять лет девкам было, сохранялись отдельно от всех, няньку наняли, их обхаживала. Вот, сокрушался профессор, дожили бы только, интересно, да только не доживут, и верно: померли девки, не достигнув положенного возраста. Я, конечно, запомнила, даже если и шутка, и Леонардика спрашиваю: что же ты пишешь-то все про другое? Читала, говорю, еще в школе проходили, и фильмы видела, мутило меня от них! – Это когда ссориться стала… – Ну, что? – спрашивает Ксюша. – Воскресила ты его Лазаря? или так и висит до колен в седом опушении? – Ой, говорю, какая ты, Ксюша, вредная! – Да ну его! – говорит. – Он противный! – Он противный, Рене противный, у тебя, Ксюшенька, все противные, а по-моему, каждый чем-то красив! Вот мой Карлос, покуда его длинноносая жена окантовывалась на родине, он гулял, на столе мы с ним жили, посреди письменных принадлежностей. – Вы, говорил, редкая дама, Ирина, вы ноги можете буквой У держать! – Только вдруг его отзывают. Что такое? Пришла к власти хунта! – Знаю, – говорит Ксюша. – Бесчеловечные бандиты! Даже священников пересажали! – Кто? – Да хунта! Не мудри, солнышко, выходи за Аркашу! – Выходи! Предан он мне, конечно, как конь, и жена его все терпит, прямо удивляюсь женщине, да только что с него взять? Тоска. Ой, солнышко, повсюду тоска!.. – А Рене? Все еще социалист? – А что? – говорит. – Я ведь тоже социалистка! – Ксюша, помилуй, – говорю, – ты… ты – социалистка? – А она не смеется, она серьезная, и к деньгам относится без шуток, деньги-франки булавочкой, как жуков, протыкает, вижу: не все так просто, лежа в обнимку, может, думаю, в последний раз, когда снова приедет, совсем изменится, откажется от меня, а кто меня обучил, что такое идиллия? кто? Все в том же Коктебеле, все в том же Черном море и началось, в восточном Крыму, только я этого никогда не забуду, как она стояла передо мной на коленях, как заботливо растирала меня полотенцем после ночных купаний, и память об этом пронесу, не отрекусь, а если какая-нибудь Нина Чиж, которая даже не знает, из какого точно места женщины писают, потому что она меня об этом сама спрашивала, несмотря на то что ей уже за тридцать! – да как она смеет меня обзывать! – только я тушу ненависть: я – христианка, с давних пор тяготела к религии, крест носила, думала, для удовольствия, а оказалось: ошиблась. Освятили тот крест святой водой, и священник Валериан провозгласил меня мученицей.

А что до первого мужа относится, скажу так: повстречайся он мне на улице, не признала бы, совсем выветрился, и спросить меня: сколько с ним прожила? – отвечу: ну, месяц, ну, максимум, два, а если по паспорту, то два года! А теперь на улице не узнаю. Не потому, что гордая или делаю вид, – а просто забыла, два года жила, жила – и все забыла, начисто, даже где работал – забыла… Зато второй – помню: футболист! Была зверски бита за вынужденную неверность, потому что дело дошло до такого безобразия, пока он отходил в лазарете от травмы ноги, что, увидев однажды двух лижущих уши дворняжек, была охвачена смертельным волнением и решила, что хватит! Теперь – все не то! Ветер старости дует мне в лицо, и груди торчат в разные стороны, как у козы. Ну, куда я, глупая мама, поеду? Кому я нужна? Нет, это конец. Ветер старости дует мне прямо в морду.

И зачем, говорю, ты, дедуля, прешь так нагло через Финский залив по воде босиком? Ты-то, скажи мне на милость, куда собрался? Уж не в Хельсинки ли обарахлиться, уж не отвалить ли задумал? Так ведь финны-то, они, говорят, догадливые! Не ходи, дед, по Финскому заливу, не пугай меня на ночь! Нет, отвечает дедуля, и идет себе гордо по Финскому заливу, не обращая внимания, нет, не в Хельсинки-Гельсингфорс я собрался, не на барахолку, слишком стар я, чтоб врать и лукавить, ничего мне не надо, дышу свежим воздухом! – Смотри, говорю, подстрелят тебя, старого стахановца, ко дну пойдешь! – Пора, отвечает, мне по Финскому заливу походить-побродить, а подстрелят, беда не велика, пойду ко дну. Ну, Ксюша, говорю, цирк: дед по Финскому заливу гуляет, а она прижалась ко мне и тихонечко скулит. Волосы по последней моде, надо, думаю, тоже себе так выстричь, не удержалась: позавидовала, хотя, думаю, с другой стороны, чего завидовать, если человек с жиру несчастный или от крайней нужды – какая разница!

Зато как разбалуется, спасу нет! Глядите, говорит, не мусульманка я, хотя татарскую кровь тоже имею, как все мы, грешные! И стоим мы с ней в лунной дорожке, по колено в Черном море, взявшись за руки, московские знаменитости, мировые кинозвезды, Марьи Иванны, а солдатики-пограничники нас рассматривают, и штаны у них шевелятся от этакой невидали. Как заметила это Ксюша, так и взвизгнула от шалости: – Ну, говорит, ребятишки, скидывайте свои автоматики, расстегивайте пуговицы на мундирах, пошли вместе купаться. А они отвечают хором, с хохлацким акцентом: – Находимся при исполнении служебных обязанностей! – Бросьте, говорит Ксюша, на минуточку ваши обязанности, давайте лучше купаться, дружить! Покрутили головами пограничники: – Купаться, мол, не имеем права, а на бережку посидеть, папироску выкурить – выкурим. Ну, мы вышли. Ночь в звездах, вокруг скалы, и волны шуршат. Природа располагает. Не выдержали хлопцы, скинули тяжелые автоматы, ведут нас раскладывать на скалах, позабыв о шпионах, плывущих из Турции. Сняли замок с государственной границы. Посидели потом, покурили. Оправили солдатики мундиры, водрузили на плечи оружие. Расстаемся друзьями. Пошли они дальше стеречь границу, а мы снова в море – бултых! – и плывем по лунной дорожке. – Как думаешь, – говорю, – не заразные? – Что ты! Чистые! – плещется. – Онанисты!

А наутро замечание делает: у тебя, солнышко, гадкий купальник, вульгарный очень! Смени! Хорошо ей сказать: смени. Я за этот купальник на одной бретелечке… а она: смени! Не любила вульгарности, отдала мне свой: на, примерь! Многому от нее выучилась, хотя не всегда бывала Ксюша права, Леонардика зря обижала. Ну, говорит, расскажи, что у тебя с ним? Нет, морщится, не рассказывай!

Да почему же, недоумеваю, старый хрен? Совсем не старый хрен, весьма обходительный, умеет ухаживать, вовремя плащ подать и стул отодвинуть, страдает, конечно, за свою репутацию, но влюблен, как юноша: розы на дом шлет, дедуля нюхает. – И не противно тебе с ним? – Отвечаю откровенно: – Ничуточки! – Она смотрит на меня, как француженка: – Странные, говорит, вы люди. – Кто МЫ? – Ничего не отвечает, молчит, перерождается на глазах, и не успеет приехать, погостить, погулять на свободе, вдали от своего стоматолога, – смотришь: сборы. Икру паюсную на подарки достает и фашистские хунты поругивает. Конечно, зря они Карлоса убили, зря разорвали дипломатические сношения и его подвал с танцами, хотя, конечно, вздохнули с облегчением, заколачивая досками дверь: уж больно чудил! больно вольничал! Только в джинсах американских зарекся ходить, не ходил. Америку, как Ксюша, не любил, говорил, что дрянная нация, ну, да мне все равно: дрянная так дрянная, хунта так хунта!

Отвечаю ей откровенно, от всей души, не таясь: нет, моя милая Ксюша, ни чуточки! Великий, говорю, человек! Динозавр! А что, говорю, он пишет, не нам судить, он с государственной точки зрения видит дальше нас, а мы с тобой – мелко плаваем. Да, говорю, другие горизонты открыты ему, не нашенские. А она смотрит на меня, головою качает: – Странные ВЫ люди! Странные! Странные!

7

Ящики настежь. Колготки свисают желтыми исхоженными ступнями. Возвращаюсь в пустынный свой дом.

Вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо, теснятся, перламутровая вазочка с засохшими незабудками, разноцветные ватки, лосьоны, черепашьи гребешки, золотые патроны губной помады. Я осколки с тех пор не заметала, пусть себе валяются, на трюмо пальцем написала ИРА, завела патефон свой шипучий, нахмурилась и дальше пишу, писанина отражается в зеркале: вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо…

Вот пузо. Скоро все будет непоправимо. Я ему крикну, как посмеет войти: вот оно, мое пузо, вот! Почтовый ящик полон газет, это – дедулины. На стене, без рамы, прибит большими гвоздями холст: моя прабабушка. Портрет старинный и работы неизвестной, талантливой. Кавалеры дивились, хваля: кто это?

Кровать славная. Покрывало атласное, тяжелые кисти.

Мерзляков, раз съездив с тургруппой в Польшу, рассказывал: там, в ихних костелах, таблички висят серебряные и золотые, с благодарностями. Спасибо, Иисус Христос, что Ты мою дочку вылечил от менингита или что я благодаря Тебе человеком стала, спасибо! Такие, говорит, висят в костелах таблички, привинченные к стенам, окладам, колоннам, а сколько таких благодарных табличек к твоей кровати можно бы привинтить? Я, говорил Мерзляков, привинчу из чистого золота: дзенкуе, пани Ирена! – Не привинтил… Шла у нас с ним тогда шестидневная любовь, долгие часы мы с ним в это трюмо гляделись без устали, он, бедняжка, уже на ногах не стоит, кровью кончает, а все любуется, да что толку? Остался с женой, синхронной переводчицей, принялся размножаться, про таблички забыл, записался в старые друзья, раз в полгода зайдет чайку попить, и уже все не то, все не то, без особого вдохновения, будто подменили человека.

Помрет дедуля, не оставят мне этой квартиры, слишком просторная, дед служил верой-правдой, а я что? Подписала, как водится, по собственному желанию, чтобы Виктор Харитоныч смог письмишко свое поганое отписать, марку наклеить и послать моим заступницам, мол, никакой особой беды мы ей не причинили, сама решила посвятить себя частной жизни, как принято и в вашей стране, хотя в процентном отношении у нас работающих женщин в шесть раз больше, чем у вас, и никто у нас асфальт из слабого пола не ложит, все это неправда, ты бы, говорит, и сама черкнула пару строк: спасибо, мол, за заботу, за ласку, да только не стоило беспокоиться… – Обойдешься! – отвечала я и подумала: может, и верно, не тронут, после их статейки, ведь если свалили все на любовь, значит, вышло мне алиби. Смолчала я, затаясь в смертельной обиде, выписываю срочно Ксюшу из поселка Фонтенбло французской железной дороги, а они потихонечку начинают меня в родной город обратно спроваживать, выпирают. Бросаюсь звонить в тысячу мест! Был на примете Шохрат у меня, большой человек во всей Средней Азии, захотелось мне у него отсидеться, в себя прийти: – Это я, Шохрат! – говорю с фальшивым весельем, а летали мы с ним по всяким там Самаркандам, посещали мусульманские святыни, только дальше гостиницы не выходили, останавливались в люксах: рояли, климатизаторы, дыни отборные. Во рту таяли.

Расстаюсь с Маргаритой несколько сухо, хотя, безусловно, по-дружески, и она меня тоже не задерживает, завелся у Маргариты неизвестно кто, несмотря на оказанные ласки: ничего, думаю, не пропадешь, не окочуришься, потому что совести не хватает, будто не помню я, как ты япошку своего, фирмача, заразила, и он улетел в Японию в полной прострации, хотя ты знала про себя, что заразная, и тут же в баню меня зовет, как здоровая, я даже слов не находила, нельзя же все-таки так, Ритуля, некрасиво, только у нее другие понятия, да я ничего: подлечилась она и опять ко мне потянулась дружить, мы сдружились, но нежность любила скорее из любопытства, не было в ней мракобесия, не то, что у Ксюши, у той хватало на всех, бывало, несется по Ленинскому проспекту: жигуленок канареечный, сиденья черные, груди торчком, хотя есть отметина, один сосок видный, а другой как бы не проклевывается, несимметрично, но даже оригинально, правда, не в дневное время, а поближе все-таки к полуночи, но шоферы такси и другая запоздавшая публика совершенно дурели и терли глаза.

Но Вероника сказала мне: ты дальше пойдешь. Вот и пошла, да что пошла – побежала! И знаю: Ксюше этого не дано, все дано, а этого не дано, такие дела. Вероника мне объяснила: не Ксюшина это епархия, Ксюше театр и радость отпущены, а тебе, Ира, – смерть. – Не болтай! – говорю, но в глаза не смотрю, взгляд тяжелый, не выдержу. Вероника – та еще ведьма, лоб бугристый, много мыслей заключено, и странно видеть, как в метро она едет, в лабораторию: некрасивая, нечесаная, неотличимая от всех, ноги толстые, одежда – лучше не говорить, ни один мужик не обернется, а взглянет – вздрогнешь! Как уехала Ксюша, а Ксюшу она любила, в Ксюше находила радость, которую мы позабыли, где, спрашивает, еще такая радость, где? Обернулась: затмение полное, как будто дубиной, и Ксюша тоже не выдержала, стрекоза, и остались мы с Вероникой, только с нею дружить нельзя, это из другой жизни, а в метро: баба бабой, с кандидатским дипломом, едет химичить. Зам. зав. лабораторией. Вот так.

А на бабушку, на прабабушку свою, я похожа, скажи, бабушка! Висит себе, гордая. Так что, уж извините, я не плебейка! А они все хвалили: какие щиколотки! какие лодыжки! – но с моей подсказки, а так только Леонардик заметил самостоятельно. Ксюша спрашивает: воскресила ли я его Лазаря? Ну, хвалиться не стану, воскресила, хотя положение было пиковое, надежд не подавал никаких, потому, видать, и согласился на договор, скрепив его искренним поцелуем, однако хитрость скоро дала о себе знать, потому что не верил в свои силы, на последнем издыхании находился, да и избалован был выше меры, любил перечислять балерин, козырял фамилиями, оглушить хотел, как рыбу. Но я свое дело знала, а когда Ксюша подробности пожелала, отвечала: ты сама не хотела подробностей про дядю Володю, не скажу, но сказала, потому что хотелось, конечно, похвастаться, воскресила, чего уж там! Ну а как воскресила, говорю ему, будто в шутку, но не сразу, естественно, пусть наслаждается, а кончал у меня, как миленький, словно не гений интернациональный, а свой человек, а как умер, дедуля вбегает с газетой, от новости радостный: смотри, кто умер! Мне ли не знать, глупый старик, нашел чем удивить, сама только что оттуда, насилу отпустили, едва отстали, а я виновата, что не знала, как замок открыть? там не дверь, а баррикада целая, «скорую помощь» не я ли вызывала? Когда? – спрашивают. – Он тогда вроде бы еще не умер, – говорю, а они говорят: это ты! ты! ты! ты! – Нет! Любовь, отвечаю, была! Я сама, говорю, поседела, жуткое дело: на глазах кончился, если не сказать того хуже. А почему ссадины и кровоподтеки на теле? На каком еще теле? Не валяйте, говорят, дуру! Спасибо, отвечаю, не надо мне ничего показывать, и так уже поседела, а что до прихотей, так он, извините, так любил! понятно? нет?! – Понимают, но не верят, однако замечаю: на «вы» перешли. Нервничают. Я говорю: зовите Антона! Антон – свидетель, надеялась я, но не вышло, хотя все-таки отпустили, только вместо прямого ответа на мою шутку: КОГДА ПОЙДЕМ РАСПИСЫВАТЬСЯ? – предпочитал откупаться незначительными безделушками, и так длилось, я ждала, чтоб привыкнул, чтоб некуда было ему, голубчику, деться, не к Зинаиде же Васильевне! а Зинаиду Васильевну, думаю, тоже желательно поставить в курс положения, потому что женщина она истерическая, но здесь не особенно правильно поразмыслила, Ксюша была не товарищ, то есть не то чтобы она осуждала, она с интересом следила издалека, я писала ей, она жаловалась на почерк, почерк мой, почему не знаю, ей не нравился, говорила: у тебя наклон слишком резкий, полегче! полегче! а что? нормальный почерк… Только не товарищ она была, потому что, должно быть, не хотела, чтобы я – с дружком ее папаши, а что делать, если он меня обожал, это, я им говорю, так и есть. Она никогда не верила, исключала такую возможность, а выходило по-моему, только Зинаида сорвалась: как узнала через третьи руки, сказала устало: да ебись он с кем хочет!.. Я думала: заверещит! А она: пожалуйста. Не ожидала от нее такой премудрости, опешила несколько, но думаю: погоди! И динаму кручу. Он терпит. Дедуля кричит: – На проводе! Смотрю: он звонит. Говорю: – Нету дома! – Когда будет? – Не будет! – а списочек у меня был особый, вписала для сведения моего Тихона Макаровича: – На некоего Владимира Сергеевича реагируй отрицательно. А он рад стараться, он бы на всех отрицательно, да шалишь, я тоже еще не мертвая, звонили, приходили в малиновых джинсах, шваль, конечно, а дедуля, он что? – он в другой комнате, как сурок, никогда после десяти не высовывался, телевизор посмотрит и спать ложится, ну, конечно, потише, чем без него, а на лето и вовсе съезжал в свой курятник, выделили ему по Павелецкой, любил поковыряться в земле. Вдруг нагрянет с красной смородиной. Красной смородины не отведаешь? Хороша уродилась, витаминов не счесть! Я покорно благодарила. Я изучила всякие словечки благодарности, тут Ксюша из меня вытравила всю нечисть, прижав к своей несимметричной груди, как Офелию, а когда узнала, что зову его Леонардиком, громко хохотала!

Динаму кручу, а встречусь: веди в ресторан, или в филармонию, или в театр, культуры хочу! Он сразу скукожится, жмется, я тебе, говорит, лучше машину куплю. Покупай! Нет, спасибо! Не надо! Я в театр хочу! Идем в театр. Официально была с ним на «вы», вплоть до самой кончины, соблюдала дистанцию, из уважения к профилю и за заслуги, а как Ксюша на помощь явилась: – Отчего, – первый вопрос в двери, – он умер? – Как отчего? – отвечаю не колеблясь: – От восторга!

Оговорюсь и сейчас, принимая в свидетели бабушку, чей портрет не продам, скорее удавлюсь в ванной, а ванная, разве это ванная! С газовой горелкой, газоаппарат, насмешка над современностью, зато горячая вода есть всегда, оговорюсь и сейчас, ибо происходим мы из княжеского рода, хотя и заблудшего на дорогах, потерянного в обстоятельствах: – Мой Леонардик умер от восторга!

Положа руку на сердце, я его не убивала. Я только довела его до восторга. Дальше он сам себя довел… А то они тут слетелись на меня, вши лобковые, кровь пьют, озверели совсем! Что я вам сделала? Что привязались?! Вы моего сломанного мизинца не стоите! Вон, посмотрите, у меня прабабушка – столбовая дворянка из Калинина! Вон портрет, писанный маслом! Совершенно шикарная женщина, бездна обаяния, декольте, надменный взор, драгоценности. Я все продам, пойду по миру побираться, но портрет не продам, хотя жить мне, скажу не таясь, больше не на что, а если икру ем, то тоже трофейную, запасы кончаются, икра да коньяк – вот и все, чем меня вы одаривали, да я не продалась, я динаму крутила, и любовничков, если на то пошло, было у меня не больше десяти! А прабабушку не продам! Это память. Ритуля говорит: мы похожи. Ритуля Ритулей, а я сама сравнивала: прикреплю портрет к трюмо, встану рядом, смотрю: сходство несомненное, и взор тоже надменный, не наш, и шеи похожие. Только у нее меньше беспокойства в лице…

И ты, Леонардик, хорош, нечего сказать! Видишь, как некрасиво получилось. А теперь пристают: отчего, мол, кровоподтеки?! А мне что отвечать? Почему я должна страдать за твои фантазии? С какой стати?! Я, конечно, рада сохранить в невинности твою репутацию, да только мне тоже не нравится, когда на меня орут! Я к такому обхождению не привыкла, по-другому, не по-хамски воспитана, а что касается подарков, коль скоро интересуетесь, будто они объясняют цену нашей любви, то скажу: крохобор! все больше посулы, мне Аркаша, до близнецов, куда лучше подарки дарил, от семьи отрывая, и на что мне машина, когда я и так, на такси, куда надо поспею, но они в этих ссадинах вымогательство предполагали, а Зинаида Васильевна говорит: ничего знать не знаю, первый раз, что называется, слышу. Совсем завралась! Как не знать, ВСЕ знали, я на люди рвалась, а как что, крутила динаму, нет, мол, дома – и все! – и он не выдерживал, неделю от силы, а потом: – Иришенька, собирайся! Я билетики взял. – Привязался ко мне… Ну, я выряжусь так, что все ахают, а он: – Поскромнее бы ты, а то прямо как наклонишься, все видно! – Ну и что? Пусть смотрят, завидуют! – Не нравилось это ему, хотя старался ходить генералом и гоголем, встречались знакомые: – это, мол, Ира, – знакомил, хотя не любил, рад был уклониться, да я видная, все смотрели, платья такие Ксюша дарила, не на зарплату, конечно. Так год прошел, и второй наступил, и мне скучновато становилось, с места не двигалось, правда, он кое-как пытался разнообразить: то Зинаиду в санаторий на юг отправит, то еще куда-нибудь сошлет. Приглашает на дачу. Егор улыбается, радуясь за хозяина, но был тоже не прост, познакомившись ближе: оказалось, пьески сочиняет, а Владимир Сергеевич ему сто пятьдесят рублей платил, покровительствовал, а Егор нашептывал мне: – Это он на мне думает спастись, раз отогрел. – А жена его, прислуга худая, та очень портвейн любила, и была глуповата не в меру, потому что, объяснял Егор, он женился до срока, еще не поверив в себя, а Владимир Сергеевич, как подопьет, вызывает Егора и говорит: – Ты, Егор, смотри у меня! Не пиши чего не следует! – А Егор сразу юродивым прикидывается и начинает лебезить: – Что вы! что вы, Владимир Сергеевич! Век буду помнить, Владимир Сергеевич…

А как умер хозяин, встречаю, ораторствует: наблюдал, дескать, за нравами: был, доложу вам, полный подлец. Я, перед новыми друзьями, Егора осаживаю: мол, помолчи, неблагодарностью не размахивай, – только вижу: для них Владимир Сергеевич не человек, а какая-то порча, значит, все можно, вали на него, но спорить не стала, себе на уме, а если по справедливости разобраться, то напрасно Егор выступал, так как у Леонардика был высокий полет, а что писал, так, значит, была в том необходимость. Он же, Егор, сравнения приводил: прославлял, мол, подвиги, когда люди сгорали живьем из-за кучки колхозной соломы, а сам бы пошел сгорать? Э, нет, говорю, люди разные: одни должны умирать, а другие песни о них слагать, кажется, понятно, и тогда Юрочка Федоров, что смотрел на меня с самого начала как на лазутчика из дачи Владимира Сергеевича, начинает сомневаться, не стукачка ли я, а я вообще людей люблю с непонятной душой, и когда так ставится вопрос, мне сразу скучно.

Он и Ксюшу мою разоблачал, будто не ходил за ней, как собака, досье собирал, всякие там истории, и вот как Ксюша вошла, улыбаясь всем вокруг, замыслил черное дело, устроил скандал, хотя, собственно, по какому праву? Ты, – закричал, – курва грязная! Стрелять таких надобно, грязных курв! – Ксюша улыбается, не понимая, но с интересом прислушивается, смеяться даже стала безо всякой истерики, я ее в истерике только после ласк видела: не выдерживала, бывало, визжит, попискивает, да вдруг как закричит! как забьется!! Ну, прямо судороги, руки к лицу приложишь: лежит, успокаивается, а после ничего уже не помнит, да и напоминать грешно, но поражалась я силе ее удовольствия, которая даже сильнее была ее интеллигентного организма, хотя и сама, бывало, кричала, а если не вовремя кто кончал, готова была убить, а Ксюша-та просто до посинения, как барышня из Тургенева, так доходила! А тут стоит, улыбается, на Юрочку Федорова смотрит с улыбкой: – Бедный мальчик. Извелся!.. – А тот ругается, кровью налился, весь свет ненавидит и говорит, в свою очередь: – А где же сестра твоя родная, где Лена-Алена, почему ты про нее никогда не расскажешь? – Ксюша пожала плечами: зачем ее упоминать, ей и без того плохо, лежит себе на даче. И тут я сама вспоминаю, что у Ксюшиных родителей тоже есть дача, только она туда не наведывается, вообще не бывает, иногда, когда родители позовут, съездит на часок и тотчас вернется, не заночует.

И мне она про Лену-Алену никогда не говорила, я тоже прислушалась, вдруг что приключилось? Неужели? От Ксюши всякое жди, но чтоб криминал? А Юра Федоров – мой будущий сопровождающий, хотя я возражала, да без толку: Мерзляков отказался, побоявшись, а остальные друзья, что постарше, сомневались в моей затее, даже обидно было смотреть, а я в себя верила, как в Жанну д’Арк!

Нет, говорит Юра Федоров, ты нам расскажи, курва грязная, почему твоя сестра всю жизнь на даче томится, с бабками, приживалками, почему за ней горшки с калом выносят зимой и летом? – Я смотрю, Ксюша задумалась, ничего не отвечает, ну, думаю, полный скандал, а была всегда Ксюша гордая, чуть не то, сразу вспыхнет, презирала все, а тут молчит, а компания пьяная, Юрка тоже, а как пьян, бывал грубоват и тоже вспыхивал, хотя я с ним, признаться, ни разу, – не нравился: все у него теории, разоблачительные дела, я, говорит, однолюб, а как выпьет, совсем гадом становится, все знали и все равно приглашали, да и я, бывало, позову: наперед знаю, будет губы кривить и фыркать и ученость свою демонстрировать, но так сложилось, куда он придет, вроде некоторое событие, хотя, что он делал и как, понятия не имела, да и не хотела: ну, широко известный в узких кругах – и ладно! – а как стали интересоваться, посреди прочего, Юриной персоной, отвечала: – А черт его знает! Но что психопат – это точно… – И были довольны ответом, да я искренне, потому что нельзя обижать мою Ксюшу, но все-таки интересно, по-человечески, было узнать, чем Ксюша моя провинилась. Ладно, – говорит Ксюша, обводя глазами компанию, а еще была она тогда не француженка, в людях хорошо разбиралась. – Ладно, говорит она, я скажу: есть у меня сестра парализованная, всю жизнь в койке лежит, отсюда и горшки, и приживалки, и умственная отсталость. Лежит и повизгивает, отсюда и пролежни, и прочие беспокойства: лучше бы умерла, да никак, понимаете, не умирает… – Ты нас, отвечает за всех Юра Федоров, на понимание не возьмешь, здесь люди грамотные, жизнь видят, а компания как компания – кто зашел, кто вышел, и дело у меня происходит: без дедули, он в земле ковыряется, в общем, лето, и мы с Ксюшей вдвоем, идиллия. – Как жить так можно, когда рядом сестра в койке время проводит, за всю жизнь говорить не научилась? Как, скажи, можно от счастья до потолка прыгать, когда слезы катятся?.. Курва ты грязная! Ксюша все улыбается и говорит: – Я, говорит, может быть, за себя и за нее живу, коли ей, говорит, отпущено такое несчастье, лучше, говорит, один живой труп, чем два, лучше, говорит, равновесие, а не мрак кромешный, который и так все равно мрак. Да, говорит Юра, не ожидал я, по совести сказать, от тебя или, вернее, как раз ожидал! Встает и демонстративно выходит, я не задерживаю, а компания так, случайная, посидели, помолчали, а потом давай выпивать и закусывать. Через час, смотрю, Юрочка сам возвращается, с извинениями за вторжение в чужую тайну. А Ксюша уже пьяненькая, отвлеклась, с кем-то там присела, беседует. Полез он мириться – она помирилась, была незлопамятная, но когда разошлись и Юрочка стал задерживаться, ожидая подарка, то он не ошибся, она к нему переметнулась, оставив не помню кого, да только неважно: взяла я актера, она – Юрочку, и была с ним как шелковая, слушалась и выполняла команды, или нет! я была с капитаном, интересный такой капитан, он мне тихо сказал, что скоро космонавтом станет. Мне, признаться, плевать, и мы принялись с ним трахаться, а Юрочка Ксюшу терзал до утра. А когда поутру разошлись, капитан мой да Юрочка, лютыми врагами между собой по непонятно какому поводу, разошлись в глубоком молчании, бросая кривые взгляды, то я говорю Ксюше: – Сестренка Аленушка – это сказка или на самом деле страдает? – Страдает, говорит, о стенку скребется, звуки странные издает, то ли мяукает, то ли смех ее разбирает, а то вдруг завоет, слушать не могу, уезжаю, а помереть – не помрет, мать совершенно с ума сходит, такое, мол, положение. Было мне интересно взглянуть на ее сестрицу, сравнить лицом, да и вообще интересное дело: одна скачет, а другая в постели скребется, возьми, говорю, меня как-нибудь на дачу, когда соберешься. – Обязательно, солнышко! Нет, мол, у меня от тебя тайн, а что про сестру Лену не говорила, пойми: тяжело мне все это, вот, улыбнулась, живу за двоих, а что грех веселиться, если рядом такое, то, может быть, верно, что грех…

Улыбнулась она, закурила, да так и не отвезла, то ли вышло нечаянно, то ли я не напомнила, только Ксюша не отвезла меня семейный позор показывать, как горшки выносят и слезы льют круглосуточно. Была гордая. Зато Ритуля меня чрезвычайно огорчает, скажу откровенно, тревожит меня Маргарита – вдруг как выскользнет – вся без кожи, вся в прожилках и мускулах наружу, – на подоконник, чтобы дальше вниз по трубе соскользнуть, и я знаю: уйдет – не воротится, я схватила ее за ногу, чувствую – слизь. Нога слизистая. Вырывается, но в конце концов я с ней справилась, уцепилась, втянула назад, отчего и спасла, а могла ведь разбиться, дуреха! А делить мне с ней нечего, кроме любви, ты моя ненаглядная падчерица!

Эх, Ритуля, могла и погибнуть… подружка!

Но не прошло полминуты: звонок!

Я к телефону крадусь, вся в волнении, руки дрожат, будто кур воровала, звонит звонок в мертвой квартире, кто-то звонит по мою душу, стою в нерешительности, боюсь отозваться, но любопытство пересиливает, беру трубку: молчу, вслушиваюсь, пусть первым отзовется, и чувствую: он, хотя почему, собственно, по телефону? но так подумала и молчу. Слышу, однако, Ритулин голосок, вздыхаю свободнее, я, говорит, заеду к тебе, дело есть, – голос ласковый, словно обида позади. – Ну, конечно, – обрадовалась я. – Конечно, моя любовь!

Кто поймет желания беременной женщины? Не селедочки захотелось вдруг, не огурчиков маринованных, а желания вовсе не благостные снизошли на меня: то ли трюмо на меня действовало, рождая старинные образы, то ли страх искал выхода?

Открыла буфет, бутылочка ополовиненная, коньяк, что пили с Дато, от давнишней размолвки осталось, налила стакан и села, согревшись от выпитого, всеми брошенная на старости лет, закусила вечерним звоном с орешком, но еще живая и теплая, на себя гляжу: кожа белая, незагорелая, мне б на юг, поскакать на коне, выдавали по страшному блату, а Володечка, что с иноземцами занимался счастливой торговлей, только он не фарца, а на благо отчизны, он достал скакуна, я любительница, все обеспечил, маловат только ростом, но в Тунис зазывал и походкой моей восторгался, а потом уехал, ну, да я и так облечу весь свет, стюардессой или так себе, по рецепту врача, загляну в Фонтенбло, в гости к Ксюше: – Здравствуй, Ксюша! – Она обрадуется, сядем за стол с ее стоматологом, разберемся, в чем там дело, затем – в Америку, к спасительницам: пять белых, одна – шоколадная, и встретимся в роскошном отеле на крыше, открытой ветрам, соболя все да норки, а я в своей облезлой лисе, а под ней пустота и отсутствие меня, потому что, скажу, я, подружки, пьяна, уложите, не трогайте, а не то блевать буду, простите… а потому что, простите… напилась… я еще нашла!.. напилась ликера… и объявляю всем… слушайте!

Я рожу вам такое чудовище, что оно отомстит за меня, как Гитлер или еще кто-нибудь, они тоже из тех были, я знаю, только бабы молчали, чтобы их не сожгли, я поняла! Я не первая, мне так голос говорит, он мне подсказывает: я не первая не последняя, а для мщения вы из меня половую тряпку не делайте! Я страдать за вас не хочу, сами страдайте, и вы со всякими там идеями страдайте и вы жополизы и ты мой родимый народ, но дело не в этом, вот наш закон мы с Ксюшей закон выдумали, и сказала Ксюша, такого закона еще не выдумывало человечество, и назвали мы его законом Мочульской – Таракановой, это очень важный закон, он всех объединяет, я вам потом скажу вы понимаете что я говорю, а рожать я рожу – ждите с радостью, будет вам вот такой подарок от любви к вам ко всем вот такой, только я пошла спать… баиньки… называю своих врагов… запоминайте… вы меня поняли?.. ну все… академики…

8

И стало чисто в природе, как будто надела она белые кружевные трусы.

По первому снегу возвращалась от Станислава Альбертовича. Встретил как родную, не приставал, чувствуя ответственность момента, был строгий, только ручку поцеловал, был деловой, как и я. Остался доволен. Решили рожать. Обещал поддержку. В конце концов, давно мечтала иметь ребеночка. Буду его нянчить. У него будут такие маленькие ножки и ручки. Буду стричь ему ноготки. Чувствую: просыпается материнство. Сердился, что от меня несет перегаром. Дала слово не пить, потому что вообще не люблю, не в моих правилах, а напилась случайно и что до сих пор написала – отменяю как полный вздор! ВЕСЬ ЭТОТ ВЗДОР ОТМЕНЯЮ И ПЕРЕЧЕРКИВАЮ!!!

Предыдущее не читать!

Однако пришла и все-таки выпила, потому что решение важное, с Ритулей не делюсь, но Ритуля вчера, раздевая меня, удивлялась округлости и разбитому трюмо, но мне сделалось плохо, не успела ответить, а утром, когда снова спросила, ответила уклончиво, но она подозрительная, что да как, и я принялась ее щекотать – она отвлеклась и захохотала, а когда пришла в себя, было поздно, хотя шила, конечно, не утаишь.

Нотабене: в недалеком времени обещают быть подземные толчки, если он там живой, а не мертвенький…

Стану матерью-одиночкой и буду пристально следить, а если что, откроюсь науке – чем черт не шутит! – вот и рожу, коли мне другое не светит, пить же бросаю категорически и пьянство презираю до дна, однако свое решение не рассматриваю как капитуляцию перед Леонардиком, который по-прежнему для меня предатель и некрасиво поступивший мужчина, потому как, если обещал выполнить договор, – выполняй! а бросать слова на ветер такому уважаемому человеку, под некрологом которого был черный лес подписей, а я вырвала газету у дедули и заперлась, села в теплую воду, реву и читаю.

Я его еще больше полюбила за его некролог, напечатанный во всех газетах, по телевизору тоже объявили пасмурным голосом, а подписей! подписей! Я просто обалдела.

Я и раньше знала, Леонардик, что ты знаменит, что при жизни живая легенда, а как прочла, поняла, что потеряли мы великого человека, куда только ни приложившего свой талант, в какую только сферу, с детства знала имя твое, а когда новые друзья, во главе с Егором, лакейским Иудой, как барин умер, пошли продавать тебя, мол, говно, но ты не говно, ты в историю вошел, с кем только не фотографировался, и даже со мной, в школе проходили, меня даже из-за тебя после уроков оставили, чтобы учить, когда все побежали купаться на пруд, чтобы успеть до грозы, где в начале XX века утонула дочка помещика Глухова, барышня двадцати двух лет, и с тех пор, как рассказывали очевидцы, в нем никто не купался из суеверия, а на месте усадьбы сохранилась пустая плешь, старательно обсаженная вековечными вязами, зато в самом городе осталось от Глухова трехэтажное здание в затейливом стиле и с плавными очертаниями – в нем теперь наша школа, в которой училась.

Пройдет время. Твоя дача превратится в мемориальный музей, и зашмыгают посетители в войлочных тапочках, заложив руки за спину, проносясь по паркетам, как по льду, у всех на глазах обособят шелковым шнурком кровать из карельской березы, где мы с тобой оживляли увядшего Лазаря. Задача была не простая, но ты знаешь: твоя Ирочка с нею справлялась, потому что, если слово дала, не отказывалась, а ты от кого не хотел уходить, даже не понимаю: сам признавался – старая каракатица… А я тебе, знаешь, какой бы была женой! О, ты был бы у меня как за пазухой: до сих пор бы не умер, я бы сразу разобралась, кто твой враг и кто тайный недоброжелатель, вроде Егора, которого ты приютил, а он тебя с ног до головы обосрал, чтобы на этом дешевый капитал заработать, да еще обещал про тебя написать, что будет уже совсем клеветой, я ему так и сказала: – Егор! Не успел остыть твой барин, как ты клевещешь… Побойся Бога, Егор! А он божится и говорит, что верующий. Таких верующих надо расстреливать! Вот что я вам скажу, и если кто удосужится прочесть Егорову клевету, прошу не верить, потому что все это неправда. Владимир Сергеевич был человек разносторонний, о чем некролог лучше меня написал, а некролог каждый может прочесть в газетах, даже в сельскохозяйственной, я вырезала.

Сидела в ванне и плакала, слезы так и текли, несмотря на издевательство, которое незамедля перед тем испытала, как последняя мученица. Вероника не зря напророчила: Ксюше – радость, а ты, Ира, на муку обречена! Однако, сидя в ванне, я не только плохое вспомнила, не только твои ухищрения, не только обман и конечный отказ, а я прикинулась, будто на отказ согласилась, вернее, не то, чтобы согласилась, а то, что жить без тебя не могу в любом, даже самом заштатном качестве, хотя аргументы, которые ты выставлял, звучали, как детский лепет, и если ты боялся рогов, то Господи! ради жизни с тобой я бы всех их послала подальше, а если, например, Ксюша, то это не считается, это совсем другое, это все равно как сама с собой, только гораздо лучше, потому что я знаю: однажды на теннисном корте, в момент ее сильной подачи, ты вдруг обнаружил, что она выросла, – и пропустил мяч, приведя в некоторое смущение ее папа, несмотря на всю дружбу, и Ксюша сказала: – Ну, хорошо. Если не хочешь, я больше не буду туда ездить… Я не только плохое вспоминала, были счастливые деньки, когда ты выступал генералом и гоголем, гордясь своими достижениями, своими фантазиями, которые редко встречались в людях твоего поколения, как сам говорил, да ты и, верно, был уникальный, а если жмот, так кто без слабостей?

Между тем, со своей стороны, я тебя не обманывала, а что одевалась красиво, это еще не грех, но ты все равно сомневался, чем напоминал других, совсем уже не великих, хотя были среди них и достойные люди, тот же Карлос, латиноамериканский посол, гораздо тебя пощедрее, притом иностранец, и я бы за него давно вышла, если бы имела желание, потому что он бредил мною и проносился под моими окнами на мерседесе и даже – ой! скрипнула дверь!.. вот испугалась… нет, я правду говорю: ты напрасно ревновал и сомневался!

Только поздно теперь. Нельзя было зря целоваться в тот первый вечер и подавать надежду, потому что, хотя ты во мне и не вызывал отвращения своей старостью и беспомощностью, потому что я понимала сама, на что иду, и потом – орел несомненный, однако, как рука упала на грудь, я, по совести сказать, немного вся сжалась, ощущаю все-таки разницу в возрасте, как будто с дедулей, но нет, это для меня пустое, я в тебе человека различила и очень мне нравился твой полет, я не брезговала, я ради тебя на все была с самого начала готовая и ласковая, ты ожил от этого, а ты вместо благодарности вдруг испугался за свою репутацию, хотя великие люди на старости лет рубили дрова и шли напролом. Репутация! Репутация! Да кто бы посмел тронуть твою репутацию! Кому ты нужен?!

Вот это меня и выводило из равновесия, толкало на мрачные мысли искать утешения на руках, например, у Дато, который мог играть на рояле только для меня, хотя на гастролях играл перед многотысячной аудиторией и показывал рецензии и программки, где писалось о нем как о новом феномене, а ты на семью оглядывался и юлил, но я не только плохое вспоминала, и Ксюша свидетель: когда она приехала после твоей смерти, я была безутешна, не только потому, что меня довели эти сволочи, это само собой, а еще и потому, что тебя недоставало, чтобы меня защитить. Но я не только вспоминала плохое: я помню счастливые деньки, когда мы ездили на дачу, обедали, пили сухое вино, ты слушал меня, мои мысли, которые я вслух говорила, да и твои фантазии меня тоже начали увлекать, но когда прошел год и стал кончаться второй, мне уже порядком поднадоело, потому что время бежало и молва росла, что я вроде как к тебе приписана. Дато тоже пронюхал неладное, да я рассмеялась в ответ: мол, чистая дружба! Дато я заверила: просто через Ксюшу имею удовольствие знать, а Дато, между прочим, до сих пор с почтением, хотя все как-то сникло вокруг тебя после смерти и редко произносится всуе имя твое, отчего торжествуют враги, а я плачу.

Только я не только плохое помнила, Леонардик! Я была в тебя влюблена, правду говорю, и правду потом написали, хотя и туманно так, чтобы никто не догадался, хотя и сказали Ивановичи, что надобно было так написать, чтобы и никто ничего не понял, но чтобы написано было как документ. И взвилась тогда Зинаида Васильевна, пуще пареной репы взвилась, обездоленная статьей под названием ЛЮБОВЬ! А не будет глумиться надо мной! Я торжествовала. Не скрою. Но все равно шла ко дну, и гудел газоаппарат, и дедуля, старый стахановец, вспоминал про тебя как про гения и про героя. А я хорошо узнала слабости этого гения с сокровенной фиговиной, которой не только игралась, но даже примеряла с его разрешения, накалывала на маечку и в таком виде являлась в объятия, и он хохотал и чувствовал прилив новых сил, потому что всегда нужно было выдумывать ему необычное, или между коленок зажму: ищи, мой любимый! Иль брить меня, дело к лету, собирался: намыливал кисточку и, надев очки, важно наморщив лоб, брил, как цирюльник или как нянька, только более обстоятельно, потому что няньки жестоко скребут, тупым лезвием, и при этом остервенело кричат: – Ну, целки, кто следующая?! – и я сама их спешила опередить, залюбовавшись в трюмо, где среди трофейных духов выступала я маленькой девочкой, и бюстгальтеры не носила, за что Полина Никаноровна зуб точила, лишь повод подай! Да спасибо Харитонычу, уберегал, а я ему ни слова про Леонардика, хотя обожал он рассказы: расскажи да расскажи, все выспрашивал. Но Леонардику я предстала совершенно с другой стороны, хотя он задним числом придумал приревновать меня даже к Антончику, только я не далась, перешла в наступление, а Ритуле, приехавшей ко мне со вчерашним предложением, отвечаю, что нужно подумать, поскольку деньги давно на исходе. Пример моей несравненной Ксюши встает перед глазами, но она-то не ради, конечно, копейки! она из богатых, семейство Мочульских известно, и папа ее дружил, между прочим, с Владимиром Сергеевичем, прогуливались под соснами и в шахматы садились после обеда, зевая и напевая куплеты, чтобы думалось лучше, – а для большего кайфа, и она получала его (были случаи), ненароком выходя на Манежную площадь, со своим спаниелем ушастым, я даже не верила, но она приглашала для смеха, да я не решалась. А почему? В другие истории охотно вмешивалась, и будет что вспомнить нам с Ксюшей, двум шелковым бабушкам, но не то, чтобы стеснялась, как-то казалось мне не солидно, да Ксюша не настаивала: не хочешь – как хочешь, пойду со спаниелем, а Вероника – та просто мужчин не терпела из принципа, за людей не считала как существа неэстетические, ей, видите ли, не нравилось, что у них там, положим, болтаются яйца – фи! гадость! Мы спорили. Но с ней не поспоришь, когда же сердилась, она, словно шутя, говорила: – Лобок твой, Ириша, сильнее, чем лобик, – что было обидно, но ведьма есть ведьма!

И когда Ксюша кружилась близ обожаемой мною архитектуры, среди бесконечных тюльпанов, я признала свое поражение: так не могла! боясь то Полины моей Никаноровны, то просто обычного милиционера, который зорко глядел мне под ноги и ждал, когда поскользнусь, чтобы поглумиться над длинноногой, – всегда в ожидании высылки туда, где футболист все играет, а время стоит, несмотря на измену со встречным соперником, в голубой нейлоновой куртке-обновке, она так мне нравилась! хотелось потрогать, из-за чего вышел бешеный провинциальный роман, когда в вечернюю стужу набросил мне куртку на плечи, внизу текла наша мелкая коричневая речка, и дети бродили по ней, ловя сеткой раков, спускалось солнце, когда второй муж в больничку попал со временной травмой того, чем меня раздразнил на всю жизнь и себе на беду, была зверски бита велосипедным насосом, а что первый муж совершенно выпал, то здесь тоже доза несправедливости: не приюти он Ирочку, схоронив от ее родителей, что сталось бы с девочкой и увидела бы когда-нибудь Ксюшу – вопрос, хотя Леонардик обществом баловал мало, и во мне накопилась обида: чем хуже я Зинаиды, которую он прогуливает по фойе и банкетам с брильянтами в старых ушах, уж разве не поняли бы его – ему во всем шли навстречу! – а он весь лучился, и только мне разрешалось шутить, а если пошли там потом кровоподтеки и ссадины на теле, то он и это придумал под моим руководством, я чувствовала нюхом и кожей такую его предпоследнюю блажь, и Лазарь восстал!

Мы бросились опрометью в объятия, спешили отпраздновать торжество, я пальчик послюнила и помогла, чтоб не мучился, вот он и кончил и, кончив, сказал, потирая просветленное лицо: – Ну, гений любви! Ну, богиня!

А я лежу себе навзничь, как будто ни в чем не бывало, и он трогательно печется о моем удовольствии, как, может, никто из его сурового поколения, пройдя через славу и смерть, был он жертва масштабов, и когда все завершилось, хотелось ему воспеть хоть солому, пусть даже сомнительный случай или вовсе чужой континент вроде пышущей Африки, потому что творческая душа у него была увеличена, как печенка, и титьки тоже большие любил (как все они, из сурового поколения). А я сидела в ванне и плакала, вспоминая так много хорошего! Заботился с воодушевлением, самозабвенно, и я притворялась: дышала, дышала, стонала, но горечь накапливалась, и не нужно мне было никакой машины, которую если и подарил, сразу разбила, как куриное яйцо! Я не машину, я счастья хотела, а что с Харитонычем дружбу водила, так все потому, что замыслила танцевать королев, вернее, не то чтобы танцевать, а прохаживаться, но закрадывалась порой поважнее мечта, оцененная Ксюшей: перейти через яму оркестра – в зал шагнуть королевой! то есть всех осыпать своей милостью, щедростью, добротой, я бы смогла, повторяя лихую предшественницу, только если кутеж, так кутеж, а когда благородная цель, то цвети, моя родина! я патриотка! – Ксюша млела, она обожала растительность сна, говорила: – Я верю! Я верю! – И подумала я: от Леонардика путь шел такой, мне он нужен был для парения, и, чуть что, крутила динаму, и фыркала, и убегала.

Да рухнуло все, потому что не широка оказалась натура моего кавалера, он был занят срочностью муравьиных дел и профиль носил. Я его наизусть изучила, но мечта пересиливала: мы идем с ним по лестнице вверх, белый мрамор, и лица лучших людей, и венчает нас сладкий поп Венедикт, и желает нам счастья, а родине – процветания, и я тоже! я тоже хочу, чтобы скромное счастье свое подарить делу общей гармонии, только народные песни и пляски предполагала несколько сократить, потому что занудство, зато пошло бы такое благополучие, что лучшие люди единой толпой маршировали бы с факелами по праздничным площадям столицы, а я – сама скромность – стою в окружении преданных мне заместительниц, смотрю и ликую с бесстыдницей Ксюшей, которой любое море по пипку ее незабвенную, которую обожаю! с ума схожу! нет больше таких! умираю и плачу…

Да, радость моя была безмерна, бывало, со сна слезы лью, восхищаюсь и снова рыдаю, такие видения! да только робел Леонардик, мой паинька, руки протягивал, а про договор ни гу-гу, а я ему говорила: осторожней! сердечко будет шалить! – а он мне в ответ: ты меня за старика не держи! Мы еще повоюем!

Я это запомнила, но время, однако, сгущалось, обман поднимался, и меркли мечты, да только шлет он мне вскорости приглашение, которое тут же потребовала достать, проведав, что английский оркестр приезжает и объявлен там Бриттен. Ну, Бриттен – не Бриттен, событие важное, хочу! Он в очередной раз впадает в сомнение, ссылается на нерешительность, мол, много знакомых, превратно поймут, и слух разнесется: ты лучше б с дедулей! С дедулей! Ха-ха! Нет, думаю, хватит ловить оскорбления в лицо, золотая я рыбка или нет? – Золотая! – отвечает. – Золотая моя! ненаглядная! только не надо! – Да что, думаю, уперся мой лауреат! Нет, думаю, не пойдешь со мною на Бриттена, стану безжалостной. Он сдался, предчувствуя полный провал, была я неумолима, а он без меня жить совсем разучился. Бодрится: ну, ладно, пошли! Оделась. Мое платье, как пламя, надела и – на крыльцо, стою, как сама неприступность, мы едем, он в страхе от платья, бормочет слова, репутация, мол, репутация, мне, знаешь, нельзя, за мной слава ведется мужчины серьезного, воспевающего подвиг и труд, а ты вся в нарядах и грудь без прикрытия, хоть бы, мол, шарфик какой-нибудь, а я говорю: ну, скажи мне на милость, чего ты боишься! Ты всех их сильнее, и они робеют, а ты их боишься, да я хоть вообще без одежды войду, но если с тобой, то нам честь отдадут и пропустят в любое посольство! Нет-нет, говорит, только не туда! Был барин, а все-таки опасался, такое было воспитание, теперь по одному вымирают, выходят на пенсию, все было доступно, но только без шума, в сервант убирали коньяк от непрошеного гостя и ездили за занавесочками, выказывая ограниченность чувств, и Ксюшу, когда студенткой была, папа ее, тоже деятель, наставлял, говоря: – Ебись – только тихо!

Такая, значит, была установка. Не нравилось мне, но выбор какой?

Подъезжаем к подъезду. Сияют огни, словно сон мой ожил, и входим: весь зрительный зал ожидает английский оркестр, по бокам флаги, волнение, красота, занимаем места в директорской ложе, мой милый галантен, кивает вокруг головой на приветствия, вижу: интерес пробудился, взгляды ловлю и подбородок держу, не опуская, как леди, английский оркестр настраивается, будут играть, дирижер вдруг входит японского вида и внешности, все бурно его принимают и – начали! Прикрыла глаза. Божественно! – сообщаю ему, наклонясь, – какое блаженство! – Я рад! – отвечает, но несколько, чувствую, сухо. Напрягся – никак не расслабится, тоскует, торопит конец, вздыхает украдкой: ему бы на дачу, за забор, там он себе хозяин, а здесь вот японец без палочки. Думаю: палочками они рис кушают, поэтому оркестром управляет без палочки, шепчу это – он улавливает шутку, но тихо шикают соседи, а как перерыв, отведи, мол, в буфет, есть мороженое, а он: посидим лучше здесь, я за день устал, нету сил, и музыка меня отвлекает от суеты буфета, а я говорю: ну, пожалуйста, пойдем! Он нервно: иди сама, и так все глазеют! – Да ну тебя! – Я повернулась и ушла, он с радостью дал четвертной, чтоб ушла.

Я ушла как оплеванная. Стою в очереди, страшнее тучи, вокруг народ делится мнениями, высоко ставя японца, я тоже согласна, да только молчу, в этой очереди чужая и лишняя, наконец, до меня дело доходит, я говорю: откупорьте бутылку шампанского и взвесьте, пожалуйста, пять кило апельсинов! Они мне в ответ: шампанское вам откупорим, а апельсинов так много не выдадим, поскольку не на базаре, и чувствую – унижают меня. Народ смеется, отовариваться пришла на английский концерт, как будто в каком-нибудь фельетоне, да только другую имею мысль, плевала на апельсины. – Вы меня не так поняли, – говорю. – Мне надо не для себя, я в директорскую ложу несу. – Подумали, посовещались и отпустили. Тут Ксюша меня, хохоча, имела привычку перебить: зачем, дескать, столько купила? – От злобы, отвечаю, от чистой и неприкрытой злобы. Дай, думаю, войду в директорскую ложу с пятью кило апельсинов, как последняя жлобка, если он настолько ничтожен в своем страхе за репутацию, пусть охнет, а шампанское – беру стакан, как положено, и выпиваю к третьему звонку всю бутылку на глазах у изумленной публики, закусывающей бутербродами с пивом и обсуждающей между собой достоинства паршивого японца. А как выпила к третьему звонку всю бутылку, ни капельки не оставив, возвращаюсь в директорскую ложу, наполненную почтенной, но мне лично незнакомой публикой, хотя, замечаю, знакомой моему трусливому кавалеру, вваливаюсь в ложу с пятью килограммами цитрусовых плодов и произвожу, разумеется, обещанный эффект. Владимир Сергеевич меняется лицом и шепчет мне в неистовстве: – В своем ли ты уме, Ирина? – Отвечаю: – В своем, – и дышу на него шампанским. – Зачем тебе, говорит, эта куча апельсинов? – Люблю, – отвечаю, – апельсины. Не замечал разве? – Он посмотрел на меня и говорит в некотором недоумении: – Ты что, выпила? – А что, нельзя? – Можно, – говорит, – но поедем лучше домой, нечего нам тут делать. – Говорит внешне спокойно, умел он себя в руках держать, не срываться, хорошая, отмечаю, школа, но внутри, смотрю, полная растерянность, вроде желе, даже чуточку жалко мне его стало, да я уперлась. – Нет! – говорю громким голосом. – Хочу, наконец, Бриттена услышать, да ты, говорю, лапуля, не волнуйся, все будет в полном порядке! – Он побледнел и так выразительно на меня глянул, что я поняла: КОНЕЦ, и Бриттен будет нам погребальной мелодией, отпевать сейчас будут нашу любовь, такое у меня чувство, хотя несколько выпила и разрумянилась на славу. Леонардик тоже молчит, бледный, но весьма благородный старик, если со стороны взглянуть. А я с апельсинами. Сижу, дирижер снова входит, бурный восторг, я тоже, естественно, аплодирую, а собственно, в чем дело? Пропала моя любовь, конец мечтам, и не буду я никогда своей предшественницей, и как только они заиграли, стало мне на душе и вовсе нехорошо, ветер старости подул мне в уши, шампанское разобрало, захотелось заплакать от всего этого минора и пакости, от всех этих женатых мужчин, что держали меня за дурочку, не справляясь о потребностях души, а только нюхали бергамотовый воздух, нюхали и балдели, и пичкали икоркой, икоркой, икоркой, прельщали анфиладой квартир и машин, а сами дарили духи, духи, духи и на часы украдкой посматривали, и хвастались, хвастались, хвастались, кто чем, без разбора: кто славой, кто деньгами, кто талантами, кто тем, что он всем недоволен и потому с ним тоже изволь считаться и уважай, раз такой двойной счет открыт, как шутила насмешница Ксюша, презиравшая эту компанию и в несуществующем городе Париже, потому что он не существует, и Ксюша, садясь в розовое авто, проваливалась в пустоту, и здесь, на твердой, родимой почве, потому как, считала она, всякая карьера полна приключений, зигзагов и подлости, одни стоят других, ненавидела, но жить не могла без: возвращалась, чтобы смеяться, и уезжала, и возвращалась, а я сиди да помалкивай! а Ксюша на это: – Поехали вместе! – Да только у меня, извини, роман. – С кем? С Антошкой? Так выбрось из головы! Несерьезно! – Нет! – отвечаю. – Выше бери! С Владимиром Сергеевичем, твоим крестником и лауреатом! – Не поздравляю, – хмурится Ксюша. – Отчего? Человек-то он видный. Не обидит. – Так думала я, а смотрю: сидит бледный, готов растерзать, отплатиться и больше не звонить, несмотря на то, что привязан и трудно, вздыхает, ему без меня. Только я тоже выступаю с позиции силы, извини, говорю, а как наш договор? – А апельсины? – спрашивает гневно. – При чем тут апельсины! Так спорили мы в роковое свидание, но дело до этого еще не дошло: сижу на Бриттене, очень нравится, я в восхищении, вся раскраснелась, слушаю: очень! очень прекрасно! – но только сосед мой, Владимир Сергеевич, затаился и портит мне жизнь.

Потому что похожа была я всегда на застенчивую школьницу с толстыми косичками, не умела хамить людям, даже слабым и беззащитным, но не любила, когда со мной обращались, как с дешевкой, кормили и требовали красоты, потому что высоко себя чту и красота моя неподвластна, ибо только та женщина может меня судить, что красивее меня, а мужчины и вовсе судить не имеют права, а только восхищаться, а что до красоты, то красивее себя не встречала. Спросят: а Ксюша? – Вот разберемся. Ксюша, конечно, красотка, я ничего не скажу, недостатков у нее, положим, нет, а то так бывает: лицо красавицы, а спина вся в угрях, я видела много таких и сожалела, а Ксюша, бесспорно, красотка, только я красавица, я – гений чистой красоты, так меня все прозвали, и Владимир Сергеевич тоже говорил: – Ты – гений чистой красоты! – то есть без примесей, но красота твоя не бульварная, не площадная, красота твоя благородная, мочи нет оторваться! – Так говорил и Карлос-посол, и среднеазиат Шохрат, но когда я ему позвонила, спрашиваю: – Узнаешь ли меня, Шохрат? – отвечает он без всякого юмора и цокает в трубку языком. Я сразу все поняла: – Ну, до лучших времен, Шохратик! – а сама чуть не плачу. – До лучших времен! – отвечает Шохрат, большой в Средней Азии человек, мы с ним на самолете одну за другой республики облетели, форель кушали, и читал он мне Ахматову и Омара Хайяма, гордясь не бульварной моей красотой. – До лучших времен! – вторит Шохрат и цокает языком, как восточные люди, обманутые в самых искренних чувствах. А Флавицкий, Станислав Альбертович, оказался, в конечном счете, другом: ну, зачем ему, спрашивается, чтобы я рожала? какой толк? – а он беспокоится, звонит, на консультации приглашает, и, когда Ритуля мне свое нетелефонное предложение передает, я к нему обращаюсь: не повредит ли? потому что опасалась, не будет ли это посягательством на жизнь нерожденного младенца, не пробьет ли ему череп разгулявшийся армянин? – Исключено! – отвечает мне доктор Флавицкий. – Исключено, только будьте, деточка, поосторожней, случай ведь уникальный, хотя раньше говорил: никогда не рожу, и я, довольная-предовольная, улыбалась ему в ответ, только по ночам огорчалась немного, да Ксюша тоже сказала: – Не хочу! – а стоматолог ее заставляет который уже год, а Ксюша крутится на сковородке и удивляется: – Ну, прямо как в Средней Азии! – И тут не выдерживает мое сердце, взрывается: выхватываю апельсин из авоськи и кидаю! – и пошла! пошла! – полетели оранжевые плоды в японского подлеца и его английскую братию, в скрипачей и виолончелистов, одетых во фраки – нате! вот вам! – и стала я ими швыряться, и набросился на меня побелевший уже окончательно мой знаменитый и героический кавалер, но оттолкнула его старые мощи, так оттолкнула, что они отлетели не на шутку, и – дальше! по Бриттену, по его безобразной симфонии! пока музыка не смолкла, и воцарилась тут загробная тишина, и в ложу ворвались, как три толстые собаки, капельмейстерши, что программки за пазухой носят и налево торгуют. Я по ним апельсином влепила, и сделалось мне смешно, а в зале тишина и почтенная публика, а в ложе от меня все отшатнулись, а я с капельмейстершами завязала потасовку, не рвите! кричу, своими грязными руками мое платье! как смеете! И бьюсь в директорской ложе, как красная тряпка, и японец с интересом обернулся в мою сторону, и все англичане за ним, да тут вбежали к нам в ложу еще какие-то сильные и отчаянные мужчины, простирают руки ко мне, чтобы я прекратила, однако на глазах англичан не желают насильничать, скорее даже на мировую, манят, пока не выйду, не зря же перед началом гимны играли, а я думаю: пропадай все пропадом, буду драться! Но они все-таки обходятся по-джентльменски, видят, я с самим Владимиром Сергеевичем рядом сижу, думают: а вдруг так положено? приказ поступил обкидать апельсинами английскую музыку? – так Ксюша рассуждала, выслушивая историю и очень довольная замешательством. – Вот видишь, сказала она, ты, солнышко, смелее меня оказалась! Я бы так не рискнула – по англичанам. Красиво!

Стоит ли, однако, добавлять, что Юра Федоров, прослышав про это, прекратил со мной знакомство на основании обиды за культуру, потому что решил, что это культурный терроризм и невежество, идущее от корней души, а я вам на это возражу: гоните его подальше! И вот, представьте себе, встречаю я этого Юру в компании моих новых друзей, и он начинает меня порочить, хотя на мне уже к тому времени лежит отблеск всеобщей известности, а на нем? – Ты кто? – говорю я ему. – Ты, мразь, кто такой? – И тогда ему стало совестно, потому что последнее слово осталось за мной как за мученицей за идею, но в этот момент Владимир Сергеевич увидел, что мне руки выворачивают и поступают невежливо – волокут в коридор, а там тоже толпа, готовая увидеть и растерзать, иные во фраках, но звери зверями! Вот тогда Владимир Сергеевич как мой кавалер говорит собравшейся администрации: – Расступись! – И все, надо сразу заметить, начинают расступаться, а Зинаида Васильевна утверждает, что она, видите ли, обо мне не знала! Все знали, а она не знала! Да ведь этот эпизод стал доступен любому человеку, никогда не надевавшему фрак, а Владимир Сергеевич, мой Леонардик, взмахнул своей небольшой ручкой и говорит: – Расступись!

Они расступились, несмотря на милицию и ажиотаж в дверях, я хотела было взять с собой апельсины, но кулек из рук вырвали, и они покатились, и их тут же стали давить неуклюжие ноги многих мужчин, и Владимир Сергеевич грубо схватил меня за запястье и – на лестницу, откуда тоже свешивались разные любопытные люди, а в зале молчала музыка, и он сказал администратору, пожелавшему осудить его за спутницу: – Вы бы лучше концерт продолжали! – И администратор, догадавшись, что Владимир Сергеевич прав, побежал успокаивать японца, и японец быстро успокоился, во всяком случае, Бриттен опять витал над сводами, когда мы выходили через служебный вход, Бриттен был восстановлен, а у меня от шума голова разболелась, и я едва видела, так разболелась голова!

9

Мы медленно катимся. Мы подолгу молчим. Мы – катафалк.

Ну, думаю, убьет. Имеет право.

Он держит на отдалении белый профиль, переживает. Что, своего добилась? – Нет! – отвечаю, боюсь его гнева и в восхищении, все-таки спаситель, а мог бы на растерзание, однако, вот едем. А дальше? – спрашивает Ксюша. – Что дальше? А дальше он говорит: ты, надеюсь, понимаешь, что это конец, что это, говорит, окончательно, а сам везет меня дальше, не выбрасывая на улицу. Молчу, слушаю, мигрень, апельсины в глазах пролетают, японца взгляд удивительный, косится на мое выступление, пораженный нравами иностранной державы, или почуял чего недоброе, защемление прав, но Бриттен снова витает над сводами, и все права мои при мне. Ты понимаешь, говорит, что это конец нашему договору! Я рот открыла. Ого!

Ну, думаю, ловок! Ну, бестия! Не ожидала. Ни Ксюша, ни я. Тонкий мыслитель, отслоил одно от другого, а я, значит, у разбитого корыта, и пальцем тыкаю в пыльное трюмо: конец договору! Но всему остальному начало! Перехожу в иное качество, лишаюсь положения золотой рыбки, а становлюсь, выходит, дешевкой. Я рот разеваю: дивлюсь благородству и профилю, едем дальше, а он даже рад, будто камень свалился, и Зинаида Васильевна очень ликует, прослышав про весть. Ликуй, мародерка, ликуй! Только позже всплакнешь, как за гробом великого человека пойдешь не хоженной раньше дорожкой, и на холодной даче сцепишься из-за дележа с Антончиком, который мчится, мчится на похороны не то из Осло, не то из Мадрида, потому что пристроился мальчик, поклонник мой липовый, да я и сразу поняла: вшивота. А перед Владимиром Сергеевичем преклоняюсь – великий муж! Но расстроилась, узрев облегчение на бледном лице. Выкрутился! Недорого купил, и довозит меня домой, руки пахнут автомобильной кожей, где дедуля, скоротав вечерок с телевизором, спит сном праведного стахановца и вернейшего ветерана, спит и в ус не дует, что его любимую внучку выбрасывают на панель, у самого дома, и напоследок желают доброй ночи! Ну, что же, отревела свое, отсуетилась, вхожу домой, апельсины по комнате катятся мне под ноги, люди во фраках жестикулируют и с пеной у рта кричат дурным голосом, а дирижер-японец дирижерскими палочками ест холодный, свалявшийся рис, да не рис, а рисовую кашу, как будто вчера кончилась война, лежит в постели, косоглазый, смотрит хитро, и катятся под ноги апельсины, а Тимофей крутится между колен и нюхает юбку, почуя родственную душу, а я говорю Веронике: – Не плачь обо мне! Не плачь! – И она зарыдала, она зарыдала, хотя была ведьма и стерва, и себе на уме, потому что мужчин до себя не допускала, и только Тимофей был в фаворе, и говорит Тимофей: – Да ладно… Чего уж там… – Родственная все-таки душа, и крутится возле, нюхнул в юбку, смотрю: забалдел! – Ну, говорю Веронике, кайфовщик он у тебя! – Потрепала за ухом, взлохматила, а Тимофей скалит зубы, смеется. Только я к ней неспроста – посоветоваться пришла, чтобы благословила, и сказала она слабым голосом: – Отчего не попробовать?.. Но Тимофея ты, Ира, не трожь… – А Ксюша? – выпытываю. – А Ксюша? – Молчит. Перерыв в разговоре, так и не выпытала, она не выдаст, и Ксюша тоже ничего не промолвила, ни разу не проговорилась, невзирая на дружбу, и Тимофей глядел на нее властно, как на собственность, а меня, значит, и здесь надули подружки, про себя отмечаю, хотя улик нет, однако мне намертво было отказано, и обидно стало нам с Тимофеем. Очень обидно. И пришла я ни с чем, с чем пришла, с тем и вышла, и Леонардик гордится размолвкой, толкуя ее в свою пользу, пожелав доброй ночи наедине с трюмо, и я бросилась к телефону, чтобы поставить на ноги всю честную компанию, да только поздно, поздно, и слышу в трубке гудки да злые разбуженные голоса извинений, что поздно, ну, ладно, и осталась наедине с трюмо, тоже, в общем-то, дело, потому как лежала я маленькой девочкой и стонала, выводя вензеля и узоры, возвращаясь обратно в свой город одна-одинешенька, только я обожала Москву, поедом ела, и стонала, ища утешения в малом, но зато дорогом и единственном, но не вышло забыться, как очнулась и петь перестала, смотрю: ночь, и в небе тревожный ветер, облака сбились в тучи, тени месяца на покрывале, а в трюмо торчат мои ноги, мои ноги и мои руки, а между ними витает оставленное лицо, и тогда я решилась, в ту ночь, затаилась и все поняла, потому что не бросит меня, а лишь скрутит и подчинит, чтобы дальше по его воле шло, на даче и здесь, в распрекрасной квартире, хозяйкой которой я вдруг увидела себя, прильнув щекой к карельской березе. Ликуй, Зинаида Васильевна! Сегодня в ночь ты можешь спокойно спать, а весть разнеслась, и наутро – да в самом ли деле? Апельсины катились, катились и докатились, только слишком долго ждать не пришлось, и пока раздавала кругом фальшивые опровержения, сохраняя всеобщую тайну, раздается звонок, и дедуля, как дрессированный попка, подбегает, кричит: – На проводе! – и мне, ладонью трубку задушив: – Дома ты или нет? – Дома! дома! – Я из ванной бегу, забывая захлопнуть халат, и дедуля похож на отца Венедикта, он конфузится, скрывая глаза, пока старая нянька льет за резинку струи, потоки святой воды, да только я себя не берегла в те две недели, что растянулись на полгода, только не больно-то я себя защищала, я русалочьей жизнью жила, из ванны в ванну переплывая, смущая лемуров с отменными мордами, вспомнить жутко, главарь автосервиса по утрам из постели распекал подчиненных, а Ксюша далеко, и Ритуля лечила болезнь, понимая, что фирмач заподозрил недоброе, гной на трусах, смага на губах – отлетел на родину, и всю землю заполнили японцы, так что Ксюша клялась и божилась, живя в Париже и называя его японским городом, а я к телефону подступаю смиренно: – Это, мол, кто? Алле! – Слышу: Леонардик подает неуверенный голос, не любил покойник телефона, подозревал за ним бесчисленные недостатки, зарывая под подушку, а я ему в пику, в укор – ну, скажи, что любишь меня! что сгораешь от страсти! Расскажи, как будешь носить на руках, и голубить, и холить! Он как уж мельтешил: погоди, не сейчас, не называй меня по имени, ничего не слышу, из автомата звоню, по стеклу барабанят копейкой – будто напрасно я апельсины раскидала на глазах у изумленной публики, преодолев кордоны милиции, оцепление, оцепление – все! – закончилось наше подполье. Преступление против образа. Он за жизнь, слава богу, набегался, приобрел ценный опыт бега на цыпочках по углам и мраморным лестницам, и в глубине лица застряла растерянность: хозяин не давал быть хозяевами, хозяева не давали быть хозяйчиками, хозяйчики пороли казачков. Хозяин одеяло натянул на себя – остальным мерзнуть и околевать, и поселилась растерянность в расщелинах лиц, и тихо-мирно проходит славная жизнь его, но нелюбовь к телефону на сегодня была исключена, да и я не то чтобы соскучилась, – истомилась, вынашивая мечты и удивляясь, что выкрутился, отплатил мелким спасением за униженную мольбу, за мое неповторимое искусство, только я в этот раз не спешила крутить динаму, не торопилась отмалчиваться: стою, слушаю, вода с меня капает, дедуля в комнату отошел небритый, в недоумении. Сообщает мне, что хотел бы… и что Зинаида Васильевна удалилась лечить свой пузырь, что скучает и куда я пропала? Отвечаю: никуда не пропала, жизнь влачу в одиночестве, с книжкой, полюбила я Блока… – Кого? – Ну, Блока! Поэта. На память выучила стихи. Он молчит, уже тем провинившийся перед собой, что набрал номер и начал мириться, да я-то знала, что так выйдет, а Ксюша не верила: – Неужели сам позвонил? – Она без меня тоже не могла, приезжала нетерпеливая, да и я, хоть с Ритулей дружила, однако Ритуля смущала меня практицизмом, любила предметы, особенно дорогие, особенно драгоценности, камешки обожала, караты, и, вернись японец, она бы ко мне не пришла, я бы к ней не приехала, и куда тогда деться, и пусть мы остались довольны успехами дружбы, но Ксюша есть Ксюша, есть Ксюша!

Ее не пугали изгибы умного разговора, но к мыслящим женщинам она относилась неважно, и помню, как быстро исчезла Наташа, погнавшаяся было за радостью общего дела, но неизбежно разоблаченная. Она, кивнула Ксюша на мыслящую женщину, холодна, как ноги таймырского дистрофика, должно быть, здесь заключался намек на сестренку, только Наташа вскоре исчезла вместе со своим громоздким клитором, посмешищем искренних дам, променяв нас на умные разговоры, и, встретившись с ней среди избранной публики на балетах Бежара, усладой ее мозгов, я равнодушно здоровалась и проходила мимо, я оставалась суха. Но Ксюша была иная, не мыслящая – немыслимая! и я ей верила и подражала до срока, покуда она не развела руками: – Ну, ты даешь!.. Ну, даешь. Чтобы сам позвонил! После всех этих апельсинов… – Да ты не понимаешь! – Тут я улыбнулась застенчиво. – Он должен был позвонить. Ведь тогда он пришел к заключению, что я сдалась и сокрушаюсь. – Хорошо, – не спеша согласилась я, и он сказал: – Ну, стало быть, прекрасно!

Мы условились встретиться у него, нет, я была далека от решений, я хотела посмотреть, что будет, и, когда мы с ним встретились на квартире, свободной от почек и пузыря, он мне показался несколько расстроенным и беспокойным, что было не в его стиле, он пожаловался на пошатнувшееся здоровье, он кряхтел: передо мной сидел старик со следами былой роскоши, но не больше того! Ира! – сказал он и провел меня в лоно карельской березы, окна которой глядели в сквер, двери сверкали бронзовыми ручками, а входная дверь была, как баррикада. – Ира! – промолвил он грустно, жалуясь на недомогание. – Почему ты мне не звонила? – Он был одет в тот самый выходной костюм, в котором его похоронили, это был его любимый выходной костюм, это была его любовная выходка: дома в костюме, для меня! исключительно для меня! Я призналась ему, что не верила в продолжение, что считала размолвку за полный конец, что смирилась с решением. Он сидел напряженно в кресле, как будто кресло было чужое, я знала, ему не нравится, что я смирилась. Ира, сказал он, я не могу. Я ответила вроде того, что я тоже, и он слабо улыбнулся, он даже стал преображаться, его оживило то, что я тоже, и он просиял! Только я не спешила радоваться, я понимала замысел его предложения, чтобы оба мы сдались, и все снова-здорово, но с какой стати мне было сдаваться? Чего я у него потеряла? Нужны ли мне были его судорожные объятия? Его пигментные пятна величиной с горох? Подумаешь, тоже мне, джентльмен! Я промолчала. Я только сказала, что я тоже, так как мне захотелось сказать, что я тоже, и я сказала, что я тоже, и он просиял! Тогда, посмеиваясь, Владимир Сергеевич рассказал продолжение истории с апельсинами, как он все потушил, помочившись в этот костер, и все уладилось, только мне не хотелось, чтобы что-то уладилось! Только мне не хотелось! И я сказала: – Женись на мне. Так и сказала, отбросив лишнее, без предисловия и намека, – женись, и все. Я, сказала, устала, ты пойми, сидеть в девках, но он всегда боялся, что я его опозорю, пальцами будут показывать, на что я сказала, что если люблю, то люблю беззаветно, ты любишь меня? – спросил он, вцепившись в кресло, как клоп, он весь сомневался, томился, страдал и боялся, он был мне противен в тот час, я ответила, да, мол, конечно, как смеет он мне задавать или я недостаточно приходила в отчаянье, взять хотя бы те же апельсины? Такое вот выходило затянувшееся объяснение в чувствах, в его последних чувствах, в подергиваниях его мяса, я ответила: да, мол, люблю. Не хитрила, ответила: да! – он мне: да! – Я сказала: женись ты на мне! засиделась я в девках!

10

Даже мыслящие женщины с лошадиным нечутким клитором плачут, глядя в старение лиц, сухость кожи пугает их ретивое воображение, даже они ищут руку и голос команды, а пустившись в разгул и вразнос, все равно слышат щелканье счетчика, и потому так лихорадочны их глаза, и слова, подвыпив, похожи на причитания, будто в соседней комнате поселился покойник, будто тесно душе и она отлетает по-совиному в ночь, не выдержав жалобы. Даже мыслящие женщины с лошадиным, в палец, клитором впадают в отчаяние и в чужих постелях, накричавшись, тоскуют.

Я живу. Посещаю Станислава Альбертовича и почти не курю, избегая мужчин, и мне в пузо стучится мой будущий мститель, я иначе не смогла и обиды простить – не простила, хотя по-хри стиански живу, потому что боюсь. Но не тебя, Леонардик! Я знаю: ты снова придешь, если не растворишься, не сгинешь, лишившись себя, в туманах посмертия, я готова, а что Виктор Харитоныч меня вчера навестил, то ведь это дело мое, житейское, об этом даже не упоминаю, но взять своего не забыл, а потом стал расспрашивать, мол, какие намерения, с коньяком приходил и с духами, и опять в трюмо отразилось его безобразие, я смотрела и думала: что такое мужчина? что главное в нем?

Подруги мои не скупились на ругань. Собравшись, мы спорили. Особенно злобствовала Вероника. Разоблачала нас с Ксюшей: ругаете, а даете! Что делать, если хочется? – улыбнулась Ксюша, занимая примиренческую позу. Вероника не любит мужчину как расу: ни тела его волосатого, ни душу, изъеденную порчей мужчинского чванства. Насчет души я согласна, но мне нравилось, когда они волосаты, как медвежата. Там была и Наташа, полная всяких идей и теорий. Наташа нам авторитетно сказала, что мы мужчине нужны меньше, чем он нам, но природа устроила так, что мы делаем вид, будто он нам не очень нужен, а он делает вид, будто мы ему очень нужны. На этой лжи расцветает любовь. Ерунда, холодно отвергла Вероника. Тимофей – он тоже мужчина, в скобках заметила Ксюша. Тимофей, слава богу, другой породы, огрызнулась Вероника. Девочки, сказала я, в мужчине не хватает тепла! Он как дом, где батареи чуть греют, не согреешься. Смотря у кого, сказала Наташа. У моего мужа так греют, что тошно становится. Хотя нельзя не признать, рассуждала она, что теперь, когда женщины стали открыто охотиться на мужчину, мужская теплоотдача в целом заметно снизилась. Ксюша принялась ее щекотать, чтобы из нее теории вышли сквозь смех. Мы рассмотрели Наташу – шерсть колючая, груди жидкие, как дачный стул, – рассмотрели и снова одели: спасибо большое!

А как Виктор Харитоныч отразился в зеркале, напомнила я ему про его подлость и разбирательство, про его издевательство и солдафонство, нам было что вместе вспомнить, запить коньячком, а сама я осталась, будто нетронутая, так мне все это положительно не понравилось, если судить по зеркалу, а в нем отражалось разное: и Карлос, посол латиноамериканский, племянник президента, и старый друг мой и бывший любовник Витасик Мерзляков, который ушел, как страус, в кусты, и даже этот кретин Степан, что сбил меня на перекрестке, врезавшись в бедро со всего размаха: я как грохнусь на тротуар в смертельном испуге, смотрю – он надо мной стоит, перепуганный тоже насмерть, и качается, в нарушение всех правил уличного движения, так что новые друзья уверяли, что Степан сбил обдуманно, а пьяным – прикинулся. Не убить хотел – покалечить. Потому что сила моя в красоте – так писали в газетах и так же считал Леонардик, называя меня в этом отношении гением, я не спорила, но обозлилась: было частичное сотрясение мозга, он умолял простить, с дня рождения ехал, а на бедре отпечатался синяк величиной с Черное море и похожих очертаний – такой удар! он и скулил, и деньги предлагал, и даже, вглядевшись в меня среди ночи, влюбился. То ли прикинулся влюбленным, то ли влюбился в задание, кто его знает? Хотя новые друзья были уверены, разные истории по этому поводу припоминали. Борис Давыдович привел классический случай с еврейским актером и грузовиком и еще привел случай, как одному деятелю дали бутылкой по голове, все им мерещилось, что их обижают, а Ксюша сказала так: – Напрасно стараются. Все равно без чуда не обойтись.

А я запомнила. И, когда решилась, сказала им, что имею, кажется, способность всасывать в себя разлившуюся нечисть, такую в себе неясную силу ощущаю, и Вероника, со своей стороны, задает вопрос о насильнике и слышит в ответ, что буквально из месяца в месяц повторяется это бегство по улице, этот грязный подъезд, шаги вверх по лестнице, я забилась в темную нишу, и он наконец настигает: чудовищный и великолепный! – Ну, попробуй тогда! – говорит Вероника, но, впрочем, безо всякого энтузиазма. Ее не волновали общественные проблемы, хотя тоже мне! – будто Тимофей лучше всех! Нашла себе кожзаменитель, вонища да мерзость, чего только не встретишь в столице! я не одобряла, а если помогала ей, людей приглашала, чтобы весело было, так это бескорыстно, хотя Вероника вроде бы подругой считалась, готовила вкусно, с особым чувством вспоминаю лимонный пирог, и Тимофей всегда получал лучший кусок и урчал под столом, ноль внимания, будто не был полчаса назад участником представления. Я, во всяком случае, поражалась его сноровке, да и гости приходили в смущенное состояние духа: начинали друг друга подбивать и тревожить, хозяйка же демонстрировала искусство, а вместо зеркала, которое ее не устраивало, мы были зеркалом, она собирала по четвертаку, то есть с пары, а утром, на скорую руку позавтракав и пригрозив Тимофею: не вой! – отправлялась на службу, в лабораторию, а Тимофей, паразит, как хозяин ходил, нога за ногу, по квартире, принимал душ, висел на телефоне и не слишком нас всех удостаивал, кроме разве меня, потому что привык и брал пищу: я его поглажу, похлопаю по бокам: умница! – а Вероника, смотрю, смотрит с несмолкаемым подозрением, ревнует, – и ничего, – все ей сходило с рук, даже никто не стукнул, а я, можно сказать, почем зря страдаю из-за невинной любви к Леонардику.

Леонардик в день примирения получил вознаграждение за храбрость, да мне было не жалко, потому что соскучилась я по нему и ожидала брачного предложения, но, насытившись и решив, что достал меня окончательно, В. С. вновь приосанился и даже несколько раз непроизвольно сравнил себя с Тютчевым. Только он, дескать, берется описать роковую любовь не хореем, а в прозаической аллегории. Дело, как водится, происходит на фронте, а я, разумеется, санитарка. В общем, объясняет В. С., что готовится меня увековечить, собирает материал и даже с прищуром подолгу смотрит, запоминая полюбившиеся черты: глаза цвета морской волны, не то зеленые, не то серые, загадочные, санитарка бедовая, влюбчивая, а он, пожилой контуженый полковник, наблюдает и тоже влюбляется, глядя, как она с лейтенантиками смеется, полная сил. Как начитанной женщине с уклоном в поэзию, мне было известно, что Тютчев, несмотря на стихи, с женой не развелся, а Леонардик намекает на параллели: пишу, дескать, на фоне мировых событий последней войны, делится он лебединой песнью в интервью одной литературной газете, и санитарку наделяю твоими миндалевидными глазами.

Я притворяюсь, будто обрадована, а сама притихла, потому что вижу в этом конечный отказ, и сказала ему, что больше не могу с ним встречаться, раз он меня обманул, а насчет апельсинов, так это истерика, есть такое женское дело: ИСТЕРИКА!!! – и, пожалуйста, не надо, лапуля, меня уговаривать и целовать руку, я хочу замуж, рожать детей, и тогда неожиданно он отвечает: ну хорошо, будь по-твоему, больше мы никогда не увидимся, а я тебя опишу и буду страдать, словно ты умерла, поеду странствовать, на конгресс в Женеву и дальше, на гору Монблан, и вспоминать, удручаться, а теперь, дорогая моя, прощай, только вот, перед скорой разлукой, на посошок, отдадимся любви, как тот одинокий полковник, выписываясь из госпиталя, а там не то бомбы посыпались, не то еще какие события, только гибнет бедовая санитарка, он ее сам пристреливает из дымящегося нагана, потому что иначе она снова будет с лейтенантиками, а ему это невмоготу, вот он ее и пристрелит и спишет все на военные действия, таков, мол, замысел книги, над которой расплачется вся страна, только боюсь, сладостно замирал он, что запретят (иной раз, после ужина, он мечтал создать что-нибудь запрещенное), и уже либретто для оперы заказано, и в кино началась возня, кто напишет сценарий: он стоит над ней, расставив ноги, с дымящимся наганом, невдалеке догорает товарный состав, а по небу летят на запад легкокрылые истребители: помесь Тютчева с вихрастым полковником, а потом он уезжает себе брать Варшаву, или Прагу, или Копенгаген, но морально остается незапятнанный, а есть у него и жена, вылитая Зинаида Васильевна, вот уж действительно истеричка, его домашний крест, четыре предвоенных года проходившая мрачная, как в воду опущенная, а почему – секрет.

Зинаида Васильевна Сырцова-Ломинадзе.

Ты – моя последняя муза! Из-за тебя я снова тянусь к перу, а сам не к перу, а ко мне, и волнуется, и просит, чтобы я была с ним предельно откровенна, чтобы он по полу ползал и в ногах валялся, а я отпихивала ногой и не уступала вплоть до драки, и сам сует мне в руку ремень и покрепче запер входную дверь, на всякий случай. В общем, вижу: прощальная драма. Я и до этого, не скрою, стегала его по бокам и даже находила в том утешение, потому что большой человек, реликвия. Я, кричит, редкая дрянь, хуже меня днем с огнем не сыскать! Я не растерялась от его криков и как съезжу ему по роже со всего удовольствия, и кричу: плевать мне на то, что ты сволочь и дрянь, что ты там кого-то морил и позорил, что весь изговнялся, плевать!

Ты МЕНЯ обманул, НАШ с тобой договор растоптал, ты жениться на мне не посмел, лакей сраный! Он визжит и в восторге от моих неподдельных слов, ему очень нравится, а я думаю: не к добру ты развеселился. Я что, думаешь, в прятки с тобой собралась, тоже мне Тютчев! Голый и старый, он ползает и воспевает мою красоту, ты прекрасна, Ирина, ты совершенство, я тебя недостоин! Я – старый неискренний трус!

Отвечаю: молчи, педераст!

В ногах валяется, трясется, ты моя богиня и так далее, а я его – по спине! по спине! – и не больно ему доверяю: сама, бывало, склоняла его к дикому крику. Накричись, уговаривала, выблюй ты из себя все свое величие, и Лазарь оживет, и тот ожил, и теперь, смотрю, потихоньку оживает, и мутная капелька дрожит у засранца. Я, истошно кричит, тебя предал, я недостоин, но сделай прощальную милость – дай тебя облизать от ногтей до волос, языком моим скверным и лживым, дай, Ирина, тебя облизать! – и захлебывается слюной, строит хоботом губы, на губах пена, ну, думаю, я тебя доведу! врешь, не выкрутишься! И давай его царапать, молотить, стегать, лупить, пока он лижет, весь пунцовый, задыхается и шепчет: в последний раз, прости, Ира!

В этом было когда-то наше содружество: он себе позволял, я – себе, то есть мне тоже было не скучно, и, по трезвому размышлению, куда бы он от меня делся? – на животе бы вернулся назад или убил бы, потому что со мной распоясался.

Он мне и после об этом сказал, потому что, сказал, как пришел, напугав, я в тебе сразу близкую душу почувствовал, мы с тобой как жених и невеста. Ты невеста моя неземная! На земле прозевал я свое счастье. Одаренный по традиции талантом, я отдал его весь на службу устоям и собственному спокойствию, думал, так проживу, откуплюсь, но на закате жизни увидел тебя, мою невесту, снял поспешно перчатки, плюнул на все и заорал, что подлец! А другие люди, Ириша, до самых печенок считают себя молодцами – вот, говорит, маленькая разница в мое оправдание, потому что этими самыми глазами – тут он ткнул себе уродливым ногтем в глаз так, что глаз еле-еле не вытек, – вот этими самыми глазами видел я многое, слишком многое, но не стал прикасаться к язвам, потому что люблю мой народ, это правда, народ негневливый и незлопамятный, и не нужно! не нужно его теребить и тревожить!

Я не все запомнила и не переспрашивала: не шпионка и не охотница за признаниями, для этого бы Наташу снарядить, та бы выведала, только бы он ей не раскрылся, на порог не пустил, а когда однажды пожелал Ритулю увидеть, тоже в самую последнюю секунду отказался, а я ему все описала, как мы выступим перед ним, он балдел, он требовал, он кричал и – отказался: не надо Ритули, – и Ритуля осталась дома с напудренным носом.

Он орет и лижет, лижет и пердит, а сам пунцовый и дышит неровно, я ему говорю: ну-ка, дай-ка я тоже. И давай его сосать! Он затрепетал, а я думаю: трепещи! трепещи, вероломщик! – и он весь трепещет, и извивается, и умоляет меня допустить до себя по-старомодному, морда в крови и на спине ссадины, я его хорошенько отдубасила, а истомив, допустила. Стал он, как молодой, во мне ходить, я даже подивилась. Давай, кричу, поспешай! Не ленись, старый таракан! Он – быстрее! – а я кричу: вперед! ура! давай! не могууууу! – у него подбородок отпал, глаза из орбит, будто его самосвал переехал, щеки ходуном, и скачет! и скачет! – и что-то шумит неразборчивое, а потом горячее горькое стариковское семя как пустит в меня! как рухнет! как завопит от восторга! и я – вместе с ним, что случалось не часто, а если по правде, то первый раз так случилось, а то все больше притворялась, и когда он лизал, бывала на грани – вот-вот! – но волна спадала, оставалась ни с чем и злилась: ну тебя! дурак! не умеешь, не лезь! – но он лез, он умел, только я подзапаздывала, заботясь скорее о нем, чтобы поверил в свои силенки, которых и так кот наплакал, и он рухнул, и захрипел, и пузыри пустил изо рта и из носа, только я не вдруг сообразила – забалдела немного, а Ксюша слушает и посматривает на меня своим рыжим востреньким глазком, посматривает и молчит, и я тоже в ответ молчу – доказательств нет, так, одни фантазии. Как очухалась, говорю: – Леонардик! Что это с тобой? – а он хрипит жутким хрипом, будто в нем внутренность порвалась, пора врача вызывать, хочу высвободиться, да он, чувствую, отяжелел, но все по инерции жить продолжает, я высвободиться хочу и нечаянно встречаюсь с ним глазами. Смотрит он на меня как на чужую, и поняла я тут: не желает со мной умирать, потому что, крути не крути, не со мной жил, так мне показалось, то есть не знаю, хотел бы он Зинаиду Васильевну видеть, может быть, тоже не хотел, или Антончика? только смотрит он на меня даже с некоторой ненавистью и помирает, вижу – кончается. Я его по щекам стала легонечко шлепать, где, кричу, у тебя таблетки сердечные, нитроглицерин или как их там, он не хочет отвечать, я вскочила, куда бежать, гад, ответь! – он рукой шевельнул, мол, не нужно, то есть поздно! Я – к телефону, у него был такой телефон оригинальный, вместо диска на кнопки нажимаешь, он учил меня нажимать, и я звонила, слышала, сколько времени по 100, а время позднее, около часу ночи, и на дворе весна, лунная, помнится, ночь, он рукой шевельнул, хрипит, мол, не нужно звонить, и меня осенило: не хочет «скорую» звать, до последнего вздоха печется о репутации. Лежит неприкрытый и с разбитым лицом. Я говорю: где таблетки? и что нужно звонить. А он смотрит на меня нелюбящим взором и ничего не отвечает, никак последних слов не произносит, после того, как кончил, а кончил, как юноша – властно и горячо, да только надорвался, и все в нем окончательно лопнуло, и смотрю – глаза мутнеют, как у воробышка, который, знаете ли, подыхает.

Я бегу звонить по 03, объясняю нескладно, толком объяснить не могу: адреса не знаю, писем ему никогда не писала, какой, говорю ему, у тебя адрес, а ему не до адреса, у него уже нет адреса, он уже, как воробышек, глазки мутные… Никому не пожелаешь такого, а меня еще поволокли выяснять: что да как? Народу понаехало! А из родственников: Зинаида Васильевна в Трускавце пузырь лечит, Антошка в командировке. Только я объяснилась по телефону, бросаюсь к нему, смотрю: умер! Скорее одеваться к приходу врачей, одежда рваная, он избитый. Звонок. Я – к двери, новая загвоздка – не отпирается, дрянь! Не могу открыть, замок мудреный, как шлагбаум, длинный, длинный, на пять оборотов, таких отродясь не видела, кричу через дверь: открыть не могу! – они с той стороны ругаются, куда-то бегают, видят, что дело серьезное, стали дверь вышибать, да она тоже нестандартная, короче, пока вышибали, кое-как привела себя в порядок, а его уж не трогаю, он лежит и на мою суету смотрит.

А как вломились, подбежали к нему, крутят-вертят и всего его йодом начинают зачем-то намазывать, и ко мне сразу с претензией: если бы вовремя отперла!.. А что я могу поделать, если в замках не разбираюсь, вон, говорю, видите, какой замок, а они говорят: отчего это вы оба такие ободранные, как кошки, вы что, дрались? Я, естественно, говорю, что, позвольте, какое там дрались? о чем вы говорите! Господи, пишу и опять разволновалась! Сегодня на улице холодный порывистый ветер. Как не хочется вылезать в магазин за жратвой!..

Я врачам сказала: вы мне лучше тоже дайте что-нибудь успокоительное, укол, что ли, врачи спрашивают, собственно, кто такая? да это уже и не врачи. Будто я воровка фамильного серебра, и как им все объяснишь? Люблю я его! Любила! А они за свое: почему кровоподтеки? Ну, хорошо, стесняюсь, мы баловались… игры такие… – Интересные, говорят, у вас игры, и паспорт листают внимательно, и сидят в плащах до самого рассвета, не верят, а утром все-таки отпускают, мол, вызовем, потому что Зинаида Васильевна на подлете к Москве, на дежурном мчится бомбардировщике, скоро явится, экспертиза установит, в голове каша, однако отпустили, я думала: не отпустят. А как добралась до дому с лицом, исцарапанным моим Леонардиком, снова требуют: не вы ли бросались апельсинами? Я обрадовалась: я! я! Вся Москва музыкальная в курсе, а они говорят: вы чего от него домогались? Чины высокие, по вальяжности видно, смотрят на меня душераздирающе, я любила его, твержу, отстаньте от меня, у меня трагедия, я любила, он на мне жениться обещал, ненавидел он эту старую дуру Зинаиду Васильевну, он меня два года любил, собирался фильм про меня создать, у меня от него следующие подарки: два золотых кольца с фиговенькими сапфирчиками, знак ДЕВЫ на золотой цепочке, бесчисленные духи, пустые коробки конфет, две пары туфель, не трогайте меня, не обижайте женщину, вот бы вам самим такое выпало, чтобы на вас кто-нибудь умер в неподходящий момент! Пришлось рассказать порочащие его подробности, а что оставалось? Садиться за его фантасмагории? А Антон, подлец, тоже от меня отрекся, мол, не знает меня, а я говорю: как же он не знает! Я на даче в его присутствии бывала. И тут вспоминаю, на счастье, об Егоре-стороже, так они и Егора терзали, думали, может быть, что мы заодно, и его жену Люсю, прислугу и пьяницу, любительницу портвейна, а их за то, что сказали, будто знают меня, немедленно с дачи выгнала Зинаида Васильевна, да тут окончательно выяснилось про апельсины, они мне на руку сыграли, нашлись свидетели, если любовь не подтвердили, то, по крайней мере, что мы с ним вместе в директорской ложе сидели на Бриттене – и как будто отстали, а дедуля с лопатой, вскопав огород, возвращается и – с порога: ты знаешь, кто умер?

11

И газету протягивает. А в газете уже черный лес подписей, черный лес и портрет в черной рамке, нарядный и строгий, будто специально фотографировался, но в глубине лица немного растерянный и извиняющийся, и я села с ним в теплую воду, чтобы подавить волнение, и гудел надо мной газоаппарат, обещал поминутно взорваться, и читала я, перечитывала, и прямо скажу: восхищалась!

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

В результате халтурной пластической операции Ольге Владимирцевой изуродовали лицо. Бедняжка вынужден...
Не думала не гадала частный детектив Татьяна Иванова, что создаст себе проблему на ровном месте. А в...
Представь: твой папа, обычный миллионер, взял и купил старинный замок в горах. Ваша семья решила вст...
Сенсация! Скоро в городском музее открывается выставка скифского золота, а накануне состоится торжес...
Могут ли тинейджеры открыть частное детективное агентство? Компьютерный гений Вадька, сестры-каратис...
Человек, который часто смотрел на других сквозь прорезь прицела, суперкиллер Александр Солоник после...