Синдром пьяного сердца (сборник) Приставкин Анатолий
План не был реализован: женщина любила другого. Но благодарно запомнила это на всю жизнь.
Как-то договорились мы с Кузнецовым поехать зимой в Ялту в Дом писателей поработать да немного отключиться от домашней обстановки. Днем мы сидели по своим кельям и что-то сочиня-ли, а по вечерам дулись в карты, отмечая проигрыши спичками, каждый десяток спичек заменяя папиросой... За ночь вся пачка "Беломорканала" - а курил Анатолий только эту марку оказывалась в пепельнице.
Но однажды, закурив свою беломорину, он задумчиво стал рассматривать даму бубен, поворачивая так и эдак, и вдруг спросил:
- А как в Ялте насчет этих... ну...
- Да их везде хватает, - заметил я.
- А здесь - где?
- Наверное, в "Ореанде"...
"Ореанда" в ту пору была интуристской гостиницей, напичканной всякой нечистью: фарцов-щики, шлюхи, стукачи... Хотя и там на зиму жизнь несколько замирала.
Мы двинули в "Ореанду". Взяли по дорогому коктейлю с рижским бальзамом, чтобы дружески настроить бармена в его полупустынном баре, потом Толя попросил показать, какая из тутошних девиц годится на ночь.
Бармен ухмыльнулся, рожа у него была типовая, услужливо-хамская, кивнул на один из сто-ликов, где приютилась в скромном одиночестве чуть накрашенная девица. К ней мы и подкатили.
Девица была не против, и мы, подзадоривая друг друга, в четыре руки носили ей и себе всякие экзотические напитки, пока не налились сами. Потом мы пошли ее провожать, и лишь на пороге домика-пристройки она ловко от нас ускользнула, кокетливо произнеся: "Ждите тут".
Вскоре на веранде зажегся свет, и мы через стекло увидели: присев спиной к нам за малень-ким зеркальцем, она стала, что называется, представлять себя, неторопливо обнажаясь, от заколки волос, серег и бижутерии до кофточки, лифчика и далее, спускаясь все ниже и ниже.
Выглядело это, как на экране: красиво и недоступно.
При каждом ее телодвижении Толя подскакивал от восторга, чуть не роняя очки и воскли-цая: "Ну какова зараза! А? Театр?!" При этом неистово принимался барабанить в стекло. От такого стука мертвый бы проснулся, она же занималась своим делом, будто ничего и не слышала.
Девочка оказалась куда изобретательней, чем мы ожидали. Отблагодарила нас за угощение изящным стриптизом, обнажившись донага... В тот момент, когда мой друг, в экстазе, особенно сильно заколотил по стеклу, рискуя его разбить, она бросила на себя в зеркало прощальный взгляд, легким движением распустив густые волосы, протянула ручку и выключила свет.
А мы, два молодых олуха, таких самоуверенных, остались торчать у темного стекла. Помню, что я был уязвлен и заявил, что это зрелище сплошь издевательство... все равно что лизать моро-женое через стекло, а бармен жулик, который нас надул: подсунул свою бабу, его рожа мне сразу не понравилась...
Толя меня не слышал. Он в последний раз приник к черному стеклу, пытаясь что-то разглядеть, а потом взял меня под руку и увел домой, снисходительный и даже счастливый.
Всю дорогу он прихохатывал и громко восхищался ловкой девицей: "Театр! Такой театр!"
В ту пору литературные дела у Кузнецова складывались неважно. Новая повесть в "Юности" про сельскую жизнь, которую мой друг вряд ли хорошо знал, редактировалась так, что летели страницы и главы.
Было там и что-то живое: деревенский пастух, этакий производитель и гегемон, ибо мужиков в деревне не оставалось, перепортил все женское поголовье. Выбросили и это, но Толя, кажется, не протестовал. Дело шло к окончанию института, а жилье ему в Москве мог вышибить только главный редактор тогдашней "Юности" Валентин Петрович Катаев. Лучший друг "Серега" Преображенский в ту пору ушел править Литфондом.
Катаев почти и вышиб квартиру, но в это время происходил очередной съезд писателей, и делегат от Иркутска Георгий Марков призвал собратьев по перу покинуть теплую насиженную столицу и ехать к ним на Ангару, поближе, так сказать, к народной жизни.
В результате сам Марков оказался в Москве, став руководителем Союза писателей, а нашему Кузнецову предложили на выбор любой город, только не "теплую насиженную столицу". Кузне-цов выбрал Тулу, прикинув на глазок, что она из всех предложенных вариантов ближе всего к Москве. Ему быстро дали трехкомнатную квартиру на первом этаже в доме-новостройке.
Он втащил туда новую чешскую мебель, которая была куплена заранее и долго загроможда-ла коридоры общежития; достал лучший по тем временам холодильник "ЗИЛ", заказал огромные деревянные щиты на окна, чтобы не влезли грабители, и призвал свое семейство из Киева. К тому времени у него родился сын.
Я думаю, что в гэбэшных засекреченных архивах до сих пор лежат материалы, где детально расписаны подробности пребывания Кузнецова в Туле. Сперва это была жизнь с первой женой и маленьким ребенком, который, впрочем, воспитывался у родителей. А после развода протекала другая, довольно разгульная жизнь, которую мне довелось наблюдать.
По временам Кузнецов наезжал в Ясную Поляну к правнуку, если я не ошибаюсь, Фета, который там директорствовал. Они вдвоем крепко поддавали в бывшей холопской, что в подваль-чике усадьбы, а чтобы сильней проникнуться духом великого графа, мой друг пытался писать, это я знаю с его слов, романы, сидючи за музейным столом Льва Николаевича. Кощунство. Но Кузне-цов лишь посмеивался. Не уверен, что и это он не присочинял.Но водку в усадьбе пил, знаю точно.
Однажды мы с ним вдвоем заехали в Ясную Поляну, и Толя со знанием дела, почти по-хозяйски водил меня по музею, парку, показал купальню, знаменитый дуб с колоколом, означен-ный стол в кабинете, но на могилу, что в глубине за деревьями, не повел... "Ищи сам", - произнес странно. Мне показалось, что он боится туда идти. Хотя бродить вечерами здесь не боялся и как-то под хмельком решил потолковать с яснополянским бродячим псом, для чего встал на четвере-ньки и стал его обнюхивать... Псу это не понравилось, и он хватил зубами кузнецовский нос. С отгрызенным наполовину носом Толька добрался до местной больницы, где нос ему пришили. А в Москве он уже объявился со шрамом и врал, что упал на битое стекло.
Все это, конечно, было продолжением тех самых несоразмерных комплексов, которые сопровождали его творчество. Очередную работу опять калечили, теперь уже в "Новом мире", а Толя посылал мне жалобные письма, там были такие строки: "Уже ни фуя не хочу (так стали материться после повести Солженицына) и плюнул, пусть изничтожают, режут, калечат и убивают текст, лишь бы заплатили, потому что сыну штаны нужны..."
В этих же письмах, чуть истеричных по тону, просил он меня почаще к нему приезжать, не забыв прикупить ливерной колбасы по семьдесят копеек килограмм. Потому что в Туле, хоть и под боком у белокаменной, он в полной изоляции и все его покинули.
Я бросал дела и ехал к нему, обычно на своем горбатеньком "Запорожце", и заставал почти всегда развеселую компанию и бурные застолья.
Однажды у них гостила Рита, подруга Толиной жены, актриса провинциального театра, она готовилась сдавать экзамены в театральный институт и по ночам заучивала Шекспира. А тут возникла идея поехать поразвлечься на природе, и где-то в гуще леса на эту самую Риту, такую романтическую, с длинной косой, напал деревенский балбес, немытый и нечесаный. Рита громко закричала, а я был рядом, собирал сучья для костра, бросился на помощь. Парень успел ударить меня палкой, но тут же трусливо бежал, хотя внешне был куда здоровее меня.
Потом-то, опомнившись, он вернулся, да еще в компании таких же дружков, от силы лет шестнадцати, но не рискнул нападать, а все крутился вокруг нас и выказывал свою удаль, даже проехался на лошади, объявив, что, если мы не отдадим баб, он возьмет их силой.
- Попробуй, - отвечали мы.
Приготовили для обороны палки и колья, восседали на горочке у опушки леса, заняв стратегически выгодную высоту.
Женщины хоть и трусили, но не подавали виду. Толя же вел себя как мужчина, подбадривал девиц, ломал палки для драки и грозил хулиганам кулаком. Очки его свирепо блестели.
- Если наедут, бейте по лошади, по морде, - поучал он.
- Лошадь-то при чем? - вопрошали женщины.
- Ну пожалей, пожалей... Они-то нас не пожалеют!
Одного мы опасались, что сопливые воины сообразят, что на лугу стоит наша машина, и что-нибудь сотворят с ней. Они и сообразили, но поздновато, когда мы, вооруженные все теми же палками, проследовали к машине и на их глазах укатили - слава богу, она сразу завелась.
Лесные братья, опомнившись, с гиком пустились вслед, швыряя камни... А вечером, за ужином, Толина жена, поглядев задумчиво на подругу, произнесла, что та, дескать, следуя классической драматургии (вот и у Шекспира о том же), должна отблагодарить спасителя... То есть меня. А как... Это уже ее дело. И Рита, томная длиннокосая красавица, без всякого жеманства подошла и присела ко мне на колени, обхватив за шею, да так, прильнув, просидела, не отпуская меня, до конца вечера.
Это был, замечу, особенный такой вечер, когда всем было хорошо. Мы пили вино, водку, танцевали, много и удачно шутили, и наши женщины нам нравились...
Но запомнил тот вечер я вовсе не из-за Риты, с которой мы никогда больше в жизни не встречались, и не из-за лесных братьев, а лишь потому, что это был в их семье последний такой вечер.
Толя, надо отдать ему должное, построил в муках свой дом. Но он его же и разрушил...
Кой-какая несуразица случалась с его семьей и раньше.
Так, Толя заставлял свою жену "ходить в народ", чтобы познать всю черную изнанку жизни. Это, последнее, его особенно занимало, он требовал подробностей.
Послушная, мягкая от природы женщина натягивала плохонькую одежонку и исчезала из дома на неделю и более. Возвращалась она обычно в тяжком настроении, весь вечер отсиживалась в ванной, и, даже тщательно отмывшись, она будто прислушивалась, принюхивалась сама к себе.
Рассказывала же мало, а на вопросы старалась не отвечать. Тайна и печаль были в ее глазах.
Однажды она вообще покинула этот дом. А в нем поселились бойкие девицы... Некая Надя, с фигурой подростка, подвижная, цепкая, с нагловатым прямым взглядом, и пухленькая, романтич-ная Таня, обожавшая стихи и мечтавшая стать диктором на телевидении... Еще была Зоя, красивая и глупая. "А глаза?" - восклицал Толя с ухмылкой. Глаза у глупенькой Зои были огромные, черные, действительно прекрасные.
Это был своего рода гаремчик, но, в отличие от восточного деспота, Толя с охотой предла-гал, даже навязывал заезжему гостю с кем-нибудь из девочек поразвлечься. И находил в этом удовольствие. Время от времени он и сам объявлялся в Москве во главе своего необычного семейства, вызывающе гордый, как петух, насмешливо прищуриваясь, тут же всех куда-то устраивал и распихивал, чтобы девочки немного проветрились...
Однажды я в гостях у скульптора Федота в мастерской, в подвальчике у Никитских ворот, наблюдал, как Надя залезла в ванну и долго там плескалась, Зоя выпила и уснула, а Таня под собственную песенку изображала стриптиз, стоя посреди мастерской на деревянном пеньке, пока энергичный Федот, возбужденно поблескивая лысиной, не набрасывал ей на плечи простыню и под восторженные крики пьющих не уносил на руках в другую комнату.
Мы же, оставшиеся за импровизированным столиком-пеньком, принимались пить молдав-ское вино. Когда Федота не было слишком долго, шли проведать молодых и подносили им, чуть прикрывшимся от наших глаз простыней, по стакану вина... Чтобы пилось и любилось... И все это до той поры, пока Толя не увозил гаремчик обратно в Тулу.
Подобный образ жизни в городе с устоявшимися заводскими традициями не мог восприни-маться иначе как разложение. Общественность негодовала и слала обличающие письма в Москву и в тульский Союз писателей.
Об этом Союзе, кстати, ходила байка, что он переплюнул дореволюционные времена, ибо его доблестный отряд насчитывал сейчас с полсотни писателей, в то время как прежде был всего один... И тот граф...
Всяческая гэбэшная нечисть вилась вокруг злачной кузнецовской квартиры, захаживали и для бесед, и просто на рюмку да попутно на письменном столе что-нибудь высмотреть...
Но вряд ли какую крамолу они смогли найти. Конечно, литературная знаменитость, вхожая в разные там московские круги, постепенно разлагалась. Но не больше, чем какая-нибудь обкомов-ско-горкомовская верхушка. Разница лишь в том, что эти, последние, пили втихую.
У Толи же все происходило вызывающе открыто.
Однажды секретарь обкома по идеологии, высокая по тем временам власть, принимая нас в Рязани (еще один славный писательский город, гремевший в ту пору борьбой с Солженицыным) и не желая засветиться в ресторане, угощал нас из бумажных стаканчиков водкой, принесенной в боковом кармане, в сумерках, под грибками в детском саду.
- Увидят - на всю область разнесут, - жаловался он, морщась то ли от скверной водки, то ли от такой трезвой жизни. Водка была тепла и продирала горло. Мы, приехавшие из Москвы на есенинские праздники, преодолевая отвращение, пили и с сочувствием выпытывали у хозяина области, отчего это рязанский сучок так знаменито ядовит? Может, туда кислоту какую льют?
В Туле водка была чуть лучше рязанской, а секретарь - похуже, он нас к себе или под гри-бок не приглашал. Настроение у моего друга было неважным: вовсю шла редактура его последней и, возможно, лучшей книги о Бабьем Яре, где, как известно, расстреляли десятки тысяч евреев.
Впрочем, даже этот факт, что расстреливали именно евреев, у него почему-то вымарали, и он жаловался, что пришлось вставлять чепуху вроде фразы в устах какого-то деда, что расстреливали, мол, не только евреев и оттого Бабий Яр могила интернациональная.
Конечно, расстреливали и рукопись писателя, выстраданную собственной жизнью. Думаю, что это, последнее, и послужило главной причиной его слома и, как следствие, бегства за границу. Так это прежде называлось.
Кузнецов поехал в Англию, обещая написать книгу о Ленине... Невольная, но удачная шутка под занавес, хотя ему было не до шуток. Он бросил дом, книги, письма и рукописи. Иначе бы что-нибудь заподозрили. Тайно переснял на пленку рукопись повести в полном виде и зашил пленку в подкладку своей кожаной куртки. Оказавшись на Западе, рассказал, что в поисках выхода прора-батывал даже побег вплавь из Крыма. В какие-то времена Анатолий и впрямь зачастил на Черное море, много плавал с маской и трубкой.
Мы в то время не общались, поцапавшись по какому-то поводу. Но на Новый, шестьдесят седьмой год я вдруг получил по почте книжный вариант "Бабьего Яра" с дружеской надписью, заканчивавшейся каким-то уж очень фальшивым восклицанием вроде: "Вперед к счастью, ура!" Может, это было неосознанным его движением вперед к тому "счастью", которое он замышлял? Но это "ура", помню, меня поразило, и я не поздравил его с книгой, наверное, зря.
Последний раз мы столкнулись в дверях иностранной комиссии Союза писателей - это случилось примерно за неделю или за две до его отъезда. Он кивнул на ходу и понесся дальше в своей вечной коричневой кожанке, очки его энергично блестели.
Я еще оглянулся, решив, что он сослепа меня не узнал. Но потом, когда все произошло и стали по всем сборищам склонять его имя, прокрутил в памяти эту встречу и понял, он намеренно не заговорил со мной, ибо кругом много глаз и обязательно бы всплыло, что именно меня видели перед отъездом с "предателем" Кузнецовым...
А может, проще: боялся, что в разговоре чем-то себя выдаст...
Но конечно, в органы все равно потягали... И не одного меня, для чего приезжал специально в Москву майор из Тулы. Даже Георгия Садовникова, хотя тот и видел Кузнецова, кажется, один раз в жизни.
Это было в обшарпанном тесном кабинете с канцелярским столом, заляпанным чернилами, и грязным непромытым окном в одном из зданий близ Лубянки, куда нас вызывали повесткой. Воп-росы задавались стандартные, и все живое, что мог я сказать о Кузнецове, ложилось в протокол старательно переведенным казенным языком. Никакого подвоха в вопросах не было. Единственно, что я уловил из слов майора: одна из девиц, Надя, ждет ребенка и собирается подавать на него в международный суд, чтобы платил ей валютой. Она и сама потом на Запад рванула, чтобы отыскивать заблудшего папашу, но оказалась в результате приключений в Америке...
Я поинтересовался у майора, а что сталось с квартирой Кузнецова, у него должны остаться мои не столь безобидные письма. Как говорят, не для чужого глаза.
- Да ничего особенного, - отвечал он буднично. - Пока стоит запечатанная...
- А рукописи?
- Говорят, в последнее время он ничего и не писал. Похабные частушки... А больше ничего.
Майор закончил протокол и дал мне подписать.
"Зачем это все?" - спросил я. Он пожал плечами: "Для дела". - "А дело зачем?" Майор посмотрел устало на меня, сквозь меня, буркнул: "Если вернется, будем судить"... - "Зачем же он вернется?" - мог бы вдогонку спросить я, но не спросил.
А вскоре на какой-то расширенной партийной конференции нас с Садовниковым заклеймили как единомышленников Кузнецова, которые бывали у него на "развратной" тульской квартире, а значит, практически сообщники его предательского побега.
Доклад делал Аркадий Васильев, тот самый, что был общественным обвинителем на процес-се Даниэля и Синявского. На этот раз он не требовал нас засадить за решетку, но крови он жаждал, и его обвинения были тогда равнозначны отлучению от литературы.
Наступили черные дни, двери редакций и издательств передо мной закрылись. Вдобавок в Союз писателей попала открытка из Англии, адресованная мне.
Меня вызвал Ильин и дал прочесть открытку.
Там было написано: "Здравствуй, Толя, вот я пишу тебе из нового дома. Живу хорошо и вроде бы женился. По твоему примеру купил машину и даже наездил несколько тыщ километров, и это при здешнем левостороннем движении. Пиши, как живешь..." И далее подпись и обратный адрес. Но адрес был тщательно замазан черным фломастером.
Ильин терпеливо ожидал, пока я закончу читать, забрал открытку обратно, словно она адресовалась не мне, а ему, спросил, не хочу ли я что-нибудь ответить.
Наверное, подразумевалось, что и отвечать буду через него.
Я сказал, что отвечать не хочу.
- Ну, может, хотите что-то сказать для печати? - поинтересовался он. Ваш дружок льет грязь... На писателей, на родину... Можно и отреагировать... Тем более в вашем положении, я бы советовал подумать... И не отказываться...
- А открытку можно взять? - спросил я.
- Возьмите, конечно, - сказал он, оживляясь, - но с возвратом. А если какие-то нужны материалы, позвоните... Мы всегда готовы помочь... И с публикацией... тоже...
Никаких материалов, конечно, мне не понадобилось, я не собирался ничего писать. А открытка так и осталась у меня на память.
Редкий писатель не скажет, что ему необходимо затворничество. Что-нибудь вроде одинокой камеры. Ну, а остальное уже детали: будь то комнатушка в Доме творчества, кухня, кладовка, тюрьма или вот такой лифт... Да что лифт... Однажды нас подвозил на своем "ЗИЛе" Юлиан Семенов. Пили мы в ЦДЛе, после крупной драчки и выяснений отношений молодых тогда писателей с секретарями... Но ресторан закрывался, и тогда Юлик крикнул: "Все в машину, едем куда-нибудь еще!"
Я залезал одним из последних, и выяснилось, что нас, ввиду, наверное, нашей худобы, влез-ло в машину одиннадцать человек. А поехали почему-то ко мне, и первым ввалился в квартиру Ярослав Голованов, обнаружил у дверей напольные весы и сообразил... Всех гостей пропустил через весы и записал вес каждого: Аксенова, Амлинского, Кузнецова, Шатько, Гладилина... Воскликнув: "Теперь я знаю, сколько весит молодая литература!"
Это было название будущей статьи, но он ее так и не написал. А в застолье, как ей и полага-лось, явилась Сильва... Золотокудрая, голубоглазая, с губами, вытянутыми чуть вперед, за что Заходер, любивший приклеивать клички, назвал ее в Ялте верблюдицей...
ПЛАЧУТ ЖУРАВЛИ
(Сильва Хайтина)
Случилось так, что через много лет смог я поехать в Англию в туристическую поездку. Ильин уже не работал, и меня вдруг включили в писательскую группу. В Лондоне, в Обществе англо-советской дружбы, где все участники организованной встречи профильтрованы, просвечены нашими органами, встретил я моложавого профессора, который подошел ко мне и представился: "Хагинс..."
Оказалось, приличный человек, в свое время писал о Солженицыне, и теперь ему дорожка в нашу страну наглухо закрыта. Отдалившись от остальных, мы успели о чем-то переговорить, хотя к нам все время липли стукачи из нашей группы. Расставаясь, я попросил помочь найти телефон моей приятельницы из России Сильвы Хайтиной, которая теперь не Хайтина, а вроде бы Рубашева и работает на радио Би-би-си.
Выяснилось, что профессор ее немного знает и обязательно сообщит о моем приезде.
Теперь о Сильве, золотоволосой, голубоглазой, с которой жизнь свела меня в давние годы все в той же Ялте. Мы тогда немножко за ней ухаживали, но среди многих знаменитых и не очень знаменитых постояльцев Дома творчества она предпочла Темиса, он же поэт Леонид Темин, из Киева. Сын тамошнего прокурора, страдающий от неизлечимой болезни и почти не ходячий. Ухаживала за ним мама. По ночам он кричал от боли.
Была весна. Цвел миндаль. Воздух был чист и прозрачен... Но с моря надвинулись влажные тучи и ватным одеялом окутали горы. Воздух загустел, стал тяжелым, и деревья, и цветы - все чуть отяжелело и набрякло влагой, хотя дождя по-настоящему не было. Над побережьем повис непроницаемый туман, а по ночам надрывались журавли, которые в серой мгле не могли найти свою дорогу. Их жалобные призывные крики сводили нас с ума. Они преследовали нас и не давали спать, как и стоны Темиса.
У меня сохранилась фотография: литературная встреча в ялтинском ресторане - местные власти и писатели... Борис Заходер, помню, читал детские стихи о Ките и Коте, но в кадре его нет, зато хорошо видна Сильва в окружении Темина и меня. Мы молоды, веселы. И никаких намеков на то, что мы в ту пору переживали.
Я сейчас подумал, что все собравшиеся в тот год в нашем доме - и Феликс Светов, и Зоя Крахмальникова (они потом будут арестованы), и Борис Заходер, и Сильва, и Леня, который вскоре умрет, - чем-то напоминали этих, не видящих земли, журавлей. В безвременье, как в тяжелой мгле, каждый выбирал и выбрал свою дорогу.
Сейчас-то видней какую... Но тогда...
Я даже стишки накропал, они были посвящены Сильве и начинались так: "Ты услышь, как плачут журавли, заблудившись на краю земли, не видать на небе им ни зги, а порывы ветра так резки. И кричат, лишь эхо по горам: люди, помогите журавлям!.. Вы же понимающие, вы, тоже тосковали без травы... И ломали крылья пополам, чтоб прийти к своим родным полям..."
Люди, скорей всего это были военные люди, время от времени пуляли в журавлей осветите-льными ракетами: своим бессмысленным кружением те мешали работе пограничных радаров. А мы прислушивались, задирая к слепому небу головы, и потихоньку, каждый про себя, страдали.
Не знаю, замечал ли кто-нибудь, что на крайнем юге, как и на Крайнем Севере, витают осколки всяких неприкаянных судеб, обычно это нестандартные, одаренные личности. Так, в ресторане "Южном" по вечерам занимал публику игрой на скрипке немолодой музыкант Додик, и мы ходили его слушать.
Где-то у Бориса Балтера описано, как Додик взял смычок... положив на гриф огромные грустные глаза... Это настолько точно, что могу лишь повторить. Еще говорили, что у него совсем молодая жена.
Однажды Сильва попросила проводить ее в ресторан: одиноких женщин туда не пускали. Мы взяли бутылку массандровского портвейна и просидели вечер, слушая цыганские и еврейские мелодии. Сильва не проронила ни слова. А поразила меня тем, что по возвращении принесла деньги за вино. "Это был мой вечер, - сказала она. - И я тебе благодарна".
Додик, как я узнал через несколько лет, умер, и его тело отвезли в Ужгород. Собрался весь город, это были не почитатели музыки, а благодарные футбольные болельщики, которые, оказыва-ется, помнили Додика, игравшего за команду мастеров.
Но я о Сильве. Мы не случайно оказались на том снимке рядом с ней - я и Темин. Мой удачливый соперник. Думаю, что Сильва выбрала его тогда из жалости. Она вообще была сердобольным человеком, неравнодушным к чужому горю. Сама перестрадала в жизни: в какие-то сталинские времена ее родители (отец - писатель из Риги) были репрессированы, и детство прошло в Сибири. Родители, кажется, там и сгинули. Она же подростком приехала в Ленинград, поступила в лесохимический, другие институты при ее биографии не светили ей. Но на третьем курсе ее прямо на занятиях арестовали, судили за "побег" и в вагоне с уголовниками отправили обратно в ссылку, в Сибирь.
Ну а что это была за дорога (проделанная вторично) и что за ссьшка, она не распространя-лась, только упомянула, как ей, голодной, конвоиры бросали хлебушек в зарешеченное окошко и как в таежном поселении, состоящем из одичавших зеков-мужчин, она и еще одна, тоже семнад-цатилетняя девчонка, выкручивались, занимаясь фотографией, чтобы не сдохнуть с голода.
Все остальное, что пришлось там пережить, никогда не упоминалось. Может, в книжке, которую она потом написала... Но сейчас рассказ не об этом.
После Ялты наша Сильвупле, как ее прозвал любитель поиграть в дразнилки Борис Заходер (я у него проходил как Переката-Толя), писала мне из Питера, где была у нее крошечная квартирка на Невском, изолированное, отъединенное от мира гнездо, - единственное местечко, где она спасалась от другого, чужого для нее мира. Работа (отрабатывание) была не в счет.
Хотя однажды и там она выкинула номер: взяла да записалась в туристическую заграничную поездку, и не куда-нибудь, в Африку...
Наверное, это и сейчас бы недешево стоило, а тогда и подумать страшно: тысячи полторы-две, годовая ее зарплата.
Администрация, не терпящая чужого благополучия, задергала ее, и все с одним вопросом: где она собиралась взять деньги... Пытали бесконечными вызовами в кабинеты, и, доведенная до истерики, девочка созналась, что денег у нее никаких, конечно, нет, она просто решила пошу-тить...
В Питере однажды ее навестил Анатолий Кузнецов, которому я дал адрес Сильвы. В отличие от меня, он побывал в ее "гнезде", проговорил с Сильвой всю ночь и был без ума от такого знако-мства. Они долго переписывались.
А примерно через год она приехала в Москву. Позвонила, сказала, что навсегда уезжает и хотела бы со мной проститься.
Мы встретились в шашлычной у площади Пушкина, которой нынче нет, там скамейки и фо-нтаны. Сильва сказала, что вышла замуж за племянника президента Израиля и навсегда покидает Россию.
- По-настоящему? Замуж?
- Мы расписались, - ответила она, послав мне долгий взгляд.
Но я и без того понимал, что это фиктивный брак. Уехать в ту пору из России по-другому было невозможно. А напротив нас сидели два жлоба, сытые, крепкие, приникающие к каждому нашему слову, хотя вроде бы пришли сюда закусить. Когда мы поднялись и пошли к выходу, они бросились вслед за нами.
- За тобой... следят? - спросил я, оглянувшись.
- Да, - отвечала простодушно. - Так и ходят... Да черт с ними! Что они могут еще узнать? - И грустно улыбнулась.
В ГУМе, мы проходили мимо, я зашел в отдел сувениров и купил палехскую кругленькую коробочку, на донышке, выкрашенном в красно-золотистый цвет, нацарапал: "Помни Россию, журавлей и меня".
Один из жлобов заглядывал мне через плечо и громко чмокал губами, видимо чтение давалось ему с трудом.
А в Лондоне, спасибо профессору, мы встретились.
Сильва изменилась, но не настолько, чтобы не узнать: погрузнела, волосы не были уж такими золотистыми, потемнели. Она познакомила меня с мужем, теперь настоящим: бородатым, крупным и, по-видимому, добродушным.
Показала и свой дом: крошечная квартирка на двух уровнях, но зато со своим, таким же кро-шечным огородиком, даже угостила с грядки морковкой, и все это в очень зеленом и престижном уголке Лондона.
Здесь, по ее словам, осенью ходят даже за грибами.
Сильва же и поведала мне о последних днях Анатолия Кузнецова. Он, когда бежал от Москвы, дал знать в Израиль, что хочет ее видеть. Подразумевалось, что готов начать с ней новую жизнь. Но Сильва в ту пору уже вышла по-настоящему замуж, и это сообщение его здорово расстроило. Он даже бросил ей писать. Но когда она переехала в Англию, они встречались, уже как друзья, и с ним, а потом и с его новой женой-англичанкой, очень странной женщиной.
Сильва не стала объяснять, что в ней было такого странного, но сказала: "Я ее не приняла". Имея в виду не дом, а свою душу.
Толя же стал крепко зашибать, он метался и никак не мог найти себя. Вскоре попал в боль-ничку с сердцем...
Сильва так и называла ее по-зековски: "больничка".
Друзей у него тут не было, и Сильва одна из немногих его навещала. Вышел после болезни каким-то обновленным, строил творческие планы и даже на радостях тяпнул, хотя Сильва пыта-лась удержать. Нельзя ему было. "Я его предупреждала, что нельзя, да он не слушал... А ночью позвонила "та женщина" и передала, что Толя умер.
- Вас, конечно, возили на могилу Маркса? - спросила вдруг Сильва. Толя там, неподалеку...
Вертелся у меня на языке один вопросик, да все никак не решался задать. А может, боялся ответа.
Не сразу, но спросил:
- А что, он правда признался публично... Ну, что работал на КГБ?
- Не помню, - отвечала она. И после некоторого раздумья: - Что ж теперь, когда ушел... Он перестрадал свое. Приедешь в другой раз, сходим навестим. Тем более что "та женщина" к нему не ходит.
Расставаясь, Сильва предложила мне запрещенные книжки, на выбор, у меня глаза разбе-жались, столько заманчивых, знакомых на слух изданий здесь было. Я листал их, даже гладил... Но, поколебавшись, со вздохом отказался. Меня уже предупредили, что будут шмонать.
Так и вышло. На границе у меня да еще у писателя Славы Кондратьева, который захватил какой-то эротический журнал, обшарили чемоданы, а потом завели в закуток и вывернули карманы. Попросили даже снять ботинки. Были твердо уверены, что мы что-нибудь везем.
Молоденький суетливый лейтенантик пыхтел, сопел, звонил начальству и, получив очередной втык, опять ворошил наши тряпки.
Нервы мои были на исходе. Я что-то сгоряча успел выкрикнуть, но подскочила Люба Горина, перехватила меня и увела в дальний конец зала, утешала, говорила, что надо перетерпеть, перемочь... По-другому у нас не бывает... Добавляя со вздохом: "Это пройдет... Пройдет... А Англия останется".
Англия и правда осталась.
Но пройдет ли это?
В группе был Игорь Минутко, мой коллега. Бродя по Лондону, по центру, я однажды натк-нулся на него: он стоял на тротуаре и вытирал слезы. Я не стал тогда к нему подходить, а спросил потом, в автобусе, когда ехали из Шереметьева и меня еще лихорадило от пережитого, от ощуще-ния чужих потных рук, лапающих меня. Я подсел к нему и негромко спросил:
- Игорек, я видел, что ты... плакал... Или мне показалось?
Он глянул в черное стекло автобуса, хотя ничего не было видно: Россия встречала нас глухой чернотой. Нехотя ответил:
- Да, правда, был не в себе. Я ведь знаю, что никогда больше туда не вернусь.
Непроницаемость изолированного от мира лифта ничто в сравнении с той изоляцией, что мы недавно пережили...
ДРЕССИРОВЩИК СОБАКИ
(Режиссер)
Одна моя знакомая представляла своих друзей примерно так.
- Знакомьтесь, - говорила она, когда собиралась в ее доме большая компания. - Великий поэт, великий романист, великий режиссер... - И так далее. Это упрощало процедуру знакомства, а главное, всем было приятно.
Так вот человек, о котором я расскажу, на самом деле великий режиссер. Об этом знали все кругом, и об этом знал он сам. Но я буду его называть просто Режиссер. Для экономии. А то, что он великий, подразумевается само собой.
Он разыскал меня телеграммой, прочтя мои рассказы, первые, о детдоме, опубликованные в журнале Юность". Его жена потом рассказывала, что читал он в ванной комнате и вдруг закричал, она бросилась к нему, решив, что случилось что-то. И тут он стал звонить куда возможно и разыс-кал мой адрес.
А проживал я в то время в Люберцах, на станции Ухтомская по улице Сталина. Она потом станет улицей Восьмого марта. Там была у нас на двоих с сестренкой хибара, но сестренка вышла замуж и ждала ребенка, и тогда мы решились с ее мужем Павликом сделать пристройку. К той пристройке, в которой мы обитали.
На гонорар, первый в жизни, полученный за те самые рассказы от "Юности", мне заплатили четыреста рублей - сумма по тем временам небывалая, - я нанял плотников. Они взяли аванс и исчезли навсегда.
Сестренка и ее муж были в отъезде, в деревне у родни Павлика, и я в одиночку колупался среди четырех засыпанных опилками стен (мы делали для удешевления "засыпуху") и тут же спал на раскладушке под открытым небом. Слава богу, осень стояла сухая.
Денег у меня не оставалось. Несколько раз в день кипятил на костре чай и заедал сгущенкой: на кружку кипятка ложка сгущенки. Чай без заварки назывался у нас "Белой розой".
В середине сентября в проем несуществующего окна несуществующего дома почтальонша протянула телеграмму: "Распишитесь. Проставьте день и час".
Я расписался, открыл бумажку и прочел: "Будем по рассказам делать фильм, срочно свяжи-тесь, мой домашний телефон..." И подпись Режиссера. Очень знаменитого. Его имя было тогда на слуху.
Я позвонил. Мы встретились. Он производил необычное впечатление: этакий седоватый подросток, говорливый и темпераментный, и никакой солидности. Выскакивал из-за стола, изображал в сценах кадры из будущего фильма или начинал похваляться транзисторными приемниками, которые ему подарили итальянцы, сразу несколько штук. Для наглядности он все их, кажется штуки четыре, повесил себе на грудь, включил звук и так расхаживал по гостиной, хихикая и приплясывая, счастливый, как ребенок, получивший дорогой подарок.
Фильм мы так и не сняли. Я сам отказался от лестного предложения, принесшего бы мне и деньги, а может быть, и славу. И уж годы прошли, но каждый раз, когда я проходил по коридорам киностудии имени Горького, на меня указывали пальцем: это, мол, тот ненормальный, который с самим Режиссером отказался делать фильм...
Почему отказался, тоже помню: я собирался поехать в Сибирь и долгое пребывание в Моск-ве не входило в мои планы. Да и жить мне, если честно, было негде. Недостроенная засыпушка так и мокла под дождями без окон и крыши.
Режиссер поперву на мое такое безрассудство сильно рассердился. Но поостыл, и однажды, оглядев меня с головы до ног, позвал сына, примерно моего ровесника. Указывая на меня, сказал громко: "Видишь... этого? Он в Сибирь намылился... В тапочках и распашонке... А ты вон как тепло одет!" И он приказал сыну снять с себя лыжный костюм и спортивные бутсы и отдать мне. А когда я попытался протестовать, прикрикнул: "Ничего... он в Москве остается... А тут еще никто на улице замерзший не валяется!"
Через годы, вернувшись из Сибири, навестил я Режиссера уже семейно, у нас уже двухлет-ний Ванюшка был. Мы заговорились за столом в гостиной, хватились ребенка и обнаружили его в прихожей, где он с наслаждением грыз собачью кость. Сама же собачка, кроха китайской породы, с рыженькой шерстью и сплющенной мордочкой, сидела тут же, дружелюбно виляя хвостом.
Кстати, эта собачка всегда сопровождала Режиссера на съемках его фильмов. И Режиссер, усмехаясь и поглаживая собачку, обычно приговаривал: "Другие какие, всякие... Везут с собой любовниц, прихлебателей, дворню... А я - только собачку... Ма-алень-кую...
Об этой собачке, с мягкой шерсткой, с рыжеватым отливом и косенькими блестящими глазками, и пойдет рассказ.
Началось с приглашения приехать летом в Крым, в Артек, где Режиссер снимал свой фильм о детях. Грустный такой фильм. Умирает от радиации в Хиросиме японская девочка, а все остальные дети мира стараются ей помочь.
Поселили меня в комнатке по соседству с осветителем из съемочной группы, молчаливым и запойным, если не светил, то пил... Но не засвечивался. Это знал лишь я. В остальном же безобид-ный малый, да и общаться с ним почти не приходилось, днем я купался, загорал, а вечерами просиживал в домике у Режиссера, где размещались он и его собачка.
Кстати, к собачке, для ухода, был приставлен специальный человек, приписанный к кино-группе, назывался дрессировщиком. На самом же деле в его обязанности входило носить собачке питание из ближайшего ресторана, гулять с ней по территории Артека, купать в море и вообще следить за ее здоровьем.
Где-то в фильме можно было увидеть, как собачка разок-другой пробегает на заднем плане, для оживления, так сказать, сцены. И вся роль. Не столько для кино, сколько для отчета. Но великому Режиссеру это позволялось.
Ну а роль так называемого дрессировщика исполнял бывший актер еврейского театра в Москве. Театр к тому времени в очередной раз разогнали. Немолодой, с одышкой, чуть полнова-тый, седоватый, с остатками былой курчавости, в театре, говорят, он был на первых ролях. Но и этой крошечной роли при группе он был, кажется, очень рад. Его коллеги по театру вообще прозябали без дела.
Кроме собачки в его обязанности входила забота и о самом Режиссере: какие-то мелкие дела по дому и по работе; надо было носить ему на съемочную площадку термос с бутербродами и вообще находиться при нем, чтобы при случае куда-то сбегать.
Режиссер слыл человеком капризным, нервным, с громким голосом и мог даже накричать. Зато когда у него ладились и съемка, и настроение, и погода, он устраивал по вечерам застолья. Сам ел-пил мало, но любил угощать, а посреди вечера просил привести чернокожего мальчугана из домика по соседству, где проживали дети снимающихся в фильме, ставил его, смущенного, улыбающегося, посреди комнаты и громко вопрошал у притихших гостей: "Кто скажет, какой он национальности? - и, не дожидаясь, отвечал: - Помесь негра с евреем!" И громко при этом хохотал.
Он не шутил, это была правда. Мальчика, с бессмысленной улыбкой, приклеенной к лицу, уводили, а взоры обращались уже к еврейскому актеру, тогда он казался мне очень старым, лысоватый, с хрящеватым, очень большим носом и яркими голубыми, навыкат, глазами, и тот забавлял публику, пел еврейские песни или показывал сцены из Шекспира, Шолом-Алейхема, и тут вдруг обнаруживалось, что он первоклассный актер, может быть, даже звезда первой вели-чины.
А голос, господи, я как сейчас слышу, чистый, пронзительный. Для такого помещения изли-шне сильный. Даже уши закладывало. Колебалась вода в графине. Приняв рюмку, актер много и с удовольствием пел. Возможно, такие импровизированные вечера утоляли, хоть в малой степени, тоску по несуществующему театру.
Запомнились мне и его белые, изящные руки, с длинными пальцами, гибкие, пластичные, живущие как бы своей собственной жизнью. Я впервые увидел, как много можно выразить легким движением рук в сценах, которые он представлял. Да вообще с тех пор я понял, что искусство жеста, как и паузы, одно из самых главных в театре.
Не скажу, что Режиссера это не трогало. Какое-то время он наблюдал, не без любопытства, за игрой актера, потом отыскивал под столом у своих ног любимицу - собачку и начинал зани-маться ею, кормить колбасой со стола, ласкать, перебирать пальцами шерстку.
Иногда хвастал с детской улыбкой, что эта редкая порода подарена ему китайцами, она и выведена много веков назад для китайских императоров, а если приглядеться, нельзя не заметить, что Режиссер и собачка похожи...
И тогда все начинали повторять, что они и вправду похожи, Режиссер и его собачка. И лицо его расплывалось от счастья.
Так и не дослушав дрессировщика, это был монолог из Гамлета "Быть или не быть", произ-носимый блистательно на иврите, в какой-то высший момент взлета голоса, вдруг коротко, хрипловато Режиссер бросал: "Ну хватит, хватит!"
Кто-то из ассистентов с готовностью подхватывал: "Люди устали, отдыхать надо... - и добавлял: - Завтра на съемочную площадку автобус, как всегда, в шесть!"
Актер, оборвав монолог на полуслове и никак не конфузясь, видно привык, обращался к столу и припадал к начатой к рюмке.
Ухватив мой недоуменный через стол взгляд, подмигивал голубым глазом и кротко улыбал-ся... Мол, известно, что Режиссер гениальный человек, но он еще и капризный ребенок и не надо с ним спорить. Надо соглашаться, и будет тогда хорошо.
А уже в распавшейся компании разговоры шли о завтрашней съемке; о каких-то делах, деньгах, актерах... А еще об операторе, который заменит заболевшего и завтра скорым поездом прибудет из Москвы.
Ну, анекдот этот известен: начальник вызывает подчиненного и спрашивает, любит ли тот потных женщин и теплую водку, и, получив категорическое "нет", резюмирует: "Тогда пойдешь в отпуск зимой..."
Однажды разговорились с моим осветителем, тот был на взводе и клял здешний буфетик гурзуфского общепита, где водку, такую гадость, даже не охлаждают... Тут он вспомнил операто-ра, которого с нетерпением ожидали назавтра в группе...
- Мы его терпеть не могли, - сказал осветитель и поморщился. - Его вообще на студии не любили. Не знаю почему. У нас так бывает: если человека невзлюбят, то невзлюбят и все тогда на него вешают: и такой он, и сякой, и вдобавок еще и стукач... Или пидер... Или то и другое... Как дегтем измазали... Прилипло, не отдерешь. Так и относились: избегали к себе в группу брать, а если ненароком попадал к кому, то опять же сторонились...
А тут снимали в какое-то лето под Шатурой, жарко, тяжко, сил нет, да и работа не шла. То одно заклинит, то другое... Актер заболел, пленка с браком оказалась, запьянствовал водитель, а кто-то из группы психанул, сбежал домой... Спрашивается: что такое не везет и как с ним бороться? Уезжали на съемку рано, возвращались поздно, раздраженные, только что не кусались, но уже видеть друг друга не могли. И так случилось, после одного особенно неудачного дня собрались у меня в избе и решили крепко выпить, хоть известно, что водка в таком состоянии не помощница: еще тяжелей придавить может. Но решили. Послали машину в город, привезли с пяток бутылок, теплая, зараза, сплошная сивуха местного производства под названием, как сейчас помню, "Анисовая". Но выбирать не приходилось, хорошо такая есть!
Наскоро кой-какую закуску сварганили, яичницу с салом, хлеб нарезали, лучок зеленый с огорода и стаканы граненые до краев... Сели, но медлим, уж очень муторно начинать с теплой отравы. Именно начинать, дальше-то пойдет... Первая, как говорят, колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой! А вот поначалу... Сидим, значит, смотрим друг на друга и ждем: кто смелый среди нас, первым бросится на амбразуру... А мы уж за ним, как на войне, в прорыв...
- Ух, рвотное, - кто-то рискнул понюхать, аж передернулся... Всем от его слов еще тошней стало.
В такой момент вдруг распахивается дверь и на пороге объявляется наш оператор... Как чукча посреди Москвы! Оч-чень мы его ждали! Каким ветром его занесло сюда, в глухую деревню, да в дрянной день... Прям неудача к неудаче...
Стоит, пялит на нас глаза, а мы на него выпучились. Кто с интересом, кто с недоумением, а кто и враждебно. И слышим... говорит... "Ребята, говорит, - я так рад... До вас дошел... А мы тут в десяти километрах работаем..."
Молчим. Какая уж тут радость... А он свое... "Ребята, - говорит. - Я как узнал, что вы неподалеку... После работы ноги в руки и к вам... Это ведь так здорово, что вы тут и мы тут... по соседству..."
Ну рад, и слава богу. Так, наверное, думали. Бегай, коль есть желание... По пеклу десять километров... Радость!
А он и правда едва дышит, взмок и губы облизывает, смотрит на наши стаканы... Бутылки мы для конспирации под стол убрали. И вроде бы в жару водичку попиваем...
"Ребята, - говорит, - пить охота, жара чертова, а я все бегом, все бегом..." И тут меня словно бес под локоть. Взял я свой стакан и протянул: пей, мол, не жалко. И он с ходу хватил, даже задохнулся от неожиданности, глаза из орбит полезли... Но ничего, проглотил, куда деваться. И стаканчик аккуратно на край стола поставил. И губы пыльным рукавом утер.
Но мы ни-че-го. Только кто-то поморщился и глаза отвел. А он, как голос объявился, тут же попросил воды. Ладно, мол, братцы, пошутили, хотя какие шутки.. Но теперь-то, мол, водицей жар запить... Спеклось внутри...
И я, представьте, не знаю почему, зло, наверное, еще не ушло, не на него, а вообще, беру соседский стакан и подаю ему в руки.
Хватил он, как воду, залпом, и... Думали, тут и ляжет... Вы сами-то попробуйте, будет слу-чай, одну водку по ошибке запить другой... Огонь по огню... В то время как душа для облегчения влаги живой просит. Но это уж чистой воды садизм... И я понимал, и мои дружки понимали. А он как захлебнулся, бульканье, хлюпанье из него раздалось. И вот что он сделал... Он допил этот второй стакан. Хотя мог бы остановиться, не допивать. Закрыл глаза, значит, и допил... И на край стола рядом с первым пустой стакан поставил.
Потом посмотрел на нас совершенно трезво и в упор. И проговорил... Этих слов не забуду. "Ну вот и утолили. Дружочки... Спасибочко вам..."
Обернулся и вышел. Мог бы и по матушке. Мы бы стерпели. А вот "спасибочко" могли и не стерпеть... Как поленом по морде! И уж тут пить совсем расхотелось. И кто-то, уже из наших, вслед за ним: мол, спасибочко, и тоже ушел. И остальные потянулись... И водка нетронутая на столе...