Колокола Харвелл Ричард
Он начал читать мне лекцию о том, как опасно плавать в Дунайском канале, но слушать его у меня не было времени. По моим расчетам, я уже впустую потратил несколько лет, и у меня в запасе оставалось всего лишь несколько минут, пока не исчезнет этот звук. А он звал меня! И я прыгнул снова, на этот раз приземлившись прямо в толпу.
Ударился лбом об одного скота, державшего в каждой, игравшей мускулами, руке по живой курице; одной из них он замахнулся на меня, и я едва успел отскочить. Побежал по битком набитой набережной, которую окаймляла самая высокая стена, какую мне только доводилось видеть, — выше даже, чем Штаудахова церковь, да еще и без единого окна. Грохот доносился с другой стороны этого бастиона, и я, протискиваясь между повозками и лошадьми, пробрался к туннелю, который тоже кишмя кишел людьми.
Как много звуков! Вой одноглазого идиота, бряканье медяков в деревянной кружке прокаженного, скрип кривого колеса повозки, шипение кота, наполовину облысевшего из-за какой-то болезни. Протискиваясь сквозь туннель, я услышал такое множество голосов, столь отличавшихся друг от друга, что они, как мне казалось, просто не могли сосуществовать на земле. Все кричали, чтобы быть услышанными в этом грохоте. Слышалось бульканье венгров, жужжание чехов, удушливое хрипение голландцев. Французский был обворожительным, а когда я услышал итальянский, мне показалось, будто кто-то бросил мячом мне в голову. В туннеле было темно, но в этой толпе я оказался самым высоким, и мне удалось рассмотреть на другой стороне рынок. Никогда прежде не доводилось мне быть свидетелем подобной резни: мясницкие топоры сочно врубались в толстые коровьи ноги; лезвия ножей соскабливали чешую с рыбы; пронзительно вопил козел, которого тащили на убой; женщина с руками толстыми, как столбы, разделывала овцу, отделяла мясо от костей и шмякала куски на пропитанный кровью стол; ребенок разделял внутренности ржавым ножом; одноногий мужик стоял, раскорячившись, перед холмом из отбросов и замахивался костылем на птиц, пытавшихся стянуть глаз или копыто.
И снова все тот же гул.
По эту сторону крепостного вала он был еще громче. Я ощущал его в пальцах ног, в спине. Я мчался за ним по широкой улице из дворцов, каждый из которых был таким же величественным и высоким, как аббатство Штаудаха. Я слышал звуки клавесинов, доносившиеся из окон, звон хрусталя и звяканье серебра. Улицы были вымощены ровным булыжником. Я подстроил свой шаг под гулкие удары, подпрыгивая на каждый четвертый, так что звук ударял в меня, когда я оказывался в воздухе. Я препарировал его на миллионы тонов. Высокие ноты я слышал в напряженных мышцах лодыжек, а низкие — в руках, которые неуклюже болтались у меня по бокам, как сломанные крылья.
И пока я бежал, дворцы становились все внушительнее, их убранство — все более изысканным, а запахи — не такими неприятными. Улица сузилась, затем расширилась, и я увидел впереди громадную площадь. Здесь уже все закрывали уши от этих звуков и бежали по своим делам, как будто силясь обогнать грозу. Я ворвался на самую громадную площадь, какую мне только доводилось видеть, и уставился на темное здание, такое огромное, что оно мне показалось горой. Я посмотрел на солнце, в направлении звука, который так потряс мое сердце, и едва различил башню, на которую, я знал, мне нужно было забраться. Забежал внутрь этой черной горы. Растолкал морщинистых старух и скорбящих вдов. Опрокинул на колени генерала и пролил на пол святую воду.
Красные, как кровь, оконные стекла окрашивали бледные лица в розовый цвет. Если забыть о постоянном гуле, стук моих шагов по черно-белому, как шахматная доска, полу был самым громким звуком в этом громадном, как я наконец-то догадался, храме. Я стоял в самом центре нефа и смотрел вверх, на купол. Он напоминал лесной свод: едва различимые очертания серых колонн разделялись на переплетающиеся каменные ветви, которые могли поддерживать само небо.
Я уже готов был вскарабкаться вверх по этим колоннам и повиснуть на ветвях, но внезапно увидел небольшого человека, а за ним — узкую дверь. Утомленное, тупое выражение на его лице живо напомнило мне преданного Питера, столько лет стоявшего на часах перед дверью комнаты, в которой лежала больная фрау Дуфт.
Через открытую дверь я увидел лестницу. Побежал к ней — все быстрее и быстрее. Маломерок увидел, что я приближаюсь: это было понятно по тому, как расширились его глаза и язык нервно задвигался во рту.
Он вскинул руки, как медведь, защищающий свою берлогу. Правда, медведь крошечный, так, медвежонок, едва ли в половину моего роста. В самый последний момент, когда я уже вознамерился расплющить его на ступенях лестницы, он рассеянно взглянул на алтарь и отступил в сторону. Я наклонился, чтобы не расколоть себе голову, и бросился вверх по винтовой лестнице.
— Господин, — крикнул он мне в спину, — вам нельзя туда. Ваши уши…
А я взбирался вверх, виток за витком. Голова моя кружилась, но мне нужно было спешить. Ворвался в квадратную комнату и увидел шестнадцать мужчин, стоявших спиной ко мне, с ушами, заткнутыми и перетянутыми сукном. Они тянули за шестнадцать веревок, свисавших сквозь отверстия в потолке. Тянули за них, пока не садились на пол. Звучал гулкий удар колокола, сотрясавший все мои внутренности. Затем веревки натягивались, и шестнадцать мужчин, крепко держась за них, в едином порыве, подобно танцовщицам, взлетали над полом футов на пятнадцать. И когда они достигали наивысшей точки своего полета, гул раздавался снова.
Я едва взглянул на эту сцену. Бросился вверх по пролету лестницы, ступени которой были настолько крутыми, что мне приходилось карабкаться по ним, помогая себе руками.
Наконец я взобрался на самый верх и вошел в комнату, открытую всем четырем ветрам. И вот она[35]: Пуммерин — величайший колокол империи, отлитый из двухсот восьми турецких пушек. Она была выше меня в два раза. У нее был язык, длинный и толстый, как ствол дерева. Веревки тех шестнадцати мужчин здесь были сплетены в канат, который вращал колесо футов двадцати в поперечнике. Когда колесо поворачивалось, раздавался звон. Пуммерин рассекала воздух подобно носу мчащегося корабля. В наивысшей точке размаха внутренняя сторона губы ударялась о язык, и звук — безупречная резкая нота си — гулко разносился над городом.
Я встал под ней. Язык висел в нескольких дюймах от моего лица. Я увидел, что он был обвязан кожей с набитой конским волосом подкладкой, чтобы немного приглушить раскатистый звон. Мне захотелось сорвать все это, чтобы услышать, как она должна была звучать на самом деле, но, когда ее тело ударялось о язык, тот начинал вздрагивать и корчиться, как от боли, и я понял, что если прикоснусь к нему, то немедленно лишусь пальцев на руке. И тогда я пообещал, что когда-нибудь приду и освобожу ее. Ее губы с шипящим свистом проносились прямо над моими волосами. Подпрыгни я, и она бы напрочь снесла мне голову.
Я закрыл глаза. От силы создаваемого ею воздушного потока меня зашатало из стороны в сторону. Челюсть моя отвисла, руки опустились, раскрылись ладони. Ее звук трогал меня повсюду. Щекотал ляжки и сотрясал веки. У меня зудели пальцы. Мышцы — напряженные от ходьбы, от сна под кустами, просто от одиночества — выворачивались наизнанку, готовые зазвучать. Как только я напрягался, она снова расслабляла меня. Я восхищался ее многозвучием, подобным бесконечности оттенков цвета на закате солнца. Там были и колокола моей матери, как волны в безбрежном океане.
Гул ее начал стихать.
Я открыл глаза и увидел, что ее колебания ослабли. Шестнадцать мужчин выпустили из рук веревки. Еще какое-то время инерция движения заставляла ее ударяться о язык. Но и потом, когда удары прекратились, звон еще несколько минут медленно умирал в ее теле, и единственным звуком, от нее исходившим, был шелест воздуха от едва заметных колебаний. Потом он совсем угас, и тогда только мое тяжелое дыхание да неутихающий гомон города далеко внизу нарушали тишину.
Потом послышались шаги. Чья-то рука схватила меня за плечо и развернула.
Это был стражник. Я взглянул на его лысеющую голову — на ней капельками выступил мелкий пот. Прошло несколько долгих минут, прежде чем он отдышался.
— Не позволено здесь, — завопил он, тщательно проговаривая каждое слово, чтобы я смог прочитать его по губам.
Ему показалось, что я был глухим. Но его губы я видел самым краем глаза, поскольку взгляд мой был устремлен на картину, открывавшуюся за его спиной. Я даже положил руку ему на плечо, чтобы не упасть. Он подвел меня к краю. И так, обняв друг друга за плечи, мы молча смотрели на город, еще более величественный, чем я мог представить в самых буйных своих фантазиях. На широкие улицы, забитые лошадьми, экипажами и людьми, похожими на крошечных муравьев, разбегавшихся от площади в разных направлениях. Между этими артериями беспорядочно теснились прямоугольники дворцов с внутренними дворами в прекрасных цветах. И все это вдали обрамляли высокие крепостные валы, образуя звезду с множеством лучей. А за крепостными стенами снова шел город, до самых зеленых холмов.
— Боже мой, — сказал я державшему меня человеку. — Что это за место?
— Это, мой господин, — сказал он, обращаясь ко мне, как к идиоту, — город ее величества. Это Вена.
Наконец, почти после целого года скитаний, я добрался до того места, где жила моя возлюбленная. И дьявольский голос, молчавший все эти месяцы, внезапно прошептал мне на ухо: «А откуда ты знаешь, что она все еще любит тебя? Ведь она вышла замуж, и теперь рядом с ней мужчина!»
Должен признать, я не ожидал, что Вена окажется настолько большой и переполненной людьми. Я и шагу не мог ступить, чтобы не наткнуться на кого-нибудь из обитателей этого города. И тогда они смотрели на меня, одетого в лохмотья и испачканного в грязи, так, словно я был диким зверем, который вышел из леса и заблудился. А я закрывал глаза и позволял шуму города проноситься мимо меня — я вспоминал тайные звуки нашей любви, и вера моя снова крепла.
Весь день я бродил по внутреннему городу, пытаясь отыскать хотя бы самые слабые отголоски ее звуков, а когда не занимался поисками, то просто слонялся, с удовольствием собирая другие звуки. Я прекращал поиски и уходил прочь только тогда, когда оказывался в тупике или натыкался на одни из тех ворот, которые могли вывести меня из этого заколдованного места. Только однажды я осмелился одним глазком взглянуть на то, что находилось за крепостными стенами. Как-то раз, очень усталый, я вышел из Штюбентор[36] и по пешеходному мостику перебрался на покрытый травой бруствер, переходивший в поле с редкими деревьями, весьма отдаленно напоминавшее парк. Оно окружало крепостные стены и служило, скорее всего, для того, чтобы солдаты ее величества с помощью своих ружей могли поражать на нем неприятеля. Тишина, стоявшая там, была для меня невыносима: чирикали птички да пара лошадей жевала овес.
Через ворота я вернулся в город и тут же окунулся в разноголосый гул толпы. Здесь были судьи, чиновники, секретари — в экипажах или верхом на громадных лошадях, писари и пажи — на своих двоих. Колонны солдат, марширующих по улицам, — худых и осунувшихся, но вне себя от счастья, что живыми вернулись с войны с Пруссией, а их бодрая смена — в грусти и печали от ожидавшей их впереди холодной зимы. Я стоял в небольшом закутке и вбирал в себя звуки — тут бродяга клянчил медяки, там одноногий мужик с сивой бородой стучал костылем. Куда-то держал путь священник, столь дородный, что под ним проседал конь. Из экипажа выглядывала знатная дама, с носом, похожим на орлиный клюв. Очень скоро я понял, что, если не путаться у людей под ногами — задача непростая, если сказать по правде, — никто даже взглядом не удостоит ни меня, ни мою грязь, ни ангельское лицо, которое под ней скрывалось.
Я вставал напротив самых величественных дворцов и прислушивался. До меня долетали обрывки песен и французских фраз, я слышал, как хлопочут горничные, повара и привратники. И что больше всего меня удивляло — это необычайное спокойствие, царившее в этих великолепных зданиях. Петли не стонали. Колеса экипажей, выезжавших из ворот, не скрипели. Ноги горничных, казалось, не касались земли. А голоса, доносившиеся до меня из открытого окна, не были ни назойливыми, ни раздраженными.
Я узнал, что лишь эта часть города была окружена крепостными стенами и именно здесь, в самом ее центре, стоял гигантский черный храм, Штефансдом[37]. А в высокой южной башне этого собора висел тот самый громадный колокол, чей звон был самым громким из всех, что я когда-либо слышал, громче даже, чем звон самого большого из колоколов моей матери.
Если передо мной оказывалась раскрытая дверь, я входил в нее. Только однажды за мной бросилась морщинистая старуха с мясницким ножом в руке, во всех остальных случаях мне везло больше. В кладовых мне удалось добыть ломоть хлеба, половину холодной индейки, пару колбас, три вареные морковки и кусок пирога. Немного освоившись, я стал пробираться и вглубь домов. Я поднимался вверх по широким, закругленным лестницам, заходил в пустые спальни со старыми, просевшими матрасами и в крошечные мансарды (в одной из них спал молодой студент, и воздух был пропитан винными парами). Я высовывался из каждого чердачного окна и, вглядываясь в коньки крыш, втайне мечтал о чуде. Возможно, я надеялся увидеть мою любимую заточенной в высокой башне или ожидал, что ветер донесет до меня произнесенное шепотом: Мозес! Мозес!
Вскоре до меня дошло, что мои бессистемные поиски совершенно не годятся для такой непростой задачи. И когда настал вечер, я стал расспрашивать прохожих об Антоне Риша.
Наверное, мне следовало сначала помыться. Лицо мое все еще было в потеках грязи, ногти у меня отросли, и под ними появилась траурная каемка, а волосы напоминали усики какого-то болотного растения. Штаны мои были разорваны от лодыжки до колена, а подметка на одном из башмаков оторвалась и при каждом шаге хлюпала, как слюнявый язык во рту у гончей. Поэтому мои расспросы ни к чему не привели, я лишь натыкался на взгляды, в которых сквозило омерзение. Наконец мне попался паж, несущийся куда-то сломя голову, и я своими длинными руками загородил ему дорогу. Он замахнулся на меня перчаткой, но явно побоялся испачкаться о мое грязное лицо.
— Пожалуйста, помогите мне, и я уйду, — взмолился я. Объяснил ему, кого ищу, и добавил: — Это миссия любви.
Он осмотрел меня с ног до головы. Потом назвал две улицы и сказал, чтобы я искал место, где они пересекаются.
— И в какой части города мне следует начать поиски? — поинтересовался я.
Он взглянул на меня так, будто я был слабоумным.
— Иди к Штефансдому, — ответил он, указывая на черную башню, закрывающую собой половину неба. — И тебе не придется долго искать дворец Риша.
Я должен был догадаться! Я целый день бродил по городу, когда на самом деле она находилась там, откуда я начал свои поиски. Моя мать и ее колокола звали меня к ней! Если бы мое зрение было таким же, как мой слух, я увидел бы ее с той башни. Через полчаса я нашел перекресток, о котором говорил паж, и, взглянув вверх, узрел дворец Риша, такой же величественный и прекрасный, как церковь Штаудаха.
III
Стало совсем темно. С обеих сторон почти вплотную к дворцу Риша подступали еще более массивные, хотя и не столь великолепные, здания, так что я мог разглядеть только фасад этого особняка — его лицо с двумя горящими глазами, освещенными окнами на втором этаже, и черной пастью закрытых ворот.
В этих громадных воротах, устроенных таким образом, чтобы сквозь них могли проезжать самые большие экипажи, имелась маленькая дверца — для грешников вроде меня. Я направился прямо к ней, все еще не зная, что буду делать. Поэтому я просто постучал.
Ответа не последовало. И тут, сбоку от дверцы, я заметил шнурок, напоминающий веревку сигнального колокола. Потянул за него. Где-то глубоко внутри раздался звон. Очарованный его переливами, я снова дернул за шнурок и попытался представить себе этот колокол, его размер и форму, и угадать, из какого металла он был отлит. Потом еще раз дернул за шнурок, чтобы определить, где он находится. Затем дернул несколько раз подряд, сыграв простенький ритм. Бим, бом, бим-бом. Бим, бом, бим-бом.
Так делать не следует — был первый урок, который я получил, когда из крошечной дверцы выглянул натуральный великан — людоед в человеческом обличье. Ему ничего не нужно было говорить — сверкания его глаз было вполне достаточно. Я выпустил веревку из рук и невинно улыбнулся. Приблизился к нему. Он в ответ улыбаться не стал.
— Добрый вечер, — сказал я.
— Пошел прочь! — ответствовал он.
— Видите ли, — попытался объяснить ему я, — мне нужно поговорить с Амалией Дуфт… э-э… Риша. Она живет там, внутри. — Я указал на дом.
— Если ты еще раз дернешь за эту веревку, — произнес великан, явно не понимая сути моей просьбы, — я сверну тебе шею.
Он склонил свою чудовищную голову; казалось, она растет прямо из гигантских плеч.
— Всего лишь несколько секунд, с вашего позволения, — взмолился я. — Мне просто нужно сказать… — Тут я остановился, потому что на самом деле не знал, что хочу сказать Амалии.
За долгие месяцы своих скитаний эту сцену я представлял себе несколько по-другому. Я воображал, что она сама встретит меня у дверей. «Давай убежим», — сказал бы я, и мы бы убежали. В моих мечтах все было просто, и никакого красноречия не требовалось. Но сейчас, когда людоед загораживал вход, мне ничего не приходило на ум. Не мог же я, в самом деле, сказать: Сообщите ей, что человек, которого она любит, не умер? Это явно было бы не к месту. Я знал уже достаточно, чтобы понять, что незаконной любовью лучше всего заниматься с глазу на глаз.
Но сдаваться так просто я не собирался.
— Хотите, я покажу вам кое-что? — спросил я у великана. И указал на улицу. — То, что могло бы очень вас заинтересовать.
Он выбрался на улицу, ему даже пришлось повернуться, чтобы плечи могли пролезть в дверь, и навис надо мной. Я очень быстро сообразил, что он вышел не для того, чтобы взглянуть на соблазнительное зрелище, которое я ему обещал. Скорее он собрался донести до меня свое послание. Он поманил меня рукой, подзывая к себе поближе. Когда я подошел, он сгреб мои волосы обеими руками и прорычал мне в ухо:
— Что-то мне не нравится твоя рожа. Если ты появишься здесь снова, придется слегка ее подправить, чтобы она больше меня устраивала.
Но мои волосы были такими сальными, что за них не получалось как следует ухватиться. Я, подобно танцору, сделал па и, вывернувшись, метнулся к двери. Мне уже почти что удалось захлопнуть ее перед самым носом великана, оставив его на улице, как он схватил меня за лодыжку. Этот гигант вытащил меня обратно и поднял за ногу в воздух, как громадного сома, которого только что поймал в реке. А потом швырнул на улицу и закрыл за собой дверь.
Я поднялся. Окинул взглядом ободранный локоть. Входные ворота теперь были накрепко закрыты. В колокольчик я не мог позвонить, не рискуя нарваться на этого зверя. Впрочем, я отдавал себе отчет в том, что, даже если мне и удастся прорваться внутрь этого прекрасного дома, я обязательно наткнусь на кого-нибудь еще: дворецкого или самого Риша, который непременно пожелает узнать, что я здесь делаю. И стоит мне объяснить причину моего появления, в лучшем случае они вышвырнут меня вон, в худшем — запрут, а Амалию увезут так далеко, что я никогда не смогу ее найти.
Нет, решил я, не стоит действовать слишком опрометчиво. Мне нужно попытаться попасть в дом каким-нибудь другим способом.
Окна первого этажа были надежно защищены металлическими прутьями с искусным орнаментом. На окнах выше решеток не было, но, вне всяких сомнений, они были крепко-накрепко заперты, и, в любом случае, я не мог до них добраться. Мне стало ясно, что этот дворец Риша был тюрьмой и моя возлюбленная томилась внутри.
Удрученный, я побрел прочь, но потом подумал: что бы на моем месте предпринял Николай? В голове зароились фантазии: вот я переодеваюсь трубочистом или, украв на рынке свинью, приношу ее на кухню, а сам прячусь в чулане; вот я стреляю в людоеда стрелой со смазанным зельем наконечником, и он засыпает. Но все эти картины, возникавшие в моем мозгу, только заставляли меня качать головой: всем им недоставало одного. Для того чтобы их исполнить, мне не хватало средств. У меня не то что не было чистой пары штанов, я даже не представлял себе, где бы их можно было украсть.
Разве мог я вообразить, что буквально через день найду способ попасть во дворец Риша, и не с помощью каких-либо ухищрений, — я войду туда по приглашению самой хозяйки дома!
Последуйте за мной в тот чудесный вечер, когда я свернул у Шотентор на Шотенгассе и направился в самое сердце внутреннего города. Я шел без оглядки, прислушиваясь к звяканью серебра о благороднейшие зубы Вены, доносившемуся из пышных резиденций, когда меня обогнала карета и остановилась шагах в двадцати впереди. Я не обратил на нее внимания, даже когда оттуда выбрался какой-то мужчина и встал у меня на пути, ожидая, пока я не подойду ближе.
Я был от него всего в нескольких шагах, когда он захохотал. Сначала зафыркал носом, как будто не веря своим глазам, а затем, когда я подошел ближе, утробно загоготал в полный голос, чем весьма меня напугал. По его глубокому легкому дыханию я понял, что он должен быть либо музыкантом, либо танцором — правда, для танцора он был слишком тучен. Даже в темноте было заметно, как расплылось в улыбке его круглое красное лицо, не то от переполнявших его чувств, не то от перебранного вина.
— Орфей, — сказал этот человек. — Вы превзошли самого себя.
IV
Мужчина, напустив на себя серьезный вид, приблизился ко мне, но, не в силах терпеть, вновь разразился утробным хохотом. Он наклонился ко мне и понюхал воротник моей рубахи. С отвращением отдернул голову. А затем, к великому моему удивлению, зарылся лицом в мое плечо и стал вдыхать вонь, как будто я был розой.
— Только истинный сын Гаррика[38], — сказал он, взвизгнув, как будто его легкие сделали последний вдох, — может осмелиться так скверно пахнуть. Как вы этого добились? Целый день провалялись в борделе на Шпиттельберг? Можно взглянуть на ваши руки?
Я протянул ему свои руки и растопырил пальцы, чтобы он мог увидеть всю мерзость, скопившуюся между ними.
— О господи! — воскликнул он. — Эти пальцы стоят столько же, сколько эти уши. — Он потянул себя за мочки ушей. Потом ущипнул меня за шею. — А это горло, на котором, похоже, даже сыпь выступила от рубашки, что вы нашли в реке, стоит в десять раз больше. Дураццо будет в ярости. Но зато это так эффектно. Прощай, фальшь!
Человек украдкой взглянул на меня, как будто удивляясь тому, что в темноте мой нос выглядит таким большим. Слава богу, я не проронил ни слова. Одно слово, простое «Здравствуйте» или даже «Что?», — и это общение прекратилось бы так же внезапно, как началось.
Но, к счастью, для меня по-прежнему привычнее было молчать, и этот человек, отбросив сомнения, сказал:
— Так давайте же тогда войдем в ваш дом не как хозяин с другом, а как артисты.
Он положил руку на мои грязные лохмотья и подтолкнул меня к роскошному каменному особняку, втиснувшемуся между двумя дворцами. Дернул за веревку колокола. Очень высокий и широкоплечий слуга — такие могут вырасти только на фермах Богемии — открыл дверь.
— Ох! — воскликнул слуга.
— Ох? — укоризненно вымолвил сопровождавший меня мужчина. — Ох? Вот так ты говоришь с гением?
Слуга отступил на несколько шагов и уперся спиной в стену. Заставил себя сделать небольшой поклон.
— Ш-ше-шевалье Глюк[39], — пробормотал он. — Все ждут… вас.
— И мы их не разочаруем! — воскликнул этот самый Глюк и ткнул локтем мне под ребра.
Тут слуга опомнился и повел нас внутрь роскошно убранного дома, в котором даже запах лаванды не мог перебить вонь, исходившую от меня.
Глюк, посмеиваясь, шепнул мне на ухо:
— Даже ваш Борис принимает вас за бродягу.
Я был готов согласиться с проницательным Борисом, но тот даже не повернулся в нашу сторону, продолжая вести нас по покрытым коврами ступеням туда, откуда доносился негромкий степенный разговор, временами перекрываемый взрывами смеха. Раскрыв двойные двери, Борис объявил о нашем прибытии, и я оказался в самом центре моего первого суаре[40].
В бальной зале находилось человек двадцать гостей, в основном мужчин. Все они, даже самые молодые, были с белыми, ниспадающими на плечи волосами и с длинными, острыми носами. И господа и дамы стояли, сгрудившись в плотные кружки, и о чем-то переговаривались, при этом голоса у них были такими торжественными, что мне показалось, будто я попал на исключительной важности дипломатическое собрание. А четверо мужчин, находившихся у клавесина, похоже, были кем-то вроде распорядителей: когда с их стороны доносилось какое-нибудь восклицание, глаза всех присутствующих в комнате выжидательно и даже с некоторой надеждой обращались в их сторону.
Наше появление нарушило это равновесие. Едва Глюк направился к клавесину, как со всех концов комнаты послышалось: «Оох!» и: «Аах!», как будто павлин внезапно распустил свой хвост. Лорнеты поднялись вверх.
Затем все взоры обратились на меня. Лорнеты опустились. Комната погрузилась в молчание.
Наконец, один из этой четверки сделал шаг вперед:
— Chevalier Gluck, qui est-il[41]?
Французским я тогда не владел, но было совершенно очевидно, что все в комнате желали знать, для чего привели сюда этого бродягу. Глюк робко улыбнулся. Он хмуро оглядел собравшихся, задержав взгляд на мужчинах, находившихся у клавесина.
— Синьор Кальцабиджи, синьор Анджиолини[42], синьор Куальо, господин директор Дураццо, дамы и господа. — Он указал на меня пальцем: — Это — будущее нашего искусства.
Он подождал минуту, а затем медленно обошел вокруг меня, изучая мои лохмотья, как будто это были самые элегантные одежды, которые ему доводилось видеть.
— Никаких павлиньих перьев, никаких усыпанных драгоценными камнями жилетов, никакой краски на лице. Он не выглядит шутом. Только взгляните на него, и вам сразу станет понятно его послание. — Он воздел перст к потолку. — Искусность не есть искусство!
Глюк мрачно кивнул и отошел от меня, потом вернулся и обвел внимательным взглядом каждого из присутствующих. Так мог бы смотреть отец на непослушных детей.
— Для этой оперы мы возрождаем не того Орфея, которого зрители слышали сотни раз. Орфея не из Неаполя и не из Вены. Нет. Я ухожу от этого. Нашей музыкой, потрясающим либретто синьора Кальцабиджи мы вместо этого призываем того Орфея, который жил очень давно, который не носил перьев в волосах, который пел самые прекрасные песни, какие только существуют в мире, и, что самое главное, который испытывал настоящую страсть. — Глюк посмотрел в потолок и молитвенно воздел руки. — Орфей! — воскликнул он. — Явись и спой нам! Мы хотим познать любовь! Любовь величайшей печали и величайшей радости! Музыкой своей наполни наши сердца!
Несколько секунд Глюк хранил молчание, затем его строгий взгляд снова обратился к толпе.
— В октябре Орфей вновь восстанет таким, каким никто из вас его никогда не видел. Поскольку у нас имеются не только музыка и либретто, которые разбудят его дух, но у нас также есть певец, чтобы передать его голос. Сегодня лохмотья прикрывают его наготу, но вы все хорошо его знаете. Дамы и господа, ваш гостеприимный хозяин, наш Орфей, величайший голос Европы — Гаэтано Гуаданьи[43].
Мановением руки он представил меня толпе, и их потрясенные лица расплылись в восторженной улыбке, поскольку они заставили себя увидеть под слоями грязи знаменитого Гаэтано Гуаданьи, кем бы он ни был. Они захлопали в ладоши, и я, испытывая беспричинный страх, понял, что комната была переполнена ожиданием, как пузырь, готовый лопнуть с резким чпок! Я не улыбнулся в ответ на их аплодисменты, но они захлопали еще громче, и тогда я решил сбежать. Отступил назад, но вдруг услышал чьи-то приближающиеся шаги — и понял, что мой путь к спасению перекрыт. Я обернулся и увидел входящего в комнату человека. Его вид все объяснял — по крайней мере, мне.
Гаэтано Гуаданьи был лет на пятнадцать старше меня, но у нас было одно и то же ангельское лицо. Он едва доставал мне до уха, но мы оба обладали той статью, которая заставляла толпу думать, что в нем шесть футов росту, а во мне целых семь. Как и у меня, у него была птичья грудь кастрата, и он двигался с грацией, более присущей прекрасному полу. Нет, мы не были близнецами, но точно могли быть братьями. Той ночью молодость мою скрывала грязь, а он в своем длинном парчовом плаще выглядел как король.
Казалось, что он вплыл в комнату. Если при виде меня все зашикали, то сейчас, глядя на Гуаданьи — и меня рядом с ним, — все перестали дышать. Знаменитый кастрат не выказал никакого беспокойства по поводу появившегося в его доме бродяги. Несколько мгновений он с великодушной, всепонимающей улыбкой взирал на собравшуюся публику. Затем внимательно осмотрел меня с ног до головы.
— Шевалье, — спросил он с сильным немецким акцентом, — вы нашли мне замену?
Пышущее здоровьем лицо Глюка стало пунцовым.
— Ах ты, обманщик! — задыхаясь от злости, бросил он мне. И погрозил кулаком, прижав другую ладонь к груди, как будто сердце у него готово было лопнуть от переполняющего его стыда.
Я сделал еще один шаг назад и едва не натолкнулся на кастрата, но он отскочил от меня с изяществом танцора. Вскинул руку, усмиряя гнев композитора.
— Вы приняли его за меня? — спросил Гуаданьи, сделав изящный крюк и встав между Глюком и мной.
Я начал медленно продвигаться к двери.
— Он околачивался возле вашего дома. Он обманул меня.
— Какая умелая маскировка, — сказал Гуаданьи и поджал губы, давая знак своим зрителям, что им позволено смеяться.
— Я сам выброшу его вон, — произнес Глюк и потянулся ко мне.
— Non! — воскликнул Гуаданьи.
Глюк застыл. Гуаданьи даже не обернулся, чтобы удостовериться, что композитор подчинился его приказу. Певец приложил ладонь к груди, как будто проверяя, как бьется его сердце. Как наконечники стрел, сверкнули его накрашенные ногти.
— Я никогда не брошу собрата по ножу, — тихо произнес он.
Гуаданьи склонил голову, и его ладонь так и осталась лежать на сердце. Все находившиеся в комнате восхитились этим состраданием.
— Борис! — позвал он звучным голосом.
Появился Борис, скрывавшийся где-то за дверью.
— Помоги этому человеку вымыться, дай ему какую-нибудь одежду и накорми. Мне кажется, только твоя одежда и придется ему впору.
Борис судорожно сглотнул. Не поднимая на меня глаз, он вывел меня из комнаты и повел по коридору.
— Жди здесь, — приказал он мне.
Я провел в ожидании минут двадцать, боясь прикоснуться к белым стенам, чтобы ненароком не испачкать их. И где здесь был выход? Наконец вернулся Борис с кучей одежды, перекинутой через руку.
— Иди за мной, — сказал он, и в голосе его не было ни почтения, ни презрения.
По узкой деревянной лестнице он провел меня на чердак, где находилась умывальная для слуг, и указал на наполненную до половины деревянную бадью. Конечно же Борис мог бы нагреть и больше воды, но, поскольку мне уже много месяцев не приходилось мыться, я и не думал жаловаться. Просто захлопнул дверь, забаррикадировав ее изнутри деревянным сундуком, а потом сорвал с себя грязные лохмотья и погрузился в воду.
Я вспенивал в ладонях мыло, пока подушечки моих пальцев не превратились в морщинистые розовые овалы. Мои волосы, сбросив груз накопившейся за год грязи и высохнув, поднялись нежным нимбом вокруг головы, как пушок на тельце только что вылупившегося цыпленка.
Убедившись, что каждый дюйм кожи чист, я вылез из кадки и встал перед зеркалом. Внимательно осмотрел свое нагое тело. Кастраты не мускулисты, но после целого года скитаний по Альпам мое безволосое тело приобрело гибкость. Несомненно, и мою грудь, и таз никто бы не назвал женскими. Однако кожа моя была молочного цвета и оттенком напоминала ту, к которой я так часто прикасался губами в мансарде Ульриха.
Я был безволос, но все же сейчас, когда грязь больше не покрывала мое тело, на нем можно было разглядеть нежный пушок. Он золотился у меня под мышками и над верхней губой и узкой стрелой спускался вниз от пупка. Когда я поднял руку, движение волной прошло по моей круглой груди, продолговатому животу и исчезло где-то в бедрах. Год скитаний укрепил мой стан, над которым так упорно трудился Ульрих. Кастрат в зеркале не выглядел хрупким. Его ноги крепко стояли на полу, а плечи, казалось, были подвешены на невидимых струнах, спускавшихся с небес. Это было благородное тело, с единственным изъяном в самом его центре.
Собрат по ножу, — так, кажется, назвал меня Гуаданьи, именно этого узнавания я всегда боялся. Ему даже не нужно было слышать мое пение. И в нем я тоже видел это. Я видел отражение другого музико, Антонио Бугатти. Их гладкие, ангельские лица, грация, нежные голоса — все это было и в моем теле. Орфей. Это имя все еще звучало у меня в ушах. Орфей. Глядя на обнаженного ангела, отражавшегося в зеркале, я с гордостью подумал, что если Гуаданьи мог быть Орфеем для целой империи, то я уж конечно же смогу стать Орфеем для одной женщины.
Штаны Бориса по длине пришлись мне почти впору, но застегнуть его жилет на своей груди я не смог. Рукава его куртки оказались мне коротки и открывали запястья. Шнуровать страшно жавшие башмаки я не стал. Я внимательно осмотрел себя в зеркале. Никогда еще я не был таким красивым.
В передней меня ждал поднос, на котором стояла тарелка с черствым хлебом и остатками мяса — весьма скудная пища для меня, с моими-то воровскими наклонностями. Я поспешил вниз по лестнице. Я больше не был вторгшимся в чужой дом бродягой и сам мог найти выход отсюда.
Особняк, в котором жил Гуаданьи, был украшен коврами, устилавшими деревянный пол, и пейзажами в позолоченных рамах, развешанными на стенах. Было очень тихо, как будто, пока я мылся, все гости ушли, а слуг отправили спать. Я нашел входную дверь и, полюбовавшись полированной медной ручкой, уже собрался незаметно выскользнуть на улицу, но внезапно услышал звуки, от которых у меня перехватило дыхание.
Заиграл клавесин. Я сразу понял, что за клавишами сидит настоящий мастер. Как во сне, я пошел на этот звук, прочь от входной двери, вверх по ступеням лестницы, быстро, беззвучно, беспокоясь только о том, чтобы ни одним своим звуком не прервать эту музыку.
Приблизившись к двери, из-за которой она доносилась — как я понял, это была все та же самая комната, — я обнаружил Бориса и других слуг, которые, согнувшись, облепили со всех сторон дверную раму, чтобы их не заметили собравшиеся в комнате люди. Они не обратили внимания на мое появление, поскольку все превратились в слух. Из-за двери доносились скрип стульев и шарканье ног, заглушавшие чистые звуки клавесина.
Мне очень нужно было знать, кто сидит за инструментом. И наверное, я так бы и ввалился в комнату, во второй раз испортив вечер, не услышь я звуков, которые поразили меня еще сильнее: Гаэтано Гуаданьи запел.
Che puro ciel! Che chiaro sol! Che nuova luce e questa mai![44]
Какое тепло! Я закрыл глаза и выдохнул воздух из легких, из самых укромных уголков, весь, до последней капли. Я притиснулся к слугам, мы были похожи на поросят, теснящихся у сосков свиньи. Я заглянул в дверь и увидел Гуаданьи, стоявшего перед восхищенной толпой, и за ним Глюка, сидевшего за клавесином.
Гуаданьи, когда пел, водил в воздухе руками, его длинные пальцы, следуя за голосом, изображали угасание и нарастание звука. В те моменты, когда он затихал, я весь напрягался, чтобы услышать его, а потом, когда голос рос и ширился, я чувствовал, что готов свалиться на пол под напором этого великолепия. Гуаданьи, не отрываясь, смотрел в угол комнаты, и по его глазам я понял, что там была его Эвридика, которую он скоро обретет вновь. Найди ее! — говорила мне музыка. Найди ее! Она смела последние остатки страха, скрывавшегося в глубинах моей души. Теплые слезы потекли по моему, теперь такому чистому, лицу.
Прозвучала последняя фраза — Euridici dov'e! — и голос Гуаданьи звал так отчаянно, что Борис едва удержал нас от того, чтобы мы всей толпой не ввалились в бальную залу. Гости начали аплодировать; слуги, очнувшись, разбежались. Я же не был к этому готов: с того мгновения, как Гуаданьи смолк, я почувствовал, что тепло пропало. Из тени снова выполз страх. Моя уверенность, что я получу то, что более всего заслуживал, с каждым мгновением становилась слабее и слабее. Мне снова нужно было услышать эту музыку, мне нужно было научиться петь ее самому, и здесь были два мастера, которые могли это сделать.
Я почувствовал на своем плече руку Бориса, пытавшегося оттащить меня от двери, и услышал, как он зашептал мне в ухо, спрашивая, действительно ли я такой идиот, чтобы испортить вечер во второй раз. Я был им. Я отбросил его руку.
Но Борис не мог вынести еще одной такой неприятности, вызванной появлением какого-то болвана в его одежде, и схватил меня за плечо. Я стал извиваться, вырываясь из его рук, пока он наконец не отпустил меня. Он отлетел назад и сшиб с подставки вазу. Я же, спотыкаясь, ввалился в бальную залу.
В одежде слуги, со слезами, ручьями текущими по щекам, я ввалился на этот званый вечер, как будто упал в парадную залу с лестницы. Аплодисменты смолкли. Все уставились на меня, только на этот раз взгляды были другими. Удивление не сменилось отвращением, совсем нет, оно перешло в восхищение — восхищение моей красотой.
Я сделал несколько шагов к Гуаданьи, и все увидели двух кастратов, стоявших друг подле друга: я был более молодым и высоким отражением Гуаданьи. Его нежное, ангельское лицо, тонкая кость и зеленоватые глаза были тем, что я так ненавидел в себе.
Я попытался найти нужные слова, но только сжимал и разжимал кулаки, будто пытаясь схватить какие-то неуловимые частицы волшебной пыли, летавшей в воздухе.
— Ваш Орфей вернулся, шевалье Глюк, — сказал Гуаданьи и засмеялся.
Зрители засмеялись тоже. Композитор взглянул на меня из-за клавесина. Тут появился Борис и положил руку мне на плечо.
— Подожди, — сказал Гуаданьи слуге, не двигаясь со своего места. — Возможно, нам выпал удачный случай, шевалье, в отсутствие мадемуазель Бьянки дать нашей публике возможность услышать дуэт из третьего акта.
— Этот? — фыркнул Глюк. — Эвридика?
— Можешь спеть сопрано? — спросил Гуаданьи меня.
Я кивнул.
Глюк снова стал возражать, но резкая фраза на итальянском оборвала его, и по раздавшемуся в комнате бормотанию стало ясно, что гости будут счастливы услышать Гуаданьи, даже если он будет петь с козлом. Гуаданьи достал и протянул мне партитуру. Я в нетерпении схватил ее и начал читать, но горькое разочарование нахлынуло на меня.
— Но это… я не могу… — заикаясь, произнес я.
— Это слишком высоко для него.
Стул Глюка заскрежетал по полу, он поднялся и вытянул ладони вперед, как будто собираясь вытолкнуть меня из комнаты.
— Нет, — запротестовал я, — это совсем не высоко.
— Тогда в чем дело? — спросил Гуаданьи.
— Слова, — ответил я. — Они не на латыни.
Гуаданьи сжал губы, и все заметили, что он старается сдержать смех.
— Это на итальянском? — спросил я.
Гуаданьи кивнул;
— Совершенно верно.
— Я не говорю по-итальянски, — объяснил я, и по комнате пролетел легкий шепот. — Я не знаю, как произносить эти слова.
Гуаданьи взял у меня из рук бумаги очень бережно, как будто они были бесценным сокровищем, которое он вынимал из рук неразумного дитяти.
— Ты не говоришь по-итальянски? — спросил он, понизив голос, но все же достаточно громко для того, чтобы подслушивающие наш разговор могли это услышать.
Я кивнул. И хотя он не смеялся надо мной, покраснел.
— Это невозможно, — сказал Гуаданьи. — В каких домах ты пел?
— В домах?
— В театрах.
— Я никогда не пел в театре.
— Где же тогда ты научился петь?
— В монастыре, — ответил я. — В аббатстве Святого Галла.
Гуаданьи повернулся к Глюку:
— Где это?
— В Швейцарской Конфедерации, — ответил Глюк.
Я кивнул.
— Но в германских землях нет музико, — произнес изумленный Гуаданьи.
Глюк в подтверждение слегка кивнул головой. Внезапно лицо Гуаданьи прояснилось. Он улыбнулся мне:
— Так это же замечательно. Как давно ты живешь в Вене?
— Я сегодня приехал.
— Сегодня!
Гуаданьи засмеялся, и его смех был таким же мощным, как пение. И скоро все в комнате смеялись вместе с ним над этим удивительным музико, который не говорил по-итальянски и к тому же пришел из тех земель, где эти музико не водились. Борису показалось, что это очень хорошая возможность незаметно выставить меня из комнаты, и на этот раз я не сопротивлялся.
Но Гуаданьи просто вытянул руку. Борис и я замерли, а слушатели мгновенно смолкли. Гуаданьи удивленно взглянул на своих гостей, как будто пытаясь найти среди этих стервятников хоть одного человека с благородным сердцем.
— Я, как и этот бедный музико, — сказал он, — тоже не посещал conservatorio, но стал тем, кто я есть. Я учился сам. И я не оставлю его. Завтра, — обратился он ко мне, — придешь в Бургтеатр. Ты станешь учеником Гаэтано Гуаданьи.
V
— Вы приезжий, мой господин, не так ли? Могу я чем-нибудь вам услужить? — С таким вопросом обратился ко мне незнакомый мальчишка, когда на следующее утро я поднялся со своей жесткой кровати, которой служила мне набережная, и в моей голове раза три уже прокрутился один и тот же вопрос.
— На самом деле — можешь, — ответил я. — Ты родом из этих мест?
— Кузен моего дяди — почти король, — гордо произнес он.
При этом мальчишка ударил себя кулаком в грудь, которая была такой тощей, что уместилась бы у меня в ладонях. Интересно, когда он в последний раз ел?
— Это хорошо, — кивнул я. — Мне нужно одно место. Можешь помочь мне найти Бургтеатр?
— Королевский театр при дворце, — отчеканил он. — Это на Михаэлерплатц. Позвольте Лотару быть вашим проводником.
Я согласился. И пошел вслед за ним по спящему еще городу, вверх по невысокому холму. Слева в утреннем тумане едва виднелась черная церковь, булыжник мостовой был обрызган веснушками свежего навоза. Мы не сворачивали ни налево, ни направо, и дворцы вокруг нас становились все больше и изысканней.
He прошло и десяти минут, как мы вышли на площадь.
— Михаэлерплатц, — произнес Лотар с поклоном.
Я изумленно вздохнул. В отдалении на фоне светлеющего неба отчетливо вырисовывалась линия крыш самых высоких зданий, какие мне только доводилось видеть. А на площади стояло что-то вроде изящно изукрашенного дворца с куполами и статуями белых всадников на фронтоне.
— Боже мой, — сказал я своему провожатому, указывая на величественное здание. — Это театр?
— Нет, — ответил он. — Это зимний манеж — для принцесс и их пони. Ваш театр — вон он.
Я пошел туда, куда указывал его протянутый палец, держась стены этого самого манежа, которая неожиданно так резко оборвалась, будто ее обрубило громадным лезвием с неба, а потом все вниз и вниз, к каменной коробке без окон, приютившейся в самом углу площади. В Санкт-Галлене это могло бы быть чем-то стоящим внимания, но здесь…
— Совсем маленький, правда? — проронил я.
Лотар хмуро взглянул на меня:
— Величайший театр империи. Четырнадцать сотен людей вмещается.
— Он совсем не похож на театр, — заметил я, разглядывая фасад, на котором не было ни дверей, ни окон.
— Раньше это был Ballhaus.
— Танцевальная зала?
— Нет, раньше тут принцессы могли поиграть в мяч. А сейчас здесь театр. По мне, так хоть ворота в ад. Меня все равно никогда внутрь не пустят.
Я пошел по площади дальше. Дворцы за моим театром стали еще больше.
— Ну что, вы довольны? — спросил Лотар. — Довольны моими услугами?