Железная кость Самсонов Сергей
Лже-Известьев, сваривший ступни в кипятке, тоже падалью ждал своей смерти, которая официально зарегистрируется завтра, — за него, насекомую мелочь в законе, он получит еще одну звездочку, Хлябин. Подступала тоска и не вздрогнул, когда в кабинетной тишине закричал телефон — как всегда, каждый день в полшестого, виновато-стеснительным писком «накорми, без тебя нам никак», как всегда, обнаружен под шкурой у кого-то из стада какой-то запрещенный сопутствующий мусор, нищий зэковский кайф за подметкой или в дупле, неизбежный и скучный, как репей на коровьем хвосте после выпаса… И придавленный, стиснутый, смолотый, как бы крошащийся от неверия голос лейтенанта Шалимова всыпал:
— Таарщподпоковник! Угланова… нет. — Задохнулся, застряло, разрывало пасть то, что не мог уместить. — Нету на перекличке. Угланова нет! — И его не заполнило, Хлябина, сердце, не выросло — так он сыто уже, обожравшийся, отяжелел, заручившийся знанием, что железобетонно — отсюда и уже навсегда — будет он решать, Хлябин, где Угланову жить… И никак все его не проламывали покатившиеся по наклонной слова: — Сигналка не срабатывала, слышите! Движения к запретке не замечено!.. Нет его и Чугуева! Полигон мы, цеха! Арматурный, столярку! Все пропарки, все бункеры! И нигде их пока что, нигде! Вся бригада — не видели, суки, не знаем, хоть ты их на запчасти, не телятся! Аварийку врубать?! Приказания, Сергей Валентинович?!
Разбивал его кто-то, из земли выкорчевывал ломом, и не собственной силой толкнулся, потянул себя из тесноты, выгибаясь дугой, и обваливался раз за разом на кресло-плывун… Наконец себя выдрал из топи, разогнулся, качнулся, устоял на разбитых ногах. Как за стенкой, в каком-то соседнем отсеке, как во вставленном в голову чайнике, закипели, взбурлили слова:
— На погрузке, погрузке, на выезде что?! Транспорт, транспорт с панелями выходил уже, ну?! — Еле-еле выплескивал это кипящее клокотание спроса — с кого? да с себя самого, уже мертвого!..
Побежал, словно кто-то еще, а не сам он бежал коридором по шатким мосткам, через вымерший плац и проходами меж загородок, налетая на сетки, втыкаясь в калитки, сам теперь, как лисица в желобах и отсеках притравочной станции. Сила непонимания, как Угланов исчез, растворился — с ЧУГУЕВЫМ, на бегу колыхалась в башке и разламывала череп.
В краю подъемных кранов, бетонных штабелей, египетских гор щебня и песка он, вырвавшись, как из туннеля, озирался — особенная зрячая слепота неузнавания, когда забыл названия и назначение всех вещей: распуганные взрывом, запаленные, шарахались по промке дубаки, заглядывая в пропарочные недра, в окруженческой жажде ничком припадая к земле — словно напиться из козлиного копытца. Загоревший на ядерном солнце, кроваво-обваренный Жбанов секачом набежал на людей и, безумно лупясь, выжигая с земли лейтенантов, раздирал в крике пасть и стирал до сипения голос:
— Вы чего сотворили?! Угланова! Каланчу вот такую — куда?! Ты был с ним, ты сегодня при нем постоянно, головой за него отвечал, должен был каждый шаг, каждый чих его, сука, а ты-ы-и-и?! Видел, чем он был занят, по минутам, секундам?! Испарился он, телепортировался?! Не бывает такого! Не бывает провалов во времени! Ну а ты, где был ты с твоей чуйкой, Сережа?! — наконец-то набрел и дорвался до Хлябина. — Ты! Ты, человек, который знает все!.. — Заревела над зоной, распухала нажатиями в хлябинском черепе, тишиной новой стала сирена; раскалял его, Хлябина, зуд аварийный, но его не менял: ничего уже больше не изменит его и не сделает прежним.
Побежал, обгоняя трупный яд, к тесно сбившейся черношкурой отаре, собригадникам, сменщикам монстра и выплевывал в зенки увидевших чудо:
— Где работал Чугуев?! Что конкретно в бригаде у тебя выполнял? Ты куда его ставил последнее время? Почему на опалубку?! — Поражаясь, как точно, в суть дела загоняет он гвозди, но при этом совсем вот не чует желания спастись, оправдаться, погнаться, настигнуть, загрызть, потому что уже все решилось, лично он не поправится — монстр с первых минут разминал его, как набор пластилина, и вылепил из него то, что надо ему. — Ну-ка где, покажи!
Шарил взглядом по свежеоструганным доскам, что светились еще желтым сливочным маслом, по стене штабелей в трех шагах от последнего места работы Чугуева! Под нажимом собратьев вмялись в землю все нижние блоки, типовые могильные плиты, и рука его, словно подкачанная, ожила, постучала костяшками по деревянному гробу без крышки, а потом по бетонной плите — и в собачьем его, с электродом, мозгу наконец-то бессмысленно вспыхнула белая лампа: он увидел глаза, умиравшие прежде всего остального глаза своего ненаглядного первого — карабасского зэка Разлуки, которого вынюхал четверть века назад сквозь бетонную корку и доски.
Дошатался до пульта: все казалось теперь нарисованным — кнопки этого пульта, рубильники; по цепи оживали, заходясь и захлебываясь писком, телефонные трубки, словно за взрывом самого реактора на зоне разрывалось по швам все другое, поменьше, вырывало гидранты, разносило газгольдеры — он стоял среди пламени, что должно было сжечь, но не жгло, и зачемто снимал друг за другом — заткнуть, задушить, словно птичьи горла, — вот эти горластые трубки… и обваренный голос прорвался сквозь запорные клапаны и прорезал его до чего-то живого: тарщпоковник, Попова на кресте поронули… мы туда, ну а тут… в кабинете они изнутри, тут железная дверь! вот болгаркой только! Ну в рентгенкабинете… А-а-а, суки!.. суки, суки!.. ушли-и-и-и!..
Хлябин вздрогнул и трясся от внутренних молотильных ударов, смехом било его изнутри, затопило, рвало на глазах у счастливых врожденной и пожизненной пустогловостью тварей:
— Подкоп! Арматура стальная! Вот такие бетонные кольца! В говне, в говне там ползал под трубой, пасть раскрыл — монстра жрать! Ы-ы-ы-ы-а! Не полез — значит, все, завалило, плита, не полез, и никто не полезет! А там… даже проволокой не залатал, паутинкой. Наблюдение в обычном режиме! Я, я, я это схавал! От кого?! От скота, от Петрушки на палочке схавал! Чугуева! От совковой лопаты, на которой он мне вот такое говно!.. — И не мог ничего из себя больше выпихнуть, изнутри освежеванный хохотом, — проминали его, поднимали за кости рывками, протискивали к выходу, на воздух, из земли:
— Ты чего это, Хлябин? Отставить! Ты вообще меня слышишь, Сергей Валентинович?!
Но никакого больше Хлябина Сергея Валентиновича не было.
ГРОБОВЫЕ ДЕЛА
1
Мир сократился, опустился гробовой доской на лопатки. Червячными извивами, рывками, сокращениями протискивал себя вперед башкой в щель, упираясь в ступень из чугуевских кованых, гидравлических рук, поливаемый будто бы собственной кровью и слабеющий с каждым рывком в тесноту. Чуял то же «пора», «мне тут больше не место», наверное, «выпускай, не губи меня, мать!», что и каждый рождавшийся в мир человек, мягкотелая склизкая гусеница, то же самое, что сорок пять лет назад чуял в тесной утробе, терзая нутро своей матери, убивая ее, чтобы жить самому, — с той лишь разницей, что лез «обратно» сейчас. И шибало навстречу смоляным духом свежеоструганных, мертвонамертво пригнанных дружка к дружке досок, да и гроб был задуман как братский — следом ткнулся железный, цепляясь за отверстия в плитах и вбивая в них, дырки, для упора носы; подтянулся и вдвинулся с паровозным прерывистым бешеным пыханьем.
Плечи терлись, трещали — не умея все сделать, как один человек, как одно насекомое, бог знает что, уминались, друг дружку щемя, в тесноте неудобного типоразмера: он дополз до упора, Угланов, и сжался, сложил до предела свои журавлиные, лосьи ноги, подтянув к животу, сколь возможно, колени, чтобы дать негативу, близнецу своему развернуться башкою ко входу — свесить руки наружу, нащупать прислоненную к штабелю самую важную часть их транзитного гроба, восьмидырную крышку-затычку, покрытую отверделым бетонным раствором… уж такую дешевку, конечно, но об эту бетонную серость все давно уже стерли на промке глаза… все могло лопнуть прямо сейчас, сердце было во всем и везде, колотилось в соседние ребра, в приварившееся своей тяжестью смежное тело, человека, который один сделал всё, что Угланов задумал, и сейчас еще делал, довершая, последнее — в три коротких рывка втиснул намертво крышку с торца, отдавив внешний мир до упора, до особого мрака внутри, чуть продетого светом сквозь дыры.
Вонючие, как козлы, и мокрые, как мыши, они были огромно, едино-одинаково живыми — оттого еще больше живыми, что сверху и снизу, отовсюду давила, налегала на гроб тишина, монолит, неподвижность всего, что вокруг; словно поезд в железных костях мостового туннеля, грохотало, ломило тяжелое сердце; общей кожей ждали далекого взрыва — нестерпимо знакомого взрева движков и растущего вала железного скрипа и лязга, хруста щебня, шуршания, цоканья под ногами поплетшихся к ним стропалей… — всё должно теперь было продвигаться снаружи само, по проложенным рельсам, по замеренному по секундам им, Углановым, графику, обгоняемому только бессмысленным сердцем, которому не объяснишь, что бежать никуда ему больше не надо. 15:25 — бригада Деркача заканчивает цикл, единый многорукий организм с Углановым в составе рассыпается, ручейками и каплями расползаясь от бункеров и опалубки на перекур или к инструменталке с дырявыми шлангами. 15:25 — Чугуев ждет искры зажигания, поворота дежурного обходчика за штабель. 15:26 — в три шага покрывает три метра пустоты между пыточным местом и щелястой бетонной панельной стеной, вгоняет себя в щель и исчезает, заученным маршрутом крадясь меж штабелей к дешевому вот этому их ящику, стоящему тут третьим с краю под погрузку. 15:26 — Угланов, перекинув шланг через плечо, идет обыкновенной походкой разбитого работой человека навстречу дохлоглазому, сомлевшему на августовском солнце дубаку, ступив на подвесной как будто мост: проваливаются доски с каждым шагом — на солнечной конфорке за часы из туши камуфляжной выпаривается бдительность, остатки настороженности в донных прокисших отложениях наставленного взгляда: «Куда?» — «В инструменталку», — не слыша сам себя и слыша, что орет: «Не будет завтра шлангов — сегодня разберут»… не сорваться и не полететь, чтобы следом не ударили, не покатились слова-валуны, обгоняя и смяв, расколов ему череп на вы: «это самое… минуточку, стойте… я кому говорю, гражданин?»… и сорвавшим резьбу поворотом башки оглянувшись — на всесильную мелочь, вахтера, забивает себя клином меж штабелями и тоже, обварив все нутро своей стужей, — сюда. 15:35 плюс-минус три минуты — бригада стропалей выходит на погрузку, 15:35 плюс-минус три минуты — на полигон вползают два панелевоза… и сейчас, на 15:35, все, что надо, что должны были сами исполнить, они уже сделали — схоронились и встроились в эту машину погрузочных, подымающих в небо, опускающих ящик ребром на стальную платформу, перевозочных нудных работ; ничего не прибавить, как нечем вложиться зародышу в первый глоток, поработать теперь вот должны акушеры, заорать кто-то: «тужься», «дыши».
Тишина не взрывалась, не рушилась, простиралась и длилась, то вмуровывая их в мерзлоту, то, напротив, расплавляя в себе, словно два куска студня, и уже не понять ему было, где кончался Чугуев и где начинался он сам, и чугунный Чугуев как будто вытеснял его и замещал своей большей удельной плотностью, прочностью, и, конечно, он знал, понимал, что «так много прошло» и «так медленно тянется все» лишь в его ощущениях, человека, которому хочется поскорей сняться с места, поехать, разорвать пуповину с тюрьмой, — все равно за пределом ума тяжелее все и тяжелее давил его страх, ощущение, что время — 16:00, и 16:05, и 16:15 уже, и душило предчувствие, что ничего тут сегодня не двинется, не сработает так, как работало день за днем столько месяцев кряду, неуклонно, неостановимо. И уже вот сейчас контролеры-скоты, ощутив непривычную обесточенность места, закрутили башками: а где? где наш зэка особого учета?! За месяцы, как жиром, заплыли толщей знания: исчезнуть ему некуда, повсюду — на глазах; стояли они так и двигались такими патрульными маршрутами, козлы и дубаки, что каждый был уверен, что если он не видит Угланова вот в эту секунду и минуту, то кто-то из собратьев по соседству за монстром обязательно следит, ведет его, стоит под этой каланчой, и если нет его, Угланова, над формой, то значит, он в вагончике над сметой с Деркачом, а если нет в вагончике, тогда в инструменталке… начальная вот эта обнаженная, пожарная сверхчуткость от пяток до загривка за первые шесть месяцев прошла, как зажила, и больше не таскались прицепами повсюду за Углановым… продержит их топкая сила привычки семь-восемь минут, и жир начнет плавиться, начал уже — в нагревшем мозги ощущение «что-то не то», и кто-то один, не видящий «что-то уж долго» Угланова в своем поле зрения, захочет проверить: а кто его видит сейчас из собратьев? Лениво начнут перелаиваться в рации: «Он где? У тебя?», «К тебе он, к тебе со шлангом пошел. Да как это — „не проходил“?» — пройдет по цепи и замкнется на «нет», «не видит никто», и первым, не страшным, не ядерным взрывом всех вырвет из студня спокойного знания, что «гдето быть должен». Еще минут пять тянуться все будет ползком, вперевалку, довольно ленивыми спросами с зэков, а дальше — завоет противоугонка, проскочит сквозь все черепа, позвонки команда задраить на выезд ворота, и все остановится, гроб их останется приваренным к этому месту под небом, и это, казалось, уже наступило, осталось дождаться взахлебного лая натасканных псов… Им тут добавляют, Бакур говорил, эмульсию в воду, всем зэкам на плехе, уж раньше-то точно текла из всех кранов такая вода, въедалась всем в кожу, незримо и неощутимо пятная: не чуют вот этого запаха люди, собака — сквозь землю, спустя даже годы лишения свободы почует в тебе, отмытом, овеянном свежими ветрами, зверя, которого надо порвать и загрызть… Как будто чесночного запаха страха в паху и подмышках от них недостаточно, обильного пота, которым был залит сейчас по глаза, так, что во всех выемках, ямках ключичных стояли паскудно-пахучие лужицы.
И вот, когда ждать перестали уже, все стало терпимым вокруг, что давило, уже безразличным как будто вообще — взбрыкнуло вдруг сердце в их сваренных вместе костях от взрева машинных движков вдалеке, и вот уже общей кожей, хребтом вбирали знакомые звуки: скрипучий ход долгих тяжелых платформ за берущими ровный напор тягачами, хруст и шорох щебенки под ногами бригадников… заскребли по земле ножки подмостей, придвигаемых к штабелю рядом, слышно стало охрипшие голоса, хохоток… и уже к ним по лесенке влезли и уже попирали их гроб стропали — как же все-таки накрепко, намертво, до фальшивой бетонной незыблемости сколотил этот ящик Чугуев — вот зачем был он нужен, руки, руки его, прирожденного каменотеса и плотника… кто-то страшный, огромный, невидимо вставший над гробом, всунул лом в боковую монтажку, надавил, ковырнул, проверяя на прочность, и тугие две ветки могутовской стали класса А240 в сантиметре от уха не дрогнули, и не треснула вроде бетонная корка, и уж точно не скрипнули, не заплакали толстые доски, и почуял тяжелую тень он, Угланов, ажурной стрелы в высоте, просвистела над ними стальная стропа, и, железной дужкой впившись Угланову в сердце, защелкнулся захвативший стальную петлю карабин — все поехало, с неумолимостью, вот сейчас снимет их с непродышного страшного места и вздернет в высоту трехэтажного дома… Ну а вырвется с корнем монтажка?.. И тогда рухнут мощи их, туши, и взорвется в башке земляная чернота навсегда или хуже — продолжать будешь, дышать, понимать с перебитым хребтом… Многоногим суставчатым ледяным насекомым пробежали под черепом коэффициенты надежности и динамичности, угол строп к горизонту… И вместо обрыва — кто-то к ним постучал, словно в дверь, без сомнения, что отзовутся, и голос затопил льдистым холодом морга обоих их с Чугуевым, как одного человека:
— Эй, вы там, подрывальщики! Кто вы? Ты, Чугуй? Говори! Голос дай — или скинем балласт! Сразу видно — панелька бракованная!
— Стира, ты?! — под прокатным усилием из Чугуева вырвалось — нутряной мыший писк из стального куска.
— Я, Валерик. Мы ж видели ящик этот твой сразу, как только ты его под погрузку подставил.
— Ну так и подымай… Надо, Стира, прошу! Или нет меня, все, смерть от кума тогда, ты же знаешь, я мочить его, суку, хотел! Я ж тебя от спортсменов отбил тогда, вспомни, как толпою ломать тебя в плехе полезли!
— Это уж я запомнил, Валерка. Ну а этот — с тобой? — с интонацией неразличимой — какой? наступившего в мерзость, в дерьмо? или вот помертвевшего от огромного страха не жить, заплатить за большого Угланова всей своей маленькой жизнью?
— Отгружай, Стира, время! Или брось, закопай!
— Сами тянете, сами! Ну, с тобой, говори!
— Ну так сам если знаешь… да, да… — Правда разодрала человеку сведенные челюсти.
И молчание в ответ. Слишком много он весил, Угланов, — отрывают руки, становые хребты искривляются, участь, и Чугуева в сцепке с Углановым не потянут они, ломари, одного — еще да, а с Углановым — перевесит своей неправдой Угланов всю правду Чугуева, соприродность Валерки вот этим рукам и мозгам: с одинаковой силой внятный им всем, ломарям, дух мужицкой неволи, все, что было в Чугуеве, из чего был Чугуев отлит, не имело значения сейчас по сравнению с весом углановской несправедливой, наворованной силы, смерть была в его имени, если не ненавистном, то отчетливо, неубиваемо чуждом — народу, не железным могутовским людям, а русским вообще, этим людям, стоящим над ними сейчас в неприступном молчании.
Натянулась до звона стропа, вызволяя его и Чугуева из мерзлоты, и колючая вода потекла изнутри и расперла Угланову горло — заплакал, во второй раз за жизнь — в первый раз, как увидел в изоляторе по телевизору затопившее площадь рабочее море, железных, чье литое молчание было в защиту его от суда и тюрьмы, распускаясь в нем огненной силой ненапрасности, непустоты, навсегдашнего неодиночества, постоянства, живучести правды его, но сейчас, в этот раз было чистое вещество благодарности, несмотря на железобетонное знание, что сейчас отпускают, подымают «они» не его, а Чугуева: он, Угланов, в комплекте отгрузки идет, продвигается вместе с чугуевской правдой, приварившись к нему, и никто одного, самого по себе его не пожалел бы, нет совсем просто времени вот у этих ребят откреплять от Валерки позорный балласт… никогда он не чуял еще такой радости от своей нераздельности с кем-то.
Только благодаря нераздельности этой сняло с места подъемной тягой их гроб, понесло по воздушной пустоте, куда надо, поворачивая набок с лица; упираясь лопатками и коленями в стенки, они крепко держались в пенале живыми распорками… и уже опускались на ребро меж решетчатых ферм, зная, что не качнется их ящик, коснувшись железного дна, не завалится, не накренится в железных упорах… Зазвенели, запели под хватками проворных ладоней железные кости платформы — такелажники лезли по фермам отстегнуть карабины от ушек… И опять в неподвижности сделался слышимым ход, перемалывающий стрекот убывавшего времени — до сигнала тревоги, до взрыва, но сейчас он откуда-то знал за пределом ума: ничего уж теперь не сорвется и не остановится, помогают им люди, впряглись, солидарные только с Чугуевым.
И последняя в кузов на ребро опустилась плита, настоящей тяжестью, под которой просела на рессорах платформа; многосильный тягач, вхолостую фырчащий, всхрапнул, заревел, потянул за собой кассетник, попирая колесными парами землю и толкая ее от себя. В самом странном, нелепом из всех положений — валетом, на боку, друг на дружке, сардинной укладкой — подчинялись они тесноте и рывкам: оказался Чугуев своей чугунной радиаторной тяжестью сверху, он, Угланов, — внизу и ногами вперед… поднялась, завевалась в кильватере земляная, цементная пыль, набивалась вовнутрь, душила… Метров триста пройти по дороге из плит, и не взвыла пока над промзоной сирена… Грузовой мастодонт туго вздрогнул — упершись в ворота! — и застыл, как приваренный, подгоняюще, гневно урча и сопя, усмиряя свои лошадиные силы в цилиндрах и патрубках… Кто-то там, впереди, восседающий на водительском троне, кричал: «да харэ!..», и какой-то невидимый и неведомый прапорщик, страшный, словно последний царь земли, размышлял над зеленой и красной кнопкой: которую выбрать. И нажал: что-то дрогнуло перед мордой панелевоза и поехало в сторону с вязко-натужным поскрипыванием. С отставанием от крови, от сердца мастодонт заревел и тянул сквозь ворота платформу, протяжную, словно мост через Волгу… И, окутавшись дымом сладчайшего, как для бабы беременной, выхлопа, наконец выполз весь и пошел выжимать сантиметры от ишимской стены, от магнита, пересиливая злую возвратную тягу, пробивая упругую толщу запретного, спертого воздуха… и уже — с ровным остервенением, словно вырвавшись из-под земли.
2
Он ничего уже не понимал: ни где он есть, ни что за тело, существо над ним, в чьи кости он своими упирается, ни кто везет их, ни куда — зачем вообще все это происходит и кто он сам, с которым это происходит. Он ничего уже из прошлого не помнил — вернее, помнил каждую подробность своей простой и самой тяжкой в жизни плотницкой работы, когда с каждым ударом молотком по гвоздю кровь ломила в башку, как в плотину, и лопалась кожа на лице, на затылке, над сердцем еще более страшно, чем когда забивал он кувалдой в шпур боевик для того, чтобы разворотить до большой, настоящей руды корневую гранитную толщу, но уже будто не понимал связи этой недавней последней работы с настоящей минутой и будущей жизнью, с деревянно застрявшим вот в этом пенале собой. Или, может быть, просто поверить не мог в то недавнее все, только что совершенное, довершенное им и приведшее к этой дощатой тесноте и удушью, к непрерывному реву движка и открытому току великой неопределенности, — в то, что он, он, Чугуев, это все-таки сделал, столь предметно-земное, простое и обыкновенное, подо что у него от рождения заточены руки, что Угланов вложил, вбил Чугуеву в мозг парой-тройкой ершеных гвоздей, что расклинились в нем и ничем их уже из Валерки не вырвать: «Ящик сделай мне, ящик — по размеру панели, ну, понял? Нам с тобой по размеру. Самый наш ходовой в зоне типоразмер. По обоим торцам выполняешь отверстия. Чтобы можно нам было дышать. Мы ж на месте отверстия не зачеканиваем. Крышку надо с торца, чтоб закрыться самим изнутри. В последний путь с оркестром провожать никто не будет. Когти в дырки — рывком на себя. Туго-натуго втиснуть, как пробку. Без зазрения будешь работать, у всех на глазах. Дюбель с Дятленкой — все, по звонку с чистой совестью. На их место, скажу Деркачу, чтоб тебя. Даром, что ли, я вам пробивал процентовки по сдельной — как думаешь? Чтобы он, как отца, меня слушался, чтоб бригада пахала на свой кошелек, как на Сталина в годы великих побед, и пустырь этот вот сплошняком штабелями заставила к августу. Декорацию, ширму воздвигла тык-в-притык к твоему верстаку. Там вставай и сколачивай с понтом опалубку. Кто там что разберет? А Деркач понимает, ты знающий — над душой не будет стоять. Твоя просека третья от центральной аллеи.
Полчаса до обеда осталось — каждый дрочит, как хочет, — и ты сразу туда, в штабеля. На ребро и в проход до упора. Ну а я отвлеку, с дубаком вон полаюсь, чтобы слышали все, или в яму нечаянно схерачусь, тоже крик подыму: помогите. Как наверх нам его, этот ящик, закинуть, на штабель — вот вопрос смертной важности. Одному нереально, Чугуев, не обхватишь вот просто пианино такое, рояль. Значит, вместе придется. Со мной — с кем еще? Пятый ряд, третий штабель запомни. На одну будет выше, конечно, но там, если третий брать штабель, все нормально за счет самой нижней панели получится — сильно в землю ушла, перепад небольшой. Уложись в три недели, Чугуев. Плюс неделя — и гроб под погрузку встает. Это я посчитал. Две машины берут по четыре панели и приходят два раза за смену. Пальцем пересчитай — раз, два, три. Вот как раз под вечернюю ездку двадцатого августа. Когда руки уже у людей отрываются и на ощупь что двести кило, что две тонны — стропалям один хер. Ну а дальше загрузка кассетная, вертикально, стоймя, между фермами. Неудобно вот только внутри».
Обрывалась земля под ногами, когда он уже больше не мог выдавать стенки сборного гроба за щиты и распорки обычной опалубки и затаскивал их по одной в холодильную щель меж рядами панелей, не зная, что ответить такое, если кто-то, увидев его, обморозит вопросом: «Куда? Ты чего, вольтанулся, Чугуев? Право-лево уже потерял?» Продвигался в теснине рывками, поливаемый собственной кровью и слабеющий так, словно вся его кровь на рывке уходила в тяжелевшие и тяжелевшие доски, — обмирал, покрываясь вонючей испариной, с каждым новым ударом доски о бетон, слышным будто на весь полигон, и уже будто слышал за спиной глумливое чье-то причмокивание, опечаленный и сострадательный хохоток плутоглазого Хлябина, что следил за ним все это время, невидимый.
И теперь вот лежал на боку, на какой-то мясной, костяной неподатливой… сущности, распухавший, растущий вместе с ней, как квашня, в тесных стенках пенала; в провонявшей соляркой тьме бледно вспыхивал солнечный свет, и в гудящей чугунной башке вместе с этой прерывистой светлотой замигала аварийная первая мысль — что сейчас он, тяжелый, собой человека раздавит; задохнется и сдохнет сейчас человек тот единственный, кто знает все: и куда они едут, и кто их отсюда достанет, и в каком они месте пойдут на отрыв и взлетят над равнинной русской землей, чтоб сменить ее, русскую, на любую другую… и вот если загнется под чугуевской тушей сейчас, то чего тогда, как? В голове у Валерки — пустыня. Уж тогда и ему здесь остаться, спаявшись с этим вот мертвецом, и казалось уже, что Угланов не дышит, как-то слишком покорно уже принимает живую он тяжесть Чугуева, и от детского страха покинутости все сильнее хотелось позвать, шевельнуть: «Ты чего это, а? Не молчи! Ты ж мне должен еще. Для чего я тогда это все, для чего нас тогда мужики отгрузили?»
А тягач все катил по прямой, тяжким плугом раскатывал надвое воздух, за все время дороги только раз сбросил скорость, потащив за собой платформу налево. Сколько так они перли неостановимо? По чугуевской ощупи — прорву, часы… страшным было тягучее замедление перед невидимой неизвестной преградой, полосой, плитой запретного воздуха, страшным был разорвавший воздушную толщу гудок, содрогания наката стальных мощностей и весов: на обычном они переезде застряли, пропуская ползучую стену груженых вагонов, и теперь-то уж точно заревела и длилась над зоной сирена, растекалась тревога от места пропажи во все концы области, подымая ментов и солдат по казармам, по цепи заводя вездеходы и раскручивая вертолетные лопасти, — и пока что он просто, только в силу своей неподвижности не почувствовал зайцем себя, как почувствовал бы на просторе перед всей совокупной массой облавщиков, керосина, солярки, моторов, высоченных протекторов, цейсовских глаз, мощностей, позволяющих охватить и накрыть всю огромную степь…
Разогнавшийся панелевоз вдруг по-барски прирявкнул и ревел и ревел со своей высоты, от лица своей массы и мощи на какую-то низкую мелочь: ты кто? куда лезешь? раздавлю и смету, грузовой богатырь и хозяин дороги. И вдруг большегруз покривился к обочине — тормозные колодки сщемили нутро, существо, и со всхлипом сорвав в нем, Валерке, дыхание, их обоих рвануло вперед, обдирая до мяса колени, и остановило вместе с намертво вмерзшей колесами в землю машиной. Словно разорвало перепонки, он не слышал совсем ничего и не мог сказать, сколько это все продолжалось, и понять, что вовне происходит, а потом мастодонт торжествующе-освобожденно взревел и толкнулся вперед как ни в чем не бывало, и Угланов, живой, не задохшийся, наконец подал голос под ним, задыхаясь песочным дыханием и торжеством:
— Все, Валерик, приехали. Мы сейчас с тобой будем — дышать!.. — и зашелся в наждачном выворачивающем кашле, ничего не могущий сделать для облегчения — повести чуть рукой и ударить пару раз себя в грудь кулаком.
В пасть и вправду как будто натолкали горящую паклю, от которой не освободиться, не выхаркать, и хотелось уже одного — насосаться, вбирать во все жабры отворенный проточный, вызволяющий из непродышности воздух, только этого, жить, жить сейчас, как любое существо на земле… Разевал он на полную рот, и Угланов под ним — точно так же, с той же силой жадности, жажды: доставалось ему здесь с Чугуевым поровну, не хватало для жизни того же и так же.
А машина все шла с ровной силой напора по той же прямой, словно тот, кто сидел за рулем, их совсем не жалел и за них не боялся, словно в ней вообще никакого водителя не было, и когда замертвели их общие жабры совсем, начала, наконец, замедляться: голова отклонилась от прочего, от стального хребта, потянув за собой платформу в тягучий поворот под уклон, и колесные пары завращались, похоже, по голой земле, захрустела под ними щебенка и сменилась опять вроде твердой гладкостью, на которой с натужным скрипением и визгом мастодонт всею массой замер совсем. Загремели шаги, загудели, затенькали под хватками незримых ладоней железные перекладины ферм:
— Эй вы там, брутто-нетто, живые? Голос, голос подайте, чтоб мы знали, где вы!
— Тут мы, тут… — разодрав запеченные губы, не могли обнаружить себя, выпуская какое-то водопроводное только сипение из ободранных и зашершавленных глоток, но каким-то их образом, разевающих пасти, как рыбы, услышали.
— Потерпите — сейчас вас достанем. Уши там береги — разбивать сейчас будем… давай! — И обрушились сверху удары. Ломом брали бетонную корку, что казалась сейчас настоящей плитой на слух… и над самой его головой стальное острие просадило расщепленную доску, и невидимый кто-то налег на железный рычаг, нажимая, корчуя, и доска, наконец, отвалилась — и хлынул свет неясного времени суток и воздух! Обморозил его, затопил…
Внутрь всунулись руки, схватили, и не мог он, Чугуев, протянуть и вклещиться в ответную, словно все его мясо, все мышцы заместились одной только костью и его самого нужно было разбивать сейчас ломом, как гипс. Зацепили за ворот, плечо и тянули его, выдирали из дощатого узкого и глубокого рва, пересилили тяжесть и дернули волоком в нестерпимом калении белого дня, протащили и бросили на незыблемом ровном, без конца и без края протянувшемся плоскостью месте.
Чугуном, батареей, колодой он пластался под небом, одним только огромным, нигде и ничем не обрезанным небом, ледяной чистый ветер свистел в его ребрах, и уже ничего и еще ничего, кроме этой свободной очистительной силы, в Чугуеве не было.
ЗЕМЛЯ — ВОЗДУХ
1
Сам ничего уже не мог. Извлекли, уложили на ровном под небом — и не мог вместить нового существования, огромного по силе настолько, что все прежнее, что он себе присвоил, купил, отторговал, заложил, основал, запустил: все стальные машины, все станы, все домны — навсегда стало малым… может быть, даже ложным и лживым: все, что он, самодержец «Русстали», построил за прошлую жизнь, чтоб убить свою смерть, чтоб ржа не сточила железные кости с клеймом его «я» без следа, не могло заменить ему этого нового, что открылось сейчас, что добыл сам себе он сейчас.
Навсегда позабытая радость первых собственновольных шевелений в матрацной пустыне, в одеяльной глуши меж решеток манежа, самых первых шагов по земле без поддержки — откровение и беспредельное изумление детеныша: я могу это САМ, я пошел и не падаю сам — в нем смешалась с тугой песочной переполнившей болью стариковской разбитости, уходила вот в эту тяжелую, сухогрузную боль, как в песок, не могла ее смыть, растворить, унести. Он родился — уже стариком, но сейчас он в обратной прокрутке начнет молодеть, шаг за шагом, безногий рывок за рывком, набираясь железных проходческих сил. Мазутные мозолистые руки вложили ему в клюв бутылочное горлышко — нечистотепловатая несвежая вода разломила грудину сильней ледяной с деревенской колонки, родниковой, колодезной, всей и любой, и уже ему лили на темя долгожданную, ненасыщавшую воду, поливая, как землю, сбивая с обожженного черепа крепко присохшую корку; все теперь получило неведомый или, может быть, просто промытый до своей изначальности вкус, все достигло саднящей, пробирающей, режущей силы первого раза: нестерпимый земной этот воздух, вода, дым табачный сквозь вставленный в зубы обслюнявленный фильтр, запах гончего пота, солярки, мазута, разогретого битума… — вот что возвратил он себе, и уже обрывал с плеч, как цепкие плети лианы, помогавшие руки: дальше он уже сам, целиком, навсегда — своей собственной волей и силой. И сидел, озираясь, на покрытой заплаканным битумом крыше: метрах в трех из земли выпирали железные фермы, что держали их вскрытый, по ребру взятый ломом и фомкой гроб; трое черных от пыли туземцев в камуфляжных штанах и борцовках копошились вокруг, и Чугуев каменел на заду в трех шагах от него, словно вытащили только что из чего-то горевшего, и смотрел сквозь него в пустоту, на промытое до нестерпимости небо, как на зарево, как на пожарище — вот настолько не знал, что ему делать дальше с собой, вот настолько не видел, как можно умереть для закона и сделаться и остаться для мира живым.
Эти смерть и рождение были еще не закуплены, и, упершись вот в эти глаза, он, Угланов, почуял, как тесна для него еще эта земля. Беспредельное небо снова стало завинченной наглухо крышкой, землей, надо было еще это небо пробить, запустив вот сюда настоящие воздух и свет… Счетчик тикает, секундомер, заревела в Ишиме сирена, и на сто километров вокруг все задвигалось, завертелись, захлопали лопасти, многокилометровые дыры на границе с Россией сжимаются и заживают, как сигаретные прожоги в простыне — и упавший окурок в перемотке обратной возвращается в пальцы.
— Одыбал, ну! Вставай! По-рыхлому, по-рыхлому, уходим! Скидай давай с себя все до кишок. Не по звонку же вышли — вы чего?
Содрал с себя казенную присохшую, присоленную шкуру, сбивал ботинки с ног: приклеились, вросли… Чугуев распрямился, вырос голой глыбой: катались, катились под мокро сверкавшей кожей стальные валы, ловили руки тряпки, кроссовки из времен, когда на «стрелки» ездили в китайском «адидасе». И как-то вдруг разом день отдал свою светлоту, как будто прорвало плотину на востоке, и в затопивших местность сумерках — шаг с крыши — с воскресшей обезьяньей, детской умелостью по ребрам причалившего к крыше мастодонта — и сорвался на новую землю, как когда-то с забора в запретные кущи коллективных садов с райским белым наливом и спелой вишней, и бежал уже вслед за Чугуевым к борту «газели» под чумазым израненным тентом с логотипом «Сибирской короны». Вцепился, подсадили, перевалился через бортик в кузовную, тошно пропахшую бензином и мясной тушей тесноту, что-то мягкой пулей влепилось в висок — вездесущие мухи помоечные, меж стальными пивными бочонками протолкнулся в глубь кузова, в нишу, умостился спиной к кабине; еле втиснулся рядом Чугуев, но в сравнении с дощатым их гробом — тут рай… Ключ на старт, затряслись, закачались, выбираясь из этих руин… Разогнал его снова, Угланова, кто-то другой, чьего имени даже не знает, в чьих руках вот сейчас — его жизнь, потянуло на скорости свежестью, ветер вырос, забил в загудевший, захлопавший тент, прорывался вовнутрь, охлестывал, и вдыхал его вместе с Чугуевым, пил, на рывках упирался, утыкался плечом в неподвижно-стальное чугуевское — поглядел сталевару в лицо, и Чугуев в то же самое мгновение повернулся к нему, как к магниту магнит, и не страх был в его вопрошавших глазах, живших будто отдельно от всего остального в кремневом лице, а одно только точное знание, чувство предела, за которым не может решить он, Чугуев, ничего уже собственной силой. Да Угланов и сам, несмотря на всю точность расчета, сейчас чуял эту, эту огромную, с ледяную вселенную, внешнюю волю, власть несмети случайностей, совпадений молекул и атомов, клеток-звезд в многоклеточном надмировом организме.
— Я не знаю, Валерик, не знаю, — все еще не своим, не вернувшимся голосом, еще более шатким от тряски на незримых мослах и колдобинах. — Есть по времени нужный задел. Пока там они всё перекроют, по уму мы уйдем уже, всё.
— Но жизнь, она не по уму. Она сама, неуправляемо.
— Это твоя, твоя неуправляемо. А моя — по уму.
— Стропали нас наклюкали — по уму оно вышло? — И хохот в глазах. — Отгрузили нас все-таки, подняли в небо — тоже знал, что так будет?
— Не поверишь, а знал. Что ж ты думаешь, только они простучали нас в ящике? А родная бригада, Деркач? Что ж, не видели, что ты химичишь? Ну не сразу — потом можно было понять, что за ящик. И поняли! И молчали и делали вид, что не видят. Да еще прикрывали тебя. Я вот это, Валерик, и знал, потому-то и выбрал тебя, что тебя они точно не продали бы. И меня заодно, потому что был ты. Потому что у них с тобой правда одна. Потому что они с тобой вместе, наравне с тобой в зоне задыхались и гнили. Бог не Бог, а должна быть какая-то для тебя справедливость.
— Все равно только что сам сказал: до конца ты не знаешь.
— Ну уж прям до конца…
И встряхнуло, мотнуло обоих, треск кабаний в ближайших придорожных кустах, кто-то ткнулся башкой под тент и свалился вовнутрь в то же самое дление, как водила ударил опять по газам. Повалилась на них между кегами новая туша, шибанув, вынув воздух из кузова вонью — перегнойных, могильных отложений дерьма. Ну уж этого ждал он, Угланов, — человека, который оказался — и мог оказаться по запаху — только Бакуром:
— Вышел с зоны естественным, значит, путем. Слушай, вор, а вот если и в нем ты не тонешь, то кто тогда ты?
— Значит, я не оно. Выворачивало так… И глаза — думал, все, видеть больше никогда не смогу. Обмакнул ты, конечно, меня. Не составил компанию, жалко. — На него смотрел зоркий, остуженный, остужавший Угланова глаз, полный ясно-насмешливого понимания, как же просто вернуться в то гнилостно-смрадное, из чего он, Бакур, загибаясь от мерзости, только что выполз. Сквозь не смытую даже речной водой застойную вонь пробивался другой острый запах, тот же самый, который растекался сейчас от Угланова и Чугуева тоже — запах бегства и верности волчьей свободе, запах жизни самой.
— Слушай, вор, у меня сейчас просто куриная слепота понимания, где мы.
Он хотел загрузить карту-схему, гибрид, всю вот эту ишимскую местность большаков, котловин и дегтярных озер, проявив на пятнистой, как коровья шкура, изумрудно-каштаново-серой пустыне стволовые артерии, паутинные жилки дорог, словно мог он мгновенно вот это ночное пространство вобрать и обжить, перестав быть живым грузом в кузове, крупным скотом, и уже своей волей повести сейчас эту машину.
— А тебе не один хрен? — Вор обмяк, наливаясь покорной тяжестью, целиком отдаваясь течению. — Все равно не прозреешь. Уж побудь наконец-то немного бараном. Нас Орех повезет по своим маякам, без дороги. И кончай кипятыриться.
Трасса выла, сквозила, гудела — моментальной жутью свирепого гула накатывал встречный грузовой мастодонт, проносились какие-то встречные, обдавая слепящей своей белизной сквозь тент, — и не верилось в то, что водила вывел их на такую стрелу, магистраль, и они беспреградно летят и летят, и никак не взовьется над трассой сирена, и все катится так, как вчера и как будто нет еще никакого Угланова — в мире.
И уже покатились под горку, затряслись по грунтовке опять — заскребли по кабине, по тенту какие-то ветки, тормоза кратко визгнули и — останов. Все так делалось быстро теперь, обгоняя его ожидания намного, — пригибаясь, пополз на отдавленных ватных ногах и последним за Чугуевым спрыгнул в кромешную темень, всю звеневшую тихим кристальным бесконечным «ир-ир» насекомых; заметался фонарика луч по траве, выхватывая из темени зернистые, ячеистые диски высоченных подсолнухов за штакетным забором, угол белокирпичного частного дома, дровяную, дощатую нищету сараюх и покрашенные серебрянкой листовые ворота. Человек без лица, в плащ-палатке, Харон, потянул уже створку, запуская всех беглых в кирпичный гараж, на какоето дление Угланов остался под небом один — посмотрел в небо, полное звездной половы, звездных зерен, муки, что просыпалась из худого мешка ввысь по куполу, и не смог этой прорвы вместить, стоя будто по горло в звездах близких, как снег, что касается глаз и лица и не тает, в подаянии, манне всем и каждому, кто еще дышит и еще только должен родиться на этой земле… Никогда не смотрел, разве с Ленькой два раза, купив пацану телескоп, — ничего интересного там — распирало вот эту планету несделанное: опоясать ее в девятнадцатый раз по экватору собственной сталью… И уже побежал по шлепку меж лопаток под крышу, в электрический свет, в пустоту без машины.
Там Чугуев с Бакуром уже что-то жрали: помидоры, куски колбасы, черный хлеб на газете, куриные ноги… цапнул кружку с щербинами в белой эмали, глотнул — снова как из колонки, колодца, — обжегся неожиданным водочным пламенем, вгрызся в жилы, хрящи, оборвал до костей и продавливал внутрь куски так, что слезы выжимались из глаз, не хватало ему пары рук, растяжимости пасти и брюха… Не нажрался — стегнул его криком Орех, в плащ-палатке вот этот, с сожженным, потерявшим как будто все мышцы лицом и пристывшими рыбьими зенками, и с последним застрявшим закадычным куском ломанулся в дегтярную тьму… Что-то джипообразное на высокой подвеске — «козел» под брезентовым тентом… Еле втиснулся рядом с онемевшим железным на заднее.
Старый абориген плавно выжал сцепление и попер со двора с невключенными фарами, видя, словно сова, в темноте, пер и пер напролом, как комбайн, проминая полынные заросли и давая Угланову оценить силу этой подвески, мускулистых пружин, вездеходных протекторов, провалился в канаву, продавился на голое ровное место, растянул раскаленный белый плат перед носом по убитой грунтовке — двум едва различимым земляным полосам в ковылях, — и пошли, полетели полуночным пустынным отрезком «Парижа — Дакара», ледяной твердый ветер засвистел под захлопавшим тентом, и земля уже больше не мелькала шершаво, каменистыми кучами — натянулась, разгладилась под колесами, как барабанная кожа, словно брючина под утюгом, в бесконечную ровную серость, где не видно ни рытвин, ни кочек, ни косматых нестриженых шкур ковылей; вдруг пахучей масляной горечью, крошевом на лету ему брызгали прямо в лицо, словно из-под газонокосилки, ссеченные травы, и уже ничего, кроме чистого ветра, вновь не было, и обрезанный тентом кусок черно-синего неба со всею зернистой, пылевой звездной массой равномерно пульсировал, падал, взмывал, отлетал и опять возвращался все тот же. Налетавшая пятнами темень — чернее еще, чем повсюдная тьма за бортом, — означала овраги, распадки, котловины, в которых водой стояли потемки. Перешедший весь в руль, рычаги и педали, весь — зрение, весь — ничтожное, минусовое время отклика на перепады ландшафта, самоучка и ас бездорожья Орех часто-коротко дергал руками, огибая незримые взгорки и впадины, костенел на кратчайшее дление в хищном пригибе к рулю и опять выворачивал, дергал его, обходя буераки, — степь ишимская не простиралась без конца и без края доской, по которой пили и пили по прямой, — вся морщинисто-складчатая, рассеченная трещинами многокилометровой длины, заставляла петлять, прорываться к озерам зигзагами, отклоняться от курса на прямые углы и лететь параллельно российской границе. И не мог все ужиться Угланов с куриной слепотой своей, электрической внутренней тишиной на лету, неспособностью полной что-либо самому разогнать и приблизить.
Подлетали, теряя на пару саженей землю из-под колес, из-под задниц, и рушились, пробивая подвеску, казалось, уже до железа… Гасли огненной пылью минуты, время неуловимого беспреградного лета и возможности быть невидимкой в черной степи, и уже никаких мириад, туч мерцающей млечной мякины ввысь по черному куполу не было — показалось, что небо уделяет уже больше света земле, посерело уже, посветлело… Полетела навстречу седая косматая мгла, меж разорванных ватных полотнищ, сквозь дымку стало видно летящий с ровным остервенением ландшафт, травяные лоскутья, проплешины, проносились седые метелки полыни, вылетали навстречу, вымахивая из тумана одинокие ветлы с раскидистой кроной — означая одно: близость белого дня. И не вытерпел, тронул Ореха за гудящее ровным напряжением плечо:
— Сколько, сколько еще до озер?! — Ветер сразу забил ему глотку, заткнул.
— Не дрожи, все по графику, — показал на мгновение кончик носа Орех. — Тридцать где-то осталось километров России, вжик — и ты уже на небесах. — И опять лишь обритый затылок его и движения острых локтей, точных рук — разрывали в молчании туман с разгонявшей в Угланове кровь ровно-бешеной тяговой силой… И вдруг — словно вырвались в новый, поменявшийся воздух: с рулевым их, пилотом — даром, что ль, ему дали собачью кличку? — осязаемо сделалось что-то не то: он — почуял, и не стук под капотом, не надрыв в механическом сердце, не обрубленный штуцер — другое. Не в машине — в пространстве, вокруг, в вышине. Забирать начал вправо, непрерывно вертя головой и вслушиваясь в небо, в китайские провинции светлеющего неба, и Угланов, еще ничего не услышав, почуял — присутствие, накрывающий и обнимающий холод, эфира: чей-то ищущий пристальный взгляд плыл высотным рассеянным светом с востока с той же скоростью, что они мчались, а может, и большей. Неживой, не природный отдаленный разрывистый рокот стал явственен, рос и рос и накрыл помертвевших от стужи узнавания всех, и уже не хватало движка, лошадей, чтобы вырваться из-под этого стрекота, грохота, переполнивших воздух паскудных хлопков, надавившей на темя воздушной плиты, — ослепляюще грянул, раздался, захлестнул их с кормы белый свет, затопив все пространство и вспыхнув в углановском черепе, так что он на мгновение увидел себя с высоты, как жука в коробке: это было то самое — хрестоматийное, типовое изгнание из рая, ледяное мгновение отнятия свободы, предсмертие, но они все неслись, ничего почему-то еще не закончилось и не кончалось, нестерпимый свет длился, не сбавляя каления, но не сжигая, — вертолет висел сзади и слева по курсу, луч прожектора наискось бил в мозжечок.
В раскаленной, светлее, чем день, белизне он поймал взгляд Чугуева — не было в нем закапканившего понимания: «всё!» — лишь безмерно-безумная прочность упора, закладки все едино ломиться на выход своим существом, силой сжатой пружины, которую это он в нем, Угланов, завел, — и пробил его стыд, человека, что всегда себя мнил лучшим мастером и хозяином собственной участи: как же сразу все лопнуло в нем, как же нищенски, скотски и рабски сразу он замертвел под захлопавшим в небе «кранты!».
— Не видят они нас еще, не видят!.. — стравил Орех давление сквозь стиснутые зубы. — Пока что мы им только показались. Держись только, держись!.. — И втопил под уклон по пологому долгому склону, в клочья ваты, во мглу… Белый свет вертолета отрезало, подлетели на горке — и все, горизонт завалился и уже не поправился.
В огромное мгновение он увидел, как Орех круто вывернул руль в направлении заноса, сделав страшное то, в чем еще быть могло и всегда прежде было спасение, и они поползли под откос, что-то хрястнуло, сплющилось с жалобным воплем, неживое, стальное, машинное — на затылке, в том месте, где череп садится на шею, у него раскололи орех, и все сразу слилось в черно-белом вращении земли, словно бы в самолетном неистовом штопоре, — молотило его отовсюду, швыряя на железные кости в невозможно затянутом, долгом предвкушении разрыва в любом месте тела, и успел еще даже подумать с тоской: «да когда ж это кончится?», и последний удар бросил грудью на спинку переднего кресла, наконец вколотив целиком в тишину.
2
В звенящей тишине не видел ничего — исчезающе слабый остаток или, может, зачаток белесого света. Мерно тенькали, шмякались о железо тяжелые капли — проклевали Чугуеву череп и вспыхнули пониманием в нем, что течет из пробитого трубопровода и сейчас вот, сейчас может все полыхнуть, — запустился движок, наполняя избитое тело червячьей способностью извиваться, толкаться, выворачиваться из жестяной тесноты: выжал тело большое свое из гнезда, не почуяв лишающей рук или ног, разрывающей боли, полежал, все еще не могущий нащупать себя, возвратиться в живую, настоящую силу, и, расслышав хлопки в вышине, перемалывающий стрекот вертушки, пополз, приподнялся на локте и сел перед всей накренившейся горкой машинного лома, осознав: там остался Угланов, выбирался он из-под него — и опять изнутри молотнул его страх, словно мягкой кувалдой всей крови, что Угланов сейчас вот сгорит, человек, без которого тут же остается сгореть самому, и от этого вздрога, удара распустилась в нем сила, растекаясь волной от почек к рукам и ногам, потерявшим все мышцы, все жилы… Луч прожектора слабо добивал в глубь земли, резал поверху, шарил по степи где-то там, за оврагом… И пополз под висящими в воздухе задними скатами, всей остатней, новой, возвратившейся силой толкнулся и встал на дрожащие, шаткие ноги, устоял и вклещился в костлявую долговязую тушу: «ну, лось!» — потянул и свалился с Углановым вместе на обе лопатки и кусал, набирал в себя воздух росяного холодного утра, придавленный безответной, страшно безвольной углановской тяжестью… И опять поволок за собой ползком на спине, упираясь локтями и пятками в рыхлую землю, — вот и кость в нем, Угланове, неширокая вроде, но откормленный, бивень, с накопцем, или это он сам так сейчас ослабел.
Кое-как протащил метров пять на себе — ничего там, в машине, не вспыхнуло, насочившись, накапав на нагретый чугун, подвиг был вообще мастерства рулевого — что не закувыркался «козел» под откос и не перемололо их всех в кувырках… Или, может, все сделалось слепо, само, их оставив с Углановым целыми… А водила, водила где сам? где Бакур?.. И как будто в ответ затрещали кусты: кто-то там заметался, в высоченных будыльях за машиной, зарывшейся мордою в склон: «Кто живой там, сюда!»… Ну а как им «туда»? Ну а если сломался Угланов, до сих пор не одыбавший и безголосый?! Так-то вроде на ощупь ничего не торчало наружу углами: если б руку ли, ногу в осколки, то тогда уж орал бы… Ну а если уже целиком он того, что-то оторвалось, порвалось от удара в грудину, в брюшину, затопив изнутри его кровью, тогда… Ткнул Угланова в ребра кулаком посильней — где-то ж в туше должно быть у него, как под током!
— Встать, Угланов, вставай! — прорычал в аварийные, все равно что слепые глаза. — В зону, в зону сейчас вертолет заберет — полежи еще тут! Ну, где воля к победе?! Вставай! И вот сам уже первый толкнулся, всунул руки в подмышки, рванул замычавшего лося, подпер, и на голос, зовущий: «сюда!», пошатались, ввалились в ближайшие рослые дебри — рулевой их, Орех, на коленях стоял над Бакуром: тому выдрало мускул из ляжки — там зиял и блестел кровяной черный ров глубиной в полноги. Не уйдут никуда с ним теперь, вот таким, — вот что первым плеснулось у Валерки в башке.
— Подымай его, бык! — поводырь просадил его взглядом. — А не то сейчас всех эта сука летучая накроет. Вон туда по овражку пошли, под уклон до упора! — дернул вора под мышки, и Чугуев, подставив спину, как под мешок, навалил на себя застонавшую и заскулившую тяжесть… Стрекот вырос, навис над самими, казалось, уже головами, но нет — свет пока оставался таким же далеким и бледным, не залив еще трещины, по которой ползли муравьями они.
— Пробивай, пробивай!
Поводырь и оживший вполне, невредимый Угланов проминали, топтали, разжимали дремучие чертополох, лопухи и крапиву, выдирались насилу из цепких травянистых капканов, через шаг спотыкаясь и падая… Захвативший в замок его шею Бакур, помогавший Валерке здоровой ногой, начинал кричать взрывами, словно из ноги продолжали выдирать ему мясо… Заглубились в такую непролазную глушь, что Орех повалился как подрубленный в заматерелый бурьян, с головою в нем канул:
— Садись! Счас зайдет он на нас, сука, ящер летучий! Собирайте вокруг себя сено шалашиком.
Осторожно, как мог, опустился он вместе с Бакуром, но Бакур все равно, повалившись на землю, заревел сквозь зубовное сжатие с усталой, угасающей мукой парнокопытного.
— Ничего, друг, ниче, потерпи, мы сейчас… — Из Валерки рванулось дебильно-напрасное, и не знал, что такое можно сделать сейчас и куда они с ним, мертвым грузом, самим понимающим, что уже не ходок, и стирающим зубы, быть может, не только от боли, а еще от бессилия, понимания, что лично для него уже кончилось всё… И не бросишь ведь тут одного подыхать…
И вот в это мгновение хлынул настоящий, безжалостный свет: над оврагом завис вертолет и погнал к ним волну за волной по бурьяну — тек и тек этот ветер, вынимая напором из оврага весь воздух, пригибая к земле, как лопатой, и вжимая Валерку в пахучую землю; сердце билось во всем его теле, толкаясь сваебойкой в землю все глубже и глубже, добивая туда, где живучие, цепкие корни травы, — перейти целиком в эту землю хотелось, прорасти отворенной кровью, впитаться — чтоб в себя вобрала, затянула тебя плотоядной силой своей, материнской тучной лаской, сжалилась, скрыв от этого ветра и белого беспощадного света… И когда, вмерзнув в землю, перестал ждать чего бы то ни было, ничего не желая уже — ни высотного звона металла «Выходи и сдавайся, паскуды, и тогда вас Россия помилует!», ни огромной по силе свободы от этого рева и грохота, — вот тогда вертолет пошел дальше, убирая прожекторный луч, и живой водой, земляной могильной стылостью, вечным покоем затопила овраг по края неподвижная тьма. А они еще долго лежали, припаявшись к земле и вбирая утихавшую где-то на западе дрожь, и опять первым ожил, раскидав свой шалашик, Орех:
— Сидор где мой, мешок? Посвети, — бросил чем-то в Угланова и возился уже над Бакуром, загремели в коробочке ампулышприцы… — Потерпи, брат, сейчас будет кайф. — Прямо ампулой в ногу и ткнул. — Подыми ему ногу, держи. — Затолкал в рану ватную шкурку сноровисто и окручивал споро и яростно ляжку бинтом.
— Как мы с ним теперь дальше? — заработал в Угланове клапан запорный, выпуская сипение, нутряной шаткий вздрагивающий голос, луч фонарика дергался, колотило всего. Показалось, сказал, как про падаль… А когда он, Угланов, стыдился кого?.. Да и что еще было ему — пожалеть? Ну а что она даст, эта жалость?
— Да вот тут прям и бросим, доходит пускай, — мерзло хрустнул в Орехе какой-то рычаг. — Не кипи, шопенфиллер. Деревня тут близко, потаганим туда, все наметано, корешок в домовушне схоронит, у него там погребец такой — бункер Гитлера, ни с какими собаками лягаши не найдут.
— Это крюк сорок верст? Перекроют нам все! Вообще уже наглухо! — Так смотрел на Ореха Угланов, словно кнопку искал у того в голове, что отпустит его с засосавшего топкого места, разожмет и расцепит все лямки между ним и подраненным, вяжущим по рукам и ногам человеком. — Может, все тогда разом в подвал? И сидеть там до атомной бомбы! Дай ему телефон… Есть же ведь у тебя, с корешком этим чтобы связаться… И веди нас без всяких крюков, слышишь, ты, а иначе никто, ни один не уйдет! Слышишь, кто-то один, хоть один обязательно должен уйти! Ну скажи ему, вор! — заглянул выкорчевывающим взглядом в Бакура. — Ну вот так всё — прощения у тебя мне за это попросить?! Ты сломался, ты, ты! Мог бы я точно так же, мог он! Я сейчас бы лежал ровно с тем же успехом на одном костыле! Ведь на равных мы шли, даром что ты по горло в говне. Кто-то должен уйти! Согласись, справедливо! Он вот, он, — на Валерку мотнул головой. — Десять лет тут ржавел, половину тут жизни оставил и другую оставит, если ты его будешь вязать, уж прости, по рукам и ногам. Вообще вот тогда он не жил! Я ж тебе ничего уже больше сейчас не могу обещать — денег нету таких, посмертно ничего не надо никому! Отпусти! Отпусти его с нами, Ореха! Или что — если сам ты не смог, инвалид, то и нам тогда, значит, не жить?! Ты такой справедливости хочешь?! Я подох, ты подох — значит, вместе мы живы?!
— Подымай его, твердый. — Орех видел только Чугуева и углановских всех заклинаний не слышал, все решив для себя еще там, у разбитой машины: только он здесь решает, кому куда двигаться, никого не держа и не тратясь на тяжелые взгляды в глаза и пустой перебрех.
И Угланов, слепой и потерянный в этом месте земли, мог сейчас лишь затиснуть в себе все свои «я, я, я…» и бежать за Орехом, с точным знанием, что только так, доверяясь туземному нюху, сможет он себя вытащить, может быть, из ничтожества… ну а он уже пер на себе онемевшего вора, Чугуев, — сквозь колючий бурьян, сквозь туман, что свалявшейся ватой сползал в пересохшее русло… шли и шли по протяжной извилистой трещине глубиной где в три, где четыре, где, наверное, в пять этажей, перестав продираться сквозь цепкие дебри.
Все равно телепаться приходилось, конечно, с чугуевским грузом по неровностям этого бесконечного дна, и светало уже, и так быстро, что как будто бы солнце было шаром воздушным с какой-то реактивной горелкой или даже ракетоносителем, просто слишком далеким, чтоб услышать его байконуровский рев, и уже густо-розовым светом озарился обрывистый склон, стало видно его рыжину, пестроту, обнажились цвета каменистой земли и травы, засинели цветки, и зайди вот сейчас вертолет на овраг — нипочем бы уже не укрылись. И куда они, как среди белого дня? Если ночью уже стрекотал над землей птеродактиль, то сейчас уж тем более зависнут над границей России вертушки и почешут солдатики цепью, но от этого знания ноги его не подкашивались — был Чугуев свободно-пустым, жизнь уже раскачала его, как валун, и толкнула под горку, и сейчас он, Чугуев, катился до далекого неразличимого, неизвестного дна, навсегда сам себя не могущий поставить на тормоз, но и сам разгонял и усиливал эту тягу своим существом. Смысл был для него в самом беге, в усилии выбежать из себя самого, из судьбы, смысл был в несогласии на участь, а не в том, что ее пересилить нельзя и иной для Чугуева не предусмотрено.
Русло выгнулось вверх, выводя напрямик их в густую посадку, и сразу проступили сквозь буйную зелень голубые облезлые прутья ограды, поразив его близостью человеческого устроения, жилья, и повел их Орех, как по следу, по запаху, сквозь крапиву по пояс, лопухи со слоновье ухо, меж березовых косм и кривулин шершавых стволов, меж железных крестов и заросших травой оплывших могильных холмов, мимо бедных надгробий, металлических, крашеных серебрянкой воинских звезд и эмалевых фотографий в овалах, на которых налитые соками жизни стеснительно-робкие молодые губастые лица будто сами еще до сих пор не уверились, что они уже здесь и отсюда, из земли, им уже никуда; вот такие же точно лежали в земле трактористы, слесаря, комбайнеры, механики вечных двадцати пяти лет, каким сам был Чугуев до зоны и каким был угробленный им милицейский сержант Красовец — гладко-розовым, кровь с молоком вырвидубом, ошалевшим чуток от избытка своей неуемной немереной силищи; громоздились вповалку, как бревна развалившегося от естественной старости дома, серебристо-седые, щелястые и погнившие до черноты в основании кресты, попадались пустые бутылки поминальных распитий в траве, пестрели на могилах россыпи конфетных приношений, насыпанная на расклев пернатым пшенная крупа, пластмассовые хвойные венки с линялыми бумажными цветками, а живые живучие, жадные, однолетние вечные полевые цветы и трава все опутали и заглушили, что когда-либо было посажено в эту могильную землю и принесено берегущими память о мертвых руками.
Меж березовых косм, сквозь зеленое пламя листвы завиднелся лоскут перепаханной трактором под картошку земли, и вот если б открылись там белые льды, беспредельная Арктика или Луна, то не так бы в Чугуеве дрогнуло всё — как споткнулось и рухнуло, налетев на обычность, яснопамятность чистой, законной трудовой человеческой жизни, неизменной, незыблемой, невозбранно идущей по кругу дождей и снегов, раскаленных чугунных закатов и розовых зорь: неизвестные русские люди здесь росли, как трава, и сходили с земли в предначертанный срок, как растаявший снег, и ведь этого, этого он, Чугуев, себя и лишил с потрошащей бесповоротностью — правды свободы, потому что свобода обретается только в способности жить, как растешь. Ну а дальше за полем протянулась лужайка между длинным сараем и банькой-мазанкой, поперек — паруса с кружевами, бельевые веревки на воткнутых в землю шестах, и вот тут только все и увидели, повалившись без ног на опушке, друг на друге багровые свежие ссадины и надутые кровью набрякшие шишки и почуяли всей своей общей шкурой, как они все избиты машинным железом и изодраны с ног до макушки непролазной дикой природой Ишима, вот не то чтобы просто равнодушно-глухой и упрямой, а способною чувствовать, постигать человека, что внедрился в нее со своей душой и грузом всего прожитого. И сейчас будто эта природа не желала пустить их ни к этому дому, ни на волю вообще, словно нет и не может им быть от земли никогда уже больше прощения, ни большому Угланову, ни простому Чугуеву — слишком много на них несмываемой грязи и крови, слишком уж запоздалым, навсегда опоздавшим за убойным движением руки и не нужным уже никому было в нем, дураке, покаяние, слишком уж тяжело самомнение, самолюбие было в Угланове, чтоб земля захотела их по-матерински принять, своевольно ломящихся из отведенной им зоны, из участи.
— Покурите пока, — цыцкнул им поводырь и, толкнувшись, пошел, как к соседу сосед, в полный рост через поле.
Вор пластался на палой листве, проминая ее так, как будто лежал здесь давно и они его здесь и нашли, и глядел в небо так, словно небо для него, уходившего в землю, — земля; что ли, сильный укол так убавил, отключил вообще его боль и моральную силу страдания от невозможности воли, воскрешения под новой фамилией в дальней голубой, вечно летней стране… Или, может, само, без лекарства, это сделалось с ним — затопило его безразличие к судьбе, не смирение даже, а просто усталость. А Угланов, тот, наоборот, гомозился, подрагивал, дергал головой, как собака, которая рвется в тепло или, может быть, чует потекшую сучку, и поглядывал то на растяжку с пеленками, за которой скрылся Орех, то на вора, который смотрел в пустоту, как из кучи песка, ни о чем не прося, ни о чем не жалея.
Он, Угланов, хотел, верно, что-то увидеть вот в этих глазах — обращенное лично к нему: обвинение, зависть, угрозу, уверение, что сам он, Угланов, на своих невредимых двоих не уйдет много дальше, чем этот калечник, — и не вытерпел, дернулся, подъелозил к Бакуру, встав над ним на коленях и заглядывая вору в лицо с непонятной горечью:
— Вот и все, вор, вот так. Попрощаемся, ну.
— Ты уже все сказал. Все заняли места согласно купленным билетам.
— Где б я был без тебя, ребятишек твоих, — для чего-то Угланов завел, понимая и сам бесполезность. — Это я ведь тебя на все это прогнул… Когда ты тихой сапой мог бы эти два года…
— Неужели жалеешь теперь?
— Я хотел, чтоб ты тоже, ты тоже ушел! — вот с таким омерзением к сказанной правде, не сраставшейся, не приживавшейся ко всему, что он знал про себя, вдруг позвал человека Угланов, что Чугуев не мог не поверить сейчас в его искренность. — Ну прости меня, что все вот так.
— Рано просишь прощения. Это я еще, может, вот здесь схоронюсь и воскресну потом с чужим глазом, а тебе под вертушки сейчас. — Без насмешки, без боли смотрели глаза, отпуская Угланова дальше, как пушинку, несущую семя, пропуская Чугуева мимо, как кленовый листок на текучей воде.
И уже к ним шагал через поле с каким-то амбалом в тельняшке Орех — и пошли, побежали, не боясь, что окликнет их вор, зная, что не окликнет… Скатились по короткой тропинке на дно пересохшей речушки и бежали по этому руслу под лиственной крышей: хорошо бы и двигаться так до упора — много ниже древесных корней, под ковровой верхней зеленью, еле-еле прорезанной солнцем, и, конечно, все так и задумал Орех — продвигаться все время распадками, непрерывно заросшими буйной крапивой и татарником в рост человека, так что можно на каждом шагу повалиться и кануть в траве, только-только-только заслышишь паскудные в небе хлопки. И природа опять их драла и кусала, но зато хоронила от тех, кто их ищет, справедливую плату за то с них взимая, заставляя платить только сорванной кожей и малой кровью. Помогала им местность теперь вот сама — потрудились заранее ветры и ливни для них, беглецов: непрерывным разломом тянулись овраги — только-только терял вот один глубину, как за ним открывался еще один новый, и такой же протяжный, и такой же глубокий. И конечно, бежали бы поверху много быстрей, и, когда можно было, дозволял им такое Орех, так и делали ровно, бежали по степи по-над самым обрывом, вдоль извилистой трещины этих оврагов, не кончавшихся и кончавшихся, уходивших за край однородной ковыльной земли, а потом он опять их сгонял под уклон, исходя из одних своих нюха и опыта и решая, где им и когда подыматься наверх и сбегать вплоть до самого дна в буерак. И подолгу пластались вровень с сохлой травой на склоне они, и надолго Орех приникал к исцарапанному полевому биноклю и, прикрыв стекла высохшей закопченной ладонью, шарил по горизонту, видя так же отчетливо каждый, наверное, куст и травинку вдали, как Чугуев — ковыль у себя перед носом.
Набирались впрок воздуха, силы, наливались из фляги тепловатой водой, и Чугуев жал щеку к морщинистой, то совсем равнодушной, то будто бы доброй земле: на какие-то дления слышными становились ему утаенные близко от уха, от вздоха силы тихого роста корней и движения соков под сохлой каменистой серой коркой — видел он эту травку, как до этого видел всего два-три раза за жизнь… лишь с отцом на рыбалке разглядывал так же в упор, тот, из прошлого, маленький мальчик, что когда-то впервые увидел и великую реку, и цвет полевой, и текучую сталь, как явление заместившего кровь ему пламени… И сейчас вот опять видел это сплетение несмети одинаковых жил, одинаково странно, непонятно разумно устроенных для прорыва корнями все глубже в нещедрую или вовсе безводную землю, для того, чтобы тянуться коленцами к солнцу, выжимать из себя голубые цветки и ронять семена отведенного им однолетнего смысла.
Он лежал на горячей, пахучей земле, отделенный от этой всеобщей разумности — слишком долго живущий на свете не по правде вот этой травы, не по правде свободного роста любви человек, чтобы в нем, как в начале, нуждалась земля, чтоб его приняла, согласилась носить, но еще одно дление живой неподвижности — и земля уже волнами начинала вздыматься под ним, под ударами сердца его, матерински над ним будто все-таки сжалившись, принимая, качая и гладя по щеке травяными перстами.
И опять подымались по тычку и шипению Ореха и бежали по ровной степи над оврагами, и вот сколько бы так ни ломили во весь свой размах, все равно оставались как будто в той же точке земли: расстилалось все то же, одно серебристо-седое ковыльное море вокруг — ни приметы, ни звука человеческой жизни, отголоска далекого вертолетного стрекота, только слева по самому горизонту виднелась нитка ЛЭП или что-то такое и один раз запнулся о что-то костяное в траве — о рогатый растресканный череп, что уже под ногой крошился, как мел. Лишь пернатые твари взахлеб полоскали горло синей солнечной высью и в траве оглушительно щелкали, стрекотали, спускали пружины кузнечики, непрерывным напором насекомой несмети звенела вся степь, и уже воздух сделался кипячено-горячим, приходилось его разрывать, словно студень, заполняющий весь раскаленный простор до краев, где сходилось высокое небо с холмами.
Солнце жгло и, казалось, отвесно уже било в темя, в оголенный, заваренный, закипающий мозг, воздух в жабрах твердел, становился песком, штукатурной смесью, свинцом, забивал и разламывал грудь с каждым шагом, сердце било в глаза на бегу, и еще горячее и туже, чем расплавленный воздух, катилась под кожей кровь…
Измочалив себя и не в силах продавить уже плотность окружающей жизни, спотыкались, валились в ковыли разом трое или просто вставали, сломавшись в спине и дрожа каждой жилкой в согбенном упоре в колени, изготовившись словно блевать и зернистой шкуркой обдирая на вдохе распухшее горло и грудь изнутри.
— Сколько… х-хы-и-и… нам осталось еще, поделись… — наглотавшийся пакли горящей Угланов не мог говорить и стоять, не шатаясь, не мог, но продавливал взглядом Ореха, и Чугуев, хотя и молчал, выдыхал тот же смысл-вопрос к горизонту.
— Напрямки-то всего семь кэмэ, но сейчас мы не можем уже без крюков.
— А над озером, озером что? Под вертушки идем вот уже или как?
— Ну а как ты хотел? До утра не ушли — значит, все. — Ничего не угадывалось в полинявших, поживших глазах — ни отчаяния, ни надежды, ни презрения даже к Угланову — лишь сухая холодная птичья зоркость. — Только где мы объявимся — пусть угадают. Столько нету вертушек, чтоб сразу накрыть. Это озеро видел? Не Байкал, но вот тоже. Устригут даже с воздуха — все равно есть запас. Он в овраг-то не сядет. И на поле в подсолнух не сядет. И на зыбень не сядет. Так что не бзди, трухнуть еще успеешь. Ты в детстве книжки про Котовского читал? Там как красные Крым штурмовали? По гнилому болоту прошли и явились, откуда не ждали.
— Проведешь, значит, да, по гнилому? — жрал Угланов Ореха глазами, как собака хозяина, шарил нищенским взглядом по лицу его, как по кострищу, выворачивал словно обветшалый бумажник с железной мелочью навыков, никому и нигде, кроме этого места, не нужных.
— Что сказать? Все могу, исполняю желания? Это к Богу вопрос. И к нему, может, тоже. Должен он отвернуться, сделать вид, что не видит.
— Очень, очень господина я этого… — покривился Угланов, — не люблю, когда он начинает решать.
Поводырь поломался в лице, повалился и снизу подкосил их обоих:
— Ложись!
Перекатом свалил сам себя под откос, не жалея, и Чугуев с Углановым следом покатились в овраг валунами, разбивая колени и локти, пробивая до дна затрещавшие стены будыльев… Сразу торкнувшись сердцем сквозь покровную боль и разбитость, превратился он в слух: вертолетных хлопков, сколько мог охватить, в отдалении не было; пялясь в небо, в растянутый над оврагом платок синевы, он услышал иное: мягкий стук по земле, травяной нарастающий шорох и какое-то звяканье, фырканье, храп — и уже через миг увидал продвигавшийся рысью над обрывом кусок темноты, то, чему не нашел он так сразу названия: черный лоск, сетку жил в ровно плещущей коже, резкость мускулов, твердых и крепких, как кость, — человек, одинокий пастух непонятных своих интересов, в белом выжженном пыльнике и такой же кепчонке, ехал прямо по гребню и смотрел неотрывно на них сверху вниз, с тем же неузнающим, вопрошающим ужасом и какой-то вместе с тем скукой, что и лошадь под ним.
Не замедлился и не пришпорил, протрусил со значением «не было вас — и меня для вас не было», показав им белесую спину с косицей кнута; за кобылой молча, безучастно-невидяще пробежала собака со свисающим набок отварным языком, и уже был пустым снова воздух над гребнем.
— Откуда — всадник без головы? — еле перешагнув задыхание, хрипнул Угланов.
— И в Сахаре свои бедуины, чудак. Ну наехал — исчез и забыл.
Тут ведь разные шастают. Из России, в Россию. Конопель на заимках растят, анашой барыжат. Ну, встали. Да куда ты наверх — по овражку давай… — И опять пошагали извилистым руслом, прорубаясь сквозь заросли зверобоя, татарника, целый лес уже рослых, деревянно упертых репьев, уже вовсе не чуя изодранной, сорванной кожей новых укусов, вырываясь на голое место и сильней припуская свободной, бестравной дорогой, пробавляясь глотками тепловатой воды, а когда помелел, вывел их на поверхность естественным ходом овраг — ослепляюще прямо в глаза им ударила совершенно другая земля, вся сожженно-седая и горящая, словно сырцовый кирпич; никаких больше трав, разнотравья, кроме однообразных клочков ковыля, — будто бы уже вовсе человеку тут не было места.
— Ну теперь уж давайте — заломили рога, как от смерти. Тут уж надо по голому месту, — наставил Орех.
И Угланов всмотрелся в Чугуева как-то неузнающе-безумно и сорвался из всех самым первым, ломанулся, как лось в брачный гон, — несуразно огромный и ставший вдруг по-своему складным, как любое живое существо, что подхвачено тягой своего естества и способно уже делать то, чего раньше оно не могло, не умело; точно так же, хватая ртом воздух, ломанулся по ровному месту Чугуев — выбивали копытами пыль, сердце било в глаза, застя черными вспышками свет, ничего не давая увидеть вокруг, — будто только по ветру, по запаху, не могущему их обмануть, находили дорогу, и Угланов хрипел уже прорванно, но бежал и бежал наравне, не теряясь фонарным столбом за спиной, силой в нем заведенной в минуту захода на зону пружины, той же остервенелой, туго плещущей рысью… и уже прыгал рядом пологий пыльно-выжженный склон, наскочили, взлетели, и с этого гребня сквозь горячую мутную наволочь просияло, открылось огромное непостижное новое что-то — ослепительный наст, ледники, вот зима среди жгучего лета, ясно-синее зеркало незамерзшего озера: это было оно!
И, сорвавшись уже под уклон и не в силах ничуть задержаться, сдавить тормозными колодками ноги от пяток до паха, пролетел он, Чугуев, почти до самой воды, и, казалось, ворвался уже в эту воду, и не сразу увидел, что идет по земле и что ноги уходят в эту землю, как в воду. Провалился уже по колено, по ляжку и не мог дотянуться до кромки, застряв в трех шагах от уреза. Рядом в топкую глину воткнулся Угланов, стал рывками короче, как свая под невидимым дизельным молотом, обезножел, упал в перевес на лопатки.
Он нащупал, Валерка, недвижное, твердое место, уперся ладонями, выжал тело из зыби, все еще удивляясь такому явлению природы: неподвижная прорва влекущей воды от него совсем рядом была — так хотелось сейчас разбежаться и пасть с головой в нее, как набитая пылью дырявая сохлая ветошь: пересохшая глотка шершавилась, каждый вдох наждаком проходился по горлу… раз притопнул, другой — и земля не прогнулась под ним, удержала… подступил наконец к самой кромке и по-зверьи припал всею тушей к земле, погрузив морду в воду — лакать, пить блаженно море холодной и чистой… заглотил что есть силы — и тотчас, захлебнувшись мгновенной мерзостью, выблевал пламя. Зачерпнул со дна пригоршню грязи, вгляделся: на ладони блеснули крупицы, кристаллы — со столовую ложку поваренной соли.
— Ну чего, бесогон, налакался? — поотставший Орех, как по тверди, спустился к нему по зыбучей земле. — На-ка вот, — протянул ему флягу с плеснувшим на дне пресно-горьким остатком. — И за мною след в след — или будем вертушку?
А Угланов толкнулся, ощерившись, — и как будто какая-то сжатая им через меру пружина на рывке этом лопнула в нем, оборвался назад, приварился обезножевшей тяжестью к твердой земле, провалился в себя и неверяще щупал себя изнутри, напрягая все мускулы, раскочегариваясь: все должно откликаться мгновенно сейчас, что под кожей в нем, не вернуться не может что-то необходимое сильное, что не мог он нащупать в себе; обтянутое мокрой, замасленной кожей костистое лицо перехватили скобками морщины — унижения непоправимого, гнева на свое это длиннокостлявое тело, что ему вот сейчас, когда надо это больше всего, отказалось служить, — и, завыв, простонав что-то нечеловечье стиснутым ртом, молотнул кулаком по колену: убить! то, во что засадили его, обнеся этим подлым, бракованным мясом, заменить это тело, машину — так ребенок, споткнувшись, колотит скользкий пол, ненадежную землю, что во всем виноваты… И взглянул на Чугуева из самой страшной, примыкающей к мозгу костей, не могущей быть взломанной мягкой тюрьмы — с непрощением, с огромной по силе безнадежной, страдающей завистью:
— Тварь! Не могу, не могу… — задыхался, давился омерзением к себе самому, на свою вроде левую ногу кричал, на колено. — Ы-ы-ы-а-а!..
Возвратился Орех и, упав на колени над углановской немочью, со врачебной безжалостностью изучал распухавшую кочку под задранной грязной штаниной:
— Во и ты теперь стал об одном костыле. Обессилел, богатый.
— Коли! У тебя там осталось от вора — коли, промедол этот свой или что из армейской аптечки! — Когтями впился урке, спасателю в плечо, притянув, подтянувшись всей остатней силой лоб в лоб. — Сделай что-то со мной! Ну! Сделай!
— Куда? По-любому коленка рассыплется.
— А ты так замотай — пусть рассыплется, пусть, но потом, слышишь, урка, потом! — Без пощады, сомнения, что и теперь сможет он, как всегда, пересилить любое — вот и это свое ненавистное тело сейчас. — Я пойду, я не буду вас с ним тормозить, ну а если вот буду, тогда уж бросайте. Вот же, вот оно, озеро! Километр последний… ну, сколько?! — и заткнулся от боли, потому что Орех засадил ему ампулой в ногу: да на! — повалился с ощеренной пастью и смотрел неподвижно в пустое, так, как будто хотел попасть в небо, пробить этажи, в самом верхнем отделе все решить про себя, сговориться там с кем-то верховным, последним.
Не взмолился, не звал — никогда не нуждался ни в чем, что не может взять сам, и не мог после стольких лет смеха над всеми просящими, верящими, что за ними оттуда по-родительски кто-то следит, попросить не на шутку, выжжен этот инстинкт был давно из него ощущением собственной набранной мощи или, может, с рождения в него не вложили… И взглянул на Чугуева снова с разломившей лицо полоумной улыбкой, словно что-то Чугуев узнал про него, что Угланова делает с непоправимостью жалким, — потянулся рукой к нему, и Чугуев, не думая, ничего не почуяв к Угланову ясного, эту руку схватил, на себя принимая долговязую тяжесть и немощь, передав ей толику своей неразобранной силы, без которой Угланову не устоять.
И пошли очень медленно, потому что теперь приходилось след в след и Угланов теперь хромылял, и Чугуев шагал замыкающим, с осторожностью по этой подлой, то надежной, то зыбкой земле, совершенно обычной на вид, и как будто теперь состругали с Чугуева кожу — таким было голым, без конца и без края открытым вот это солевое, озерное, ледниковое место: ни единого взгорка, ни кустика, ничего не мешало движению поискового взгляда, обутого в оптику; застучи в раскаленном зените вертушка сейчас, появись поисковые силы, солдаты — и не деться уже никуда, разве только уйти с головой в эту землю.
Еле-еле ползли по бескрайней доске — так и так бы пришлось, без углановской даже ноги, продвигаться с ползучей скоростью, проверяюще щупая каждый клочок, — но внезапно в огромной, беспощадно прозрачной для них пустоте появился камыш у воды, потянулись кусты высоченного тальника, непрерывной живой преградой, защитой от глаз, — ворвались в эти сивые дебри, поводырь продавился к стоячей воде, обернулся, мотнул головой приглашающе:
— Пей давай, бесогон, прохладись, — и кивнул на всю ту же солевую озерную воду.
Раскаленным припоем стояла вода и магнитила лживой своей чистотой и прохладой — тяжелея от жадности, стек на колени, зачерпнул и лизнул из горсти еле-еле на пробу — настоящую, пресную! Ошарашенно ткнулся в Ореха, получить чтоб в ответ:
— Чего только такого не бывает на свете.
Повалился Угланов с ним рядом, припал — одним ртом они пили, пропускали сквозь жабры до брюха ломовую холодную воду — растекалась от глотки к лопаткам возрождавшей волной, обводя, как ножом, благодарное сердце, набирали и впитывали каждой малой ворсинкой в нутре, все не в силах никак ни насытиться, ни оторваться.
Полежали короткое, долгое время тяжело и безвольно, как тряпки в поломоечном полном ведре, распухая от неги, огромные, так что и не поймешь, где кончается тело твое, все растущее, и Угланов толкнулся вдруг первым с земли, возвращаясь в свои берега: отвердело по скулам обмяклое, рыхлое, никакое лицо, постальнели глаза, подымая Чугуева следом. И пошли опять сквозь камыши, сквозь упругие, гибкие ветки хлеставшего их и бодавшего тальника, забирая все дальше от берега, и, казалось, уже потерялись, заплутали совсем в этих дебрях, но Орех, как и прежде, шагал за клубком, покатившимся в сказку: вдруг ивняк поредел и открылось опять им пустое пространство — метров двести примерно от кустов до другого, широко заблестевшего озера.
Поводырь обернулся, уперся в Угланова теми же беспощадными, скучными, но и новыми будто глазами.
— Что, что?! — пересилив разбитость в ноге и ужаленный болью, Угланов качнулся к нему, сам шагнул в это новое, сам угадал по глазам, что — пришли.
— То, то. На что молился всю дорогу. Вон России конец, — прокатив под морщинистой кожей острый ком кадыка, с силой вытянул шею и кивнул на далекое, близкое озеро. Под Чугуевым дрогнула, волнами заходила земля, провалилась, поехала вниз, как над самым обрывом — не могущим сдержать отколовшимся под ступившей ногой краевым истонченным, разрушистым, рыхлым куском. — И теперь давай думай, только быстро, богатый. Твои ждут тебя в тридцати километрах отсюда к востоку. На твоем костыле сможем только до той вон воды, если прямо сейчас не развалишься. Надо их вызывать на себя. Так и так уже криво пошло, как в овраг сковырнулись с Бакуром. — Распахнул на груди душный пыльник, потащил из-под взмокшей тельняшки и вытянул на шнурке вместо крестика что-то не из этого мира — глянцевитую черную ладанку с насекомым кусочком электронных мощей.
— Засекут, все живое поднимут — сколько времени будет у нас? — Ничего не осталось у Угланова перед глазами, кроме этой лежащей в ладони пусковой насекомой машинки с кнопкой вызова будущего.
— Вазелин вот, конечно, рулетка — кто быстрей прилетит, только как еще, как? Уж с твоей ногой никак. Место гиблое это, гнилое, погранцы не суются суда, потому-то и небо над нами до сих пор тут пустое. Им так просто на это болото не сесть. Так что делайте ставки. Но тогда если мы уж за лыжи зацепимся, то считай, уже нет нас вообще на Земле.
— Ну давай, все, давай!
Весь Угланов затрясся, на костистом упрямом лице проступила решимость — задрожавшей, рвущейся, норовящей протиснуться из мороза в тепло песьей мордой, и вот в это мгновение боли в Угланове не было вовсе, отгрызающей ногу, могущей повалить его боли — близоруко сощурившись, словно над намытой крупицей золота, поводырь зацепил черным ногтем на ладанке что-то незримое, и жучок на ладони его запищал за пределом человечьего слуха, посылая из тальника паутинный сигнал прямо в космос: я Земля, я Земля, я Угланов! прилетайте за мной, заберите меня!
Так его колотило, Угланова, что не верилось, что на Чугуева от него это не перекинулось, — коченел он, Валерка, в каком-то слабоумном спокойствии, состоя из единой давнишней готовности всей нетраченой силой вложиться в рывок и умея простое то, чего не умеет Угланов, — доверяться течению неуправляемой жизни, не вставая ему поперек и не силясь его развернуть, куда надо тебе.
Ломанули по голому месту, прорывая последнюю горе-полоску не кончавшейся и не кончавшейся русской земли, что простерлась пустыней стоячей воды и коричнево-желтой земли в ослепительных бельмах, льдистых панцирях, белых разводьях солевого налета, и душила его на бегу безнаказанность этих последних скачков, неспособность представить, вместить эту близкую, нараставшую с каждым сердечным ударом возможность еще одной жизни в раскаленном, слепящем, подсолнечном «там, где кончалась Россия», ни о чем он не думал и не чувствовал даже — ни о том, на что может он «там» пригодиться, ни о том, есть вообще ли такая земля, на которой ему все простится и не вспомнится прежнего, где дозволено будет ему навсегда наконец-то зажить неубийцей, не железной опилочной крошкой, которая раз за разом магнитится властью, судом, неслабеющим спросом за кровь, не ходячим болящим сгустком вечной вины (хотя эта вина в нем останется, будет жечь до скончания дней справедливо, им самим ощущаемая как огромная боль, причиненная им чьей-то матери), а трудящимся честно заводским человеком, которым изначально задуман он был и рожден. И не думал уже о Натахе, о сыне, что сейчас его ждут в Кустанае, где найти должен их с чужим паспортом, и Натаха тогда за него выйдет замуж по новой, — что он может им дать или, наоборот, может чем повредить, заразив своим ядом, виной, от которых им лучше держаться подальше…
Метров сто оставалось до новых высоченных густых камышей, и Угланов, конечно, со своей перебитой пружиной отстал, и бежал за Орехом Чугуев один, все слабей и слабей слыша трудные выдохи монстра и боясь всего больше сейчас вот услышать — и уже будто слыша — вскрик немощи, подрубающей боли у себя за спиной, что вопьется в него и отбросит назад на невидимой будто резиночке, тросе…
Крика не было, не было, не было, но зато вместо этого воя бессилия застучали, захлопали лопасти в небе — не вдали и не близко, не где-то в одной стороне, а как будто везде, во весь купол, словно кто-то там в небе ткнул нужную кнопку, словно все это время над ними висел птеродактиль и они его просто до этой минуты не слышали.
Под Чугуевым вдруг провалилась земля, в том же месте, которое только что припечатал подметкой Орех, — и стоял в ней уже по колено, как кол, словно ложка в сметане, пробивая все глубже и не чувствуя дна всей своей обращенной ему на погибель телесной тяжестью, и уже обогнал его, припадая на левую ногу, Угланов — не видя!.. С каждым третьим углановским шагом прорывалась под ним, уступая нажиму, земля, и, наверное, со стороны показаться могло, что невидимый молот забивает Чугуева в зыбень, как сваю. А не так ли все было с самых первых минут: он, Чугуев, — ступенькой, голова его, плечи — ступеньками для углановских ног, погружаясь все глубже под вминавшей углановской тяжестью в землю? И так ясно увидел он это — будто раньше не видел! — всю свою под Углановым жизнь, что не мог даже крикнуть, позвать и не чуял уже ничего, туго сдавленный в поясе этой землей и безмозгло, безотчетной звериной тягой выжимая себя из нее, — ни проклятья, ни гнева на такую недолю, отголоска чугунной той злобы на большого Угланова, что его захлестнула в могутовском «там», отрывая от домны, от отца, от Натахи, ничего, даже дикой утробной тоски по пропащей свободе, даже жалости к собственной плотницкой нудной и страшной работе, ко всему, чем вложился в волшебное их с Углановым исчезновение из зоны, ничего — только близость покоя в подступающей к горлу земляной тесноте.
3
В обнимающем мерном вращательном грохоте, близком, как кожа, вперевалку бежал по пустыне, ладони, до предела сжимая пружину в ноге и молясь, чтоб не лопнула. С каждым скоком в колене надрывались какие-то жилы, последние, и колено страшней и страшней выбивалось из вскрывавшейся сумки суставной, из кожи — как же быть хорошо хоть трехногой собакой, как же мало, до нитки обирающе мало, дано человеку по сравнению со зверем телесно, предает тебя тело тогда, когда только одни мясо-кости и нужны тебе больше всего, и ломается жизнь вместе с местным разрывом ничтожного… Но сломался не он, а Чугуев впереди стал рывками короче, обрубком, по колено забитый в обычную землю. С загрызавшей, рвущей болью в ноге обошел этот колышек, столб, монумент сталевару и узнику собственной совести, за спиной оставив немой, не успевший рвануться из глотки, нутра крик несчастного случая на производстве: сколько их таких было — сталеваров, полезших в горнило заменить электрод, верхолазов, летевших до земли сквозь железные кости могутовских будущих прочностей — исхитрился, сумел не услышать его и ломил за Орехом, уже ясно увидев в нерусском, приграничном отделе свободного неба винтокрылую точку, отрывая от ляжки чугунную голень, выбивая колено с каждым новым моментом толкающей силы и боясь обезножеть раньше, чем стрекоза увеличится в небе до размеров хотя бы коровы… с отсекающей будто стальным полотном от всего остального, заварившей наглухо изнутри его силой почуяв: есть один только он, есть его лишь, Угланова, маленький сын и его несчастливая верная женщина — важность их не отдать, не заставить их ждать, важность не замешать свою правду, бесподобность живую с чужой обреченной немощью; силы этой телесной пружины достанет ему на один лишь рывок, до спасающих рук, до спустившейся лыжины, и ничто не впилось в него выше колена, к месту не приварила его благодарность, стужа верного знания: должен он вот этим железным рукам, для него сколотившим, построившим «все», и земля под ним не провалилась, не проламывалась в наказание… Бежал, но уже — в направлении к Чугуеву, еще сам не поняв того и не заметив, — словно кругом гончарным под ним повернулась земля и его развернула к обрубку лицом… Пал ничком и пополз, точно зная откуда-то, что лежмя не провалится он. Дотянулся, вклещился в стальное литье выше локтя, сразу хватом почуяв: не дно, опускается в землю все глубже неподъемный могутовский сляб — потянул на себя, на бессильном рывке провалившись в чугуевский очумелый и неизлечимо не верящий взгляд.
— Ты-и-и што это, а?.. — В земляной тесноте задохнулся Чугуев от смеха, не могущий узнать его в морду, что трещала по швам от натуги нос к носу, не способный вместить в себя существования такого, не ушедшего в небо давно уж Угланова.
— То, то, утопленник, давай! Думал, все, нет меня на земле? А вот хрен тебе, хрен, малышок!
— Так ведь я все, добегался, а ты… Ты — это ты, Угланов ты, Угланов!
— Я, я… — и вминался лежмя уже сам в понемногу уступавшую землю, пока лопались струны в руках и спине в разрывном натяжении. — Ну давай, малышок, вылезай!
И в могутовском слитке, обрубке, самоваре чугунном наконец что-то торкнулось, словно оживший движок, — протекло из Угланова сквозь сведенные пальцы в него керосином, огнем, восполняющей кровью не имеющее ни подобия, ни названия чтото — полыхнув, распустилось в Чугуеве новым напором живучести, и уже заревев и ревя непрерывно так, словно отгрызали кусками его, выдирал сам себя на локтях из земли, извивался в тугом зыбуне с такой силой, что как будто там бился, в земле, ниже пояса шланг ошалевшей под диким давлением золотодобытчицкой водометной машины… И выжался весь, повалившись на твердое место с Углановым вместе, как один человек, и уже ничего будто было не надо ни делать, ни видеть — ни куда подевался Орех, ни как близко вертушки, своя и чужая… И вот тут только в уши вломился вертолетный вращательный грохот, оторвал от земли, притянул взгляды к небу: из России пришедший за ними птеродактиль висел добросовестной военнослужащей мордой к югу и со скучной неумолимостью рос, надвигался гладким блеском стеклянных фасеток навыкате. Шел на них, как корабль по реке, — без сомнения, что рабски стоящие на коленях наземные двое никуда уже больше не двинутся. А на юге, в густых камышах, метрах где-то в пятидесяти на невидимой будто цепи бесновался Орех, раздирая пасть в крике беззвучном и махая руками: ко мне! — а за ним, камышами, в нерусском, беспредельно простершемся небе черной точкой застыла спасательская стрекоза, так и не увеличившись до размеров коровы.
— Встать, Угланов, вставай! — И Чугуев теперь в его руку вклещился.
Потянулся за ним — и сломался с капканной болью в колене: больше левой ноги у Угланова не было.
— Все, Чугуев, теперь я уже все. Уходи, ну! Пошел! — и дыхание в нем сорвалось — словно бык на рога, его поднял Чугуев, переростка огромного. — Брось, чудило сверлильное, брось! — забрыкался, как девка, выворачиваясь и вырываясь из рук, потянул за собой, на себя всей тяжестью — на колени Валерку, к земле, и опять повалились и теперь не могли уже встать, как один человек. — Брось, чудило, — зачем?!
— Ну а ты меня, ты, ты, Угланов, — зачем?!
— Уходи, скот, уйдешь — или рядом обоих положат! Я им нужен, я, я! Я жираф, я большой, сверху видно меня — на хрен нужен им ты, коротышка?! К бабе, к бабе своей, или нет навсегда ее больше! Вот опять кто-нибудь ее завтра, как Хлябин, возьмет! Поимеет! Твою! И опять будешь ты виноват! Уходи, вон вертушка моя за тобой, все оплачено. Заработал, Чугуев, очистился ты! Я же ведь говорил тебе, ну! На тебе хотел выехать я, человеке, который очистился! Да, видать, так нельзя — на твоем вот горбу на свободу! Уходи — и живи человеком!
— Прости меня, прости… — глодали его, жрали чугуевские зенки — так, словно его кто-то, Чугуева, оттаскивал от сдохшего хозяина на впившемся железном поводке.
— Прощают не за это. Там, у своих прощения попросишь.
Скажешь им еще все своей жизнью. Пошел! — И пихнул кулаком его в бок, словно выбив какой-то последний подпирающий клин и спуская со стапеля лодку, и остался один, на свободе, глядя, как рвет Чугуев полоску земли и вонзается бомбой в те камыши, невредимо и с бесповоротностью канув.
Закипело все озеро, рябь по воде разбегалась кругами, ветер резал глаза, прибивал безвоздушностью — осумасшедшевшая мельница надвинулась и накрыла его своим черным-зеленым, расчлененным заклепками брюхом. С борта кольцами сбросили снасти, и по ним заскользили плечистые трое с автоматами дулами книзу — отпустили концы, устояв на земле, и, дорвавшись в три скока, спасательски и спасенно вцепились, подымая его, подпирая, измочаленно-полуживого, в родовой грязевой, по костям обтянувшей рубашке, этот смертный кусок своеволия, про себя понимающий все, сознающий минутность своей силы, когдато способной опоясывать Землю по экватору сталью, и сейчас окончательно не пересиливший в одиночку судьбу.
Понесли на руках, словно тренера сборной победивших в финале дебилов, космонавта, которого извлекли только что вот из капсулы, — из-под неба втащили под железный проклепанный свод, распластали на днище, и сквозь рев, слитный гул, разрывавший ему перепонки, расслышал: «Вякни мне еще, вякни — „валить“! Как бы ты его шлепнул, стрелок ворошиловский?! Если оба в прицеле они, оба, оба все время?! Да и хрен с ним, вторым. Вот он, вот он, Угланов, на кого тебе Родина — „фас“! А того мы не видели, не было — помните, не дай бог кто из вас вдруг что вякнет». — «А ушел ведь, ушел из России почти! И ведь как же ломил до последнего, из штанов аж выпрыгивал». — «Так ведь было же ради чего. Еще чуть…»
Еще чуть — и единственный женский его человек, осудивший себя на вдовство при живом муже-зэке, обернулся рывком бы на шепот: «Жена». Еще чуть — и его бесподобный, единственный мальчик на школьном дворе ощутил без обмана бы: «Папа!» — И, увидев, сорвался к нему, полетел бы назад в справедливость и влепился бы мягкой тяжестью в грудь, сокрушив невместимой родностью.
Это все теперь дастся не ему, а Чугуеву. Слышал он подступавшее море и чуял сквозь катившие волны спокойную, заработанную, охлажденную радость от того, что последний железный схоронился от тех, кто искал его, и найдет теперь тех, кто его сохранит. Он, Угланов, убил его смерть. Сам, казалось, сейчас вырастая — уходя из земли, а не в землю.