Железная кость Самсонов Сергей
Монстра должны были пускать уже сейчас. Решили никого не выставлять на пути следования спустившегося на могутовскую землю «самого» — никаких живых изгородей из рабочих в оранжевых касках и черных спецовках, со строгими и тягостно-почтительными лицами, надломленными новым, ни разу не испытанным волнением от грубого, прямого прикосновения к верховной власти русских. Все по своим кабинам и постам, все у своих клетей и агрегатов — вот так ему, Угланову, хотелось показать: благодатный огонь не спускается с неба, оттуда, куда повернулись все головы и несметь телекамер; тут алтарь — стан-5000, который он, Угланов, построил один, построили его, Угланова, железные, тут только он, Угланов, служит литургию. Мы все тут строим сами, мы жизнь свою делаем сами, не надо нам только мешать, а тот, кто приехал, — лишь функция, королева Маргрете Вторая, принц Чарльз, нетленные мощи в ларце, которые несут и водружают там, где в стране сегодня запускают что-то новое.
Встречали: инженерная проектная бригада, послы машины Siemens фон Бройх и Миттерних (с лукаво-заговорщицкой улыбкой собравшихся вокруг кроватки именинника с единственным на всех — зато каким! — подарком за спиной), костюмной ратью топ-20 «Русстали» — держа кто наготове, кто уже нацепив оранжевые каски с могутовской Магнитной горой, охваченной хищной шестерней с зубцами-языками-лезвиями пламени; ушедшие в могутовское небо из вальцовщиков и мастеров цехов Балуев, Олейников, Сужилов, Дванов, Хрусталев ожесточенно теребили петли галстуков на натертых углановским мылом и веревками шеях — похожие на слесарей, второй раз в жизни надевших для чего-то свадебный костюм (вот слесарями они все, железные, и были, с наследными мозолями на выразительных руках мастеровых и доносившие свои идеи до Угланова посредством выражений «Леонидыч, командуй останов, а то нам шпинделя все нахер посрывает», «Да мы ее продуем, Ивановну родимую, шлак в ноль уйдет, отвечу» и «Тут в штанах размер не сходится вообще»).
— Что ж ты все-таки длинный такой? — хмыкнул Ермо, с юродским осуждением и состраданием снимая с него мерку. — Как ты с ним в телевизоре будешь рядом смотреться, представил? Вообще запредел — Тарапунька и Штепсель. И слоган — «не вписался в вертикаль». Так что ты от него бы держался шажка на три сзади. Чтоб как-то акцентировать на том, кто возглавляет наш забег. Встань на колени, встань. Лучше встать на колени, чем сесть на скамью.
Вокруг, под рафинадной плитой заводоуправления, колеблющимся строем изнывала орда разноплеменных телевизионщиков, со скоростью 120 раз в минуту бросались взгляды — ну когда?! — на мертвоглазого агента федеральной физзащиты, ведущего отсчет оставшихся секунд и километров… И уже пронеслись по натянутой хорде моста ледяные мигалки, преобразил всех молнийный разряд, ворвались «Гелендвагены», «Пульманы» — полоснувшим по площади и затухающим вороным полукругом, журналистское стадо с металлоискателями ломанулось на мины и уперлось, отхлынуло от невидимой высоковольтной отражающей изгороди, коридора священного воздуха, и, опаляемый фотовспышками, поднялся с заднего сиденья президент и, поискав глазами, придавая всем неотмеченным прозрачность пустоты, пошел прямой дорожкой прямо на Угланова, торчавшего над всеми ориентиром, водонапорной башней, сваей, каланчой; надо было толкнуться, наверное, президенту навстречу и пройти половину разделяющих их с президентом шагов, но Угланов промедлил, задавил в себе эту инстинктивно рванувшуюся распрямиться пружину или, может, она не сработала в нем, просто не было, — не было в нем изначально вот этой пружины — и поздно, невозможно сменить механизм; президент шел к нему, равномерно помахивая правой рукой сильнее, чем левой; Угланов вслушался в себя — нет, не дрожит, в нутре не затрещало, не расходятся швы, лишь немного заныло в животе, словно перед рядовой, две тысячи сто пятнадцатой дракой или экзаменом, про который ты точно знаешь, что его сдашь, уничтожишь их всех, «шестьдесят, сто пятнадцать и триста на место», если, конечно, будет все по-честному и на твое, законное, по праву дарования, место не заходит ублюдок, родившийся с серебряной ложкой во рту… И, оторвавшись наконец-то от планшета, сделал шаг навстречу — разглядывая сверху лоснящийся высокий лоб с залысинами, выдерживая этот по-доброму насмешливый голубой и безоблачный плюсовой ясный взгляд, не раньше и не позже — одновременно — двинув руку навстречу президентской, натруженной ежедневными сотнями рукопожатий с Украиной, Сирией и Буркина-Фасо, с последнего звена возобновляя оборванный тому два года разговор. И без готовного, неподотчетно-самовольного расползания губ с обнажением кромки зубов прослушал обязательную для понимания всеми шутку президента: «Я к вам сейчас тут ехал и подумал, что народная пословица — „Обещанного три года ждут“ раскрыла в вашем случае новый смысл», и осиянные, вбирающие губкой слово государя, возле роддомовски-растроганные лица окружения — замироточили одною на всех — любовно воздающей должное улыбкой, выставлением высшего балла остроте: «Ну, дал!», капитулирующе, сломленно и узнающе соглашаясь с великой простотой «самого»: ну кто еще так может «разрядить»? сразу стать таким близким и понятным народу? только наш, только этот, пусть еще на пять лет остается шутить ради дела стабильности и процветания единой России!.. передавая по рядам и проводя до самых дальних: слыхали все, слыхали, как сказал?! на ходу и в контексте, не в бровь, КВН отдыхает!.. опуская в копилку президентского юмора, сберегая сокровище, зарабатывая новые лицевые морщины дарованным смехом и тотчас же вытягиваясь, супясь, наливаясь тревожным вниманием: посмеялись и хватит, мы тут делаем дело, эффективность и модернизация — это прежде всего!
— Ну так что, мы, наверное, прямо сразу пройдемся.
— Слишком долго идти.
— Да, у вас комбинат, говорят, со Швейцарию площадью. Даже не город, а отдельная страна. — Это он «намекнул»? Тот же плюс, та же ясность во взгляде.
— Урал — хребет страны, хребет. Как может быть хребет отдельным от всего? — И махнул длиннотенной рукой, которую так хотелось обрезать Ермо — чтобы меньше размаха, охвата, — сразу рядом возник, проявился на свободном от свиты пространстве оранжевый экскурсионный минивэн с открытым верхом, «смотровой площадкой» на втором этаже.
Президент полез первым, не руками, не взглядом, а чем-то еще — ультразвуком, могущим уловленным быть специальным лишь органом, жировой китовой, дельфиньей линзой — сообщая охране и свите, кого подымает к себе, забирает с собой вот на этот оранжевый борт, как сейчас, «на сегодня» поделятся люди, отмеченные, избранные клетки многоклеточного организма «Правительство Российской Федерации»: кто пойдет за ним вверх, кто опустится вниз, а кого вообще уже вычеркнули и «не взяли в поездку». Цепким глазоохватом Угланов вобрал и приметил, кто идет с президентом, кто — за, кто вообще идет за оцеплением: в минивэн забрались двое «профильных» вицепремьеров Иванов и Юсупов и советник Татарцев, не мигая, мигнувший Угланову: «Все пока у тебя хорошо»; остальные места президент отдал аборигенам, железным: он сегодня поедет с «народом». Остальных отсекли, отцепили, загружали в подогнанный следом автобус, и туда, во второй, заползал заболевший, но пока еще переносивший болезнь на ногах, уцелевший Бесстужий и щурился от какой-то мучительной рези: было больно ублюдку смотреть на углановский сталепрокатный алтарь, от конца и до края видеть только углановское — ничего своего… Но ведь, тварь, зацепился, не сдох, остается пожить в приближенных шеренгах… Вот зачем вообще президент его держит? Чтоб полипом, вьюном, пыльной тлей, древоточцем при малейшем удобном нашептывал: слишком, слишком вознесся и занесся заводчик Угланов, вот великим могутовским князем открыто называют его, это что ж получается — что где он, там уже не Россия?
На «втором этаже» президент поудобней поусаживался в кресле, замеряя пространство для жизни, свое, и, уютно устроив руки на животе, добродушно пожаловался разбросавшему и распрямившему ноги Угланову:
— Как вы много, Артем Леонидович, места занимаете рядом. — Растягивались, длились юмористические нотки — невзначай, ни о чем или как бы, пока ни о чем: продлевал для Угланова небезоблачность, неокончательность: знай, что я про тебя ничего еще целиком, навсегда не решил; просто так было надо ему, как и всем до него: чтобы каждый жил под высшей русской властью с нервной сверхпроводимостью чующих приближение землетрясения крыс, в страхе перед возможным — каждый день — «пересмотром вопроса».
Замурлыкав движком, плавно стронулись, покатили, летели в глубь города, государства железнодорожных путей и решетчатых мачт-великанов, опрокинутых ступ на гигантском языческом капище теплоцентрали, скифских каменных баб исполинских размеров, закрывавших полнеба, когда поравняешься, вдоль полей ярко-желтых и снежных газгольдеров, вдоль динасовых огнеупорных соборов и положенных набок небоскребов грохочущих сталепрокатных цехов, вдоль железных лесов рослых мачтовых, мульдо-завалочных, самоходных, строительных кранов… и все тою же длинной, навсегда не трясущейся и отлитой из чистой автократорской власти рукой он, Угланов, показывал: это новый у нас ЭСПЦ, за два года построен с котлована до кровли, в нем поставили пять двухсоттонных дуговых жаропрочных печей, а раньше был пустырь, руины, ископаемые мартеновского века… — резал цифрами грузоподъемности, проектных мощностей, рабочих мест, которых было столько-то, а стало вдвое больше, заколачивал, впрыскивал, вкачивал вот под этот высокий лоснящийся лоб: он, Угланов, тут делает дело, сталь для русских, для русской земли, все его двадцать три миллиарда — не воздух, не пушинки, несущие сорняковое семя, не в ирландских, панамских и виргинских налоговых схронах, не в дворцах и доходных домах в Сан-Тропе и Белгравии — в чистом огненном слитке в этом кристаллизаторе, все бегут вот по этим железным кишкам, на своем он тут месте, кочегар, машинист, тут его признают за хозяина и человека железные так же молча и просто, как сами себя — за натертый загривок и руки в мозолях.
И по быстрым, снующим по железным деталям машины, признающим, что сделано все тут на совесть, глазам президента навсегда для себя хотел что-то понять, не пропустить момента обнажения утаенной донной сути: что же там у него, президента, на дне, под текучим его напряженным вниманием, под сличением углановских выкладок с теми, что ему принесли по «Русстали» советники, — продавился ли он до упора, президент, навсегда согласившись с углановской правдой, с тем, как сам он, Угланов, давно уже мыслит себя — самодержцем «Русстали» и больше никем? Или можно сейчас быть уже лишь в «системе», «внутри», непременно под кем-то — никому не дадут расти так, как растешь?
2
Он долго ничего не знал про деда — рожденный в городе, который дед построил, не помнящий родства, затерянный детдомовский малек. А когда устоял, уцелел, утвердился, набрался покупательных сил — послал людей узнать: откуда он, Угланов, «есть пошел». Универсальными отмычками «сто долларов» открывались замшелые двери архивов райбольниц, поликлиник и загсов, из-под гор заржавевшей бумажной коры извлекались свидетельства, отпечатки единственной жизни, сквозь туман проявились остатки отобранного у него бесконечно-всесильного «мама»: Тихомирова Алла Сергеевна, тихо с миром исчезла из мира, умерла, как природа прозрачной осенью, родами вот такого единственного, вот такого меня; уроженка Могутова, родилась в 1933-м, в смертоносное время расстрелов по три тысячи в сутки, в семье инженера, отец — Тихомиров Сергей Николаевич, член партии большевиков с 24-го. Он сперва не рванулся туда, в перегнойное прошлое, к деду — магнитили оставшиеся две единственные фотографии: сквозь глянцевую муть мерцанием проступало гладкое и чистое, как молоко из ледника, лицо: широкий выточенный лоб, бегущие вразлет и переломленные брови, еврейский тонкий нос с еле заметной горбинкой — был усечен на самом кончике и получался там как бы такой ежиный пятачок, очень смешной и необыкновенно трогательный, тем более в соединении с ямочками на морозно горячих и свежих щеках. Одновременно царственно-идольское и беззащитное до жалкости, до задыхания лицо.
Почему же не дали ей жить — если так много дали в мгновение зачатия, если так филигранно вытачивали, шлифовали всей кровью поколений неведомых могилевских и витебских лавочников, куаферов и часовщиков? — вымогал он, Угланов, и не мог себя вытащить из ощущения незаслуженной, несправедливой беды, понимая, родившись со знанием: никакой справедливости — и уже различая в лице этом грань, переход от здоровой, светящейся молодости к подступающей неумолимо болезни.
Молодой педагог гарнизонной, при Доме офицеров, музыкальной школы (вот куда ее распределили, породу, — в полигонную грязь — и, выходит, для встречи с отцом, капитаном бронетанковых войск Леонидом Углановым, для того, чтобы он появился, Угланов, а не кто-то другой из несмети возможных хромосомных наборов) неуклюже позировала в новом пальто с чернобуркой: улыбка любования собой остерегалась распуститься на губах, затопленные черным блеском древние персидские глаза смотрели с деланой мечтательностью в никуда, в распахнутое небо будущего счастья, но заготовленное выражение это перетекало, как вода, в оцепенение, в замерцавшую радость смирения с тем, что назначено ей и как будто уже началось для нее; мать, с ним еще, Артемом, не знакомая, словно уже с немой признательностью чуяла тишину и покой потаенного роста в самой своей сути — вот с такой подчиненностью вглядываясь внутрь себя, словно было уже там, внутри, в тишине, их с Углановым двое; мать его неугадывающе трогала внутренним слухом: допытаться, какой он, каким же он будет — и уже с ним прощалась, улыбаясь ему через силу и с горечью; мать уже понимала про себя что-то важное, что понимает про себя осенняя трава… или так ему только казалось сейчас, с его знанием, чем кончится жизнь ее?..
3
И они уже вылетели — словно из-под земли к настоящему небу, на простор судоверфи, на взлетную. Серо-стальной и голубой авианосец вымахал навстречу, словно сойдя со стапеля в асфальтовую реку, и не кончался, не кончался на лету своими изначально чистыми и гладкими высотными бортами, монолитным бетоном, облицованным плитами цвета «раскаленный чугун» и «морской кислород», закаленным стеклом, полыхавшим на солнце — президенту в глаза.
Налившийся вниманием к масштабу президент шагнул вместе с Углановым под своды: тек простор в высоту, простиралась пустыня нехоженой, целиком рукотворной планеты, и в наступившей сразу лютой тишине необитаемости, прорезаемой только распаковывающим шорохом фотокамер со вспышками, он, Угланов, повел президента по морозно скрипящей чистотою дорожке, но было всем понятно, миллионам подданных телевизора и новостей, кто причина движения и остановки всех собравшихся здесь и сейчас. А причина — вот этот человек средних лет и спортивного телосложения, невысокого роста и с утиной, детской складкой губ, остающейся той же, такой же со времен чернобелых фотографий на школьных дворах в синей форме и огненном галстуке, — все давно про себя понимала и держалась подчеркнуто скромно, подчиненно: «ведите» — и в спокойной уверенности: остановятся сразу и все, когда он скажет им: «ну-ка, стойте».
Лифт вмещал восьмерых. С пятиэтажной высоты открылась новорожденная сталепрокатная страна, овеществленный план его, Угланова, творения — для нового глаза пространством настолько построенным и существующим по собственным законам, что нечего и силиться постичь и охватить, вместить и уложить в мозгу машинный этот космос: пятиручьевого литья, глиссажных труб, инжекторных горелок методических печей, провалов нагревательных колодцев, автоматической системы прерванной закалки и водяного охлаждения стального полотна… Протянулся под ними стан Волгой, продольно рассекающей пространство, равное по площади трем десяткам футбольных полей; все стояло и стыло под ними, приварившись друг к другу, — контргайки размером с обычный валок и валки вышиной с «голиафов» и «мамонтов». Ни единого не было видно внизу человека, и не верилось вовсе, что все это задышит и поедет само.
С перекрещенных в воздухе мостков давал он президенту разглядеть все, что его, стального, делает Углановым, то, что уже его, Угланова, спасло, потому что продолжит вращаться и плющить раскаленные плиты могильной толщины в полотно высшей прочности даже после того, как в самом нем, Угланове, щелкнет включатель черноты навсегдашней. Вновь спустились на землю, снова сделавшись теми, кем были физически, — позвоночными млекопитающими одинаково жалких, ничтожных размеров; оставалось то самое, «главное», что покажут сегодня всем по телевизору; крепостные телевизионщики стадом качнулись, нажимая, давясь, вознося свои камеры и металлоискатели над головами, переламываясь в спинах в предельном отклонении назад, от оси… и прямой зеленой дорожкой — в ногу с президентом — к алтарным вратам, к метровой стойке-кафедре как раз под руку человека среднестатистического роста, к божественной, простой, как детская игрушка, красной кнопке, подымающей в небо, запускающей «все».
Президент на кратчайшее дление замер, словно не в силах одолеть последнюю воздушную полоску и коснуться — не своего, того, что выстроил не он, — и обернулся на Угланова с двухполюсным, неясным по значению «разрешаешь?» в насмешливо выпытывающих глазах:
— Может, все-таки вы, а, Артем Леонидович? Ваше детище, ваши бессонные ночи.
Угланов только отмахнулся, дернув мордой и рукой: да закончи ты это уже побыстрее; вот эта кнопка для тебя — не понимаешь? — на самом деле ни к чему тут не подключена, запускаешь не ты и завертится не потому, что ты хочешь. И может, что-то президента в нетерпеливом этом подгоняющем углановском движении не устроило: «ну а может быть — вместе?» — вот что Угланов не дослушал, не захотел услышать — от него… Но сейчас: протокол, «на него сейчас смотрит страна» — и, закрепив привычно-типовые «бодрость», «деловитость», «в рабочей обстановке» на лице, быстро-кратко примерился и весомо пришлепнул ладонью торчащую перед ним из столешницы красную кнопку.
Тишину, от которой твердело уже в животе, разорвал тепловозный гудок, протянулся, потух, не заполнив пространства, и беззвучно, невидимо, но осязаемо, заструившимся по позвоночнику холодом, сквозняком из соседнего измерения-времени запустилось и двинулось объединенное, беспощадно сцепившееся — как одно существо, задышавшее «все» — первой искрой, пролетом углановской воли со скоростью миллионов безмассовых квантов по графеновой микровселенной центрального мозга, мыслью сталепрокатной машины о себе же самой… И опять повели президента посмотреть с верхотуры, как пополз по рольгангам просвеченный нестерпимым вишневым сиянием сляб — негасимое адское пламя в чудовищном слитке, вес могильной плиты, уготованной самому страшному грешнику, — и понесся, потек, полетел сквозь валки, удлиняясь, вытягиваясь, плющась, как тесто, не в силах одолеть железного потока необратимого по всем параметрам перерождения — в разглаженный, как простыня утюгом, чистый лист однородного серого цвета, что, каленый, ошпаренный ледяной водой, не лопнет и в арктическом холоде; шум колоссальный огненных столбов пошедшего на взлет ракетоносителя «Протон» — маниакально-яростно-настойчивый и одновременно спокойно-величавый, неуклонный — ввалился в уши, в черепа и наводнил пространство тридцати футбольных стадионов… И президент, которого вели к далеким, как Китай, участкам резки и клеймения, вдруг, показалось, полетел, несомый одним только воздушным течением, как шарик, — уже физически ни для чего не нужный в этом мире, в котором все размеренно дышало и неуклонно двигалось само, проводя и усиливая только одну абсолютную волю, только его, Угланова, господство над могутовской землей, на которой один только он все замыслил и выстроил.
Президент — улетел.
4
Видел он справедливость и промысел — в том, что он, он, Угланов, возвратился хозяином на завод, что задумал и построил на голой земле его дед.
С перестройкой во многих родившихся и живущих на общих основаниях советских проснулась эта тяга к корням: ну а вдруг у меня там «графья»? — плебейское желание поиметь в роду «больших» и «настоящих». И многие из копавших родословную нашли «там» бородатых сахарозаводчиков, владельцев пароходов, маслобоен, текстильных фабричонок, «русских провидансов», построенных с бельгийским капиталом на паях, и, проходя мимо невзятых временем и ломом кирпичных стен, гранитных монументов, кивали на доходные дома, особняки и гастрономы: это наше, это было построено прадедом, он имел, а теперь хочу я.
У него же, Угланова, было другое: цвет крови устраивал, он искал под асфальтом, в перегное — своих. И нашарил случайно в земляной этой тьме — пропеченные, смуглые карточки загсов — исчезающе бледные синие и лиловые строчки вмиг сложились в послание, в «кто-то хорошо это дело придумал». Инженер Тихомиров — ископаемый блюминг и первые станы железного века — в жизни мамы возник не с начала, прикрепился потом: значит, мать его тоже потеряла отца — то же самое лишение нормальной, комплектной семьи, «родовое проклятие» просто, на Угланова павшее круглым сиротством. Тихомирова Софья Мироновна — урожденная Левина, в первом замужестве — Гугель! — подала на развод на трехлетие Аллочки в 37-м, Тихомиров уже был готов — на замену, в мужья. Подвела к нему Соню и выдала замуж лично мужнина, Гугеля, все решившая бесповоротно рука, вот она же «Сережку» немедленно и уничтожила — перетерев в песок фамилию в приказе об увольнении с новорожденного циклопа «волюнтаристски» и «необоснованно», под видом пошлой мелкой мести «за жену»: ворочавший могутовской прокатной машиной Тихомиров скатился под откос до паровозного депо в Верхнеуральске и через это дело уцелел.
Дед, короче, по матери оказался тем самым могутовским Гугелем, что почуял тогда своевременно, в 37-м, притяжение топки, в которую побросают их всех, старых большевиков и железных наркомов. Дед уже понимал, как ложится клеймо «враг народа», приварившись пожизненно, выжигая дальнейшее, на семью, на детей: Соне с Аллочкой не уцелеть — и с запасом по времени начал стирать себя с их биографий штыковой лопатой «вы больше не Гугели», сделал все, что был должен и мог, без гарантии, что за ними никто не пройдет и по новому адресу, новому мужу, но вот так — хоть какая-то будет дистанция, на которую Соня с трехлетней дочкой отбежала от срубленного…
Ну а дед… он спустил свою свору ищеек, Угланов, принести в зубах все, что осталось от деда: подкопченно-седую учетную карточку члена ВКП(б) с Октября, наручные часы со стрелками, застывшими на полвторого ночи (на времени, когда для деда все закончилось?), позолота, металл, гравировка «Товарищу Гугелю от Совнаркома РСФСР», фото в черном застегнутом наглухо кителе, в москвошвеевской тройке.
В коллективном сознании могутовских аборигенов дед жил великаном, железным сапогом вминающим ослушников в низверженный гранит, — с фотографий смотрел долговязый, тонкошеий, взъерошенный, близорукий еврей с напряженно-бодающим купольным лбом и в бухгалтерских круглых очках, мягкогубый, испуганный. Год рождения 1894, город Горки в черте постоянной еврейской оседлости.
С двенадцати лет Яша Гугель пахал относчиком посуды на пивоваренном заводе, чернокотельщиком Петровского чугунного завода, — там увидел впервые железную магму — и сразу влюбился? До революции поступил в «среднетехническое» училище в Одессе, но сразу же — в окопы Первой мировой, шинель не по росту, солдатские митинги, Февральское восстание… Октябрь встречает командиром батальона Красной гвардии. Вот во что превращаются дети с глазами попрошаек, когда кто-то скажет над их головами: вы теперь не отбросы, вы вершите Историю. Кого-то они тоже там, конечно, в Бессарабии, рубили с седла и пускали в расход.
Через год он опять на лежащем в запустении Петровском заводе, строит новую домну: что ж, выходит, магнитило деда железное дело? или только — на все воля Партии, бо льшая, чем какая-то Божья? И дальше шаровой молнией, меняя траектории, орбиты, с отличием оканчивает Харьковский технологический и к двадцати шести годам — директор трубопрокатного завода в Таганроге, там запускает свою первую железную машинку, которая забуксовала только в годы перестройки, в 26-м его бросают в Мариуполь на воскрешение из мертвых сталелитейного завода «Русский Провиданс» — до революции был монстр, русско-бельгийское новаторское детище, и под дедом опять задышал, размахался в громаду с чудовищным ковочным прессом и цехом холодной прокатки за одну(!) пятилетку.
Дед показал, чего он стоит, и различила, подняла его с земли, призвала абсолютная сила: «Вас вызывает Совнарком, можете выехать в Москву незамедлительно? Товарищ Гугель, в планах нашей партии — в кратчайшие сроки создать на Урале металлургическое предприятие высочайшей техники. Товарищ, как вы смотрите на то, что мы хотим вам поручить это дело?» Он посмотрел на это так, как все они смотрели: его выбрали режущей частью машины, и он это должен и может, а если не может, то тогда его нет.
Это была еще одна «великая стройка коммунизма», Гугель стал ее движителем, машинистом, бросающим в топку добровольцев трудармии и несметных каналоармейцев, поверивших и не верящих в то, что от «жаркой работы растает твой срок»: сильный слоган в сравнении с нынешними; он, Угланов, подставил бы вместо «твой срок» — «нищета», «бесполезность», «бесплодие», «ничтожество» — для своих, проводящих сейчас его волю железных, для всех нынешних русских мозгов, из которых кредитами и рекламой не выжгли инстинкт созидания.
Сохранились, дошли до Угланова в полном порядке показатели темпа строительства, нажимного усилия, порога терпения, неправдивых объемов извлеченной за сутки из забоя руды, превышения пределов возможностей состоящих из мяса и костей теплокровных устройств: «Мастер доменной печи № 1 Семен Антипович Чугуев за 6 часов 14 минут работы сварил плавку в 470 тонн…» И через день опять этот Чугуев — или неубиваемый Климов, Бурлаков, Кузнецов — «снял с квадратного метра пода печи 24,5 тонны чугуна, установив тем самым мировой рекорд». Это все закрепилось в могутовских святцах, но исчезли мотивы, наполнение, ток, излучение, душа.
На одном только страхе и потребности жрать, чтоб не сдохнуть, далеко не протащишься, а они протащились, взлетели из котлованной этой вот могилы — в космос. Ценою самого большого в истории русских жертвоприношения. Да. Но и прыгали — сами. Хотели. Что-то им обещали такое. От стального наркома до последнего чернокотельщика. Вместо Бога и веры в воскрешение из мертвых.
Он, Угланов, не мог не смотреться в это зеркало в зеркале, не сличать себя с дедом: он и дед подымали завод с одинаковой, сопоставимой скоростью, но на этом их сходство кончалось. Для Угланова определяющим было, что завод — его собственность, целиком, навсегда, от природы, если хочешь, «от бога», от того, каким был он, Угланов, рожден; что вся прорва могутовской стали — его… Ну, она, для людей, для упрочения жизни всех русских, конечно, но хозяин-то — он, эта сталь — его семя, он ею заливает весь мир, и она дает всходы, потомство, детей; без несгибаемого постоянства осязания «ребенок от меня» — для него ничего не имеет значения.
А для деда, скорей всего, наоборот — его «я» не имело значения; важным было, что дети — его, не его — существуют в составе броневой, ледокольной, самолетной и пушечной стали, в напрягаемом скелете, в артериях великана «Советский Союз». Чтобы дед себя мыслил тогда самодержцем Могутова? Ну а может быть — да, только так? И все это «…и в первую очередь лично товарища Сталина могло создать такой завод в такой короткий срок» было только для митингов, только в глаза, для отвода, а на деле, «внутри» — со спокойной, холодной расчетливостью продлевал свою жизнь в людоедско-расстрельное время и считал себя «втайне» и фактически был полновластным хозяином «мирового гиганта». И это не просто казалось ему, представлялось в минуту насекомой гордыни — это существовало: каждый ковочный пресс, каждый блюминг, каждый стан оживает, когда скажет он, все идет от него, сотня тысяч железных проводит его, вездесущего Гугеля, волю, Кремль — очень далекий летающий остров, и завод автономен, как «Челюскин» во льдах, с флагом красного цвета, но бог на нем — Гугель. Может быть, вот за это «они» его и уничтожили. За железное самостояние. От деда не осталось дневников, личных писем, в которых говорил бы он сам. Установить, как думал дед на самом деле, невозможно.
В 38-м могутовского князя Гугеля наметили на взлет в наркомы черной металлургии СССР (дед уже рассказал своей Соне, в какой из томов «Технологии обработки металлов давлением» положил он свидетельство о расторжении брака, дед уже спас единственную Аллочку от круглого сиротства), в 39-м деда взяли по штампованному обвинению: ты — германский шпион и вредитель. Ну такой вот вредитель, уничтоживший 3 000 000 тонн могутовской стали, подорвавший две первые могутовские домны, торговавшийся до хрипоты за копейку с золотого рубля с Маннесманом и Круппом, которые подсовывали русским всякое старье под видом новейших машин: «Покупайте, зер гутт, вот дотошный еврей, ты же мне говорил, Фриц, что он идиот». Неужели никто сверху донизу не понимал, что он, дед, на своем месте лучший? Это ж видно по цифрам, на выходе, в тоннах, по показанной скорости превращения сказки в железную быль. Хорошо понимали. Просто смысл империи был только в том, что никого она не пощадит, ни с кем не посчитается, ни с чьей личной силой, ни с чьей жалкой малостью: все весят одинаково — не весят ничего. Все всё знали и были готовы, никто не боялся, ровно так же, как первохристиане — физической смерти, хотя эти, стальные наркомы, не верили, что настоящая карьера человека начинается за гробом, и ничего из той кромешной тьмы навстречу им не брезжило: обещали бессмертие им на земле, на земном этом шарике, на котором построят они коммунизм, после них «тут» останется то, во что без остатка они перешли, зачиная стальное потомство, которое после их личной смерти должно править миром.
Что самое смешное, он, Угланов, был согласен с таким вот подходом к бессмертию. «Оставить потомство» — это ему казалось понадежней, чем рай на цветочных качелях и ад с инжекционными горелками под гробом. Но вот отказ от личной силы, хозяйского клейма на всем, что произвел и выстроил, на каждой двутавровой балке, на каждом листе — для него это было, мягко скажем, немыслимо. Вот тут и проходил меж ним, Углановым, и дедом «тектонический разлом». Они принадлежали к разным видам, и пропасть между ними была больше, чем между кроманьонцем и неандертальцем: в тот череп, в тот мозг не поселишься, своим не заместишь. Дело было не в «жертвах», не в «правах человека» и прочем дерьме, заместившем двуногим мозги, но не меняющем нисколько сущность бытия (природа прав не знает, в природе существует лишь способность продавливать силой ума или мышцы свое). Дело было в одном: хозяин ли ты делу своему. Угланов состоял из убежденности: любить можно только свое, настолько же свое, как собственные дети; по-настоящему любить обобществленное нельзя — землю, что пашешь ты, а урожай с нее «по справедливости» распределяют между всеми (да и какими, нахрен, «всеми», когда «всё» спецпайками на золоте подается наверх на немногие подмосковные дачи?). Своего ты ребенка отдашь на съедение? А чужих можно и не жалеть. Можно и объедать, как вот в черноострожском детдоме поварихи тащили по домам тяжеленные сумки с говяжьим филе и куриными грудками. Не потому ли после сталинского «Братья и сестры» в микрофон, после того как победили саранчу в железных бронях, делая все для фронта, для победы, как один человек, начали гнить вместе со Сталиным имперские артерии: не «империя страха» развалилась тогда, а пространство ничейности?
Дед подписал дебильное «я вел диверсионно-вредительскую деятельность», но остался ночной, страшный Гугель в коллективном сознании могутовского сталеварного племени, но остался завод — непрерывно живою и дышащей дедовой правдой. И Угланов смотрел каждый вечер на его-свой завод с верхотуры — протянувшую от конца и до края неоглядную тушу железного мегалодона — и верил: никакой уже силой ни деда, ни его самого из земли этой больше не вывернуть.
УГЛАНОВ II
1
Под перепончатым, из закаленного стекла и стали, куполом, в морозном воздухе, в пустом амфитеатре укомплектованный позимнему Угланов смотрел за тем, как монструозный правый крайний армейской тройки нападения Колтыгин муштрует выводок чирикающих птенцов — казалось, с тою же клокочущей яростью, с какой наводил когда-то оторопь на жвачных родоначальников канадского хоккея, а заодно и на весь мир американского капитализма, остолбеневший перед «красной машиной», которая неубиваемо стояла на коньках.
Еще не до конца умея совладать с земной гравитацией, вооруженные, в доспехах, маломерки, растущие бутузы, ваньки-встаньки без строя и порядка ползали по льду за ускользающей шайбой и то и дело, в перевес отяжеленные своими крагами, решетчатыми шлемами, валились набок, на коленки, на зады, чтоб, разгоняясь, заскользить по матовому блеску уже ничком, на пузе, четвереньках, а не на этих спотыкающихся лезвиях. И кое-кто, встав на зубец и рухнув ватнонабитым маленьким кулем, как-то повзрослому, с неубывающим терпением, с упрямством будущего человека подымался. Другие, растянувшись, колотили лед карбоновыми клюшками, побивая, казня, проклиная не лед, а себя, раз неспособен устоять и полететь к воротам шаровой молнией, как Ковальчук, Овечкин и Буре.
«Куда?! Куда, тыр-пыр-ёпт?! — кроваво багровел мясистой мордой Колтыгин. — Ну ты стянул двоих — куда ты дальше лезешь сам?! Ну ё-о-ожики-серёжики! Ну ты отдай ему на пятачок — он там один стоит и замерзает! Чего ты встал и хлопаешь глазами, Леня, на меня?! Пошел за ним в прессинг, пошел! Повис на нем сразу, дышать не давай! Ахтыебытьтвоюраскудрить!» — это он Леньке в зарешеченную, неразличимую за прутьями морденку.
Угланов сына узнавал не по наспинному восьмому номеру на красном свитере «Россия», не по зеленым «бауэрским» крагам, не по оранжевым протуберанцам на ботинках, а целиком и сразу — по необъяснимому, не прерывавшемуся тепловому излучению, выделенной тяге. И то ли это сильной линзой любования облекалось его отцовское, углановское, зрение, то ли на самом деле так оно и было: этот единственный малек стоял надежней прочих на коньках, греб в силовые, разгонялся и кружил с хищной статью будущего монстра, резко давая вдруг по тормозам и ощетиниваясь крошевом, — головастый птенец в непомерном лакированном шлеме, разлетавшемся свитере и доспехах на вырост, на упроченных только шерстяными рейтузами голенастых цыплячьих ногах, уворачивался, подцеплял, уводил, налетал, ставил лезвия так, словно жил уже в следующем возрастном измерении скоростей и сноровки, не по графику роста проникнув в него, а досрочно, обогнав тихоходов и увальней сверстников. Да и даже не это сейчас было главным, разгонявшим в Угланове кровь, а то, как он бросается в оголтелые сшибки с куда более рослым и крупным детенышем. Ничего не боится — лишь бы взять свое там, где он видит свое. Не потому, что он, Угланов, покупает Леньке все, что тот захочет; нет, его сын не должен чувствовать, что мир вращается вокруг него, единственного, и все дается сразу же, любое, как только он к чему-нибудь протягивает руку; нет, его сын не должен вырасти в ничтожество, привыкшее брать все чужими руками, чужими зубами, — с нутром, костным мозгом «а ну-ка подать мне!», не отличающимся от «подайте Христа ради!», — надо давать ему то поле, по которому он будет двигаться к загаданному через сопротивление и преодоление. Чтоб, спотыкаясь, набивая шишки, плача, кусая воздух от стыда и гнева на свое бессилие, вставать и падать, падать и вставать и, проползя на четвереньках, проломившись к заветному щелчку под штангу, подымающему внутри тебя огромный ветер торжества, запомнить ноющими ребрами, разбитыми коленками, что это ты свое заветное взял сам.
Одиннадцатикратный чемпион планеты по хоккею дунул в приваренный к губам свисток, показывая: все, закончили, свободны, встал у двери и тыкал каждого вступавшего в проем щенка, как на конвейере, в знак поощрения промеж лопаток кулаком — размером с головы вот этих семилетних: «Молодец, хорошо отработал»… Угланов Леонид катился предпоследним, переломившись чуть не вдвое в низком приседе, упершись клюшкой в обманчиво упитанные ляжки, и могучий старик его встретил пространным: «Ну, Леонид, когда научимся смотреть по сторонам? Не играй один, Ленька, не играй один…» — и по загривку его лапищей, вколачивая под шлем краеугольную идею, идеал советского хоккейного коллективизма. Ленька угнулся по-щенячьи от шлепка и, распрямившись, двинул дальше, стукая коньками по дорожке и помогая себе клюшкой, словно посохом. Завертел зарешеченной головой: где отец? сегодня он на льду все делал для отца: мол, посмотри, как я несусь, как торможу и разворачиваюсь резко на ведении, как режут лед летучие коньки…
Он, Угланов, не думал о хоккейном восходе, первом номере драфта, о комете Uglanov, пронесшейся по ледовым полям НХЛ, — не имело значения это по сравнению с главным: сын родился без страха и растет вот без этого страха не существовать, сын его не узнает лишения нормальной, изначальной и цельной, комплектной, постоянной любви; он, Угланов, родился еще один раз и дает теперь сыну то простое, нормальное, чего сам был лишен. Он, Угланов, живет за двоих — за себя самого и отца, которого убили за полгода до его, Угланова, рождения.
2
Щенком, отбросом, узником черноострожского питомника жил в полноте неведения о том, куда и почему исчезли двое, втравившие его, Артема, в это дело. И никаких двоюродных сестер, дядьев из Витебска, Ленинабада, Соликамска — приехавших забрать на воспитание: после войны с чужими и своими родовые деревья лишились ветвей, разветвленности, вообще завалились и сгнили, оставляя горелые пни и пушинки, несущие семя на новое место, где пробьется нестойкий зеленый росток, чистый в том еще смысле, что на нем ничего не написано, неизвестна порода, откуда он, чей.
Но вот все-таки раньше намного, чем вырос и смог все купить, все открыть, что возможно открыть, все архивы ФСБ и Уральского окружного суда рассказали ему про отца «почти все» и «почти ничего». В те пятнадцать своих он не думал, куда «они» делись, — он тогда вскрыл замок, отвалилась плита, выпуская его на свободу, в Москву, и уже был Казанский вокзал и проточная жизнь миллионов моряков всех советских флотов, пограничников, жадноглазых цыганок с младенцами, онемевших узбеков в полосатых халатах, тюбетейках, чалмах, и уже начался для него колмогоровский, самый лучший в империи физмат-интернат — чистый, обеззараженный мир, где седые, лобастые, страшно умные учителя обращались к Угланову только на вы, полоумные, сумрачно-запертые, никого вокруг не замечавшие ученики вдруг набрасывались на него с разговорами о кварковой природе черных дыр и скоростях, которые способны развивать протоны в синхротронах.
И тут он появился. Из-за кирпичного угла спального корпуса на Кременчугской улице, 11. «Стой, парень, подожди! — вцепился, сбив дыхание, и держал матерым своим пальцевым железом — тяжелый, коренастый, краснолицый, в скрипучей черной кожанке блатных, буровиков с далеких Северов. — Ведь ты Артем? Угланов ты, Угланов! — вбивал, как будто он, Угланов, позабыл, не знал настоящей фамилии рода. Каленое кирпичное лицо ломалось от какого-то позора, изжелта-серые безумные глаза впились в него с едва переносимым сожалением о том, что протекло сквозь пальцы, не вернуть, его, Угланова, ощупывали с жадностью, с каким-то образом как будто бы сличая. — Послушай меня, Тема! Ты не бойся! Я батю твоего знал, батю! Ты мамки не помнишь, не помнишь отца. А его друг… был, отца твоего. В одной мы с ним роте в Суворовском. И дальше с ним служили не тужили. Меня зовут Володя, Владимир Алексеевич. Отец твой, Тема, — Лео нид Сергеевич Угланов, — кричал как в телефон по тугоухому межгороду: записывай! — Отличный офицер Советской армии, танкист. Никто не сомневался, кто будет генералом. Нам это… тут не надо. Давай-ка отойдем… Искал тебя, в Могутове искал, а там мне: ты в Москве, грызешь гранит науки.
Служили мы с твоим отцом в Верхнеуральске. Тут мама твоя, Алла, у нас там появилась, музыкантша, ну, музыке детишек приехала учить при Доме офицеров, красивая — аж шеи сворачивались набок. И все ей в кавалеры набивались. Ну вот, тут твой отец… как он ее, такую, кому-нибудь отдаст? Он, он во всем был первым среди нас. Как только увольнительная — к ней! Летел как на крыльях на всех видах транспорта. И вот образовался ты… ну, ты уже большой, давно все понимаешь. И мы б у них еще на свадьбе погуляли. Вся жизнь была впереди! Но папка твой погиб. Ты смотришь — и правильно смотришь. Ведь не было войны. Как мне тебе такое объяснить? Я сам себе, сам не могу объяснить! Что это вот было такое тогда. Была бы война — такой, как твой отец, он стал бы героем этой войны… Послушай меня, Тема! Я тебе сейчас все расскажу — ты услышь и в себе завари это наглухо, сам для себя знай это про отца, и больше никому!.. Ты тогда не родился еще. Нас подняли по боевой тревоге среди ночи. Гвардейский наш танковый полк. Нам ничего никто не говорил! У командира запечатанный пакет — на месте вскрыть, в Могутове, не раньше. Могутов это что — это такой завод огромный, металлургическая крепость СССР! Сто тысяч рабочих! И вот нам говорят: блокировать ее. И ничего никто не понимает: это что же? Там же советские все люди! А нам говорят: уголовники, очень силен там уголовный элемент. Призывы там к свержению социалистического строя! Что с ними всеми сделалось, рабочими, не знаю! Какая-то вообще вот смена магнитных полюсов Земли! Какие уголовники? Рабочая же кость! Сталевары те самые, на которых и держится вся советская власть! Только когда, когда нам было разбираться?! Получен приказ! Неисполнение, промедление — трибунал! И мы все выполняем, и сами не свои, и Ленька мне: Володька, что ж такое?! Нас ведь учили как: прорыв и окружение, нас огневую мощь противника учили подавлять, а не переть на свой народ машинами. Мы с ним, твоим отцом, под Оренбургом прошли сто километров сквозь ядерное облако, вот одни офицеры под броней пошли в эпицентр, и тогда мы не задали ни одного командирам вопроса, потому что мы люди присяги. Там безоружных русских не было, там были только мы. А тут перед тобой прорва обыкновенного рабочего народа: глядишь сквозь смотровую щель — как на себя, сам на себя и прешь, с самим собой воюешь! Уж не знаю, как я извернулся на той проходной, чтоб никого из них не задавить. А работяг, их наши танки только больше разъярили. Я там, на проходной, на левом берегу, а батя твой на правом, на мосту между Европой и Азией стоит — не пропустить любой ценой рабочих к исполкому! Понимаешь, тогда в этом городе с продовольствием дело обстояло не очень. Хлеб еще был, конечно, а насчет мяса, масла, всего прочего… Почему всего этого не было? Я не совет министров, чтобы знать. Ну вот такое, значит, мудрое, в кавычках, руководство. Мы и сами тогда в гарнизоне тоже не жировали. Магазин вон в военгородке открывался три раза в неделю. Все из-за этого в Могутове тогда. Вот сталевары потерпели, потерпели… кончилось терпение. Как же это вот так, извините: пашут, пашут они каждый день у мартенов — и чего ж, с голодухи им пухнуть? Кашу вон из своей кочерги? Надо было вот просто с ними поговорить по-людски: так и так, мужики, потерпите, проявите сознательность, вы ж советские люди, это мы наверху малость криво насадили с питанием, извините, исправим, и люди бы поняли… Но нашелся один на трибуне мудак, скот сановный не то что без совести — без мозгов вообще. Там киоск был у них с пирожками — жрите с ливером вон пирожки, говорит, если мяса хотите. Керосина в огонь. Ну и все, полыхнуло. Раньше сотни бурлили, а теперь уж все тысячи. Не стерпели такого с собой обращения… Что отец? Он всегда слишком много, твой отец, рассуждал.
По всей жизни держался своей собственной линии. Хоть и звездочки маленькие. И он сказал: людей давить не будет. Это ж страшно, Артемка, да и ладно бы страшно, а такое, чего вообще не понять: вот твой отец и на него — колонна первомайская, с портретом Ленина, под красными знаменами. Отцу — дави, встречай предупредительным, чтобы у всех поджилки затряслись и ноги сами уже дальше не пошли, а он: отставить, стопори моторы! Мы в центре России — какой на хрен враг?! Ну и народ как сквозь плотину на ту сторону, через броню — отец их пропустил. Меня там не было, Артемка, но я тебе точно, уверенно: если бы мог он их остановить… так, чтобы это… ни одного чтобы рабочего не ранило… уж непременно бы тогда остановил. А пропустил — отца под трибунал. Измена Родине, присяге! Лишить наград, сорвать с него погоны. С человека, который был создан для воинской службы! И в тюрьму, понимаешь? Для отца это было все равно что не жить. Люди, люди погибли там, Тема, тогда. В них стреляли другие… солдаты. И отец это дело… ну, гибель людей вот отнес на свой счет. Как бы он виноват. И все это вот вместе — твой отец надорвался, не выдержал, Тема, он не смог дальше жить… Да никак. Остановилось сердце человека, думай так. Его держали под замком, на гауптвахте, и никого из нас к нему, конечно, не пустили. С ним занимались особисты, комитетчики. Да ну не надо тебе этого пока — про комитетчиков. Ты знай одно: отец был честный человек, он поступил в тот день по совести, в тот день, когда погибли люди, а твой отец хотел, чтоб они жили. Ну вот хоть разорвись ему там было, на мосту! Вот как тросами к двум „Уралам“ прикрутили: один туда, другой сюда — и на разрыв! Не будешь стрелять по команде — предатель. А выстрелишь в людей — уже не человек! „Честь офицера“, знаешь ты такое? А когда в безоружных, своих, то какая тут честь? Кому ж ты присягал тогда, вопрос! Ведь этому народу, а не тому скоту, который жрите „пирожки“! И твой отец, он сделал все по чести. И в том, что ты один остался, нет его вины. Это на нас вина лежит, его товарищах.
Ты же ведь спросишь: что же мы, вот я, считавший себя другом твоего отца, потом ни разу про тебя не вспомнили. Я не буду оправдываться. Но нас вот сразу после тех событий всех за хребет забросили, в Маньчжурию — на закрытый объект, под колпак, чтоб никому не рассказали, что там было. И к телеграфу никого не подпускали. И про тебя мы думали: ты с мамкой, жива твоя мама, жива. А дальше как-то закрутилось все само. Я был женат уже, Маринка-дочка, двойня, по гарнизонам все, по гарнизонам, потом в запас при первой же возможности и на Север за длинным рублем, стал строителем там, надо было детей подымать… ну виноват я, виноват, что лишь сейчас перед тобой объявился. Ты уже взрослый вон, в Москву самостоятельно прорвался. Уж как-то сам, раз головенка варит, выйдешь в люди. Но я помочь могу тебе, помочь! Не потому что это тебе надо, а потому что это надо мне, ты понимаешь, мне, вот долг мой перед Ленькой! В том, чтобы что-то сделать для его единственного сына. И я прошу тебя сейчас: не отворачивайся! Я уж теперь-то многое могу — насчет жилья, насчет устройства в жизни. Я знаешь дачи кому строю? Цека партии. Это люди с вертушкой вообще. В отцы тебе навязываться не буду. Но не должно быть так, что человек совсем один!»
3
Раскрылись двери взрывом, наводнением, и повалил хоккейный маленький народ, заметно отощавший после сброса панцирей и тяжело, до шаткости навьюченный баулами, — со снегириными, морозно раскаленными щеками, верещащей волной, ручьями и каплями растекаясь навстречу плечистым отцам, что звенели ключами от кредитных «Кашкаев» и «Фокусов», словно собачьими подманивающими поводками, молодым матерям, что держали наготове толстенные шарфы, чтобы немедля защитить распаренное горло, и термосы и шоколадные батончики, чтобы на месте отпоить и подкормить оголодавший, обезвоженный растущий организм. И Ленька выкатился тоже — ртутно живо, всклокоченный, горящий, какие-то еще мгновения живущий чувством ледового полета и перепалкой со своими в раздевалке…
И вдруг в какое-то мгновение его, Угланова, увидел — как примагнитило, почуял излучение — и припустил встающему отцу навстречу, и, разбежавшись, ткнулся головенкой в углановский живот, вмиг приварившись всей своею легкой тяжестью и отдавая свое стойкое, неубывающе великое тепло, которое необъяснимо может развивать такая маленькая печка, передавая свой покой, живую неподвижность и что-то еще тайное внутри, о чем так сразу не сказать, но что и делает тебя несокрушимым. Вот что ему, Угланову, единственное дали, даровали поистине — все остальное мог он взять у жизни сам, сталелитейные рекорды, но не это.
«Видел, как я его такой?..» — и вместе двинулись (он не забрал у сына длинного баула с торчащей из него титановой клюшкой: сын не отдаст, потащит сам, он не слабак, он может так — «хоть двадцать километров пехом»), сошли с крыльца и оба замерли под небом, как один маленький, забывший свое имя человек. Из сине-черной пустоты валил искристый снежный дым — громадными полотнищами, словно развешанными на невидимых веревках, снежными мухами, роящимися точками, алмазно-твердыми крупицами, проплывал перед взглядом безукоризненной структурой чистого кристалла, принесенного из ледяной надмирной вышины. Снег падал бесконечно, безмолвно, благодарно, почти целиком растворяясь в полете и даже самой ничтожной своей частью не касаясь, казалось, лица и земли, и Угланов смотрел, как глядит его Ленька на снег, и казалось ему: это чья-то любовь так течет в его сына, кормя изначальной чистой и строгой красотою вот эти устремленные в небо глаза, ненасытные и до отказа удивленные силой, способной сотворить со всем воздухом неба такое, и его любовь тоже, Угланова, — затерянной частицей в составе непостижимо и разумно созданного целого, что и дало ему вот этого горластого и замолчавшего под небом вдруг птенца. Протоптали тропинку, выкраивая из белизны куски по размеру и форме подметок. Угланов дал Леньке с сопящей натугой закинуть доспехи в кубический «брабус вайдстар» и сам сел за руль, чтобы выехать меж низкородных, пресмыкающихся автомобильных спин на Ленинградку: он должен быть, все время оставаться великаном в Ленькиных глазах, детский взгляд все меняет, дети сразу и с непогрешимостью чуют силу в каждом мужском существе и не прощают с самого начала слабости отцам: а почему ты этого не можешь? а почему другие могут, а ты нет? а почему тебя согнули и вдавили?.. дело не в деньгах, не во «все куплю», а в том, как смотрит человек, как он стоит ногами на земле; восхищение силой и потребность немедленно стать, как отец, уподобиться — вот что тянет всегда за тобой пацана: если этот, такой, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, от него ты родился, то тогда без обмана тебе от него передастся — сможешь тоже когда-нибудь воду выжимать, как отец, из камней. Это нужно ему инстинктивно, пацану, в непрерывном и неравном сражении со сверстниками — чтобы мог он всегда предъявить тебя миру на правах эталона могущества.
Он выкручивал руль, крейсер несся неуклонно и неодолимо, своим резко прочерченным и не могущим быть скривленным кому-то в угоду маршрутом; по своим разделительным, встречным они с Ленькой летели высоко над тягучими лавами вороного тунца, над расплавленной медью, лакированной сталью низового потока; сын вертел головенкой по сторонам и захлебывался перечнем мощностей под капотом…
— И у меня такой же будет, когда вырасту!
— Заработаешь сам — значит, будет.
— А ты мне твой, вот этот твой, вот этот.
— Пока ты вырастешь, это будет уже не машина, а ржавая банка. Да и с какого перепуга я должен отдавать его тебе? Ты деньги зарабатываешь? Нет. Это только пока ты на нем со мной можешь раскатывать. Ну а так он не твой. Это ведь только от тебя будет зависеть, когда вырастешь, на чем ты будешь ездить — на новом «брабусе» или на вшивом «дэу нексиа».
— А мама говорит, что ты, когда был маленьким, жил бедно и хочешь, чтобы я теперь жил так же, как и ты, — выпалил Ленька неожиданно для самого себя и, дрогнув от понимания, что выпустил из-за зубов совсем не то, метнул исподлобья испуганный взгляд на Угланова — угадавший, отчаянно спрашивающий: теперь вы с мамой еще сильнее поругаетесь?
— Твоя мама… ничего не понимает. — Угланов подавил рванувшееся «дура!»… чего ж ты делаешь-то, а? зачем вбивать понадобилось в мозг единственному мальчику, что рос отец его ущербным, обворованным, и выворачивать еще вот это так, что он, Угланов, все на сыне вымещает? Пусть мальчик знает: папа ненормальный, папа не хочет так его любить, как все нормальные отцы… Хотя, быть может, Ленька просто мог подслушать, как орали за стенкой друг на друга они: «Ты хочешь, чтобы он — как ты?! Тебе было трудно — и сын должен так же? Ну так давай отдай его тогда…». — А то, что я отдам тебя в суворовцы и будешь жить в казарме, а не дома, она тебе не говорила? Послушай меня, Леня, хорошо послушай: у тебя уже есть много всего — велик есть, снегоход и так далее, и я могу тебе купить гораздо больше самых лучших вещей, вот любую машину, как только ты вырастешь, но ты пойми: если я дам тебе все эти вещи, это не сделает тебя сильнее, а наоборот. У тебя может быть очень много самых лучших машин, много денег, но если ты за них не дрался сам, то ты слабак. Ты какое-то время будешь этим вот всем наслаждаться, а потом придет сильный, намного сильнее тебя человек и все это у тебя заберет. Потому что, пока ты сидел на всем этом, что я тебе дал, дармовом, он качал свои мышцы, мозги, а ты нет. И поэтому он тебя сможет согнуть. Так устроена жизнь. Как война. Все мужчины воюют друг с другом. Везде. На хоккейной площадке. На разных заводах — чей завод может делать самые быстрые и сильные машины. Сделай то, что не может больше сделать никто, то, что можешь один только ты, и тогда ты хозяин, ты крут, все реально лежат под тобою, врубаешься?
Ленька вбирал углановскую правду раскрытыми на полную щенячьими глазами, точно такими же, какие были в детстве у Угланова и которые станут такими же, как у него, Угланова, сейчас — с неумолимо давящей силой крови, повторяющей в каждом мужчине их рода все те же черты, — и казалось Угланову: его правда течет сейчас в Леньку, как ключ, как протравка, как то, что не может не оставить следа. Замолчали, неслись по свободной дороге — сын какое-то время ощупывал все, что забил ему в мозг, что хотел ему впрыснуть под кожу Угланов, и внезапно толкнул себя, прорывая какую-то в горле преграду, — вообще не о том, о чем был разговор, но о главном, том самом, с чего для него, для любого детеныша начинается все:
— А почему вы с мамой теперь не разговариваете?
— Да ну кто тебе это сказал? — Вот и все… воспитание… вот про эти, про эти кирпичи ты забыл? Что закладкой первых кирпичей вообще-то занимаются двое, обязательно оба должны каждый день, а иначе закладка не получится прочной, недостанет любовных ферментов в растворе.
— Да никто не сказал! Я же вижу все сам! Когда ты приезжаешь, мама сразу уезжает, лишь бы только не видеть тебя! Ты приезжаешь, только потому что я! Ты думаешь, не вижу?! Поздно было бросать в эту топку глаза: ты же знаешь, мужик, у меня просто много работы в Могутове, ты же знаешь, какой у меня там завод, я один за него отвечаю, и поэтому мы живем с мамой так часто раздельно, маме это не нравится, то, что я не могу прилетать к вам так часто, и она на меня из-за этого иногда обижается сильно и не хочет со мной разговаривать, но мы с ней обязательно скоро помиримся, потому что мы любим и всегда будем с мамой друг друга любить.
Сын давно это все не впускал, не проглатывал, видя, как было раньше и как стало сейчас: он, Угланов, и раньше, изначально, всегда пропадал на заводе неделями, но как только звонил, что приедет, мама сразу сама выходила навстречу и тащила навстречу Угланову Леньку: собирайся, поехали папу встречать, проезжала свою половину пути вместе с Ленькой по городу и Угланов — свою половину, чтобы встретиться в месте наступившего счастья, и они обнимались все трое и шли, взявшись за руки, — с Ленькой посередине, возвращались домой, и какой-то невидимый, но осязаемый шар теплоты облекал всех троих, отделяя от мира. А теперь этот шар разорвался, руки мамы и папы не сцепляются больше, каждый хочет взять за руку Леньку отдельно, так как оба имеют отношение к нему, но уже не имеют — друг к другу.
Глядя только вперед, только в зеркало заднего вида, но не в эти, такие свои, вымогавшие правду глаза, нестерпимо сейчас для него все менявшие, он, Угланов, искал так, как нищие шарят в карманах: чем же их накормить, залечить, как поставить вот эту пружинку на место; мог управляться он с дивизией самоходных «голиафов», как с одним пистолетом, но не с этой машинкой семьи, слишком маленькой, ломкой, живой; ну давай, он же верит, твой сын, что ты можешь решить в жизни все, а выходит, и этого столь ничтожного, главного — сохранить целость жизни одной на троих, сделать снова, как было, — не можешь.
— Завод, он у тебя уже сто лет, но раньше все было не так: когда ты приезжал, вы с мамой все время были вместе. Весь день вместе со мной вы оба были, оба. — И продавив вовнутрь с усилием комок: — Мы что, теперь все вместе жить уже не будем? Ты хочешь с мамой развестись?!
Угланову — в дыхательное горло, перекосило, дал по тормозам.
— Это мама сказала такое тебе? — Тварь распаленная, слепая, мстительная крыса! Неужели уже распахала, начала засевать, начинять его мальчика: папа нас бросил, папа нас не любит, всегда любить буду тебя одна я… выдавливать из жизни сына обязательного, незаменимого, не сдохшего отца?
— Я вижу сам! Я не маленький, вижу! Вот ты мне сам скажи сейчас: ты хочешь с нами жить?! — Хорошо подготовила Алка! Не хочет жить с ней — значит, с ними! и с Ленькой не хочет! Не любит! — Ну что ты молчишь? Ты хочешь с мамой помириться? Будешь ты жить со мною и с мамой, будешь или нет?! Ты сейчас ее любишь? — Упорные углановские, переполненные непримиримым требованием глаза.
— Не знаю, Лень, не знаю. Я постараюсь, обещаю.
— Что «постараешься» — любить?
— Чтобы все у нас стало, как было.
— Попросишь у мамы прощения? Ты должен, ты первый!
— Да, Ленька, первым попрошу.
— И тогда вы помиритесь?
— Я не могу пообещать. Надо, чтоб мама тоже этого хотела. Надо, чтобы мы оба. А если хочу только я, тогда ничего не получится.
— А если я ее к тебе мириться приведу, тогда помиритесь?
— Не знаю, Лень, не знаю. — Вот как, оказывается, мало — ничего! — не может дать он собственным, углановским, глазам, наполненным огромным по силе «не хочу», «не хочу, чтобы вы перестали друг друга любить», «не хочу, чтобы вы меня с мамой любили по очереди».
Он, Угланов, — когда Ленька жил только в будущем, впереди, в животе — заложился на то, что у сына будет все, чего сам был лишен: наконец-то в роду у кого-то из Углановых-Гугелей будет — семья, сын с рождения и навсегда не узнает вот этой беды, страха перед «не быть»: тебя нет, если мама живет не с тобой, а «на небе» или если отец бросил вас навсегда.
Ленька был, Ленька верил в то, что он настоящий: все у него, Угланова второго, началось и будет, как «у всех», и даже еще лучше, а теперь пошатнулся и начал заваливаться его ясный и цельный, законченный мир — это было у сына в глазах, и, проваливаясь в эти глаза, он, Угланов, почуял решимость: это не Ленька к матери сейчас, а он потащит Леньку за руку мириться: посмотри, вот наш сын, ему плохо, если мы с тобой врозь, так что ты никуда не уйдешь, остаешься со мной — для него; у нас есть он — и это все меняет, отменяет все наши «хочу — не хочу», взаимные плевки, укусы, непрощение, заготовленный лай, накопившийся яд и гранитную толщу молчания, мы не имеем права на взаимное желание разойтись, должны мы забыть про себя, ведь ты же тут, вот тут носила его, Леньку, — от меня, и не последнее значение для тебя имело то, что от меня… Схватил бы Аллу за упершиеся плечи и показал ей, где она носила и как они втравили Леньку в эту жизнь, и все неодолимое, что разделяет и рассоривает их, стало бы смехом, пеплом по сравнению с долгом перед сыном. Вот в эту минуту казалось: возможно — все позабыть, загладить, зарастить. Он думал, как: вот вы идете, взявшись за руки, и может сцепление это распасться, кто-то один устанет, не захочет, почуяв среди ночи, что проснулся с совершенно чужим человеком под крышей, но только появляется меж вами упруго семенящий третий, новый, вложивший раскаленные ладошки в ваши руки: «ведите, покажите этот мир!» — расцепиться уже невозможно, любовь его течет в обоих вас, как клей, его скрепляющая вера в вас обоих, в то, что вы оба Леньку не отпустите.
4
Приехали… домой. Сквозь капли, сквозь прилипшие, потекшие снежинки поплыли за стеклом подсвеченные матовые бежевые стены, французские балконы, лжеколонны, краснокирпичные, с белеными карнизами, наследные гнезда Йоркшира и Суссекса, шале, палаццо, виллы, пересаженные в рублево-успенскую грязь, перелетевшие по воздуху гранитные и мраморные острова для существ высшей расы, все это кладбище чугунных кованых решеток, тимпанов, пилястр, балюстрад, шаровидных наверший, замковых камней, фонтанов, ротонд, кипарисов, вазонов, скамеек, скульптурных групп скорби.
Угланов втопил — к отдельным четырем гектарам мачтового леса, к архитектурному проекту сбывшегося, но не устоявшего, сломавшегося счастья: как он когда-то в перерывах арбитражных заседаний выхаживал с карандашом генплан и чертежи, рассчитывая углы горизонтальных несущих балок и раскосов, коэффициенты прочности и жесткости железного каркаса, только хотел он выстроить вот этот фахверк из закаленного стекла и тесаного камня не здесь, а в Могутове, на прозрачном, просвеченном солнцем до дна Тургояке, полном сигов и карпов, жить там у себя… Ну, в Москве, населенной глистами и кишащей бациллами, тоже приходится, и в других городах от Нью-Йорка до Токио, но их дом, настоящий их дом он хотел и сейчас хочет выстроить там, чтобы сын его видел настоящее небо… Но вот эта… жена… захотела, впилась, присосалась ко «все как у людей»: обязательно нужно жить в правильном месте, обязательно — в каждом из правильных мест, обязательно нужно, чтобы видели все, где и как и ты живешь. Для нее вот за этой оградой, за летающим островом для «настоящих» начиналась «Сибирь»: не пущу, не поеду, не отдам тебе сына «туда», там отравлено все, там чадит твой завод, там кыштымские карлики и телята-мутанты о трех головах, там земли проклятых, законченных, убитых, ряболицых людей в некрасивой одежде и с вонючими ртами, обезличивающих, нищедуховных, неправильных школ — «личность» было любимое Аллино слово: «чтоб ребенок рос личностью» — и горбатых гор металлолома, «убивающих воображение ребенка»… Идиотка безмозглая! Чем беднее, пустынней вещественный мир, тем сильнее потребность застроить его, заселить порожденными детским умом великанами, тем безумней работает это самое воображение — над завязкой в узел параллельных прямых.
Ленька с сопением выволок баул свой из багажника: «соединение прервано», и «абонент не отвечает», провалился в себя и закрылся изнутри на замок: если не можешь помириться с мамой, то и я с тобой не разговариваю. Стеклянные двери раздвинулись сами, витые сталактиты из муранского стекла и врезанные в черный мореный пол иллюминаторы от приближения загорались и по пятам тускнели сами, навстречу выплывали мощные квадратные колонны из сланцевых кладок, «природного камня», обитые белой кожей диваны, китайские воины из терракоты, ацтекские боги, зулусские маски, семейства кошачьих — тотемные Аллины звери: любила, мурлыкать, потягиваясь, — пошлость… Последнее время в жене раздражало Угланова — все, последний весь год они не терпели друг в друге все несовпадения с тем, каким должен быть человек, друг в друге презирая то, что изучили, взаимно отточив самые точные слова для выражения превосходства над убожеством и нащупав места, куда бить, чтобы сделать друг другу больнее всего.
На раздавшийся топот маленьких ног вышла сразу Мари, «Мэри Поппинс», с улыбкой восхищения мальчиком, поставленной на курсах по дрессировке человеческих щенков: постоянно ему говорить, что он «самый красивый и умный»; если в дом не воткнулся вместе с Ленькой хозяин, то она бы немедленно: «Ну, рассказывай, Леня, как сегодня прошло…», ну а так — лишь «бонжур». «Через жопу абажур», — он, Угланов, для Леньки расчетливо бросил: растрясти, рассмешить. — Ленька фыркнул, но сразу пересилился и отвернулся, ломанулся к себе по ступенькам наверх… девка вспыхнула, смуглокожая, с гладкой тюленьей головкой, ничего так себе — притаенно-шальные глаза и набухшие новые, свежие губы, под стандартной юбкой «трусы пионерки» — разложить ее, что ли, как-нибудь на столешнице и воткнуть так, чтоб вскрикнула. Чтобы как-то начать соответствовать — что там Алка кричала про его «проституток»?
По широким дубовым ступеням — за Ленькой, в отъединенную приватную вселенную: здесь когда-то они с сыном жили в беспредельной двухмерной стране алюминиевых поездов и железных дорог, и вот в этой ворсистой снежно-белой Сахаре расставлял сын свои оловянные армии, сосредоточивая на флангах танковые кулаки и выводя из огненных колец истерзанные батальоны; у него никогда вот, Угланова, не было таких волнующе тяжелых вездеходов, Т-90, «тигров» и «пантер» и таких ювелирно сработанных пехотинцев, гусар, гренадеров, псов-рыцарей… гладко сияли намертво прикрученные к стенам деревянные шведские лестницы и с беленого неба свисали эластичные кольца, трапеции, корабельные снасти-канаты, тренажеры под детские руки и ноги поблескивали хромированными коромыслами, рычагами, рогами, футуристический велостанок и «кукла для битья» — анатомический муляж из вспененного каучука — доукомплектовывали ЦП к космическим полетам на красную планету; у плексигласового стола с 17-дюймовой доской «макинтоша» огромно, невесомо светился синий глобус, пятнистый от глубинных внутренних нашлепок океанических разломов, впадин, котловин и ночью загоравшийся несметью млечных зерен, тускнеющих и гаснущих по мере того, как у Леньки смежаются веки. Поверх бегущих по обоям мишек и машинок Ленька наклеил широкополосные плакаты с румянощекими Овечкиным, Ковальчуком и прочими в своих бойцовских стойках… все было здесь, как хочется ему, — пространство его личного живого, дышащего хаоса, захламленное клюшками, шлемами, водолазными масками, вертолетными лопастями, деталями для сборки тех машин, на которых он скоро помчится, и самолетов, на которых полетит, — план творения будущей личности, человека, который уже несгибаемо ни на кого не похож, разве только вот в чем-то — на него, на Угланова, открывавшего и обмиравшего от открытия, как много сыну передалось от него: это его, его, Угланова, у Леньки нос, и лоб, и затылок, и темя, и челюсть, и это все уже сейчас просвечивает сквозь, а с какой еще силой прорастет это сходство. Это еще одно рождение его, и каким бы катком по нему ни проехались, уже никто из сильных в этом мире не сделает его, Угланова, небывшим, не уничтожит его правду целиком.
И разве женщина, которая дала ему вот это, не заслуживает — углановского примирения, прощения… да и при чем тут вообще прощение? прощают не за это; какой бы ни была, он должен ей теперь всю жизнь за Леньку «ноги мыть»… Ну вот зажравшаяся, забалованная, да, съезжающая каждый день с катушек от того, что ей нечего больше хотеть. Ну и что? Все такие, дай им только привыкнуть, она еще, Алла, себя поприличнее многих ведет, есть какая-то мера, есть вкус, отсекающий все эти дикие вечеринки с ублюдками королевских кровей… Хотя вообще как раз то самое Угланова и резало, то, что Алла пропихивает его сына туда, в исключительность, не подкрепленную ничем, кроме закупленного титула и виртуальных денег на счетах.
Он, Угланов, уже навидался достаточно золоченых сынков премиального выкорма, так поразившихся отсутствию преград, чего-то недоступного, что ничего уже потяжелее ценников на Сэвил-Роу и в Милане самостоятельно осилить не могли… А начиналось все с чего — да с детских копий «мерседесов» и «феррари», продающихся в ГУМе по цене настоящих, — и продолжается сейчас вот бултыханием в райских рыбьих садках с подогреваемым шампанским и запускаемой белужьей икрой, со специально предусмотренными в клубных туалетах полками для собирания кокаиновой поземки кредитной карточкой в ровные дорожки и золотыми унитазами с гидромассажем, подмыванием каких-то дополнительных отверстий, что открываются у них, как третий глаз у восходящих на облаках на небо бодхисатв. Что ему было делать с Ленькой? Как уберечь от выпадения в осадок, от ничтожества собственных мозговых и животных усилий? Перенести его по воздуху в обеззараженно-закрытую среду швейцарского лицея, ну вот такой приличной школы, чтобы не было там выродков арабских шейхов и российских депутатов. Да только где ж их нет? Теперь даже в Суворовском — сплошь одни отпрыски не совладавших с воспитанием сильных отцов. Да и не мог он Леньку от себя с концами оторвать, постоянно не видеть, пропустить, как растет его сын, отказаться от радости новых зарубок на дверном косяке, отмечающих сантиметровое прибавление в росте. Ленька возился на балконе с телескопом: просто сбежал, забился в самый угол, вцепившись в первое, во что возможно хотя бы попытаться погрузиться.
— Ну-ка двинься, — пихнул сына в бок — растолкать, привариться: всегда он подавался так легко, немедленно, с восторгом становясь на отцовскую силу сильнее, даже смешных обид, ничтожных между ними не было, но вот сейчас озлился он — за маму.
Схватил его за сжавшиеся плечи, развернул и, заглядывая в горькие, злые глаза, закричал тихим, ровным, нажимающим голосом:
— Значит, вот что, мужик, я скажу тебе. Твоя мама хорошая, очень хорошая. Мы с твоей мамой встретились — и я сразу увидел, какая она, что она лучше всех, что других таких нет, и мы с ней поженились, и у нас появился с ней ты, и мы с мамой думали, что будем вместе всегда, но пойми, так бывает, что взрослые люди начинают ругаться, в общем, по пустякам… Они перестают друг друга понимать… Ведь и ты, мужик, тоже на нее обижался… Помнишь, не отпустила тебя с пацанами в летний лагерь, и ты после этого с ней не хотел разговаривать. Ну вот, и у нас с твоей мамой такое, только намного все серьезнее. У меня своя правда, у меня свой завод, на котором действительно, Леня, всегда может что-то взорваться, и тогда я немедленно еду туда, на завод, потушить там пожар, за меня его там не потушит никто. Я, конечно, бросаю ее. Я тебе обещаю, мужик, что я сделаю все, чтоб у нас с твоей мамой все стало, как было. — Угланов напрягал в себе какие-то раскаляемые нити, в нем отведенные для выделения тепла, для «быть с ней добрым хотя бы ради общего ребенка»: перетерпеть, забыть, не замечать — но не мог сделать эти слова правдивыми хотя бы для себя. — Но… все-таки мы можем с твоей мамой разойтись. Я этого, честно, мужик, не хочу, но все-таки возможно и такое, что я больше не буду мужем твоей мамы. Но мама, она и тогда для меня останется самой хорошей и доброй, я буду всегда ее очень… любить… — Сын может понять, живые, маленькие люди понимают только это слово, а не ублюдочные все «ценить» и «уважать».
— Зачем, если ты ее любишь, тогда расходиться?! — с отчетливо бездонным, беспредельным презрением заорал.
— Ты очень логичный пацан. Но, Леня, так тоже бывает. Что лучше разойтись и жить отдельно, даже если любишь.
— А я тогда, я?!. — Крик вышел несвободно, пробивая какието преграды в маленькой груди, и в закричавших Ленькиных глазах увидел то, чего боялся, больше всего для сына не хотел: «я из-за вас теперь ненастоящий!», мама с папой больше не вместе (про любовь не соврешь), их любви, от которой он, Ленька, родился, теперь больше нет — и поэтому сам он живет понарошку. — Если ты больше маме не муж — и меня тогда бросишь совсем?!
— Да ты чего, мужик? Ты же сын мой, сынок, и я буду с тобой всегда! Ты же мой, ты Угланов, мы оба Углановы! Просто мама и я — мы будем видеться с тобой по очереди. Я буду забирать тебя к себе, как только ты захочешь и на сколько ты захочешь. Мы будем жить в Могутове, летать на вертолете над горами, смотреть мои машины, краны, вездеходы…
— А если у тебя потом… как ты уйдешь… будет другая, новая жена? А если у мамы потом будет муж? Не ты, не ты! — Сын смотрел убивающе: ты, ты подсунешь мне вместо себя какого-то урода, ты уложишь в постель к моей маме холодного гада — сжимаясь от невыносимости навязанного чужака, от неизбежности поползшего, потекшего в него: «подойди поздоровайся с Игорем», «посмотри, что нам Ивлин принес», «скажи Саше большое спасибо», «я прошу тебя, ради меня, ну скажи ему „папа“, Витя так тебя любит», «он тебе настоящий отец, а тот папа нас бросил». — У меня тогда будет одна только мама! А я так не хочу! Я хочу, чтобы ты! Чтобы оба!
Кто-то, видимо, в классе ему рассказал, что случается после того, как родители с раздирающим треском расходятся, да и что там рассказывать — видит, много там у них, в школе, таких: отцы бросают мам, выкидывают родивших, отработавших и женятся на новых, ни разу не надеванных моделях человека, двадцатии шестнадцатилетних студентках филфака с покраской глаз «невинное дитя» и функцией «собачья преданность в глазах» — Шипелов, «Первый Трубный», вон женился и поджидает дочь у школьного порога воровски, это вот младшую, Полину, Ленькину «невесту», а старшая уже с шипящим наслаждением вонзает: «Ты предал нас с мамой и бросил! Запомни, ты мне больше не отец!»
— …Я не слышу ответа! Кто тогда мой отец?! — резал Ленька.
И, жжением в руке почувствовав желание ударить, Угланов единым движением вынул давно припасенное, скальпель, тесак:
— А это тебе, Леонид, выбирать. — Со знанием, как Ленька вопьется в то, как ему не потерять — отца и себя самого. — Если у мамы будет новый муж, тогда тебе, мужик, придется выбирать, с кем ты хочешь остаться, со мной или с мамой. — Загнал в живого Леньку это «или», стальное полотно. — Или со мной ты будешь жить всегда, или с мамой и ее новым мужем — всегда. Я лично ни на ком жениться, кроме мамы, вообще не собираюсь. Я никогда не приведу к себе домой чужого человека. — Ага, буду трахаться на стороне, в медицински стерильных условиях, мне это проще. — А мама — не знаю. Маме хочется счастья. А без мужа, как правило, женщины не бывают счастливыми. И поэтому, после того как расходятся, обязательно рано или поздно находят себе нового мужа. Скажи, мужик, ты хочешь жить со мной? Чтобы мы с тобой жили вдвоем? Постоянно, все время, в Могутове. Мы построим там дом, в настоящем лесу. И хоккей у меня там, в Могутове, есть, ты же знаешь. Круче нету команды в России, в ней и Ягр, и Койву, Каспарайтис, Самсонов, Набоков. Да мы Малкина купим! Вот такая арена, больше, чем «Олимпийский»! Мы с тобой каждый день на хоккей! На рыбалку, на горные лыжи, все будет! По козлам с вертолета! А мама будет приезжать к тебе, когда она захочет. И забирать тебя с собой, на сколько ты захочешь! — А вот это уж хрен! — А потом мы с ней, может, и сможем вообще насовсем помириться! Очень даже возможно! Ведь у нас же есть ты! — Что мог ответить цельный его мальчик, которого зубами делят двое и который не хочет делиться, не делится? — Не надо сейчас ничего говорить. Ты просто подумай на будущее. Ну а сейчас давай пойдем пожрем, ты же голодный…
Вертел в руках столовый нож и думал: как легко убить. Выдавить тварь с концами из-под кожи, чтоб не жалила. Два-три нажатия телефонной кнопки — и опека напишет по вот этой крысе заключение: «В ходе общения с ребенком установлено, что мать, раздевшись донага, летает по ночам на шабаши», плешивый Добровинский слизняком выгрызет мозг судье, представив всем на обозрение ее «пренебрежение долгом матери», и будет бегать вдоль вот этого забора, собачьей мордою протискиваясь к сыну между прутьев, как Поспелова — караульной овчаркой бросаясь на железно-решетчатое, что теперь навсегда между ней и детьми, продираясь сквозь заросли по вскопыченной ордами гастарбайтеров глине к своему толстячку, ненаглядному солнышку: «Сте-оо-опа! Богда-а-а-н!» — обожженно скуля и обваливаясь на руки чернокурточных приставов, привезенных физически обеспечить законный доступ матери к детям… Ты этого хочешь? Он, Угланов, себе признавался: да, хочет — руки сами тянулись к намагниченной кнопке. Поорет — перестанет. Так просто. Из жизни Леньки выдавить живую, необходимую, единственную маму.
Поспеловых-детей возили в школу и обратно, как будто сберегая от возмездия всех колумбийских кокаиновых баронов, вместе взятых: а вдруг с утробным визгом на детей набросится их мать! Отличники по недоверию к «этой тете», надрессированные ничего не брать из «посторонних» рук съестного, мягкоигрушечного, яркого, начиненного ядом, тротилом, щенки были похожи на упитанных, каких-то наизнанку вывернутых Маугли, проживших год на свалке подаренных отцом видеоигр и моделей «мерседесов»; в глазах у них, закормленных, стоял блокадный голод, — и он, Угланов, хочет сделать с Ленькой то же самое?
Он к Алле ничего не чувствовал: чужая; желание ударить проходило так же, как и вспыхивало, — как можно воевать всерьез с беспомощной бабой? Никаких сильных чувств, но… любил. Любил глазами Леньки, нуждался в ней уже не для себя: само собой, Ленька с той же силой, что и к нему, Угланову, срывался навстречу маминым единственным рукам — настолько ясная, необсуждаемая тяга, что и не надо говорить о ней ни слова.
5
Тетка Олеся, украинка (от филиппинок у кого-то в доме передергивало: черный человек), толсто-уютная такая повариха родом из углановского детства, на обожженных глиняных тарелках подавала: с «черной ноги» наструганный хамон, козий сыр, помидоры, пирожки с луком-яйцами и осетровой молокой, золотистую стерлядь, пельмени из баранины и оленины, ледяное бургундское, красное папское, клюквенный морс, пропотевшую яблочной влагой шарлотку… они с Ленькой работали жвалами, друг по дружке сверяя свирепость вгрызания и громкость чавканья: здорово! Помирились Углановы… И нежданно сказал ему сын: «Расскажи про то, как вы познакомились с мамой».
Детям трудно представить, что мама и папа жили собственной жизнью задолго до них, не появились в этом мире одновременно с твоим рождением на свет; необходимо для начала вырасти и, может, даже сделать собственных детей, чтобы понять, что у родителей твоих есть своя общая, священная история: где и когда они друг друга первый раз увидели, какие первые слова он ей сказал, как она поняла, что вот этот — тот самый… Сын, хитрец, про «историю» спрашивал с явным расчетом, что Угланов сейчас, отвечая, вспомнит все, что у них с мамой было, и об этом, что было, о счастье первых дней и ночей пожалеет, и все злое, колючее, что его отделяет от мамы, сразу станет ничтожным, исчезнет.
«А может, снова все начать? Я не хочу-у-у тебя терять». У него очень умный пацан, очень быстро растет, все уже понимает и верит в постоянство любви, что зачислила его, Леньку, в живые. А была ли она в самом деле, любовь? Как они познакомились? Как в кино, Леонид. Ну, почти как в кино. Потому что сначала я просто твою маму увидел. В одних гостях увидел, у заклятых друзей, закадычных врагов, на открытии нового телеканала, там было много празднично наряженных людей: хоккеистов, гимнасток, теннисисток, синхронных пловчих, крепостных журналистов дяди Бори и дяди Володи. Стегнула его сразу по глазам, как распрямившаяся гибкая, тугая, злая ветка, — антилопья какая-то тонкость, звонко-хлесткая сила, свобода от макушки до пяток, удивительно стройные ноги, не кобыла, которую снять с каблуков — и все это литое, звенящее, хлесткое сразу исчезнет… И какое-то дление думал: вот сейчас обернется и покажет ему — или что-то совсем обезьянье, или штампованно-рельефную, жадно-губастую дичащуюся морду 2145-й королевы красоты, встающей на колени перед мужиком, едва сошла с конвейерного подиума. Высокородноидольское, древнее, каленое и вместе с тем какое-то совсем еще девчоночье лицо, пионерски пытливое, комсомольски серьезное, — словно было иглой в нем вырезано что-то нерасшифрованное, угаритская клинопись, первое слово. Чуть раскосые, миндалевидные, от каких-то неведомых, сгинувших, небывалых племен и священных животных глаза, смоляной их горячий, немигающий блеск, очень странного очерка скулы и какая-то смешинка, живущая в строго очерченных тонковатых упрямых губах… Все в ней было так, как не бывает, так, как больше ни в ком… Так что я ее даже, мужик, испугался тогда в первый раз. Ну вот так, испугался. Ты, когда подрастешь, тоже это узнаешь, что твориться с тобой начинает, когда встретишь особую девочку, не похожую ни на кого. Я подумал: такой, как она, вряд ли будет охота сообщаться с такой обезьяной, как я.
Налетел Березовский, зацепил, затянул, поселяясь Угланову в печень, в кишечник и оттуда уже — восходящим продуктом брожения — в мозг: «Тема, Тема, ты мне нужен, как мать и как женщина…» — Он смотрел в лицо этого флюгера, вечной машинки, и, отворачиваясь от болотной гнили, искал вокруг вот эту удивительную девушку: исчезла, потерял, жизнь для живых, а из него, Угланова, торчала стальная арматура, и глаза отливали могутовским пламенем.
Протолкнулся на воздух и брел с телефоном у уха: на границе с хохлами застрял длинный, как бычий цепень, состав с белой жестью… И вдруг чем-то с силой пихнуло в бедро, подкосило, подкинуло с запоздало добившим до слуха гудком — устоял, отшибая запястье и локоть о красный полыхнувший капот — отшвырнуло рывком, и ожгло его бешенство, человека, который всегда пропирает любое пространство, как пустое, как воздух, и всадил носок в длящийся, раскаляющий вой, в эту красную тушу, молотил кулаками по зачпокавшей крыше, спине жестяного жука на колесах, неподатливой в этом, земном, измерении вещи, разбивая мослы в ощущении, что просадит сейчас до асфальта, рванул — не успела задраиться, тварь, изнутри! — эту дверку и за ветку-запястье, словно гибкий ольховник, потащил из машины и выдрал с корнями… он не видел, кого… существо, закричавшую… и воткнулся в те самые царски-священные, аварийные, полные совершенно кошачьего отвращения глаза… и уже не орал в них: «разуй!..», задохнувшись. Да, боялась его, ясно чуя, что сейчас как засадит, горилла, кулаком со всей силы, но все равно царапалась и резала глазами — за себя, за «посмел ее тронуть руками». Твоя мама наехала на меня на своем, Ленька, красном «фольксвагене», ну, не сильно, на маленькой скорости, и тогда-то я, брат, и назвал в первый раз твою маму «овцой», потому что не видел, на кого я ору, а как только увидел, мне сразу расхотелось орать ей в лицо эти злые и грубые вещи. Твоя мама смотрела на меня, разумеется, с глубочайшим презрением… и краснела, мужик, от того, как я пристально, непрерывно смотрю на нее, и чем сильней она краснела, тем еще красивей становилась, ну, короче, ты понял, мужик.
Он почуял, как чуешь два-три раза за жизнь: эту девушку только что показали ему неспроста, в это время и в это счастливое место запустили — к нему, для него одного, было не миновать этой сшибки, если он, он, Угланов, увидев ее, пожалел с такой силой, что она пройдет мимо… И сейчас уже видел, представлял, каким жадным станет это лицо, когда он будет с нею и в ней, как на этих вот скулах, не стерпев, проступает багрец — две сигнальные метки наследием самки примата сквозь кожу церемонной, надменной примы русской гимнастики, захотелось не просто воткнуть, как хотелось — в любую с литыми ногами и крупом, а законной, плавильной, пожирающей близости целиком и надолго, такой, что тебя поменяет, «после» станешь другим, вновь поверилось в это — что с этой, только с этой женщиной станешь другим.
«Простите, это рефлекторное…» — «Не надо на меня вот так смотреть». — «Как так?» — «Как сбежавший из мест заключения на женщину». — «Ну так я и сбежал, угадали». — «Что, такие проблемы? А на вид не похоже. Или что — стрессы, нервы, работа?» — «В этом роде, ага. Вот не там просто плаваю. Очень редко встречаются человекообразные». — «Комплимент просто самый изысканный». — «Вы меня поразили, как финский нож в сердце. Я, как видите, мастер. Хотите еще?» — «Может, лучше не надо?» — «Не надо. Но от жжения и покраснений на разных местах вы не скоро избавитесь. На меня, на меня аллергия». — «Жалко, жалко мне вас». — «И почему же это вам меня так жалко?» — «А потому что не видите. Покраснений на этих вот самых местах». — «Да почему же это не увижу? Что же я — просто так отпущу вас теперь?» — «Неужели и времени, трудоголик, не жалко? Может, все-таки чтото вам быстрого приготовления, вот с доставкой на дом?» — Все одно, об одном, слово за слово, контрольную отметку за отметкой проходя, уровни доступа вот к этому надменному, скрытно стыдливому, бесстыдному лицу; он давно позабыл это вот ощущение, когда рядом с тобой идет девушка, согласуя свои шаги с длинными, как у цапли, твоими, и глаза ее ждут от тебя, что ты скажешь что-то необычайно смешное, поведешь туда, где никогда не бывала она, — уж давно распрощался, казалось, со временем, когда он вместе с Дрюпой и Бадриком — первокурсники, три мушкетера — мог делить себя между той смешной их, дикой катакомбной коммерцией и весенними девушками, и все деньги тогда уходили на них, темно-синий «левайс» и шампанское в «Узбекистане»…
Он, Угланов, наверное, и не хотел ничего возвращать, вот того, молодого, что нельзя возвратить и не надо.
Все у них было с Аллой по-взрослому. Тридцатишестилетний, он почувствовал время, порог, тот речной поворот, за которым из закоренелого станет он бирюком окончательным. Алла тоже обрушилась на Угланова девочкой «с прошлым». В каком-то глянцевом журнале прочитал про чистокровную английскую кобылу, повязанную с зеброй-жеребцом: через одно-два поколения на коже жеребят вновь проступили африканские полоски, смысл был такой: с неумолимостью природного закона с каждой близостью становятся «они» пусть хоть на гран, но «нами», дело, конечно, не в нетронутости, но не хотелось все же «перебора» — и, заказывая столики в «Царской охоте», «Украине», «Ванили» и прочих «актуальных» местах над речной водой, на причалах с крахмаленными парусами и алыми скатертями на мачтах, меж плетеных загонов с живыми ягнятами и бассейнов с морскими, океанскими рыбами из Красной книги, приказал принести из стирального барабана все Аллино, за двенадцать лет жизни «после детства», белье. Ничего там такого, никаких неотстирываемых пятен, от многих. Вообще совершенно другая история.
Детства у этой не принадлежащей обыкновенной жизни девочки, как выяснилось, не было. И в силу этого — и «бурной молодости» тоже. Он и сам, безо всякого розыска, мог догадаться — по постановке ног, посадке головы, безукоризненной и безусильной струнной стройности — в какой особой пыточной конюшне Аллу выводили. Немилосердные прогибы, растяжения, вывороты, ласточки в ломающих природно гуттаперчевое тельце педагогических тисках — гладко причесанные жалкие тюленьи головки дрессируемых, нитки проборов, выпирающая галька позвонков, как перед жерлом, амбразурой, стиснутые губы, бесповоротная решимость маленькой весталки, кладущей на алтарь все бабушкины с яйцами и луком пирожки, домашние эклеры, пробуждения, когда захочешь ты, а не в будильничные семь часов утра, шальную беготню по школьным коридорам и весенним улицам, свободное горение в гормональном взрыве, взрыхляющем прыщами гладкое лицо.
Алла брала медали высшего достоинства на юниорских первенствах России и Европы — явление той телесной одаренности, что позволяет позвоночному, из мяса, существу взлетать и перекручиваться в воздухе по законам иных измерений, нечеловеческим, не плотским, огненным куском, перелетала, проносилась с первой космической сквозь возрастные категории для обычных земнородных, меняя стиснутые в шрам искусанные губы на царскую улыбку дарительницы милости изголодавшемуся миру, в неполные пятнадцать — третьим номером в первую сборную страны… Пока нестрашная в системе мер живородящих и питающих сосцами травма позвоночника вдруг не поставила для Аллы в этом царствовании точку. Мамочка вытряхнула в мусор всю домашнюю аптечку, папочка выковырял из межкомнатных дверей щеколды и замки, чтоб, не дай, их девочка с собой что-нибудь не сделала. Их девочка была слишком живучим, жадным существом, слишком брезгливым, слишком любящим свое единственное тело, слишком жалеющим то, что жалеешь более всего, — свою неповторимость, чтоб причинить себе огромную и окончательную боль из принципа «раз ты со мною так, тогда я и не буду, получай!». И придавленным, вмятым побегом, привыкающим жить без прямого эфирного солнца, жадно-цепкой лозой протянулась и пробилась весенним ростком там, где все они, пенсионерки двадцати пяти лет, «находили себя» — в редакции спортивного вещания ВГТРК, чтобы красивой говорящей головой, в строгом костюме для конторских дел, делиться с мужским народонаселением страны зачитанными по бегущему суфлеру новостями с грунтовых кортов и ледовых стадионов, чтобы диваннозалежное быдло пускало слюни под напластованиями чипсовых крошек и лузги третичного периода на придавивших главное мужское место животах: а ничего такая девка, и жопа гладкая, поди, как у кобылы.
Дальше — все как у всех, сотворенных и впущенных в эту жизнь обжигать и магнитить все мужское, что дышит и движется; в центре внимания мужчин телеканала города Москвы предельно взвинченное самомнение этой девочки, само собой, не упало ни на градус: жизнь ей много должна за украденное олимпийское золото, все у нее должно быть, как ни у кого, и мужчина — под стать, исключительный, приз. Варианты «надежный», «перспективный», «талантливый», «подающий надежды», «успешный» и другие синонимы слов «импотент» и «никто» рассматривались ею так же, как серебро и бронза в прошлой жизни. Она так и сказала, на том поплавке над речной водой: «Мужчиной я должна гордиться, а без этого нет ничего, не зажжется, не будет». Угланов подходил — явление проламывающей силы. Сработали, конечно, измерительные датчики в ее породистой точеной голове, как и во всяком женском существе, пусть даже с виду оно питается одной пыльцой и росой. Через него, такого, как Угланов, сможет она — всегда и целиком, как ей хотелось, — править миром, вот за таким, как он, Угланов, мужем жизнь ей оплатит все, что в прошлой жизни она оплакала, не дали, отобрали. Можно закладываться на «вместе до могилы».
Была вообще в ней, Алле, — несмотря на откровенную, пылающую пятнами на скулах, неудержимо рвущуюся чувственность — непобедимая прохладность и рассудочность: разогретый ручей так в жару остывает над омутом. Да. Ну и что? Обыкновенная для многих, не женатых полунищими студенческими браками, маниакальная вот эта подозрительность и невозможность вскрыть рентгеном женское нутро: кого полюбила — меня или деньги? Да только ведь сам он, Угланов, и есть его деньги, стальной Могутов — это он, стальные урожаи, обращаемые в надмировые мыслящие деньги, — это он, равновеликий, равносильный своей стальной машине созидания. А то, что Алла его взвесила, — да хорошо, да даже еще лучше с этой охлажденностью. Как вот стальное полотно должно пройти сквозь ледяные хлещущие струи, чтоб получить предзаданную прочность, так и под страстью, после вожделенного соединения двух кусков должно начаться неразрывное взаимовросшее семейное существование — со всей наплавленной окалиной и грязной посудой.
Да и не думал он тогда об этом всем, вообще не думал — вела его одна неумолимая, чисто животная, нерассуждающая тяга, и ненавидел, как всегда и с еще большей силой, чем с другими, необходимость долго токовать и расправлять павлиньи хвосты, все эти брачно-ритуальные условности, такие же прозрачно-тонкие и неподатливые, как вот эти бельевые, сквозящие сквозь платье бабьи латы. Он вообще не думал, когда, распертый бешеной кровью, развернул ее к себе и криво впился в еще что-то говорившие, смеявшиеся губы, ел ее будто брызнувший соком живой, мягкий рот, и она клокотала в его защемивших руках, билась сильной гибкой рыбиной, выдыхаясь, слабея, наполняясь горячей покорностью, словно в ней прорывались под кожей горючие русла, и с внезапной судорожной силой вцепилась в него, словно ей в одиночку не выплыть… Выкручиваясь, вылезая, как из кожи, из своего змеиного чулка, помогая его задрожавшим рукам расцепить у себя меж лопаток крючки, слишком мелкие по сравнению с огромным, слепым, что рвалось из него, бушевало внутри. Выгибалась мостом, когда остервенело вцеловывался в набухавшую мякоть, подожженно рвалась, обмякала, прекрасные каленые черты ее размазались, словно икра по мокнущему хлебу, распухало лицо, губы, горло — тут он мог целиком уже торжествовать: все по-честному, с ним могла она быть только собственным подлинником… Колотился в нее, как взбесившийся ковочный пресс, пробивая этаж за живым этажом — скорей к истоку белого пробоя, в место сшибки двух поездных огней во тьме кратчайшего туннеля, когда все озаряется какой-то невместимой радостью не быть и разлетается на части.
И тогда — после первой, наконец-то продавленной, ненасытной, начавшейся, длящейся близости — он был полностью счастлив, ощущением цельности, тока, вырастающей силы на всех этажах своего бытия: он теперь побеждает везде — взял женщину, в которой все, как хочется ему, и нет такой другой, и нет такой ни у кого, со смехом погашены взятые, подешевевшие в пять раз рублевые кредиты Центробанка, нащупаны на карте точки гиперболического роста спроса на могутовскую сталь, захвачены Иран и Пакистан, Китай готов заглатывать семь миллионов тонн его холодного проката ежегодно, и главное — распаяна и прорвана всеевропейская союзная плотина: использовав картельный сговор «Арселора» с «Фестальпине» по удержанию цен на напрягаемый костяк для зданий исполинского размера, он продавился наконец в Европу со своей стальной арматурой, и весь Евросоюз от Португалии до Польши начал закупаться у него, самое время загонять в пробитую расщелину автомобильный лист «Русстали», и обожравшиеся, одряхлевшие сталелитейные империи Европы скрипуче подались и пятились под демпинговым натиском пришедшей «из Сибири» русской силы, уничтожающей затратные их мощности самой низкой себестоимостью тонны холодного проката в мире (дешевая рабочая сила, железное могутовское племя, потомственно не знающее никаких «условий охраны труда», кроме адского пламени), учились выговаривать Uglanov и Russtal — тяжелые слова, природные явления, которые отныне будут иметь для них значение всегда, и уже позвонили от Миттала: встретимся? И аллеей меж старыми ильмами двинулись со стальным магараджей друг другу навстречу и сцепили с понятным друг другу значением уже будто бы равновеликие по удельному весу державные руки.
Прокопченная солнцем дальней родины предков смуглокожая морда: азиаты все кажутся нам одинаковыми и просящими милостыню — в улыбавшихся этих индусских глазах меж морщинок радушия просматривалась лишь сухая, холодная птичья зоркость, только цельное, без оболочки, господство, только сжатие вот до предела двуногих издержек — муравьиных орд индонезийских, бразильских, украинских, казахских сталеварных рабов.
«Гляжусь в тебя как в зеркало… давай не видеть мелкого…» «Это что за индус?» — Алла сонно вгляделась в спину непримечательного, наконец-то дождавшись его на лужайке Сент-Джеймского парка, меж студентов с конспектами и молодых матерей с семенящими по траве карапузами всех цветов кожи, многодетных, беременных, улыбавшихся спящему счастью в колясках… Только Алла одна, золотисто-медовая лютка, гляделась в этом царстве пришелицей, и вот тут, в ту минуту, он, Угланов почуял к ней новое, качнулось в животе и к горлу подтекло не поддающееся выражению, не вместимое в перебираемые глупые слова: «а давай… заведем», «пусть у нас с тобой будет», «родим» — попросить у нее то единственное, что не может он сам, для чего нужны двое. И не смог ничего — и ответ на вопрос: «Ну, индус вот такой. Третья строчка в мировом списке „Форбс“». — «Ох ты господи!» — «Почему сразу „господи“? Всего-навсего Миттал». — «И ты с ним… для чего?»
Привалилась к нему, осязала огромного, как слона, как слоновью ногу, как столб, подпирающий небо, — и смеясь, и всерьез, с поедающей гордостью: знала, что великан, но такой… «Он хотел бы купить мой завод». Представляла себе захламленную металлоломом площадку и чумазых с баграми — оказалось, что там, на Урале, совсем уж огромное; и потом навсегда представлялось ей, дуре, что это огромное там — окончательно, все для Угланова там движется само, бесперебойно, неуклонно ходят поршни, можно лежать на надувном матрасе на поднебесно-голубом подкатывающем ласковом — на несгораемый, все время восполняемый процент. «А ты?» — «А я родину не продаю». — «А серьезно?» — «Значит, родина — для тебя несерьезно? А серьезно, родная: я себя не в помойке нашел. Чтоб на задние лапы вставать за кусок колбасы. Он думает, что я ращу Могутов на продажу, а я ращу стальной огромный русский хер. Я делаю стальных детей, которые сильней и здоровей, чем у него. Их, может, и не больше, чем способен сделать он, но мои, они будут покрепче, выносливей, если хочешь, способней, талантливей». — «Ты озабоченный». — «В общем, да. У него больше дырок, у меня лучше качество спермы. Я вообще как завод молодой. Да подросток. Только-только прыщи вот сошли. Я расту, а они тут, в Европе, — давно уже нет. Как поступает молодая баба, если мужик ее перестает устраивать по старости? Уходит к молодому. Так вот, весь мир и есть такая баба. И под кем она будет через семь-восемь лет?»
Тогда они все время разговаривали. Он ей рассказывал свой день, и ей было важно, как он развивается, она тогда Углановым питалась, раскармливала гордость за него: вот мой, такой он у меня. Они не расставались, даже если надолго разлетались по разным частям света, полушариям — тогда она рассказывала свой московский день, миланский ли, мадридский, ему по телефону, звеневшему в Могутове, Калькутте, Воркуте, Новокузнецке, Лондоне, Давосе, и он не уставал от этих теребящих, всегда несвое временных звонков и состязаний, кто опустит трубку первым. И возвращался к ней в летящем ощущении сбывающейся жизни: он настоящий, цельный, на подъеме, его любит и наделяет его силой удивительная женщина, там его пятна на ее сливовой и шоколадных шелковых сорочках, скрученных в жгут в стиральном барабане, уже не жажда, а законность, постоянство телесного со единения, срастания в одно, там его ждет и встретит на пороге, всегда новая, вечерами раскладывает перед ним распечатки проектов, образцы изразцов, драгоценные свитки портьер — все детали для сборки их дома, их домов в Биаррице, Провансе, Белгравии, зная, что он подарит ей все, что взбредет, потому что уже было сказано, выжато главное: «А давай… пусть у нас с тобой будет ребенок» — и получен безмолвный, привалившийся сладкой тяжестью тела ответ, со спокойной, ясной готовностью женщины, выбравшей, от кого и кому она будет рожать: ну конечно, себе, для себя, но ему ведь, Угланову, — тоже. И они уже начали приводить в исполнение это его «а давай», Алла — мелочнотщательно, со всегдашней своей прохладной рассудочностью, по подчеркнутым и обведенным кружочком параграфам, красным датам ее сокровенного календаря, и вот в этом ее деловом, педантичном участии в судьбе посторонней как будто бы женщины было что-то такое же обнадеживающе-верное, как в работе немецких железных дорог: радость неотменимости, прохождения в срок всех контрольных отметок. Алла будто вела этот поезд по рельсам — за диспетчера, за машиниста, за всех вместе взятых, и Угланов впервые не рвался к рычагам и рубильникам: что он тут понимает, и нужный-то на одно лишь ничтожное дление, чтобы все началось, получилось?
Начались их паломничества в Институт акушерства и гинекологии и венскую частную клинику, потянулись седые, очкастые караваны еврейских, европейских светил по вопросу «как сделать», находила их Алла — это стало ее настоящей, единственной, главной работой — вот такой и должна быть у Угланова женщина, он не ошибся; затопили его, сталевара, свободное время хромосомы, аллели, непарные гены, онкомаркеры и спермограммы (смешно: побежал лосем по кабинетам, трубка в правой руке, банка в левой: «Качканар, Качканар, почему мне руду не дает? Самого запрягу вместо локомотива… это самое, сестры, где у вас тут сдают?» — «и одной рукой, понимаешь, ремень уже брючный расстегивает»), «исключить алкоголь и курение за три месяца до…», собиралась жена его на девять месяцев в космос… И после запланированных близостей в отмеченные дни, в один из дней обыкновенных объявила: «улетаю» — когда на солнце заискрился зернами снег стаявших сугробов и обнажились черные лоскутья мокрой, отогреваемой и сохнущей земли, вдруг раскатилась по ледянке и с разгона влепилась мягкой тяжестью в углановскую грудь, вцепившись в плечи, чтобы устоять, и выпуская переполняющую, рвущуюся воду: есть! во мне есть!.. и завелась еще одна машинка — совсем ничто в сравнении с размерами и силой его, Угланова, могутовской машины, но такая же важная, вообще несравнимая. Словно нога в сапог, вошло в него, Угланова, отупение — неспособность вместить, осознать, что это происходит с ним, что он вообще имеет к этому какое-то отношение.
Наслушался, конечно, про истерики беременных от многодетного Ермо и многих прочих: «мы тебе не нужны!», «хочу сама не знаю что», но в Алле ничего не поменялось: никакого террора, вымогательств внимания, рыданий в подушку, «тебе совсем не важно, что со мной происходит?» — происходило «это» с нею, а не с ним, это была ее работа, служба, доля в общем деле. Как-то ей все давалось без усилия, ясно прочерченным маршрутом, чередой оздоровительных, нестрашных процедур, даже внешне она оставалась такой же звонко-хлесткой и тонкой, словно готовилась не к родам — к чемпионату мира по гимнастике, морозно свежая, сияющая, сильная. И думал снова с узнающей, соглашающейся радостью: он не ошибся с ней, ох как он не ошибся, есть же вот женщина, которая всегда умеет быть такой, как надо, быть каждую минуту такой, какой нужно именно сейчас, нужно ему, Угланову, но в точном совпадении с тем, что ей хочется самой, — так что даже «любовью» назвать он не мог свое чувство к жене: чувство совместного сражения за общее их главное — вот что скрепляло и сродняло их тогда.
Могутов его рос вместе с растущей мировой ценой на сталь, профессора-светила лично для такого папы водили роликовым датчиком по впалому, еще совсем не изменившемуся Аллиному животу, позорче вглядываясь, кто там, словно боясь все опрокинуть в несоответствие пожеланиям отца, и подтверждали: точно мальчик! да разве может быть не мальчик у стального автократора? нет, только мальчик, точно сын!
Когда жена уже кричала «ой, мама, мамочка, умру!» и «не могу!», Угланов был приварен к пыточному креслу на совещании президента и правительства по ускорению модернизации тяжелого промышленного сектора — дрожала в нем с паскудным изводящим воем и наконец-то лопнула струна, когда — «спасибо всем» — все поднялись по мановению президента, и ломанулся, как сквозь джунгли, на крыльцо: не имеет значения никто и ничто — сейчас ему важнее Алла, важней он сам… врубил мигалку и полетел по президентской трассе — на кукане то погасающей, то вспыхивающей связи: нормально? как у всех?.. и опять, несмотря на нытье во всем теле, совершалось все это как будто не с ним, кто из собранных в его составе двойников хотел, чтоб он, Угланов, мчался с ровным бешенством сквозь город… и долетев, вонзившись в белое сияющее царство, услышал как из-под воды: вес три кило четыреста, «он» есть, «его» ничто теперь не сделает небывшим.
«Идите, папа, и смотрите» — не про него, не с ним, он не пойдет — на сильном свете лампы лежало красное со сморщенными лапками и головой волосатой, как кокосовый орех, — мальчик его, с зачаточной пипкой с ноготок, и обессилевшая так, словно вся кровь ее ушла в этот живой, горящий новизной кусок, жена его видела только их мальчика, лишь выворачивала голову, не в силах приподняться и прекрасная, как никогда ни прежде, ни потом.
Акушерка склонилась ящеркой запеленать и, завернув, передала Угланову наполненный ощутимой тяжестью кокон, и заглянул он в сморщенное личико, еще совсем-совсем ничье, будто бы чем-то оскорбленное: как его смели потревожить там, где он плескался в тесном ласковом тепле, как его смели вытолкнуть сюда?.. вот это зыбкое, неуловимое выражение на грани безутешности и примирения с открытым внешним космосом: ничего не понять, ничего еще нашего личико это не значит — не человек был, не зверек в его руках… возможно, бог… Он что-то сделал с ним, вот этим богом и царем, — и помертвел от собственной невежливости: приподнялись опухшие проклеенные веки, и из пеленочного свертка вдруг просияли два огромных черных глаза — полных незнания, требования: кто ты? — и таких вместе с тем доверяющежадных, наполненных родностью, словно сам на себя он, Угланов, взглянул из другого, невыносимо осязаемого тельца.
РАБЫ НЕ МЫ
1
Стан-5000 пошел, разогнался; оттряслась, словно в предродовых, в испытательных корчах, под давлением инертного газа бесшовная, из могутовской стали, труба, не рванула, не лопнула, и оценщики целых «Газпрома», «Роснефти» закивали согласно: берем. Начала становиться «Руссталь» мировой фокальной точкой: в Могутове собирались лучи непрерывных запросов на важное — проводящие прочности для голубого и черного золота. Но нельзя было спать, сонно жмуриться на это новое солнце, стало нужно машине втрое больше руды, мегаваттов, угля, нужно было ухватывать новые рудники и разрезы, литьевые машины и плавильные печи размером с коренной, изначальный Могутов. Засел со своей избранной радой в звуконепроницаемом аквариуме и диктовал:
— Новороссийский порт, Босфор и Дарданеллы. Вадим, что у тебя с Ковбасюком? Я что-то не пойму, он кто там? Священная корова Будда Гаутама? Давай уже решай с ним силовым. Не можешь по налоговой пустить — пусти за совращение малолетних. Значит, Стас, я тебя попрошу, — средь внимающих лиц окончательно выделил человека зачистки, — чтобы я уже больше не слышал вот эту смешную фамилию.
— Понял. Только он несерьезный, — глянул ровной серостью сточно-очистного рабочего глаза. — Там один за ним думец, такой Шигалев. АКМ в мешковине в багажник ему не загрузишь. — Иванцов просто ждал уточнений, доворота, досылки — исполнительный режущий орган, наконечник, машинка, за которой всегда остается натертое шлифовальными щетками голое «осмотр места происшествия показал, что покойный решил добровольно… в результате износа тормозного цилиндра… утратив конт роль над машиной, зацепиться шасси за стальное ограждение летного поля».
— Думца надо решить.
— Ты чего? — подавился Ермо. — Шигалев этот — клоп, но он думский клоп, думский, едросовский. Что ж ты думаешь, не свяжут нас с этим? Тема, Тема, ау, я Земля! Год какой на дворе, отвечайте, прием! Динозавры все вымерли и лежат на Ваганьковском.
— Я использовал слово «решить». Многозначное слово. Чего ты забился умирающим лебедем? Это он пусть решает, он знает, как работать с неприкосновенностью.
— Старший сын — лоботряс. — Иванцов все улавливал первым по движению углановских глаз. — Раз в полгода с отличием посещает МГИМО. Клубы, девки, машины эс-класса. Такой очень заточенный на удовольствия мальчик. Прав себе понакупят и гоняют по улицам без тормозов. Не найдется никак просто принципиальный следак, чтобы сделать ему а-та-та по закону.
— Ну что ты на меня так смотришь? — надавил на последнего старого друга Угланов глазами.
— Карму можешь подпортить себе. И вообще… слишком много ты хочешь сейчас ухватить. И везде с ОМК, с ОМК мы стыкаемся… там, где медом намазано. Вытер ноги об них со своим пятитысячником. Отползли, проглотили. А теперь ты у них забираешь ЗапСиб, забираешь Тагил, «Новошип» тоже хочешь отгрызть да еще вместе с мясом депутатским вот этим. Если что-то одно, по отдельности, то тогда ничего, но когда друг на друга накладывается… Да я все понимаю! Экспансия — условие выживаемости, да. Но, Тема… как бы нам поумерить. Дело не в ОМК, не в Бесстужем вот этом полутораклеточном. Только он не один. Он — Петрушка на палочке. Ты хотел автономности? Мы имеем ее. Мы имеем вообще гегемонию в самых растущих и прибыльных нишах. Что ты хочешь теперь? Вообще все в России, что имеет какое-то отношение к стали? Вообще все, что жрет электричество, уголь и газ? На хрена нам все это в России? Ты же сам говорил про Европу. Направление экспансии вот. Мы пробили с тобой Витковице, Луккини. Вот тебе вся дорожная инфраструктура. Будут русские танки в Париже. Затраты не копеечные, честные, но зато уж закупимся цивилизованно, сообразно всем нормам европейского права, выйдем в мир, как давно ты хотел!
— Ну так-то, оно будет. — Угланов представил орлиноносую фамилию Луккини, уставленные на него, русского варвара, и нестерпевшие, потекшие собачьей мольбою, надеждой глаза: вам интересно? купите? недорого! — Значит, вот что, Ермо, я тебя попрошу: ты слетаешь сначала к человеку из Кемерова, а потом с коммунистами съездишь выпьешь в Москве. Надо оптом их фракцию взять. — И загнал в вопросительный взгляд за продвинутой оптикой в роговой каплевидной оправе от «Оливер Пипл»: — Нам давно нужен собственный генератор, Ермо. Гигаваттов на шесть общей мощностью. Есть один долгострой тут в трехстах километрах в Башкирии. — И кивнул сквозь стекло на воздушную пустоту за могутовской прорвой — на незримые, видные только ему два бетонных циклопических блока среди желтой ковыльной степи — недостроенное поселение будущего, зарастающий буйной травой плацдарм для пришельцев с далеких планет; с высоты вертолетного, птичьего лета — два огромных дупла на могучей бетонной плите в арматурной щетине, а вокруг по весне полыхает Первомай, коммунизм распустившихся маков. — АЭС. Возведена на пятьдесят процентов, мы с нулевого цикла ничего и близко не потянем по вложениям, а тут вот она, целая, протяни и возьми. Там было как — да как везде и как всегда. В год высаживали по одному арматурному прутику. А потом в Минэнерго пришел Голощекин, и всю эту великую стройку столетия законсервировали. Обоснование, что в зоне сейсмической активности. У меня на столе заключение православных святых сейсмологии — можно, там земная кора отродясь не трещала. У «Росатома», Дрюпа, есть программа развития до 2020 года. И АЭС Агидельская в нее точно не входит. А там вложить-то нам осталось… — раздавил он в щепоти какую-то тлю. — Это чтобы уже никогда от Единых энергосистем не зависеть. Да еще и излишки с шести гигаватт по окрестным заводам распихивать. Представляешь маржу? Автономия полная.
— Тема, Тема, ты вообще сейчас слышал, о чем я говорил?! — позвал его Ермо из своего душевно устоявшего, здорового далека. — Ты ЗапСиб захотел, «Новошип» захотел… и еще давай этот Чернобыль? Я, может, что-то путаю, я, может, с Марса прилетел вчера, но вот нельзя, по действующему нашему вот этому, тут, на Земле, законодательству нельзя передавать в углановскую собственность объекты национальной безопасности!
— Ну так и выпей с коммунистами, о чем я говорю. Пусть они там поправку небольшую. Что вообще нельзя, но кому-то немножечко можно, — уже летел двухтонной авиабомбой в реакторное жерло. — Я решу с Голощекиным, с Кириченко в «Росатоме». Мы же катим ему корабельную сталь с половинным дисконтом, прециозные сплавы в три раза дешевле, чем инвары у Миттала, все реакторы на четырех их последних ледоколах в могутовских кожухах. Мы же в проекте для вот этих всех… квасных все, как всегда, напишем очень аккуратно: берем в совместное владение с «Росатомом», а что у нас там будет семьдесят процентов, так мы напишем что-то типа «с перспективой увеличения участия», очень размытое такое мелким шрифтом на сто пятнадцатой странице где-нибудь. Ну ты же знаешь, что у них там в каждой фракции есть специальное окошко — «на финансирование предвыборной кампании».
— Ты не слышишь меня! Ну вот продавишь ты вот эту ядерную станцию, я даже и не сомневаюсь. Но только, Тема, ты одно пойми: что законы страны — это их целиком уже дело. И там… — он кивнул в заповедное небо над всеми незримыми мириадами звезд, — про тебя поймут только одно: что ты хочешь и можешь, когда тебе надо, переделывать их основные законы так, как надо тебе. Речь сегодня об этом несчастном вот атоме, а в потенции, завтра — может, ты переделать захочешь вообще конституцию нашей страны. И не надо сейчас говорить: паранойя. Да, у них паранойя, власть есть и невозможность не подозревать. Почему ты уперся, что логика в них постоянно должна быть сильней, чем инстинкт? Веришь в силу свою, в то, что ты все уже доказал? Ты серьезный заводчик, ты работаешь на безопасность страны и нельзя тебя трогать руками? Так ты сам их такими ходами, как эта АЭС, убеждаешь в обратном. Снова ставишь себя под вопрос. Не для Бесстужего и прочей шелупони, а ты сам понял, да, для кого! И ты меня, Угланыч, извини, но давно за тобой замечаю: чем выше поднимаешься, тем больше берега теряешь вообще. Это очень такое… чреватое, Тема, представление о том, кто ты есть.
2
Красной зоной Ишим был, краснее уж некуда. Как доползли в «столыпине» за девять суток до Тюмени, на сортировочных часами в жестяных вот этих душегубках маринуясь, как протряслись на канарейке по грунтовке, так и бросили им в карантин прямо новую сбрую, и на каждой козлиная бирка нашита: надевай, а не хочешь — так голым ходи. В четырех стенках карцера. В ноябре — как назло подгадали — дубеешь. И до полного окоченения крутят через матрас: на плацкарте в бараке одну ночь отночуешь — и опять на пять суток в промороженный карцер. Пока дуба не дашь или перед всей зоной косяк не наденешь. Две недели крутили, и сломались, конечно, на том севере многие. Трахматоз на все жабры кому заработать охота? И чего тут такого вот так-то, когда половина Ишима уже в этих красных полосках? Ну не масть воровскую же держишь. Но Чугуев стерпел, и Кирюша с Казанцем — в мужиках удержались. Не из гонора только пустого, не из глупого принципа, нет. Просто как себя в зоне поставишь, такой ты и есть. А мужик, он всегда посередке. И с блатными не дружит, и хозяевам не литерит. Ни под тех, ни под этих не стелется, на своих, вот таких же, как сам, мужиков не козлит, на блатных втихаря не ябдырит. Вот середки держись — и блатные тебя на правило тогда не поставят, и менты ни на чем не прихлопнут, если есть в них, конечно, хоть что-то от людской справедливости.
И тут вот еще что, испокон: только раз слабину перед властной силой дай — значит, все, навсегда ты гнилой. Сам в душе про себя будешь знать, что — согнули. Раз косяк нацепил, значит, все исполняй, что прикажут. Не в позорной метле же самой по себе, что блатному как осиновый кол упырю, не в работе шныриной тут дело, а в целом: никогда своей волей уже жить не сможешь.
Власти нужно вдолбить в человека: ты — по жизни ничто. Власти слабость и подлость нужны в человеке. Раз только мелкое паскудство сделай для своего спасения человек — и уже начинает трястись навсегда, что вот это паскудство его, еще самое мелкое, первое, перед зоной раскроется, перед всеми людьми, мужиками, что уже за тебя нипочем не впрягутся, и блатными, которые за косяк люто спросят с тебя, и бежит человек уже сам с этим страхом, из души его невытравимым, — ко власти… Ну а власть-то не дура, чтобы даром его, дурака, покрывать: ты давай мне еще, говорит, принеси на продажу чего-нибудь, кто про что в зоне шепчется, кто чем живет, — вот тогда я тебя, может быть, застою. И несет на продажу еще, и воротит паскудства все новые — тяжелее все и тяжелее — трясущийся за утробу свою человек…
И опять пересчет по пятеркам, каждый день — тот же самый: как костяшки на счетах, их, зэков, контролеры в воротах отщелкивают; спрессовались обратно в брусок — и на промку, и Чугуев в последней пятерке с Казанцем и Кирюхой Алимушкиным.
Только трое они и остались от бакальской бригады бурильщиков, вот троих их сюда, остающихся в сцепке одной, из Бакала закинули — рассори ли бригаду, раскидали по зонам. Как пробились в Бакале в большую руду, так вот сразу — как Бычуткин предсказывал, так и сбылось: с перемалывающим лязгом с востока наползли на карьер мастодонты с воздетыми стрелами и шишкасто-зубастыми булавами проходческих органов — самоходная армия бога Угланова, и бакальская зона, как несколько спичечных коробков, отфутболенных сапоговой силой, перестала физически существовать. И шагали по этой бетонке уже третий год, от родных отсеченные новыми, бо льшими километрами пустошей, непролазных лесов, беспредельных степей; направляющий песню голосил пугачевскую, и другие, козлиное племя, показуху давали во всю силу горла: «Позови меня с собой — я приду сквозь злые ночи».
Цех подшипников был, и столярка, и швейка, полигон ЖБИ — на бетон их поставили, как хозяин решил, выбирая по мышцам, словно из табуна, из этапа, да Чугуев и сам не противился. Днем и ночью вращались и кланялись на гудящей, рокочущей промке барабаны смесителей, грохотал низвергавший в бункеры щебень, надрывались моторы, зудели вибраторы, вереницей втекали в ворота «КамАЗы» и «КрАЗы» — только так улетали бетонные сваи и блоки, отъедался хозяин, видно, очень неслабо на бесплатной рабсиле и не мог все налопаться, раз пинками на промке дубаки ломарей подгоняли; даже план был развешан по стендам, сколько блоков за смену обязана выгнать бригада.
Только горсть отрицаловки, черная кость, из ШИЗО по неделям, упертая, не вылезала — за отказ от работы, да еще шерстяные, спортсмены, под две сотни числом не работали — так, ходили для вида в том же строе мужицком с ухмылками, чтоб на промке чифирь трехлитровыми банками квасить, ханку жрать да в картишки до одури резаться. Им другую хозяин, спортсменам, службу определил — блатоту, отрицаловку об колено ломать да мужицкую массу держать в послушании. Мужику, если так-то, что за дело до ихних разберушек с блатными? Его дело — пахать, продвигаться со скоростью 24 часа в календарные сутки к окончанию срока, ни во что не вязаться, что лично его не касается, чтоб себе еще больше судьбу не скривить, и без того уже своею дурью испохабленную. Только пресс вот на них, мужиков, от спортсменов: тут и дань тебе, тут и побои, если кто плитку чая или харч из посылки отдать не захочет; шмон пройдет по баракам ментовский, а за ним шерстяные саранчой проходятся: выгребаем из тумбочек все, достаем из матрасов, что менты не забрали. И чего? Вот терпели. Ну а как возразишь? Только боем. Только общей грудью. Их три сотни на зоне, мужиков по баракам, — общей массой своей кого хочешь задавят. Только жили поврозь.
Каждый держится собственной тумбочки. В каждом — собственный страх. Кому вот выходить через год, от огромного срока лишь последний чуток и остался. Кто за шкуру трясется — что бошку проломят, если он возбухнет. И Чугуев боится — что еще раз убьет. Восемь лет изворачивался никого не ударить на зоне. Про себя понимает: руки надо по швам приварить ему намертво. Задавить, обесточить зачищенный от рождения провод, этот неубиваемо тлеющий огонек ущемленной, приниженной самости — вот каким бы ему керосином ни плюнули в душу. Превратить себя в пень… Но мертвел вдруг от стужи, обожженный предчувствием, вещей догадкой, что когда-нибудь снова не сладит с оголенной правдой достоинства — полыхнет на контакте с кем-то властным и сильным; что-то вот уж совсем нестерпимое по принижению будет, и тогда неизвестно, до чего он, Чугуев, добьет, отпуская в удар раскаленную руку.
Вот такие, все те же предчувствия-мысли вылезали иголками, когда шастал над формами по дощатым мосткам, загоняя вибрирующий наконечник и шланг в неподатливо-вязкую серую массу, и взбивал начинавший сцепляться со сталью бетон, и вытягивал с легким усилием из бетона гудящий вибратор, чтоб еще через шаг заглубиться опять и месить, протрясать этот вязкий свинец, — как на камень бакальский бросался, так и вот на бетон этот жидкий сейчас, с ровным остервенением взбивая ненавистное время, плита за плитой, день за днем сокращая свой срок за убийство, не то сам себя будто норовя затянуть, замесить в монолит, в однородную крепость терпения, что держится на стальной арматуре «обязан точно в срок возвратиться домой», «по УДО, по УДО, после двух третей срока», дальше этого срока его ждать не будут, стариком он не нужен, не сгодится уже ни на что никому, здесь его место службы — старой матери, сыну, Натахе, отцу, что и мертвый его ждет в Могутове с той же жадностью, что и живой; он, Валерка, не может их всех обмануть, он не может доверия не оправдать той неведомой силы, которую он оскорбил, погасив человека, как свечку, и которая сразу за это его почему-то, Чугуева, не погасила, почему-то дозволила быть, продолжаться, пусть и под непрерывной плитой лишения свободы, жить с задавленножалкой, почти что безмозглой, но пока — все одно — непрерывной надеждой на свое выправление и возрождение.
И вот так и не выпустил бы до обеда машинку из рук, если б крепко не цапнул Казанец его за плечо: «Перекурим, Валерка? Возле инструменталки. Ты сходи туда как бы за шлангом». Он вопросов не стал задавать — без того ясно все, знал природу вот этого взгляда, в котором расчет на него, на Валерку, и уверенность полная, что в стороне не останется, вложится своей силой в общее дело. На разношенный шланг поглядел: вот и вправду прорвется сейчас и в замене нуждается — и пошел не спеша по участку на выход, и никто не окликнул из козлов-контролеров, куда да зачем: на убийцу не лаяли, тут не только хозбанда одна — и спортсмены его как-то, Чугуева, не замечали, обтекали, как столб, со значением на морде: «молчишь — вот и ладно».
Вот они в закутке собрались, закоперщики: Квазимодо, Синцов, Воробей, и Наиль уже здесь, и Алимушкин, и зачем-то пришел Саламбек и сидит на плите истуканом, и Коробчик в проходе на шухере, знаменитый заика, кричащий на потеху всем «м-ммайна!» и «в-в-вира!».
— Значит, так, мужики. Надо что-то решать с шерстяными всем миром! — Синцов всех по кругу глазами обводит, тяжелее все и тяжелее с каждым словом заглядывая в каждого. — Вот уже просто шкалит душняк! Скоро станем в столовке за этой кодлой под столами подлизывать. Ну а пресс: сделай то, сделай се через каждого третьего. До чертей мужиков зачморили. Не согласен — в фанеру. Ну а мы все по пальмам и смотрим, лишь бы лично тебя не коснулось. Нормально? Пенталгин вон возник. Так по хребту ему лопатой — и вот кто он? Обрубок, инвалид, не встанет, говорят. А с Казбеком что было, со Стирой? И чего, будем ждать и смотреть, когда всех нас вот так одного за другим об колено? Это нам не на голову сели и срут на нее — это ж, блин, я не знаю, что такое уже! Да и что я вам буду — все давно в позе рака живем! Или мы разогнемся сейчас, или нас вообще в землю втопчут. Ну чего, кто че скажет? Валерка?
А Чугуев в глаза Саламбеку смотрел, безошибочно выделив изо всех как ту силу, к которой магнитятся все и которая всех и свела в этом месте, хотя он, Саламбек, не сказал еще ровно ни слова. И под этим вот взглядом светлых выпуклых глаз, ничего от него вот, Валерки, не ждущих, все уже про Чугуева как бы решивших, не своей будто силой, против собственной правды толкнул из себя:
— В этом деле, ребята, я вам не помощник. — Будто кто-то еще в нем, Валерке, сидящий, другой человек, оттолкнулся, отплыл, откатил, как от берега, вот от этих пустых, презирающих глаз; будто кто-то еще как бы сверху хотел, чтобы больше в забив он, Валерка, не лез, чтоб вклещился в вибратор и от гуда мотора на остаток огромного срока оглох, отделившись от крика о чести и помощи; чтобы тихой сапой, в травяной безответности он, Валерка, прополз все вот эти огромные годы до едва различимой вдали точки выхода на священную волю — там его ждет Натаха, все другое в сравнении с ее любящим сердцем не имеет значения.
— Да ты что?! — захлебнулся Алимушкин. — Это ты ли, Валерка, вообще?! Мы ж с тобой вот так… — И крючками два пальца сцепил, — и всегда ты за правду мужицкую! Ну молчал, когда можно молчать, но как только душняк от блатных, не молчал же! А теперь ты чего — в уголок?! Лично меня, такого лося вот, не трогают — и ничего, значит, не вижу и не знаю?! Да кто ты есть-то после этого, скажи!
— Ведь это ж все равно добром не кончится, Валерка, — накачивающе вгляделся в Чугуева Казанец. — Пенталгину хребет вон сломали всем скопом — и никто ничего. Один раз только кровушки нашей попробовали, и теперь уже все, не оттащишь, так и будут сосать и сосать. Скольким еще путевку на больничку выпишут? Они чем вот сильны? Что, такие бойцы? Что не срубишь? Ни хрена! Страхом нашим сильны! Тем, что мы, мужики, каждый думаем возле собственной тумбочки втихаря отсидеться. А вот только пойди мы всем скопом — задавим! Но для этого должен же кто-то начать. Как основа. Ну полсотни, десятка хоть три тех, кто не заслабит. Ты, Валерка, мужик в зоне авторитетный — за тобой поднимутся. За Синцом вон, за Дятленкой, за Саламбеком. Встанем мы — раскачаем всю зону.
— Вот только раз себя поставить жестко до конца! — заклокотал опять Алимушкин, дурак.
— До какого конца?! — Сам себя в другом теле Чугуев увидел, дурака, каким был, — у Кирюхи в глазах. — Ты на воле, забыл, до какого конца домахался?! Не отложилось, нет, не проросла извилина, забыл?! Забыл — вдруг бойцом таким стал? Ну, я в санчасть сейчас тебя свожу! Тебе сколько осталось, чудаку, до звонка? Девять месяцев, дурочка! — передернулся от неправдивой, закипевшей, как на сковородке, и легко испарившейся малости. — Как у мамки в утробе! И родишься опять! На свободу родишься, чудак-человек! — И Кирюхе щепотку под нос, растирая в ничто девять месяцев. — Год без резких движений — и в Могутове будешь, насовсем, понимаешь ты это, насовсем снова чистый, как росой умытый, мать свою обнимаешь на воле, отца! Жизнь свою еще выправить можешь, по-людски ее накрепко снова сварить! Тебе ж детей, детей еще, заочник, пока все нужные придатки не отсохли. Вот куда ты в забив? Пару-тройку годков накрутить себе хочешь? А возьмешь и заделаешь по запарке кого? До конца самого себя, обморок, в землю! До седых вот волос тут остаться — давай!
— Да кончай это все. Хочет жить он как скот — пусть живет. — В спокойный голос Саламбека капнуло презрение — он сидел, неподвижный и свободный, как царь, не удостаивая Валерку даже краткого и малого нажима на глаза; литые бицепсы теснились в рукавах бушлата, второй кожей облипшего широкогрудый мощный торс, руки с разбитыми боксерскими костяшками лежали на коленях, наполненные скрытой взрывной убойной силой.
— Да ты вообще молчи, джигит! — Он не просел под равнодушными обидными словами: то, что должно было Валерку продавить, только уперлось в его новую, созревшую и затвердевшую под ребрами за годы правоты. — Хурду-мурду свою вот эту всю ты другому кому-нибудь в мозги вворачивай. И про русских баранов, которых стригут, и про вольных волков, твоих предков. Вон ты весь и в шерсти — ни за что загрызешь, погляди на тебя только косо. Оскорбление, честь! Ты в своем понимании — воин, джигит, а в моем понимании — мокрушник! Ты убил человека, пацаненка, вообще ни за что. Что он там тебе — писька что маленькая? И за это в земле лежит, из земли уже больше не встанет. Ну конечно же, ты не хотел. Ты хотел проучить. Показать: ты не скот — ты мужчина! Вот только руки — огнестрельное оружие! Вот и я точно так же, джигит, — один раз только двинул, и все, он лежит. Не встает вот чего-то, что-то хлипкий попался какой-то, бракованный. Это ж не на войне. Не твоих он пришел убивать мать с отцом и детей. Ты к рукам-то принюхайся: неужели не пахнут? А мои до сих пор не просохнут от этого самого. Не мои это руки уже, не мои. Он ночами мне снится… тот, которого я поучить вот хотел… кулаками. Без лица, понимаешь? Хочет, чтобы я вспомнил лицо его, я ведь даже лица его толком не помню. Ну а как у тебя? Или что, так и надо? Для тебя кровь — водичка? Тебе руки для этого только даны? И сейчас мужиков за собою на мокрое тянешь! Вот скотом ты меня погоняешь, а сам — человек? Я живу как свинья, ну а ты — как мясник? Посередке удержаться не пробовал?! Я вот, может, и скот, но в зверье не хочу. Я обратно хочу, вот к родной своей домне хочу. Чтобы людям в глаза смотреть прямо: вот он я, трудовой человек. Чтобы сыну в глаза смотреть прямо. Так что не о чем — верно — нам с тобой разговаривать…
И, растерев дотянутый до пальцев свой охнарик, развернулся и двинул расщелиной тесной на выход, все голоса убрав с такой бесповоротностью, как будто вырвал провод из розетки… И опять за вибратор схватился, как в проточной воде за прибрежный надежный, несгибаемый сук, чтобы не унесло по течению на камни, и толкался в бетон булавой до обеда, и кувалдой после обеда сбивал со стальных форм остатки пристывшего крепко бетона — так и шел, покатившись под горку, еще один день из всех тех одинаковых дней, что ему оставалось отбыть, заплатить, и уже шагал строем со всеми в жилуху, даже радуясь как бы этой мерности шага, и рабочей разбитости тела, и тяжелой туманной своей голове, так как все это было порукой нормальному, неизменному и неизбывному в зоне течению жизни.
Но как только в жилуху вошли — поднатыренным слухом и нюхом почуял шевеление какое-то в зоне, бурление. Вроде все как всегда: точно так же дубаки и дежурные в красных повязках надзирали и бдели, чтобы каждый встал в строй на поверке вечерней как можно быстрее и никто по укромьям не тырился, и вели вон четвертый отряд — по отрядному расписанию согласно — в ларек: отовариться чаем и конфетами «Дунькина радость» (чай был дрянь совершенно, как в том анекдоте про лопату соломы и лопату говна, на чифирь годный чай приходил лишь в посылках, и спортсмены весь чай в тот же день отжимали), точно так же старался в колонне любой не отстать от переднего и не растягиваться, но и в этих деталях привычного быта находились какие-то признаки нового положения на зоне.
Вроде так же понуро, заморенно плелась серолицая горсть отрицаловки, но нет-нет и разил шерстяного ножевой выблеск взгляда из-под низко надвинутой цилиндрической кепки, и, неволей прислушиваясь, подчиняясь накату всеобщей неясной тревоги, все вернее Чугуев различал прораставший в строю, в толчее шепоток: «Сван» да «Сван» без конца… И еще что-то полностью не различимое, но понятное и без разбора — что несет этот «Сван»-суховей на ишимскую зону — слом порядка и лютую кару шерстяным беспредельщикам. И Кирюха принес к ним в отряд на хвосте — заезжает на зону с этапом настоящий законник, в короне, и все им тут поставит, на зоне, как надо, раз они, мужики, сами это не могут. «Ага, поставит, как же. — Казанец только сплюнул. — Да его самого в шизняке уже раком поставили. Видали мы тут много законников, на красной. Из карантина полудохлым вынесут, и будет, как и все, перед спортсменами на цыпочках шнырить».
Он, Чугуев, уже по макушку на зоне наслушался про таких-то вот лютых и страшных, у которых в знак их непокорности на коленях наколоты звезды. Звезды видел, ага. Ну а сами — обглодки. Головешки обугленные. Ну подскочит такой, пальцы веером, выедая глазами в упор, — ну загнешь ему пальцы разок хорошенько, чтоб клешню не тянул, и завьется винтом: отпусти, отпусти, и хоть весь себя звездами от макушки до пят облепи, а все будешь как в фильме «Джентльмены удачи». Ну вот был на Бакале вор Лаврик, серьезный, но чтоб прям какая-то непонятная сила от него растекалась, что вокруг все меняет, — ведь нет же. Ну стелились, конечно, перед Лавриком тем все блатные — так и здесь вот, в Ишиме, перед Сладким спортсмены все стелются, по кивку, шевелению пальца готовые рвать, кого скажет.
Вон он, Сладкий, сидит со своей всей шоблой — все столы захватили, разбросав лосьи ляжки и локти раздвинув, вон и пайку слупили, а вставать не торопятся, и поэтому давка в проходе, мест нет, и кричит уже прапор дежурный Гайдарченко мужикам из седьмого отряда «садиться», а куда им садиться? Так никто и не двинулся с «разрешите?» да «можно?». Лишь Казанец один не стерпел: где кусок вот свободный стола увидал, туда миски свои и поставил. С еле-еле смиряемым бешенством напоказ на Казанца все зыркнули: «куда лезешь, мужик, как посмел?». И Чугуев уже не сдержался: не чужой же Наиль, чтоб его одного оставлять, — и пошел, чуя прочность и пробойную силу в себе и себя за нее ненавидя, и свои миски рядом с Казанцем поставил, и на лавку меж тушами продавился как раз против Сладкого. И уже на Валерку желваками быки заиграли, но не рявкнул никто, усидели — Сладкий, что ли, им всем маякнул, чтоб не дергались, и глядел на Валерку насмешливо, тяжелее все и тяжелее нажимая лупастыми зенками, и Валерка смотрел на него, от тарелки глаза подымая, и тоску только чувствовал, непродышную только усталость от ежедневного вот этого всего — жизни в мире животных, в котором надо тоже давить непрерывно в ответную на такие вот буркалы, напоказ наливаться угрожающей силой и бояться, бояться: не прыжка со спины, не удара в фанеру — своих собственных рук, изначальной природы. В репортажах из «Дикой природы» показывали, как вот каждая тварь ставит дыбом все иголки свои, все шипы, капюшон раздувает, чтобы больше казаться врагу и сильней, как самцы бабуинов насилуют даже побежденных собратьев, и все зэки, что в красном уголке припухали, только диву давались: как на зону похоже.
Хруст костей на зубах, визги жертв и урчание хищников прессовались, срастались в гранитную толщу — миллионами лет, — и давила Чугуева эта плита подыхающих хрипов и бурного клекота, выжимая его из него самого, превращая в себя, в свою правду и смысл, заполняя потребностью точно так же ломать, добираться до горла и с урчанием рвать, вкус почуяв рванувшейся крови, заливающей глотку и мозг торжеством, бить и бить кулаками все равно в чье лицо, сокрушая мослами торчащие кости силы меньшей, чем ты… та же, та же потребность, что впивалась меж ребер и жгла до тюрьмы, что его потащила месить кулаками на заводе своих же ребят-работяг, как Угланов пришел и плеснул керосином в Могутов… то есть, вернее, тогда была дурь, наваждение магнитное, а сейчас вот на зоне это необходимостью было уже, неизбежностью.
Что ж за твари такие-то мы, из чего же нас сделали? Кто такими нас сделал? Вон в Ишиме часовню построили — это стало теперь обязательным, настоятельно рекомендованным в зоне: православие, церковь и Бог, точно так же, как раньше на зоне пламенели везде кумачовые стенды и торчал из земли перед крытой конторой лысолобый, покрашенный серебрянкой Ильич, и сложили ее сами зэки, часовенку, купол желтой латунью обшили, и Валерка клепал и все сделал, как надо, и затеплились свечки под строгими ликами, потянулись сидельцы под этот вот купол за прощением и с покаянием. Значит, Бог — перед ним ты покаяться должен, от него вот вся правда, как должен человек жить всегда на земле. Только что же за правда-то это такая двуличная, что же это за Бог, жизнь в природе устроивший так, что друг друга все жрут и не могут не жрать? Говорит: «не убий», возлюби и прости, а сам в мире все так и завел, как часы, что одни щиплют травку, а другие прыжком позвоночник ломают, пьют кровь — где, какое в его устроении может быть «не убий», когда сам не порвешь, так тебя разорвут?
Сам Валерка-то в церковку не заходил — видел издалека много раз худосочного, жидкобородого попика, что на зону служить приезжал, и в глаза ему, попику, лишь на дление кратчайшее невзначай упирался. И как будто вот знал этот самый отец Николай, что Валерка спросить его хочет, и не только вот знал, и но и будто ответ ему взглядом давал: мир зверей, он, конечно, жесток, но без умысла злого; хищный зверь только так, кровопийством, и может прожить, человек же — по выбору, воле свободной. Мало было Валерке такого ответа. Вот простой был ответ, но исполнить как сложно. Где тут выбрать свободно, когда выбора нет и нельзя быть уже выше зверя?
И шагал на развод по баракам уже, и как шли мимо мощной стены шизняка, так опять шепоток по колонне прошелся, и у всех будто сами собой стали головы заворачиваться вправо, где за сеткой и проволокой Бруно дубаки вшестером выводили на зону двоих. И один из них был черномордый кавказский боец, а второй был — безрукий. Чтоб увечье прикрыть, был накинут на плечи, как бурка, очень чистый, вот только что из каптерки бушлат, и вот это был Сван, ожидаемый всеми законник: сразу стало понятно, что он — это он, вот с таким его жадным вниманием дубаки сторожили и так строго держались от него они на расстоянии, не в силах одолеть полоску разделяющего воздуха и — ровно так же, как ко всякому другому зэку, — прикоснуться. И беззащитность инвалида не меняла ничего — наоборот, усиливала будто: не подкрепленная ничем — как же он жрет и оправляется? — и потому и безусловная, беспримесная власть с осязаемой силой текла от него.
А потом, как зашли в свой барак и расселись уже кто за нарды, кто к ящику, так и этого к ним завели, инвалида. Тонкокостный, сухой, гололобый, с горбоносым кавказским, обожженным, как в печке, лицом, сединой уже сильной и пустыми, навыкате, голубыми глазами, он вошел и уселся на первый свободный табурет в попримолкшей и налившейся жадным вниманием комнате отдыха. Он настолько все знал, что вокруг, и так все презирал, что ему ничего тут, в бараке, любопытного не было. И через миг уже метнулись, подскочили и завились вокруг безрукого шныри: что принести? я принесу что надо, Сван, — и под коротким взглядом Свана разом брызнули, как разметенные по сторонам щелчком. Внезапно что-то шевельнулось под накинутым бушлатом, словно в коконе, и у вора вдруг выросли руки: это только он их никому не протягивал, ими не шевелил, когда сам не хотел, когда кто-то хотел от него и ему говорил, что и когда он должен делать этими руками. И вот сейчас, когда он хочет сам, обвел медлительным пустым и скучным взглядом мужиков и безо всякой позы, без нажима, без удовольствия кого-то придавить сказал бесцветным, ровным, чистым русским голосом:
— Я Варлам Ахметели, зовите дед Варлам или Сван.
— Да уж знаем, наслышаны, кто на зону с этапом заехал, вон все цирики в стойку… — все, кто был, мужики забурчали с охотой и ждали, что еще скажет Сван: про порядки на зоне, шерстяной беспредел и хозяйские гадские мутки — как на это все смотрит в лице его волчья масть.
Ну а Сван уже смеркся, потух: вот совсем ему было не нужно хоть что-то мужикам растолковывать и, тем более, выспрашивать, как им в зоне живется.
— Что же к нам-то, в мужицкий барак? — из-за плеч и голов остальных потянулся Алимушкин, так и ел настоящего вора глазами, дурак: сколько лет уж на зоне, а вся та же в башке вот блатная романтика.
— А другие-то есть? Только ваш вот мужицкий и другие козлиные. Сколько раз заезжал за последние годы, — Сван во что-то вгляделся, усмехнувшись одними глазами прошедшей всей жизни, всем своим прежним тюрьмам и зонам, по сравнению с которыми здешний Ишим — пионерский «Артек», — нет мне места нигде. Скоро, если ты не беспредел, не козел и не пидор, ни в одну уже хату не пустят. Скажут: иди отсюда, урка ты позорный. Скоро станут менты для таких ископаемых хаты отдельные строить, как вот сейчас для спидоносов и туберкулезников. Да и вы, кто по серости, — тоже вымирающий вид. Это раньше мужицкая масть была в силе и с нею считались. Вот помню, перед самой перестройкой стали тысячи на промку выгонять, огородные сетки вот эти плели, джинсы пошли на швейке, с понтом «Пирамида», — у людей прям аж слюни на мужицкие эти манжи потекли, а вот только клешни протяни — оборвут. Кровью правду мужицкую сбрызнуть могли, едва только почуют, что кто-то на шею к ним сел. А сейчас что? «Чего принести»? Перед каждым, кто сила, на цырлах? До кишок раздеваемся и кишки вынимаем, лишь бы только не резали, пусть сначала другого, пусть сперва не меня.
Вот же ведь лис: прямо с порога начинает — по самолюбию, по самому больному без обмана! Так день за днем мозг будет вынимать по-разному и вынет! Уже и так на зоне все предельно разогрето, только вот чуть еще подкеросинить. Это уже как оползень, как паводок, не зацепить его, Чугуева, не может, все началось и дальше разгоняется само — даже без воли этого вот Свана, — и не соскочишь и не угадаешь, куда тебя, закручивая, вынесет. Всех на одно — на мокрое несет!
И вот уже — словно кусок карбида в лужу, за ним еще один, еще, из целого мешка — загоготали мужики, как гуси, забурлили: неужели и дальше продолжим терпеть и молчать? — не понимая, что уже для них давно все началось, как для квашни в кадушке, как для шихты, воспламененной молнийным пробоем под колпаком электродуговой печи, и только вор один сидел незыблемо и молча — все уже зная, видя, как закрутится, — пока Наиль к нему не протолкнулся и не навис над ним, выпытывающе вглядываясь:
— Ну а вот сам ты, сам, прошу прощения, уважаемый? Как все поставить в зоне думаешь? Сам на спортсменов отрицаловку подымешь? А то вот нас подначиваешь, а сам… Вот ты зашел — смотрящим, стало быть, тебя братва поставить хочет с воли. Брать, значит, зону должен под себя. Как только брать вот ее будешь, непонятно. Авторитет как мыслишь удержать? А то пока одни только легенды… — И сломался в лице под прямым взглядом вора.
— Я старик, я один. За пищак подержи — и готов. Хоть сегодня вот ночью придут мне кочан парафинить. — Одно только презрение было в нажавших на Казанца глазах, да и даже презрения не было — только знание мужицкой породы. — Ты что про меня думаешь? Что заехал законник на зону и сделает бесам так страшно, что они навсегда замолчат? Воры сделают, да, чтоб вам легче жилось? Только где они, воры? Да и было бы много их сейчас тут со мной. Все равно не так много, как вас, мужиков. Испокон было так: куда в зоне мужик повернет, того зона и будет. Это надо быть полным дебилом, чтоб думать, что в любую оглоблю мужика в зоне запрячь. Я вот длинную жизнь, парень, прожил, меня старые воры учили: если зону берешь под себя, уважай мужика, никогда не дери с него по беспределу, и тогда мужик сам принесет тебе и отдаст воровское. Вас тут триста голов. Кулаки, — на Валерку кивнул, безошибочно высветив взглядом его из гурьбы. — Вот и ставить на зоне все вам, а не мне. — Попадал раз за разом в то, что может нащупать, почувствовать каждый в себе, во что сам бы Чугуев долбал, если сам бы себя вот хотел сагитировать.
— И поставим, поставим по-нашему! — Распаленный Алимушкин выплеснул, обеспамятев вовсе, не помня про свои девять месяцев срока, про рождение заново, что так близко уже, что аж жжет неминуемость: как бы в нем вот, Чугуеве, — при таком остающемся сроке — кровь толкалась на волю, к Натахе, к Валерке, все другое, чужое, кроме собственной правды, смывая.
3
Ночь прошла незначительно, пусто, хотя точно не спал по отсекам никто. Слышно было отчетливо, как кипят по всем шконкам котелки работяг, выкипает в них все: страх за шкуру, остаться до седых волос здесь, под бетонной плитой, никогда не сцепиться в одно со своими, с единственной родностью, в одного человека с той, которая ждет, не обнять напоследок иссохшую старую мать, не зачать своих будущих, нерожденных детей… И Чугуев пластался на шконке, осязая всей шкурой эти пары и развариваясь сам в понимании: целиком он в составе, вот в этой кастрюле, крышки не оторвать и наружу не выбраться — разве только улечься на промке ему вот в железную форму, как в гроб, и зальют пусть бетоном, вот тогда уж, наверное, точно не сорвут с неподвижного места потоком, не достанут, не выскребут. И всю ночь ждал скрипучих шагов по продолу — что придут шерстяные за Сваном и вот тут-то оно и начнется.
Но никто не прокрался, половицы не скрипнули — как всегда, в полседьмого включили над зоной время «день», невзирая на черное небо; загремели засовы, и привычный конвейер пополз, выволакивая мужиков из барака в столовку, а затем на развод на работу; так же резво стекались на плац и сбивались в шеренги козлы с мужиками, с той же мертво-цементной убежденностью в собственной силе разрезали мужицкие толпы спортсмены, так же все расступались у них на пути, не отваживаясь вскинуть глаза и нажать, но сам воздух, густея, гудел и дрожал, наполняя башку шевелящейся тягой, словно где бы ни шел ты и где ни вставал бы, всюду были гудящие высоковольтные провода над тобой.