Железная кость Самсонов Сергей
И, отмучившись на пересчете, разводе, он почти ломанулся на свой полигон, чтоб вклещиться в вибратор над формой с бетоном и в него всем составом своим перейти. И вгонял булаву до обеда в бетонную патоку, целиком став железным, заварившись в себе и оглохнув, как он и закладывался, и ничего под ним не проломилось, словно сам создавал он сейчас эту прочность у себя под ногами и нельзя ему было сейчас останавливаться — длить и длить надо было вот эту дорожку из плит до конца всего срока.
А с обеда пришел — как-то стало дышать посвободней в изменившемся воздухе; что-то в небе копилось, копилось и лопнуло, словно разом открыл кто над зоной все краны, и отвесно обрушилась на сожженную пыльную землю вода, захлестали неистово водяные канаты и струны ломовой, обломной встали стеной, с ровным неиссякаемым бешенством разбивая цементную пыль, что лежала на всем, как мука, как загар, и накрыв разом всех побросавших работу стропалей и бетонщиков: побежали все с гиканьем, вымокнув до кишок от тяжелого первого охлеста, под законным предлогом сачкануть на глазах контролеров: стихия! — по-детски вот радуясь натиску ненасытной, жестокой водяной чистоты, будто что-то дающей им всем, обещающей — очищение внутри. И Чугуев со всеми заглушил свой мотор и пошел под навес в тяжелевшей от ливня рубахе и глядел на кипевший несметью воронок, сразу ставший свинцовым, водяным полигон: клокотало колючее серое пламя, белизной закипала по лужам вода, и уже побежали по земле грязевые ручьи, словно страшное все унося, что готовилось, вымывая предчувствие неизбежной беды из Чугуева. Будто все изменяла вот эта вода — и его самого. Ничего не случится — на мгновение глупо, по-детски поверилось. Все, что было живого на этой земле, каждый кустик, росток и все люди вбирали промытый, одуряющий воздух июльского ливня, пили каждой жилкой и по рой долгожданную воду, до мокрой чистоты, до черной сырости напитываясь ею и окончательно размякнув и потеряв внутри себя ожесточенность, когда сошла с земли клокочущая шкура пузырей и раздельно забили по мокрому ртутные капли.
И были легкость, и покой, и ощущение дыхания напитанной земли, с которой он дышал как целое, трава — точно такая же еще одна из тьмы одинаково крепких и цепких травинок, одинаково странно и разумно устроенных для упрямого роста, для жизни, и вот так ему освобождающе ясно стало в эту минуту, что сейчас он, Валерка, нисколько не зэк, отбывающий срок по сто пятой статье, не живущий по серости русский мужик, что боится себя самого, непрерывно боится убить человека, даже вот не убийца ничуть, а такая же точно простая былинка, раз в себя приняла его эта земля, словно в добрые, мягкие, влажные материнские руки, отпустив его в рост и дозволив с той же тихой радостью ровно и сильно дышать, с какой дышит, набравшись воды, и сама, все живое на ней, наделенное поровну сытной лаской. Он, Чугуев, свободно, без свободы растет, точно так же, как все его травяные собратья, пробивая бетон и асфальт этой зоны, служа мостиком для муравьев и выкидывая к солнцу коленца, из себя выжимая нетвердые свежие листики; он все терпит и всех принимает, с одинаковой волей, охотой со всеми сплетаясь и никого за злой упор не ненавидя — вот потому что, по большому счету, не за что и нечем; изначальная правда всей жизни приоткрылась ему, принесенная этой обвальной проливной водой… и тут что-то сильно встряхнуло его, зацепив и качнув, как обычный репей на пути пробежавшего крупного зверя: кто-то поднятый гоном — Кирюха! — напрыгнул на плечи с разбега, еле-еле донес на бегу и выплескивал, обрываясь дыханием, в травяное лицо:
— Все, Валерка, поехало! Слышишь?! Поднялись мужики! Как один! И как хочешь, Валерка, а не выйдет в сторонке, не выйдет! По всей промке сейчас полыхнет! В арматурный давай, арматурный! И сам подорвался, ослепший, — на сучья!
Но Чугуев поймал на разлете за шиворот, придавил, как большого ребенка, к плите:
— Стой, сопляк, не пущу! Рыпнись только, сморчок, — давану тебя на хрен! Давану, раз прибьют дурака все равно! Выходить, выходить тебе, жить через год! Что в башке-то? Говно?! В арматурный пойдешь — насовсем там останешься! — И рванул с треском ниток — под вышку, под стволы автоматные, эту защиту.
И уже вот Кирюха — репей, а Чугуев — машина, за собой, дурака, его тащит.
И как будто бы снова тут ливень по земле хлобыстнул, град размером с куриное по расквашенной глине: из ворот арматурного взрывом ломанулась орда, зверем черным протяжным с ослепшими лицами. И уже не поймешь, кто такие. И в огромное это мгновение он, как ветер, почуял свое полоумное прошлое: захлестнул этот ветер и вынес из ограды, из зоны — в Могутов! в беспощадную сшибку железных, кость от кости друг друга; покатились по полю огневые шары, глыбы шлаковых чушек вразнос с косогора. Стропали и бетонщики все, на войну не метнулись которые сразу, кабанами, лосями рванулись с дороги, разбегаясь и прыгая в недра пропарочных камер, забиваясь под плиты, как лисы в нору, и сигая на мачты, на балки козловых или башенных кранов… закричал, как свинья, кто-то смятый, распоротый… К вышке, к вышке они, ломанул уже сам за Валеркой Кирюха, протрезвленный вот этой жутью, — перемалывающий топот копыт по пятам, озверелое чавканье по вскопыченной глине… вот она уже, вышка, вон они, дубаки, на воротах… и еще одна лава им с Кирюхой наперерез, захлестнула, обратно несет, и бегут они сами обратно в потоке, ноги сами несут, чтобы только не смяли, не стоптали их задние… И удар мясом в мясо, дружка в дружку вошли табуны, и рассыпались все, раскололись на кучки молотящих друг друга и секущих прутами, цепями взбесившихся.
Разорвало их сцепку с Кирюхой, руки к черепу сразу — устоять и не лечь в этой камнедробилке… Устоял и не лег и, самой зрячей кровью почуяв, увернулся от свиста стального прута, и единым, коротким и самым простым в нем, Валерке, движением, сам собою кулак его дернулся, как магнитом в магнит, безотказно, и вот в то же кратчайшее дление о бетон громыхнула железка и согнулся пробитый под дых дуболом… и уже каратек ниоткуда берется и ногами в фанеру ему: уи-и-и-й-я!.. ничего и не понял, так это все быстро — как с цементом мешок с высоты на грудину, но вот только стоит он, Чугуев, как Ленин, а чурка от него, как от кладки, назад отлетел. Только тоже, как кошка — хоть с девятого сбрось этажа, — в ту же вспышку на мостик хлесткой веткой взлетел от земли и ногами, как бабочка, перед Валеркой машет: уи-и-и-й-я! уи-и-и-й-я! — раз ему по колену, раз в ухо… и поймал на счет три за копыто раскосого, и движением, равным по скорости току в нем крови, оторвал от земли эту кошку, всю из натуго скрученных жил, и об стенку дощатую шваркнул — и ни стенки проломленной нет, ни циркач в тех обломках уже не топорщится.
Закрутил головой, рывками озираясь, где кто, — и Кирюху у ямы, лежачего! в восемь ног шерстяные охаживают! вот сейчас в эту яму пропарочную, как в могилу, ногами спихнут! И туда он, на них, чуя, как вылезают из пасти клыки и как весь он становится клеткой для зверя или, наоборот, его в этого зверя — опять и уже, может быть, навсегда! — засадили. И, уже зарычав от рванувшей внутри безысходности, арматуру из связки рванул на бегу: хрясть прутом по клешне одного, до того, как слова подтекли к его горлу:
— Стоять! В землю, суки, урою, кто рыпнется!
И отпрянули все, откачнулись и дергались на невидимых будто эластичных резинках, раз за разом отбрасывающих из-под свиста прута… Танцевали вот только, обманки кидая и без силы рвануть в растекавшуюся от Чугуева цельную, без единого вздрога, способность убить… И убил бы сейчас, если б не наскочили и свалили числом шерстяных мужики. Протекла сквозь потекшие пальцы железка и упала, как в воду, ничем не запятнанная, — с облегчающей, освобождающей радостью подхватился к Кирюхе своему, дураку, чтобы вздернуть рывком и принять на себя перебитобезногую, размозженную тяжесть; захватил и ощупывал, как большого ребенка, — черно-красную голову: с полбуханки размером багровая шишка сожрала пол-лица… котелок устоял — с затопившим его ликованием осязал эту вот непорушенность драгоценной, обычной единственной головы человека… От нажима на ребра полудохлый вдруг дернулся, словно под током, заревел, замычал, а Чугуев уже озирался: куда? — взгляд по башенной ферме скользнул, перебрав все железные ребра до самого верха.
— Ну что, сморчок, сходил, навоевался?! Не падать мне, не падать! — У Кирюхи подкашивались ноги, и подрытым столбом на Валерку валился. — Могутов наш, Могутов на кране наверху! Могутов наш с тобой, Кирюха, мы увидим!
И уже не валился Кирюха, не стекал на колени с чугунной, перевесившей все остальное башкой — замычал сквозь зубную окрошку: «ыам!». И «ыам» перекладину цапнул налившейся зрячей силой рукой, подтянулся, пополз, и Валерка за ним, подпирая, выкидывая коленце за коленцем и выжимая из себя листочки кверху, из земли — от заваленной треском и затопленной криком земли, от бетонной плиты, на которой топтались и гвоздили друг друга сотни русских мужчин, душегубов, бандитов, воров и по большей вот части несчастных, заблудившихся просто придурков… А на самом-то деле они работяги и могли бы ворочать сейчас рычагами углановских «голиафов» и «мамонтов», распиковывать лётки могутовских домен… А сейчас уже все, не вернуть, и как будто бы мстят все они за несбывшуюся настоящую, чистую жизнь, вот за то, что не стали тем, кем были задуманы, — сами лезут под прут и на пику, лишь бы кончить проклятое это бытье, состоящее только из надрывной тоски сожаления, как могло бы все быть, если бы, если бы…
Заревела и длилась сирена над зоной, разрывая мозги дубакам и сметая их с промки под защиту железных скрипух и решеток, стадной кучей бросив, табунками по длинным продолам, словно на водопой, к оружейке — расхватать автоматы из стоек и почуять скорей хоть какую-то прочность в вороненом стволе и нащупанном пальцем курке, в упоительном запахе смазки: ты — сила, разорвешь и размечешь взбесившихся, взбунтовавшихся всех. Вот стрелять сейчас в воздух начнут — и в Валерку с Кирюшей на жердочке, пальцем в небо, а что? с жизни станется! — смех пророс сквозь Чугуева, как бодливое дерево, просадил и царапал когтистыми сучьями изнутри грудь и горло.
— Ты-и што это, а? — иллюминатор свой Алимушкин таращит незаплывший.
А Валерка в ответ ничего из себя уже выжать не может, высотой, вольным воздухом пятиэтажной высоты задыхается, торжеством то захлебываясь, то от стужи мертвея, как вспомнит, что было и как делал он страшно внизу — все удары, которые только что раздавал, как вот этого шваркнул и того подрубил… И не верит уже, что своих страшных рук в этом вареве не замочил и по промке прошел сквозь толпу словно посуху: где ж в такой вот болтанке удар выверять и удерживать руку? И тотчас подымало Чугуева вещее чувство сбереженной своей чистоты, невозможности ухнуть еще один раз в кровь, которой сейчас — никогда! — не хотел. Ну не может так плево закончиться вся его жизнь, сознательно направленная им на искупление, переподаренная много раз ему на зоне! Ну не может ведь так скотски глупо захлопнуться правда всей их будущей жизни с Натахой — из-за чужой потребности крушить железкой черепа, он за чужие умыслы, Валерка, не ответчик, всем своим ливером он этой бучи не хотел, всей своей силой перебивал течение поперек, но разве ж вырвешься из общего течения, когда за дело принимается — судьба?.. Всех принимает он, Валерка, перед самим собой, в помыслах, он чист…
Ну не стоять же просто ему было, когда вот этого месили вчетвером! И даже если сделалась сейчас там, на земле, под краном этим, кровь — это как пить дать запичужили кого-то — и следаки начнут дела корытить по жмурам, то все равно, считай, все похоронено. Не раскопают, не пришьют, не обвенчают — даже такая гаденькая мысль в нем трепыхнулась. Все ж били всех, и ничего никто не видел: все до последнего козла на зоне рты заварят — то испокон и только так оно и будет. Ну а следы — да промка вся в следах, тут сколько хочешь по земле приблуды собирай и на рояле зэковские пальчики откатывай, а все равно поверх одних еще другие будут чьи-то пальчики, а рядом третьи, четвертые, десятые — и одинаково все свежие… Не выйдет.
Ревел гудок над промкой, на землю не смотрели: кто там кого погнал и положил; Кирюха и не мог башкой пошевелить, и слышно было только взрывы криков и грохот сокрушенного материального имущества повсюду — подкатывали к ним, к решетчатой их башне эти волны, все глуше, все слабей и откатились, и больше ничего уже не слышали, живые, забитые в кровь и забытые всеми, и даже завывающий, неотключавшийся гудок звучал для них как тишина, и это продолжалось, продолжалось… И в этой тишине вдруг сухо что-то треснуло, и заметалось над всей промкой разрывистое эхо, и снова — треск рвущихся ситцев, и заикающийся перестук колес на стыках рельсов, он разбегался от воротной вышки, и неизвестно там, какие были выстрелы — предупредительные в воздух или сразу в общую грудь взбесившегося стада. И быстро смолкло все, и снова от ворот в глубь полигона покатился топот, и закричали взрывами опять, но вот теперь уже устало, по-коровьи какие-то невидимые зэки — ну, значит, все, пошли цепочками тяжелые по промке, лицом в плиту укладывая всех, кто воевал.
С новой силой почуяв свою чистоту, незапятнанность перед законом, Чугуев свесился с железного каркаса и поглядел на землю, как в колодезные недра: меж пропарочных ям и ячеек опалубки дождевыми червями, жуками там и сям шевелились избитые и недвижно пластались другие, забитые страшно… И уже через миг дробный грохот прихлынул к решетчатой мачте, и увидел Чугуев со своей верхотуры чернолицый спецназ с автоматами на изготовку: в эту «Бурю в пустыне» свою не на шутку играли, пошевеливая жестко ногами лежачих и заваливая наземь поднявшихся… И как только совсем уже близко зацокало, сразу подал он голос, стараясь его сделать дрожащим:
— Помогите, ребята! Мужики, не шмаляйте, не надо! Мы рабочие тута вот двое, рабочие зэки! Безоружные оба, спускаемся! — И полез вниз по лесенке, выворачивая морду к тем троим, что закинули черные лица на кран, и еще добавлял им в лупастые бельма в круглых прорезях масок: — На бетоне работаем тут мы, бетонщики, ни хрена не вояки мы, слышь, ни во что не вязались! Под раздачу вот просто попали, как вот это вот все началось! Вот на кран сразу оба, чтоб нас не зашибли! А дружок мой не может — избили! Срочно надо в больничку, ребята, его!.. — и сорвался в нем голос: руки сдернули с лесенки — мордой в плиту!
Тряпкой, полной горячей воды, распластался под рифленым нажимом ботинка, позволяя прохлопать себя сверху донизу. И за шиворот дернули: «встал!», завернули вверх руки, нагнули, повели, отпустили, и сам побежал, зрячей кровью дорожку себе находя и как будто привычно сломавшись в хребте, враскорячку, крючком, точно так вот, как надо, как хотели сейчас от него… меж лопаток пихнули, и он полетел, притворившись, что сразу подкосились от страха и забитости ноги. Умостившись на корточках, он вгляделся сквозь режущий свет: сколько глаз хватал, стыли на корточках вкруг него зэки — в боевых свежих ссадинах, кровяных сургучовых нашлепках на бритых башках, без разбора на масти и все виноватые, — всех магнитил зрачок автомата в руках ошалелого дурня-солдатика, чьи бескровные пухлые губы всё как будто тянулись за отнятой мамкиной титькой. И прозрел он, Чугуев, уже окончательно, различая знакомые морды поблизости: лица были как будто обугленные, но в глазах жили страх и ничтожность усилия предугадать, что же с каждым из них теперь будет, как оно все теперь повернется и что им приготовят назавтра в наказание менты: обязательно стало им нужно теперь наказать за такое кого-то, и простая Чугуева мысль проломила — как же раньше-то он не почуял свиста этой бетонной плиты? Про козла отпущения, да! Надо, что ли, докапываться прокурорам до правды, кто кого наглушняк положил?! Да в любого вот, первого сколь-нибудь подходящего ткнут! Кто у нас по сто пятой? Кто сотрудника при исполнении грохнул? Валерка! Был на промке он? Был! Раз тогда человека убил, то и в этот раз мог! Кандидат подходящий! Продавила его милицейская эта вот правда: навсегда он убийца для них, для людского закона, несмываемой меткой помечен, и как только где кровь рядом с ним, то не может он быть ни при чем! Думал: все уже знает про свою он вину, как она избывается, чем она откупается, — оказалось, что этого мало, что в любую минуту припаять его могут к чужой, не его рук мокрухе. С настоящей силой почуял, чем пахнет из могилы убитый сержант Красовец, как оттуда, из ямы, добивает в сегодняшний день трупный яд, до сих пор не просохли и не высохнут руки от крови у него никогда, хоть на чем их суши — лишь мокрей и мокрей, и всегда тебя люди закона найдут и затравят по этому запаху. Вот сейчас этот день наступил, когда бились и как пить дать убили другие, а запахло сильней, чем от них, — от тебя. И как будто уже из толпы его выхватил наведенный прожекторный свет, и вне всяких логических доводов жрал его страх, и уже будто вещее чувство окончания всей жизни заглотило его: заслужил он такое, Валерка, обращение с собой, и никто за ним по-матерински на земле не следит и не видит, как он бережется от новой нечаянной крови.
4
По свободной, до звона натянутой хорде неуклонно летел его поезд. На лету неумолчное радио оповестило: сегодня в ходе спецоперации сотрудников СКП и РУБОПа был задержан известный бизнесмен Николай Ковбасюк, в настоящее время генеральный директор Новороссийского морского порта, в результате осмотра автомобиля марки «мерседес» был обнаружен полимерный пакет темного цвета с пистолетом Макарова и двумя магазинами… В ходе оперативных мероприятий был задержан водитель, сбивший насмерть и скрывшийся… Им оказался сын известного политика, депутата Государственной думы Сергея Шигалева… — колесо на лету провалилось в сопливую лужицу, подлетело и снова завращалось по ровному. Годовой оборот стивидора — сто пять миллионов тонн грузов, и Угланов погонит свою сталь через эти ворота в Аравию, Африку, Индию, никогда не затрачивая на транзит ни копейки. С этим все — время переключиться на прямую трансляцию из Государственной думы: если Новороссийский стивидор — это собственный задний проход, мышцы малого таза или как его там, то башкирский реактор — это необходимый дополнительный орган непрерывного кроветворения. На экране размером с две пепельницы мало кто копошился на привычно засеянных через пять — десять кресел грядках думского амфитеатра, появилось табло, просияло рабски все одобряющим синим, согласием, «ЗА» — и волной подняла его и понесла сила личного атома, взятой во владение ядерной станции… разогнался и вылетел к рафинадному Белому дому.
Распрямился во весь углановский, несуразно-пугающий рост и пошел по привычной, пробитой навсегда крупным зверем прямой. Вот на этой короткой дорожке всегда чуял он свою молодость, слышал скрежет и лязг нереальных, нестрашных бронетанковых долгих колонн по натертому жирно проспекту: танки лили стальные ручьи будто сами, неуклонно и слепо, без водителей за рычагами, все поехало и разгонялось само; вспоминал оцепление из лопоухих солдатиков в непомерных, неладно сидящих бушлатах и касках, баррикады из жалкого лома каких-то словно детских площадок, песочниц, котелки, рюкзаки, плащ-палатки, гитары, кочевые костры стройотрядов на этой вот площади, рок-н-ролльные гривы, спецовки и джинсы бунтарского ювенильного моря, упругие движения, пылающие лица, братания всех со всеми — «за свободу!», «весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…», сияющие ликованием прекрасные бараньи глаза влюбленного во всех неистового Бадрика, сразу полезшего на бэтээры обниматься с солдатней — с непринужденностью и ловкостью сбежавшего из зоопарка павиана: «а вот скажут стрелять в меня — будешь стрелять?», и ехидный Ермо оказался затянут в это столпотворение бесстрашных придурков, в ощущение присутствия при сотворении мира; мускулистое пламя толкается в бочках и царапает огненной пылью чернильную тьму, и уже не понять, где ты в этой центробежной воронке сейчас — то ли у стен роддома русской демократии, то ли на первой каменной стоянке человека.
И, вонзаясь под эти давно уже скучные своды, забегая решить все, что надо решить, все равно слышал то, отголоски того молодого, что нельзя возвратить, как нельзя — замирание и дрожь первой близости с женщиной, и казалось, вот-вот сейчас вывернет из-за угла Ростропович и, гремя своей виолончелью Калашникова, смачно чмокнет тебя по-родительски в морду, как и всех до тебя без разбора. Не могли не пойти, потащило магнитной тягой 27-летних банкиров, ничего он, Угланов, в ту ночь не считал — как извлечь прок и прибыль, просто вне разумений, требухой почуял: надо быть ему «тут», здесь проходит вот в эту минуту ось мира. И вот сделалось так, что, наверное, в ту ночь с 19-го на 20-е августа — да и точно в ту ночь — они с Дрюпой и Бадриком взяли огромное нефтяное и сталеплавильное «все». Очень многое можешь ты сам, но порою за дело берется судьба. И той ночью в несмети восставшего молодого народа она их различила, судьба, воплотившись в лобастого, щуплого, рыбьеглазого Стасика Карпова: «Ох ты, ежики!.. я и смотрю, каланча — значит, точно Угланов. Молоток, что пришел. Слушай, это, Угланов, уж если ты тут, так ведь ты мне и нужен. Речь давай толкни прямо сейчас перед всеми в защиту свободы, я же помню, ты это умеешь, вот как раз от лица народившегося класса русского предпринимательства…» — то есть Стасик уже был не Стасик, с которым они плотно терлись по кооперативным делам во Фрунзенском райкоме комсомола, а «Борис Николаевич любит, как он на гитаре играет», и повел, протащил их вовнутрь, на тот самый балкон, на котором гремел, рокотал и незыблемо высился над человеческой прорвой распертый дровокольной силой Ельцин, а потом вышел к ним со сведенным в крестьянский кулак багровеющим свежим лицом. «Вы откуда? Москвич?» — «Изначально с Урала». — «Земляки, значит, с вами, Артем. Я запомню». Ничего не запомнит, подумал Угланов и вышел из Белого дома с постоянным проламывающим пропуском в Кремль и оплаченным абонементом в существующий в будущем теннисный клуб президента.
Никогда не хотел он, Угланов, проводить свою волю сквозь Останкинский шприц в миллионы мозгов русских подданных телевизора и Интернета, никогда не хотел стать пауком тайных нитей, запустив свои щупальца в Кремль; как же он не терпел эту женскую топкую русскую власть, понимая: трясину нельзя переделать, вбить в нее постоянные правила-сваи, попытаешься вбить — под тобой покачнется, жирно-вязко всосет и утянет к пиявкам на дно.
Пролетел Белый дом, нанизав на свою траекторию кабинеты министров и приемные вице-премьеров, и прочерченным резко маршрутом — на селекторное совещание президента с рассеянными по восьми часовым поясам генерал-губернаторами и князьями крупнейших российских тяжелых машин. И навстречу вдруг вывернул из-за угла и отвязанным шаром воздушным поплыл кто-то неузнаваемый, не заслуживший от него узнавания рыхлый, пузатый, вислощекий, зашитый в униформенный серый костюм от «Бриони», никто и ни о чем с советскими усами прапорщика, служащего треста… отмахнуть его в сторону, и передернуло от подплывшей вплотную землистой, предынфарктной, раздавленной в мокрое морды, от налимьих безумных, вдруг узнавших Угланова глаз. Зацепился за лацкан всплывающей хваткой и повис на Угланове, потащив с подыхающей силой за собой, на себя…
— Э, э, э, ты чего, мужик? Плохо? — рванулось из него, как пар, обыкновенное, то, что рвется из каждого в транспортной давке и вокзальной толпе: опрокинуть бутылку с водой на взмокшую побелевшую морду, валидол под язык, всех позвать: «есть тут врач?!», чтобы не одному, чтобы скинуть на кого-то еще это сдохшее тело.
Как в Угланова впялился, так и не отпускал, пристывая глазами к последнему в жизни — с узнающей, запоминающей ненавистью! И забился вдруг в буйной агонии, бурдюк, и с каким-то пробившим запором, испражнившимся стоном попер на Угланова.
— Плохо?! Это ты мне — «вам плохо»?! — выпускал из себя, даже слишком живой теперь, жутко, распухал, трепыхался, толкался у охранника Степы в руках надувной резиновой лодкой под насосным давлением; кривошипно-шатунной помпой с промывочной насадкой сквозь него прокачивали хрюкающий смех, вот сейчас от давления лопнут глаза, так он ими хотел надавить на Угланова — страшно. — Ты, ты, ты меня, ты, кр-р-реодонт! Владелец заводов, газет, пароходов… раздавил, не заметил и дальше пополз! Ну вот кто я, ну кто?! Ну давай, напрягись! Да зачем?! Меня нет! А ты целый Угланов! И без разницы, да, чем сломать человека, чтоб не встал человек уже больше?! Вот меня не достать, депутата, — так ты сына, щенка…
Сдох его, что ли, выродок, управляющий кабриолетом «мерседес эс-эл-ка», под который подбросили труп бомжа на Успенском шоссе, чтоб отец-депутат был покладистей? От разрыва чего-то врожденно больного, как только завели его в камеру?
— Кто тебя вообще выродил, целый Угланов?! Понимаешь вообще ты такое: вот мать?! Мать была у тебя, креодонт, вообще? Или ты из яйца, бль, из космоса?!
Он, Угланов, привык, как забойщик к нестерпимому крику свиньи, к низовым подыхающим шевелениям раздавленных… Шигалев изловчился и цапнул травяной мясистой плетью его за колено. Он рванул, не терпя на себе чужих рук, и ударил ногой как в налитую грелку: получилось — холопа, в помойку, у него так всегда получалось.
— И тебя, и тебя!.. — полетело ему под давлением в спину. — З-з-заломаем! Р-раздавим! И проедем вперед! Ты не думай, что бога за яйца поймал!.. — испускал Шигалев от лица высшей силы, сам ничто, но в составе многоклеточного организма — и умней, и сильнее Угланова, верил в это… небезосновательно. Сколько он уже слышал, Угланов, таких вот «р-раздавим!» из своих сапоговых и гусеничных вмятин…И прошел уже метров на сорок вперед, отключив звуки канализации, и уселся согласно табличке за овальным столом из мореного дуба между липецким металлургическим князем Валерой Клюевым и заставочным, свадебным генеральным директором «обобществленного» ОАО «ОМК» Витей Зюзиным (руки Вити тряслись непрерывно, всегда, и не верилось, что покойник способен на такие приметные сокращения мускулов и страх перед будущим; уж кто-то, а вот этот легший под федералов, представлялось Угланову, должен быть постоянно спокоен, как Марья-искусница во владениях морского царя).
Не во плоти, а лишь трехмерным призраком в естественных цветах, на огромном экране возник президент, и поехало: тарифы ЖКХ, рабочие места, износ жилого фонда в Западной Сибири, сплошные аномалии тектонической активности на федеральных трассах «Дон» и «Енисей», исчезновение средств бюджетных фондов, «…и мне кажется, кто-то из нас не справляется: или вы, или я»… Изучая подкожные голубоватые речки на своих длиннопалых ладонях, он, Угланов, все слышал, прокатывал, считывал, что спускал президент во все точки российской земли на восьми часовых поясах, сахалинской ночью, кенигсбергским рассветом, но еще кто-то в нем, ближе к сути его, к мозжечку, думал о Кашагане, самых крупных запасах природного газа, открытых за последнее десятилетие, о концессии с «Роял Датч Шелл» по строительству кашаганского трубопровода, он, Угланов, всех ближе к казахам, и расходы на транспортировку ничтожны, и его трубный лист, непрерывно сходящий со стана-5000, способен выдерживать разрывные нагрузки, как ничей больше в мире, остается продавливать цену, и давай-ка он взвинтит эту цену на треть: извините, ребята, с той, вчерашней, и надо вам было соглашаться вчера, или пусть вам «Ниппон» или Миттал через весь континент за четырнадцать гонят… И вдруг — с ощутимой силой что-то кольнуло его, засадило в реальность президентского слова: «хорошо вы устроились, наш подуглановик?» — и глаза на панель: там кому это он?
Президент, постальнев голубыми глазами, отчислял из живых губернатора Козыря:
— Все никак не налопаетесь? Что вы мне тут лепечете: нет у вас денег? А где? Где деньги, Зин? Мы вам дали возможность сократить отчисления в федеральный бюджет — так сказать, эксклюзив вот с подачи господина Угланова, чтобы все эти средства оставались у вас регионе… Ну и где расселение аварийных домов? Каждый раз в регион выезжаю — мне люди говорят одно и то же: посмотрите, как мы тут живем. Уже просто дома под откос на глазах у вас лично сползают, потому что «Руссталь» расширяет карьер… — И мгновенным переводом сверлящей холодовой струи на Угланова: — Покажите, пожалуйста, мне Угланова там. Подключайтесь давайте, Артем Леонидович. — И услышали все: у «него» есть претензии, у «него» могут в принципе быть к автоному стальному претензии; пронеслось по нейронам, по сросшимся клеткам силовых и административных структур: вот кто следующий в очереди на «его» недоверие. — Ваша, ваша, Артем Леонидыч, идея была. Вы у нас самый главный сторонник свободы региона от центра. Хорошо, есть у вас результаты. Создаете рабочие места в регионе, и рабочие на ваших заводах довольны. Но за счет вот чего этот рост и зарплаты? За счет тех, кто работает на других предприятиях, не на вашей «Русстали»? И чего мы имеем? Больницы, в которых не лечат. Или школы, в которых не учат. Отчисляете деньги в бюджет областей, а потом они снова от такого вот Козыря к вам в казну возвращаются? Есть такое, скажите? Или злые наветы? Это Козырь у нас там не умеет работать? А вы лично все делаете целиком по закону? По закону, мне тут говорят. Хотя я бы подумал и все-таки дал надлежащие распоряжения соответствующим органам… — ледяная струя пробуравила шкуру до чегото в Угланове, запустившего первый простудный озноб и заставившего у себя заподозрить под шкурой последствия давних сквознячков на промокших от потной работы рубахах, — …разобраться как следует, что за черная это дыра — специальный внебюджетный фонд администрации. Сергей Степаныч, Виктор Александрович, поручаю вам лично разобраться вот с этим хозяйством. Все у вас по закону, Артем Леонидыч, — нет вопросов, живите спокойно.
Первые признаки простуды налицо, заболел, подхватил ОРВИ государева недоверия и подозрения, и осталось — немедленно! — выяснить, прокачать, продавиться до сути: насколько серьезно и какие нужны будут антибиотики, чтобы не околеть или просто прочистить заложенные носоглотку и грудь; тут пока, как в пустой, только что заведенной медкарте, был перечень и пока не подчеркнуто нужное… и с устоявшим, не обваренным, не покоробленным лицом, не задрожавшими руками, он все же вздрагивал под ребрами от нетерпения и жажды гона, как легавая, потерявшая ясно прочерченный след, — напасть и ринуться сквозь сучья напролом за пониманием, что «он» хочет от него, что это было вот сейчас — только щелчок ему, Угланову, укол, не проходящее месяцами ощущение укола в позвоночник, чтоб «поскромнее себя вел», или уже команда псарне: разорвать!
«Он» — аккуратный и холодный машинист, не сумасшедший, не фанатик подавления всех возомнивших о себе и наглых, «он» понимает, что углановское дело — титановая спица в разбитом костяке промышленности русских, на это он, Угланов, и закладывался, это и было веществом его неуязвимости и неприкосновенности — та сталь, которую он производит для страны и экспортирует в семьдесят стран мира. Но вот сейчас он понял, что не понимает, чего на самом деле хочет президент, не понимает, как он думает. Вот он, Угланов, думает о проке, о богатстве земли как о единственном или хотя бы главном президентском целеполагании, а этот вот — изображение на плазменной панели, быть может, думает о самосохранении, об абсолюте своей силы, который он, Угланов, ставит под сомнение, тем, как ведет себя, как дышит, как растет. Да и при чем тут президент — всего один, придавленный плитой обязательств угодить всем без изъятия русским человек, пусть хоть и первое, но все-таки лицо, от которого явно зависит не все и во сто крат на самом деле меньше, чем от лохматого вождя неандертальцев в жизни племени; «он» — на самом верху, но «он» тоже — только клетка в составе, только лобная доля в силовой ЦНС, управляет, решает, но и подчиняется целому, так, как мозг подчиняется брюху, инстинктам: не позволит нажраться телесному низу — что-то недополучит он сам; эта вот вертикаль мыслит только как целое, в силовой вертикали все кормят друг друга снизу вверх по цепи, но и сверху вниз тоже: надо псарне подбрасывать, разрешать отгрызать от таких, как Угланов, куски, а иначе раздельные позвонки в вертикаль не спаяешь и опричной опоры из дворянства не выделишь. И это не «он» захотел, президент, верховная клетка, а «им» захотели: углановской слабости, повиновения… «Они» не допускают ничьего отдельного от них существования, сейчас уже никто не может быть ничьим, сейчас уже каждый — под кем-то, и он это видел, Угланов, — закон: того, кто не встроился, не существует — и чуял как воздух, как воду, как клей, в который затянуты все, с неумолимостью положенного — каждый, но не он, единственный, the special one стальной Угланов, сумевший запустить такую машину созидания, что управлять ей может только он один… Мудак! — отчетливо бездонное презрение к себе плеснуло кипятком в башку и проварило, — да ты просто зашел в 90-х на ненужное и никому не понятное кладбище металлолома, а потом они дали тебе порулить девять лет и смотрели, как ты автономно справляешься, а теперь, когда выжил завод, когда вышел в мировые топ-10, захотелось «им» мяса, нагула, приплода, возросшего на стальных урожаях могутовской аномалии, чуда, — стало можно и нужно стальную машину у него, самодержца, от-обобществить, вот сейчас, когда все в ней построено и запущено, как безотказные, идущие с непогрешимой точностью часы. «Они» же думают, кормушечное быдло, что отменная сталь отливается как-то сама, что и дальше там как-то все поедет само, без Угланова, так же «им», как Угланову, будут рабски служить эти сто тысяч русских железных (и ведь будут же, будут — потому что железные служат заводу, земле, зная только одно назначение: разгонять существом своим сталеплавильное пламя), и не надо ничем будет там управлять и предвидеть крушения рынков, выстраивая будущее, — так и будут пожизненно неуклонно вращаться валки и крениться ковши с первородной сталью. Как же он это все, свой Могутов, любил, как отец, как ребенок отца, и убил бы любого — да и скольких растер, — кто замедлит, ослабит непрерывное это поточное пламя, навсегда ему лично, Угланову, заместившее плоть. И теперь у него, из него это все вынимают. Ну, скорее всего, не завалят, дозволят при заводе пожить — показавшей хорошие результаты подопытной крысой: пусть и дальше он крутит, Угланов, колесики, обращая стальные урожаи в луарские замки для «них»; поведет он и дальше машину одобренным на Совете кремлевских попечителей лоцманом, не спадет он с лица, продолжая так же сытно питаться, но уже навсегда не хозяин себе и железному делу, которому равен. Страха не было, вещего чувства окончания жизни — навсегда не дрожал, на себе испытавший такие накаты не раз, ощущавший все время излучение Кремля и привыкший к нему, словно к солнечным вспышкам земляные рабы своей тряской сердечно-сосудистой; так и вышел из Белого дома без дрожи, презирая за страх давно легших под Кремль алюминиевых и железных собратьев: все теперь, разбегаясь из зала интернет-конференций и толкаясь в фойе, на него, железяку, смотрели особо, узнавая и не узнавая, с усилием вспомнить: где-то виделись мы или нет? да ну нет, точно нет, не знакомы… с похотливой жадностью и усилием понять, угадать: это рак у него или «лечится»? устоит он, Угланов, вернется в доверие?
Отползет вот сейчас и посмотрит, что они ему сделают — станут покусывать или сразу подкапывать по окружности всей землеройной техникой. Все равно же подъедут обозначить условия: как и кем тебе жить, что из твоей машины будет — «их». Впрочем, разве он будет «делиться»? «Учитывать интересы» — да, а терпеть унижение, уничтожение несвободой — нет. С ней, свободой и властью над собственным делом, — ясен пень, как с беременностью: никаких «полу-полу».
5
Им ничего не говорят сквозь наглухо завинченные двери.
— С решки упал! Вякни мне, падло! Замуровать вас за такое надо вообще! И доходите тут теперь — не жалко. Отошел от скрипухи, муфлон, я сказал! — И дубиналом по стальным полотнам вместо слов, всем затыкая глотки, лай гася взахлебный.
Всех в ПКТ загнали после бойни, кто костылями вот хотя бы еле-еле шевелил и на запчасти уж совсем кого не разобрали, — так и томились по бетонным душегубкам тык-в-притык: где уж тут нары отстегнуть и опустить? — переплывали ночь стоймя, и сутки, и на вторые только сутки жидкой потемничкой подкормили, и на четвертые лишь сутки загремели и пережевывающе залязгали замки, поползла транспортерная лента, стали их выводить под огромное небо, и Чугуева вместе со всеми — в скруте страха и точного знания, что хорошим не кончится, не продолжится жизнь, хоть и в драку не лез и остался в ней чистым. Свет разрезал глаза, ослепил, и прозрели когда — окружал их все тот же плечистый, чернолицый ОМОН: втрое больше нагнали, с дубиналом, с корытами, автоматчиков в масках, и на кровлях чернели по периметру снайперы и пускали своей дальнозоркой оптикой зайчиков — просто «Буря в пустыне» и «Черный дельфин».
И опять ожидание пустое для избивших друг друга придурков — так и стынут в шеренгах, покачиваясь от бессонной, дурной долгой слабости, ничего не желая уже, только б кончилось все поскорее. Наконец, офицеры выходят к ним, стаду, — все полковник к полковнику, звезды большие, и хозяина нет вместе с ними, начколонии полковника Требника, только кум, капитан Елисеев, семенит наравне, но не вместе с комиссией, из рядов исключенный и обратно не принятый.
— Не можешь?! Слаб?! Боишься?! — превратив глаза в сверла, орет на него чрезвычайный полковник. — Ведь конфликт назревал, видел ты, отвечай! Почему не докладывал?! На самотек пустил все втихаря!.. — И уже двинул к зэкам, стерев своим криком капитана из памяти бесповоротно, — жирномясый, одышливый, со сведенным подковой ртом и тяжелой брыластой мордой цвета петушиного гребня; шел весомо вдоль строя, наливаясь свирепо взыскующей силой и заглядывая зэкам в немые, обращенные внутрь глаза, резко остановился — напротив Чугуева! примечая разбитые в драке костяшки: не спрячешься! — посопел и, давя на Валерку глазами, начал с мукой выталкивать: — Значит, так, заключенные! Лично я убежден в том, что многие тут из вас не пропащие люди. Я уже ознакомился — и по личным делам сделал вывод: есть такие, которые честно отбывают свой срок и хотят возвратиться к нормальной человеческой жизни. Я сейчас обращаюсь к таким. Понимаю: до этой вот крови просто вас довели. Та группа уголовников, бандитов, которую тут сколотил вокруг себя авторитет Сластенин, он же Сладкий. Они вас прессовали по-черному, и начальство колонии на это смотрело сквозь пальцы. Покрывало вот этих бандитов, чего уж таить! И начальство колонии будет наказано! Все виновные будут — с максимальной жестокостью! Но! Трое суток назад здесь случилась трагедия. Трое заключенных погибли. Тридцать шесть тяжело пострадали. И те, кто это сделал, тут сейчас среди вас! Тот, кто лично взял в руки железку и лично ударил! Тот, кто первым сказал: бей спортсменов или бей мужиков! И я спрашиваю вас: эти люди должны быть наказаны?! Обращаюсь ко всем, кто еще не забыл слово «совесть»! Обращаюсь ко всем, кто мечтает вернуться домой, к матерям своим, женам, к тем, кто хочет с себя навсегда снять клеймо уголовника! У кого вся душа изболелась от того, что он только всего один раз оступился! — И глядел на Чугуева, словно в нем прозревая такого и морщась от сильного сострадания к нему. — И если кто-то что-то видел, что-то знает — я лично обещаю каждому защиту и всестороннее участие в судьбе! Молчите? Слабите?! Что с вами посчитаются, боитесь? А что себя, себя своим молчанием топите?! Никто из вас не видел, кто ударил человека арматурой, — так, значит, били все! Это в группе, ребята! Вы хотите, чтоб я вас под эту статью? Через каждого третьего чтоб по новому сроку?! Я могу вам устроить! Кто сказал «беспредел»?! — оскорбленно и бешено заозирался, убивающе глядя на всех как на самое подлое, смрадное зло. — Кто сказал «ничего не докажешь»? Да вы сами уже на себя показания дали! Кровью, кровью себе новый срок подписали! — И, смирив в себе гнев, отревев истребителем в штопоре: — Дураки! Я ж помочь вам хочу! И найти виноватых, подонков, мокрушников! Укажите их мне! Все поедут на крытку, кого вы боитесь! И живите спокойно себе. Безо всяких накруток срока свои честно доматывайте! А будете молчать — я вас предупредил… Вот ты! — в Чугуева опять воткнулся, выделяя. — Выйти из строя, заключенный! Доложиться по форме! И, сделав шаг, как с крыши, на ладонь, уперся взглядом в грудь полковничью, как в стену, и забубнил затверженное, кто он, с тоскою выпуская из-под сердца свою радиоактивную сто пятую статью и этой сто пятой себя неумолимо осеняя. Полковник от сто пятой вконец окаменел, ужаленный, прожженный непримиримостью ко страшному падению человека:
— А вот и расскажи! В чем лично ты участвовал. Где был три дня назад ты лично, отвечай! Был на промзоне, был?!
— Так я там каждый день, на промке, на бетоне… Башку свою вот только руками закрывал, чтоб палками ее не раскололи… А кто на нас набросился, так эти, каратеки, а кто из них там кто, поди вот разбери, все ж они, чурки, на одно лицо… — легко выплевывать, по сути, только правду в пытающие зенки властной силы, и все равно дрожала в нем с паскудным воем продетая сквозь позвонки тревожная струна, и на себе уже почуял чей-то взгляд, как бы рентгеновский и останавливающий кровь, и, замолчав, отпущенный полковником, вернувшись в строй безликих, безымянных, нашел средь прочих офицерских лиц одно простое и вроде бы ничем не примечательное, стертое — мужичка невысокого чина, который терпеливо простаивал должное только в третьем ряду чрезвычайной комиссии, почти заслоненный плечами и калганами старших. И глядел на Чугуева он только с кислой тоской, понимающе так, словно знал, как паскудно Чугуеву в эту минуту и что мучается он ни за что: я и сам, друг, терплю — ну и ты потерпи, знаю правду твою, понимаю твой страх: что помечен ты этой своей сто пятой и напрягся сейчас, что она, та мокруха, к тебе новые беды притянет; вижу, ты этой бучи на зоне больше всех не хотел и в нее своей волей ни за что не полез бы; мало, что ли, таких со сто пятой, как ты, — только раз и ударили без желания убить, и душа в вас живая, и кровит она в вас, непрерывной тоской по загубленной чистоте истекая.
И вот это объемное, точное знание в ровных, сочувственных глазках икотнуло Валерку сильнее, чем сверла и рык чрезвычайного гражданина полковника: он, полковник, сейчас наорется на всех и уедет, а вот этот, простой и спокойный, — останется. Что-то было такое в этих глазках, проблескивая сквозь нагар старослужащей многолетней тоски, вот совсем нехорошее — приметливость и цепкость нового хозяина, зашедшего на новое подворье; Чугуева он выбрал и взвешивал, словно ударный — оставшийся от прежних хозяев — инструмент, проверяя, как крепко насажен на древко боек и как ладно ложится в ладонь рукоять: хоть на что-то сгодится еще или сразу на выброс.
И катилась уже по рядам перекличка: «присутствует», «есть такой», «я, я, я…», знакомой дорожкой качнулась и пошла печатать шаг отрядная колонна, и так же он, как все, размеренно помахивал руками, убираясь долой с этих знающих все про него и скучающих глазок, которые и крючками нельзя назвать, настолько они были усталыми, беззлобными, настолько не хотели никого вскрывать и расковыривать, с такой его готовностью, Валерку, отпустили в течение отрядной общей жизни, но от того еще вернее чуял Чугуев на себе неясное значение этого вот взгляда. И это ощущение — что отмечен — не кончалось, хотя за ним никто в барак не приходил, ни в первую неделю, ни потом, вообще их запаяли наглухо в бараке, и жизнь пошла, как в трюме, как в вагоне для крупного рогатого скота.
Воцарилась литая неподвижность на зоне, молчание снаружи, а внутри — шепотки непрерывные, шорох: меж собой сговаривались все, что и как говорить, как начнет их выдергивать по одиночке на допросы следак, и поврозь их опутывать, и прихлопывать каждого на нестыковках, и Валерка с Кирюшей шептались, как им надо иконы мочить: «сразу, сразу на кран мы, схлопотали вот пару тумаков по башке, и туда, и уже ничего с верхотуры не видели». Ну и слухи, конечно, текли, закипали, пузырились: что хозяина нового в зону поставили, Жбанова, и главопера нового — Хлябина. И уже посинели, пожелтели на мордах, на избитых телах синяки — впрочем, все эти метки-побои в санчасти были сняты со всех и подробнейшим образом в личной карте описаны, и костяшки разбитые на руках тех, кто очень старался в побоище, — тоже. И Валеркины, сбитые о кочаны — обо всем говорящие — тоже, так что уж не отбрешешься, что не бил никого, только падал. Надо было, что ль, бошку ему подставлять, дать себя исчеврачить как следует, чтоб сейчас предъявить в оправдание себе канительные ребра и скворечник раскоканный. Вон Кирюшу ожбанили как — любо-дорого, сразу видно, страдалец невинный.
И на третью только неделю стали их к следаку из отряда выдергивать, и опять за Валеркой долго не шли, и вот это как раз и тревожило — что его неправдиво среди прочих забыли — напоследок как будто с какой-то потаенной меткой оставили. Алимушкин сходил — вернулся сам не свой: как будто под водой его там продержали, макнув башкой в чан, милицейские руки; упрятал вовнутрь глаза и молчит. Валерка не стерпел: «Да что такое, что? Чего тебе следак?». — «Да то же, что и всем, — что видел, чего слышал. Ну, я ему сказал. Мне дали — я ослеп. Кулак перед своим вот носом и увидел». И лыбится щербато: мол, все, как договаривались, но только вот глаза — соскальзывают сразу, пытающего взгляда Валерки не стерпев. «А смотришь как-то так вот. Чего недоговариваешь?» — «Чего же я такого… Что-то плохо мне просто, Валерка. Как тогда при тебе отпинали, так мутит что-то все и мутит. Котелок, видно, гады, встряхнули мне здорово».
Наконец и Валерку после всех к прокурору погнали. Молодым оказался да ранним допрашник, только-только в коробке со склада на зону к ним присланный, с бодро-розовым гладким лицом и майорскими новыми, как бы жмущими, не потерявшими изначально волшебную тяжесть погонами, башковитый, нахрапистый, цепкий, раскусивший уже сладость власти и четко нацеленный на то, чтоб к своим звездочкам новые поскорее добавить. «Вы же крепкий, физически сильный мужчина, Чугуев, — из себя выпускал он с медовой тягучестью. — Вот про вас тут написано: „пользуется уважением других заключенных“. Неформальный вы лидер, выходит, Чугуев, и хотите сказать, что все это движение в зоне без вас обошлось. Хата с краю? И голову вы как страус в песок? Не похоже на правду, Чугуев. Хорошо, допускаю, боялись, отказались участвовать, ну а в сам день разборки? В арматурном вас не было, все говорят. Но вот тут у меня показания отрядника Смагина… — краснобирочной гниды! подлизы прожженного, кто всегда человека впрудить пионерски готов, сука, Павлик Морозов, как еще красный галстук за такое сучку не нарезали! — Молотил кулаками в толпе. Бросил через плечо Нуралиева. Скончавшегося в результате драки заключенного Азиса Нуралиева. Ну и что вы мне скажете? Было, Чугуев? А когда вы тогда человека убили… да я все понимаю!.. но все же: вот когда вы тогда, то вы чем человека ударили? Тоже голой рукой?» Без ножа вот Чугуева этим вопросом, и расчет, что проткнет до пробоя, до крика: «Так железкой его, Нуралийку, железкой!» — и тогда уже следующий сразу, в пробитую дырку, вопрос: «А откуда вы знаете, что железкой, Чугуев?» На такого червя пусть глотариков ловит, а Чугуев был травленый зэк, наблатыканный.
Но тянулся, тянулся этот медленный, вманчивый спрос, с подковыркой вопросцы, и в другой раз, и в третий вызывал его этот к себе, и вот тут-то он и появился — вот тот самый скучающий, простоватый, пустой мужичок с ширпотребным скуластым лицом и спокойными, ровными, дальнозорко все знавшими глазками — заскочил, проходной будто комнатой пробегая куда-то к себе, и присел на минуточку на подлокотник, с уважительножадным вниманием прислушиваясь к молодому, как к старшему, и вот это был новый главный опер Ишима по фамилии Хлябин. Посидел так немного, на Валерку украдкой поглядывая со значением: вижу, как тошно тебе, вдруг с каким-то повинным страдальческим вздохом качнулся и, пригнувшись с почтительной осторожностью к гостю, загундел что-то в нос и на ухо невнятное, не губами, не горлом — нутряным голоском, предназначенным для обнаженных и теплых «тыр-пыр» со своими, и Чугуев, напрягшись, ухватывал только обрывки: не того, не того ты копаешь… Ну мента он, мента, за мента тут сидит и как раз вот поэтому тише травы: только дунь на него — и прогнется… И, оторвавшись вдруг от прокурора и загнав в Валерку отбраковывающий взгляд, проныл сквозь зубы так, как будто выдавил Чугуева из памяти своей бесповоротно: «Да иди ты отсюда, вали!» — приподнялась, как будто вздернутая краном, и начала отваливаться с груди Чугуева плита, и не поверил неправдивой этой легкости и окончательности своего освобождения: померещилось что-то затаенно недоброе в этой хлябинской легкой, ни за что справедливости. Непростой куманек им достался вместо старого, ох непростой. И, вернувшись в отряд, не обмяк, не одыбал в промывшемся, подымающем душу, как парус, очистительном воздухе, и все ждал, что вернутся за ним, что на этот раз Хлябин его к себе дернет, но один к одному незначительно, пусто ложились обычные дни, и уже стали их выводить на работу — восстанавливать все, что на промке порушили. Первым делом, конечно, на запретку погнали — чтобы сами себе городили по периметру новый забор: там уже громоздились рулоны колючки и рабицы и бульдозер с урчанием бодал престарелые бревна-столбы — те надсадно скрипели, натянув проржавевшие струны до звона, и кололись и лопались с пушечным грохотом.
Зачастили на зону комиссии — «по правам человека», по «качеству жизни», и повсюду затеялось на жилухе строительство, и зарьялись козлы с мужиками, обнимаясь с мешками сыпучего мусора и качаясь под тяжестью кладочных смесей, сокрушая асфальт и буравя бетон, подновляя бордюры, насаждая шеренги из молоденьких елочек и прутков тополей, и Чугуев работал уже с наслаждением, то шпуря престарелый, матерый, то взбивая вибратором новый бетон, с прежним остервенелым, не слабеющим рвением вклещившись в машинку и боясь хоть на дление краткое разлучиться опять с булавой, перфоратором — перестать быть стальным, механически точным куском, безымянной, затерянной единицей рабсилы: вот пока он сжимает рукоятку и хобот, его как бы нет, никому он не виден и не нужен, прозрачный.
Нажимал и долбил, подымал и ворочал, пока кто-то не тронул его за плечо, и мотор в нем заглох, оборвался, взорвался, когда он обернулся и уперся вот в эти ровно-скучные глазки. Новый кум на мгновение только его отключил от сети, чтобы что-то проверить, убедиться вот быстро, что нигде ничего он под шкурой, Чугуев, не прячет, и дальше пойти — оглядел снисходительнотускло Чугуева и, внезапно заметив в чугуевском запыленном, изгвазданном облике что-то, что жестоко его оскорбило, со внезапно и резко прибавленной громкостью, чтоб услышали все, кто работает рядом, ледяно, отчужденно, официально сказал:
— Кепи, кепи где ваша, Чугуев? — И не понял никто, что за «кепи» такое: вольтанулся начальник? — Вы понимаете, осужденный Чугуев, что за нарушение формы одежды, проявленное в виде непокрытой головы, я могу с полным правом влепить вам трое суток ШИЗО? — и вонюче, чтоб слышали все, заорал ему в сцепленный рот: — Вякни мне, бандерлог! Ну за мной пошел быстро! Цоб-цобе, цоб-цобе!
И Чугуев пошел, оступаясь на ровном, в загудевшем от крови, темнеющем воздухе, коридором надраенной до хирургической чистоты оперчасти, и уже провернул Хлябин ключ в кратко хрустнувшем, словно треснули кости, замке, заводя для Чугуева новую жизнь, как часы, запуская захватный механизм и дробилку…
— Присаживайся, — изможденно упал в пухлокожее кресло, дернул ящик в столе, вырвал что-то застрявшее с ненавистью, шваркнул перед собой папку-скоросшиватель, распахнул на заложенном, впился пчелой, сделал «бу-бу-бу-бу, э-хэ-хэ», перечитывая мигом все признаки досконально изученной неумолимой болезни: как сказать человеку, не найти таких слов, невозможно в глаза, но усилился, выжал голову, как из окопа, и глянул на Чугуева еле выносившими жжение, заболевшими глазками: — Значит, вот что, Чугуев Валерий, давай-ка мы с тобой напрямки, безо всяких там этих… Затянули тебя в тасовище, дебилы. Не хотел, а пришлось отбиваться, чтоб чердак тебе не просквозили. Ну а как? Надо жить. Для того восемь лет на коленках прополз, чтоб пришибли тебя ни за что так случайно и глупо? И на кран полез, так?.. с заключенным Алимушкиным. Отсиделись вы там до ОМОНа. И под этим вот краном был убит заключенный. Этот самый Азис Нуралиев… Да дерьма он кусок, без него на земле только чище, только вот отвечать за такое дерьмо по закону надо так же, как за человека. — И с задавленным стоном от дикой, оскорбительной несправедливости жизни: — У меня есть все данные, факты, свидетельства в отношении тебя. Ты ударил чурека куском арматуры.
Сваебойная баба вколотила Чугуева в землю. Ничего не рвалось в нем, не лопалось, не могло закричать от живой, не кончавшейся боли. Ненасытная, сильная кровь, что качалась насосами в нем все черней и черней, просветлела и остановилась.
— Есть железка, которой… ну, это вот самое… и на ней твои пальчики.
— Не-э-э-ет! — Кто-то в нем закричал, от него одним махом отхваченный и забившийся всей своей кровной силой уже не в Чугуеве — как вот носится по двору безголовый петух, еще больше живой на короткое дление, чем когда был живым. — Это ж промка, там все в моих пальчиках, все! Где их нет, лучше вот поищи, моих пальчиков!
— Ну железка-то так, для комплектности. Показания есть бронебойные. Заключенный Алимушкин, бывший с тобой все время, показал на беседе, читаем: «…и тогда он, Чугуев, взял прут и ударил Нуралиева по голове. Нуралиев упал, после чего Чугуев еще дважды ударил его в область головы».
Безголовый петух в нем, Чугуеве, отполыхал — силы даже на вспышечную, отсырелой спичкой мигнувшую ненависть и потребность размазать по стенке Кирюшу в нем не было. Ну а Хлябин орал страшным шепотом непонятно кому:
— Да я все понимаю! Да я сам бы зубами! Лишь бы к дочке вернуться. Ну это у меня дочь, у меня! Я же вижу, какой ты, Чугуев! Есть в тебе что-то от человека! А иначе пустил бы тебя по конвейеру вместе с прочей нелюдью, без сожаления! Ты не хотел, ты защищал всю свою будущую жизнь всей силой жизни, но — убийство есть убийство. И судья, он как только услышит про мента твоего, про такую сто пятую, как у тебя, — это будет, как красная тряпка для быка, для него. В новый срок закатает, как репейник в дорогу. Вот что больно, Чугуев: восемь лет тебя гнули — ты вставал и вставал, запичужить хотели, а ты им не дался, а теперь пропадаешь так глупо, наглушняк тебя этой новой десяткой! И вот он я сижу перед тобой, человек, что обязан дать ход, и я в первый раз в жизни не знаю, что делать. — Корежил его долг, ломала навалившаяся глыба, но, раскорячившись, треща по швам и лопаясь, он еще мог ее замедлить, придержать… — Я могу сделать так, что все это никуда не пойдет, понимаешь? Не для тебя, Чугуев, — для себя, из справедливости, как я ее, Чугуев, понимаю. Какой-то выродок, природный каин вот, он будет и дальше дышать, а ты нет?! Не пойдет, я считаю! Но и ты помоги мне, Валерий Чугуев!
Обещание спасти еле-еле добило в глубь его нежилой головы — из земли он глядел в эти глазки, человека, который обещал ему жизнь, и с внезапной режущей ясностью на какое-то дление поймал настоящее их выражение, смысл, то, как смотрят они на него — улыбаясь, как свалившейся в яму лосиной подыхающей туше. Неживая, пустая, подземная ненависть затопила его, раздирая Чугуеву пасть, но его не меняя, бесполезно стального, огромного молотобойца, не сорвав с неподвижного места и не бросив на эти вот глазки, существо уязвимое, хлипкое, что сейчас только чвакнуло бы под его кулаком: вот когда и кого в самом деле захотел он убить и сейчас-то как раз не мог — ничего поменять, расчекрыжив вот эту поганую маковку, — возвратить себе прочность, возродиться в надежде, как опиленный тополь, на новую жизнь… И кому он, зачем, задыхаясь своим загрунтованным криком, хрипел и шипел:
— Ты, ты, ты! Ты мне этот костюмчик, мокруху!
— Я, я… — поддразнили его совершенно бесстыдные глазки, в неподвижной уверенности, что Чугуев не кинется на него, как на стену. — Для тебя это что-то меняет, Валерик? Ну я! И чего ты, что дальше? Новый срок на себя возьмешь этот, чтобы тут окончательно мхом зарасти? А ведь можешь ты, можешь человеком отсюда, как надеялся, выйти! День вот в день, по звонку! Ну а может, и раньше! Вот к жене своей верной, пока молодая и ты молодой! К сыну, к сыну Валерке, что пока еще помнит тебя! Захотеть только надо — и выйдешь! Ты ж боец — где же воля к победе? Развопырился мне тут: было, не было, не убивал. Да ты убей! За жизнь свою убей! За дорогих тебе единственных людей, за волю! Всякую тварь, которая тебе мешает выйти! Да вот меня, такую тварь, за глотку, если бы это изменить могло хоть что-то! И я бы первый понял тебя, первый! Ведь я ж тебя вижу: ты потому и цел на зоне до сих пор, что эту цель имел единственную — выйти! Так ты и выйди — можешь это, знаю! Ты помоги мне только пару-тройку раз. Давить помоги мне тут всякую шушеру… Ты послушай, послушай сперва! Стукачков у меня без тебя — по рублю за пучок. Каждый пятый козлит, пидармоты непроткнутые. Я тебя с этой швалью мешать не хочу! Я тебя о другом попрошу.
Ничего он не понял, Чугуев, и уже понял все, словно кто-то вдавил в его черепе кнопку и в мозгу его вспыхнула яркая лампа, осветив ограждения в будущем, сквозь которые должен теперь прорубаться на волю, то свое изначально звериное из себя выпуская, что в себе эти годы на зоне как раз и давил и хотел навсегда погасить без остатка — верность дикой, когтистой и клыкастой свободе, равнодушную силу, безразлично которой кого молотить и куда попадать кулаком, исполняя для Хлябина то вот как раз, что ему Хлябин шил, в чем замазал сейчас, и смывая с себя эту мнимую кровь настоящей… А на что он еще в этих глазках годился, безголовый железный колун? — только этим одним мог для Хлябина быть, сваебойкой, ковочным прессом, забивающим в землю всех, кого скажет Хлябин.
— Это что же — в забойщики, мясником ты меня?..
— Да в какие забойщики?! — Хлябин аж поперхнулся от гнева на такую кромешную дурость. — Ты б еще это самое… в палачи бы сказал. Я ж не мясник, не людоед, Чугуев. Я нормальный такой… рыболов. Я что сказал: увачкать? Да физически просто немного нажать. И главное, не на блатных, не бойся! Времена поменялись, Чугуев, — с расстановкой вдавливал, разъясняя ему, как дебилу. — Ты пока восемь лет этих чалился, безнадежно от жизни на воле отстал. — И, проказливо глянув на дверь, подкатился на кресле в упор и на ушко Чугуеву, в душу задышал с заговорщицким стоном, выпуская назначенное для подкожного впрыскивания: — Коммерсанты, Валерик, на зоны поехали, ну жулье, торгаши всяких разных мастей. И не мелкие мошки — банкиры! Уж такие большие чинуши, что воруют вагонами. Олигархи вон целые. В свое время страну раздербанили: кто заводик себе, кто дворец пионеров, нахватали кусков, что аж в брюхо не лезет, и думали, что ни власти на них, ни закона. Ну а мы их — к ногтю! Мы, мы, мы, мы с тобой. Они сесть-то вот сели, а на воле у каждого нычки остались, миллионы в загашниках. У меня уже есть на примете такие, вот заехали двое к нам с последним этапом. Вроде мелочь, пескарики, и держал-то всего на Камчатке какой-то консервный заводик, а копнешь — мама родная, сколько в брюхе икры! Видел, как осетров-то в неволе разводят? Им такой специальной железной приблудой брюшко протыкают, типа полой иглы, — проверяют, созрела икра или нет. И почему бы нам с тобой, Чугуев, тоже тут, на зоне, свой собственный рыбий садок не устроить? Вот когда они сами к нам сюда, как на нерест? И людишки-то дрянь, плесень новой России, ну а главное, мягкие, о-о-очень податливые. Целиком он весь твой, как на зону зашел, всем своим гнилым ливером. Ну, быть может, по мясу погладить придется, а скорее всего, просто сунешь под нос ему кулачок сталеварский. Да он сам к тебе первый за защитой метнется. Чтоб блатные на хор его в первый же день не поставили. И он наш с тобой, наш, все впрудит, что на воле сберег и на Кипре в офшорах припрятал. Думай, думай, Чугуев. Ты не только отсюда молодым и здоровым — ты богатым еще можешь выйти. Чтобы сын твой, Валерик, ни в чем не нуждался, чтобы чище жил, лучше, никогда не отведал чтоб этой всей грязи. Чтоб жене за все годы ее ожидания воздать самой полной мерой. От тебя же зависит, от тебя одного — как, дождется она или было все зря, даром жизнь загубила свою, красоту, для тебя одного, дурака, сберегая. — И вот это он знал, вскрыв Валерку рентгеном от горла до паха.
— Ну так я-то зачем тебе, я? Мало, что ли, охотников на такую работу? Да и сам можешь вмиг припугнуть, кого хочешь… — Значит, сдох он не весь, все еще телепался, и, еще не рванувшись, попытавшись вот только вильнуть, сразу зубы почуял на горле: слишком уж глубоко прихватил его Хлябин, чтобы выпустить и обменять на кого-то другого. Да и верь упырю. Уж вот точно, статьей за убийство его придавив, от Валерки в оплату за волю не меньше, чем убийство, запросит. Отожмет и раздавит, сольет по инстанциям, чтобы не завонял. В ту же сточную яму, что и всех до него.
— А ты, значит, не хочешь? — В голос Хлябина капнули раздражение и спешка, уморился ласкать — глазки ткнулись в Чугуева, словно вилка в розетку: я скажу тебе, что и когда делать, кем и как тебе жить. — Быть богатым не хочешь? А, ну да, я же ведь и забыл, у тебя же ведь братец в правлении целой «Русстали», ведь бывает такое! Или что — на хер нужен ему такой брат? Уж он, если хотел бы, так давно бы тебя откупил. Не паскудно, Чугуев? Родной младший брат об тебя пачкать руки не хочет. Под откос тебя, брата, спихнул, чтобы ты, кровь родная, его не забрызгал. Может, он мне еще и приплатит, чтобы я тебя тут насовсем прописал? И считаю, он прав: вот кому тебя надо такого? Он — владелец заводов, а ты — каин законный. Что я буду тебя тут, как целку, уламывать? Ишь ты, тварью не хочет он жить, мясником становиться, зверюгой. Ну а есть-то ты кто? Вот мокрушник и есть! Хочешь воли глотнуть — так давай, ну а нет — доходи, я неволить не стану. Да, и еще, на всякий случай, чтоб ты иллюзий вредных не питал: если над собой учинить что захочешь, там потроха себе расшить не насовсем или цапку, не дай бог, отначить, так и знай: эта самая папочка, — и любовно-блудливо погладил протоколы, подшитые в полном порядке, — сразу в дело пойдет. Нету смысла, Чугуев. У нас убийцам милиционера за новую мокруху амнистий не положено. Даже по инвалидности. Так что если уж будешь вскрываться, ты давай насовсем. Кончи жизнь свою эту проклятую! Глупо, Валерик! Из-за чего такой сыр-бор, когда все можно сделать по уму? Я ж верняк предлагаю тебе, дураку. Шанс один, блин, из тысячи на рождение заново. Да, и еще на всякий случай: насчет дружка-то твоего, Алимушкина этого: ну вот слаб человек, выходить ему скоро, вот и сжег он тебя… А ведь ты ж его грел, а ведь ты его спас… Так ты это, Валерик… ну если захочешь за такое паскудство с ним сделать чего, так ты сделай, Валерик, я тебе разрешаю. По уму только сделай, прикинь, как все это обстряпать и загрунтовать. — И, опять привалившись к Чугуеву, зашептал растравляющим, с бабьим срывом дыхания, нутряным голоском: «ой, Валерка, не надо!» — подкатившей горячей кровяной волной покачивая в нем, Валерке, звериное и давая почуять в пальцах хлипкое горло, радость верной расплаты: — Ну а хочешь, я сам его лично схарчу? Прямо на КПП навсегда заверну, когда он, скот, на волю выходить уже будет? Вот душа на отрыв от земли — и тут на ему, на! — Не насочившись, не проев, наткнувшись на что-то в нем, Чугуеве, отдельное, чего не мог он, Хлябин, смять и растворить, вдруг оборвал свои вонючие придыхания и, отвалившись от добычи, скучно бросил: — Ну хорошо, как хочешь… Все тогда, проваливай. Уж извини, но трое суток тебе придется все-таки в кондее оттрюмачить. Для конспирации, Валерик. Чтоб ни одна живая тварь не докумекала, о чем мы тут с тобой говорили.
Поднялся и хозяйски шлепнул Валерку по плечу. Паскудно.
Как собаку.
ПЛОХИЕ ПРИМЕТЫ
1
«Покажите, пожалуйста, мне Угланова там…» — после этого все поменявшего президентского слова непрерывно ждал первых накатов… и ничего, ни камушка еще не сорвалось с кремлевского холма: стояли каменные глыбы на тормозах с такой незыблемостью, словно там ничего не сработало и не могло — против Угланова — сработать, государь повелел «разобраться» с Углановым — и никто не услышал его.
Пятиметровой ширины новорожденные, размером с теннисные корты, огненные слябы караваном паломников в Мекку, ледоходом катились по рольгангу и плющились великанскими скалками в чистую, ровную Волгу, чьи стальные полотнища становились артериями ВСТО, «Голубого потока», шли в Аравию, Индию, Пакистан и Китай по контрактам с чудовищами мировой нефтегазодобычи, на завод караванами верующих повалили инвесторы: «Дойче Банк», «Креди Суисс», «Сосьете Женераль»; на огромном ЗапСибе тоже все задышало в общем ритме с Могутовом, и никто не уперся оспорить, аннулировать сделку в судах, предугадывая и исполняя желания Кремля, вставив на всякий случай распорку Угланову в пасть, пусть она там и треснет зубочисткой на жвалах.
Прокуратура и УБЭП вцепились в Козыря, углановского клоуна, колено в углановской системе сточно-очистных сооружений, вмонтированное на углановские деньги в губернаторское кресло, и уничтожили, как что-то от Угланова отдельное — обыкновенное чиновное самостоятельное зло, столь же далекое от мощностей «Русстали», как сомалийские пираты и Аль-Каида.
В сентябре он по графику вылетел в Лондон на заседание топ-20 металлургов в кенсингтонских дворцовых садах Лакшми Миттала — индус как вырастил идею о слиянии своей империи с «Руссталью» в сверхструктуру, так и вворачивал ее Угланову в мозги за разом раз и всякий раз по-новому, — и вот тут и добил до английских лужаек звонок из России: постучалась к ним в дверь, поскреблась коготками в порог и зашла с «извините» налоговая, осторожно, опасливо трогая все, что дозволено, зарываясь в лежащие в кошачьих ларьках вдоль «руссталевских» плинтусов кипы отчетности: ничего не нашли, будто и не старались особо, но вот как-то совпало с его новой встречей с индусом: перспектива продажи и слияния «Русстали» с мировым великаном означала уход навсегдашний Угланова из-под власти законов Российской Федерации — «в мир», это им, клеткам властной вертикали, предельно бы затруднило потуги взять машину Угланова в государеву собственность.
И сперва грызуны еще только скользили коготками и зубками по отвесно текущему вверх совершенно прозрачному льду: чисто было насквозь, во всех пунктах сдачи денежной крови на благо России — и тогда они двинулись вглубь, в подземелья, в подвалы, прогрызая дорожки в затвердевшем покойницком и стариковском дерьме, начиная раскопки в предполагаемых местах доисторических стоянок человека, разбивая ломами осклизлые, полные черной жижи гробы и вскрывая свинцовые скотомогильники с перегнойной банкнотной трухой исчезнувших цивилизаций, вывозя самосвалами кладку документации за 2003, 2000, 96-й нашей эры… и ведь рыли не только в «руссталевских» офисах наверняка, а повсюду, «где ступала нога человека», далеко за пределами зрения и углановской памяти даже, хотя он «помнил все» и засыпал негашеной известью то, что могло завонять, добивая до нюха из прошлого. Раздражали кротовье упорство и монашеское послушание, с которыми археологи в синих мундирах прорывались до нижних пластов, до реликтового, что смердело и не замерзало под каждым: «тогда все мы так жили и по-другому выживать было нельзя».
Прибегал, словно поднятый гоном, но еще не подраненный, не ужаленный сколь-нибудь ощутимой дробиной Ермо и, швырнув на столешницу свежие сводки с фронтов, с осязаемой силой ощупывал взглядом углановский череп: ну давай же, Угланыч, ты же тут, у себя в котелке, каждый раз безотказно вынашивал и выращивал ядерный гриб, водородную бомбу, идею, что сносила ударной волной любых самых сильных, приходивших нагнуть нас с тобой, ну давай, ты можешь, и сейчас ты найдешь, как же нам отключить эту вот радиацию, от которой у нас, если все так и дальше пойдет, остановится кровь.
— Ну чего ты сидишь-то, как кот над сметаной? Посмотри, что они пробивают. Они старые наши ЗАТО пробивают. Лесногорск, Златоуст-36, Заозерск. Просевают вручную песок. Всюду, где НДС с тобой спиливали. Все прокладки в ЗАТОшках, сквозь которые сталь прогоняли. То есть все вообще, за любое цепляются. Ты же ведь понимаешь, что так будет последовательно. Что ж ты гонишь по встречке, как бухой тракторист по проселочной? Типа делаешь вид: курс проложен, и тебя никому не спихнуть. Мы не сможем так двигаться вечно. Когда нас подгрызают. Когда, блин, вообще непонятно, от кого все вот это исходит — конкретно кого! Нет, ну понятно, что сигнал пошел от «самого». Но ты скажи, это «он» сам тебя так разлюбил или какой-то пидорас «его» настраивает? И если настраивает, сука, то кто? Ну Бесстужий, понятно — ему мы везде перешли, но ведь сам он никто, он под Свечиным. Вся эта их компания фээсбэшная. Они же как мы — с девятого класса, опоссумы, вместе, в одной волейбольной команде играли. И если от этой компании все, тогда что им надо, размер их претензий? А если «он» сам так настроен, тогда… Хуже, если «он» сам. Если ты уже так раздражаешь «его» самого. Говорят, знаешь, что «он» сказал… — сообщал как про страшное, рак. — «Неужели никто, кроме меня, не может дать вот этому Угланову по рукам?» А я говорил тебе ведь, говорил. Все эти, блин, твои самодержавные замашки. На хрена ты хамил «ему», а? Прибаутками, блин, в «его» духе «ему» отвечал? Я, мол, лопаю так, как потопал. Ты, мол, тоже потопай, как я. Кто говорил, страной управлять должны промышленные люди, все остальные — менеджеры клининга? Это ж самое худшее, что вообще может быть. Если «он» посчитал себя лично задетым. Я звонил Вите с Сашей… если ты не желаешь звонить: мол, не царское дело… Они сами пошли на снижение: «он» ничего уже им не считает нужным объяснять. Голодцу звонил, всем — они умерли. Или мы, что верней, для них умерли. Так что ты бы кончал свои детские — не позвоню, не поползу через порог, как в Золотой Орде у хана, кверху задом. Тема, надо сейчас выходить на контакт с этой всей волейбольной командой, потом будет поздно. Ну не хочешь ты сам — ну давай тогда я, я не гордый. Пусть они обозначат — как бы это, прости, ни звучало — условия.
— Ты дебил? — отключил это хлопанье ластами. — Да «Руссталь» целиком — вот и все их условия. Зачем требовать долю, если можно взять все?
— Ну а «его», «его» позиция какая? Кого «он» видит в нас?
— А у «него» одна позиция — сверху. «Он» там как бы вообще не терзается. Все же цивилизованно. Никто же нас с тобой не ставит к стенке, не объявляет аргентинскими шпионами. Нас вообще по предварительным раскладам предполагается оставить у руля. Машинка-то нужна в исправном состоянии. Мы с тобой будем дальше работать, а они нас с тобой потреблять.
— И если не ляжем… — С девятого класса Ермо изучал устройство «Угланов»: не согнется, не ляжет. — Тогда нам надо как-то выходить через продажу. — Глаза его обшаривали завалы, скальную породу. — Как думаешь, с Митталом слиться реально? Тогда это все, это будет сверхновая, и суд ее величества тогда решает, кто мы. Да только вот хрен — сквозь антимонополку не пролезем. Вот рыпнемся только — и сразу угроза национальной безопасности России. Ну что ты так лыбишься? — И впялился с собачьей, рвущейся в тепло, к дымящейся миске с костями надеждой — едва разглядев и давно изучив значения всех углановских ухмылок. — Придумал что? Придумал?!
— Ну уж не под Миттала лечь — это точно. Если ты даешь трахнуть кому-то жену, то ты как называешься? А если ты идешь с достойной женщиной в загс? Ты, кстати, как к француженкам относишься? — Угланов выкладывал давно припасенное, свой план пятилетки, творения «Русстали», идею, которую выносил, выточил еще до вот этой войны с русской властью, и надо было только подождать последние пять лет, пока сталелитейное французское исчадие «Арселор» утратит окончательно плавучесть. — Мы продать ключевую компанию фашистам не можем. Но жениться-то можем. На любой иностранке. «Арселор», «Арселор», — вдунул желтое волчье пламя Андрюше в глаза. — Он потонет сейчас без подпитки ликвидностью. Там сейчас все решается. Миттал хочет давно в абсолютно крупнейшего вырасти. В идеале сожрать и французов, и нас, у него же ресурса немерено. Треугольник любовный стальной. И какая тут наша игра. Я ему обозначил, что готов с ним работать в направлении слияния, если в общей структуре у нас будет сорок процентов, и поэтому он сейчас вылетает в Москву — пробивать это дело. Ему кажется, здесь — Украина, дикарям показать можно будет стеклянные бусы, и они ему все отдадут. Это всем им немного собьет равновесие. И Кремлю, и индусу. Ну а мы, пока весь сыр да бор, тихой сапой к французам подкатим. Миттал им предлагал свои акции, фантики, за поглощение: типа он на прокорм сорок тысяч рабочих берет и потянет со дна их, а мы — пять с половиной, сколько можем живыми деньгами сейчас, и плюс все наши акции. Либо мы им подбросим вот этот кусок, либо им половину своих сталеваров к зиме сокращать и у них это кончится штурмом Бастилии. Они сделают к лету, какую мы скажем, эмиссию, как бы под привлечение, а на деле под нас, чтоб у нас в капитале была половина фактически. И у этой команды волейбольной тогда вообще нет никаких рычагов юридических, чтобы это нам остановить: мы же родину не продаем, мы для родины, наоборот, покупаем ресурс. Ну а то, что прописка у новой компании будет в Люксембурге, а не в Элисте — это уж извините, мы право имеем. Мы уж как-то, наверное, это успеем, Андрюш, прежде чем они нас подкопают в России… — перепахать построчно, выпестовать сделку, по миллиметру на коленях проползти 174 метра брачного контракта, с миноискателем, сверхчутким эхолотом на предмет выявления донных ловушек. Это будет высасывающе медленный, долгий процесс — взаимных одобрений, несогласий, переписывания буква за буквой свода правил семейного существования, прохождения контрольных отметок «симпатия», «страсть»… до «давай будем вместе всегда» и до «я поняла, меня в этом человеке устраивает — все», он запрыгнул в кабину, Угланов, запустил этот счетчик на дни и минуты, и теперь либо он обнесет Нотрдамским собором европейского права свою собственность-«я», либо эта, родная, трясина сожрет все его напрягаемые прочности.
— Ну а если они нас… — сквозь очки заблестели глаза у Ермо, колыхнулось горячее зверье нутро, — чисто русскими методами?
— Так в России живем, — только верность свободе и злое веселье жгли Угланову ровным калением живот. — Русский — это ведь тоже судьба.
2
По свободной, до звона натянутой хорде раскраивал воздух углановский поезд, пусть и плещет теперь то и дело будильничным дребезжанием в ухо, как крутым кипятком из свистка скороварки: прокурорские крысы взрываются в клочья на прогрызенных ими местах силовой изоляции, но грызут и грызут, прорываются вглубь, и прошли уже апт-неоком, келловей, на Украине разрыли лжеэкспорт — бересту с полустертой печатью могутовской «дочки» и просьбой к Украинским железным дорогам переправить семнадцать вагонов белой жести из адреса SANKO Makina Ltd в адрес ЗАО «Завод имени Малышева» — уклонение от обязательной донорской помощи Российской Федерации и Украине в размере 40 % НДС. В закрытых территориальных налоговых могильниках Свердловск-44, Свободный, Заозерск, Разбойник, Черный Камень, в калмыцких степях и мордовских лесах, свободных от коврового налогообложения, неутомимо копошились бригады археологов, обмахивая кисточкой фрагменты клинописных уставных табличек ООО «Бозон», «Пульсар», «Квазар»… и сколько еще было выструено им, Углановым, молоки однодневок, необходимых только для того, чтобы десятки раз перепродать себе же самому новорожденное стальное содержимое многокилометровых железнодорожных составов и срезать все фискальные щупальца, путы, лианы Государства Российского.
Подкатили к гранитным берегам монумента императору Сталину, заползли сквозь чугунные кованые, с треугольником и шестерней «Русстали», ворота — толкнулся из-под черной брони, распрямляясь во весь двухметровый, и сразу меж привычными автомобильными спинами на стоянке приметил долгожданных гостей: две незримо как будто осиянных, лучащихся вездеходной силою туши «А8» с фэсэошным «лендровером» сопровождения. Без звонка, церемоний вонзились — «мы решаем, когда нам с тобой разговаривать», «мы проедем к тебе, когда мы захотим», вот совсем как бандиты Сильвестра и Дедушки в позапрошлую эру валютных менял и железных ларьков с бабл-гамом: те могли его тронуть руками, и тогда он, Угланов, подрагивал от животного страха, а сейчас — в общем, нет.
Он воткнулся под своды, и тюленья головка секретарши с глазами белька пропищала ему из-за стойки вдогонку: «тут к вам из… и сказали: никому не звонить». Смысла не было в «пусть подождут», в ответных насекомых уколах броненосцам: вырвать руки и выволочь за ноги — если б это, не меньшее, мог он сделать с ублюдками… все равно он их ждал, даже зная в лицо, кто придет. «Запусти их ко мне», — опустился за стол и еще раз прислушался: ничего не дрожит в нем под ребрами — и остался доволен равномерным и равнообъемным беззвучием сердца.
Первым сунулся в щель молодой, no name, с гладко-стертым безликим лицом, во всем только что купленном в «Эппл-стор» и Столешникове, и без спроса уселся, безошибочно выбрав за столом подчиненное место и оставив хозяйские старшим, Константинов Андрей Константинович, хорошо не Иван хоть Иванович, проводить разговор будет он… А за ним уже длилось, тянулось трудовое больное сопение и фырканье тягача с волочащейся следом понтонной секцией, монгольфьера, амфибии на воздушных подушках — как на третий этаж поликлиники на перевязку, вперся в дверь генерал безопасности с провисшей жировой горой живота и угасающими скорбными глазами сенбернара, и прицепом за ним — больше чем ожидаемый скот и ублюдок Бесстужий, возрожденный из падали, уцелевший в строю самых незаменимых при незаменимых: свирепыми рывками озирался и зыркнул на Угланова — живучей, осиянной частицей абсолютной силы, с огромным наслаждением впился и выедал Угланова глазами, того, по чьей вине все сразу у него пошло, Бесстужего, не так и даже вообще остановилось — застрявшие на ленте транспортера жирнейшие куски, и вот он наконец пришел, как обещал, — чтоб выжать из Угланова все масло!
— Ну что, сразу к делу, Артем Леонидыч? — Уроды развалились в кожаных летающих сугробах. — Вадима Алексеича, так думаю, — no name поклонился раздавленному животом генералу, — представлять вам не надо. Ну так вот, нам сейчас надо с вами, Артем Леонидыч, решить вопрос о вашем будущем, не больше и не меньше. Вы, наверное, уже ощутили, как плотно работают с вашими старыми, так сказать, контрагентами, и, конечно, иллюзий, как умный человек, не питаете, чем для вас это кончится в связи с тем, на каком это уровне все. Понимаете уж, а ведете себя… Что же это такое вы задумали с Митталом? Вот так вот взять и вывести крупнейший металлургический актив страны из-под российской юрисдикции.
— Ты-и-и што это, а?! — Генерал, пораженный в нутро, в пуповину живую, всею тушей рванулся из диванных сугробов, пересиливая гнет своего живота. — Весь народ, надрываясь до кровавых мозолей, построил — чтобы ты присосался?! — наливаясь расстрельным свинцом, ненавидяще впялился в вора. — Чтоб индусу теперь ни за хрен?! На тебя отпахали уральцы-рабочие — пусть на этого хера с горы теперь пашут? Ты текущей повестки вообще не сечешь? Закругляемся мы с тобой, всё, со всеми вами закругляемся, воровавшими русские недра и гнавшими за бугор, словно бочки с дерьмом! Всех вас будем вот так вот, — захватил воображаемые сусличьи ножки, — выворачивать и вытряхать! Хватит, хватит смеяться в лицо!.. — И не мог убивать больше криком, обвалился в диванную топь.
— Вы зачем вообще это дело затеяли? — наконец-то дождавшись отлива генеральского гнева, no name запустил вновь машинку обработки Угланова. — Вы же ведь понимаете: в этой форме, в которой вы хотите закрыться, вам никто это сделать не даст. Вариант этот, он для вас самый плохой. Вы хотите такой аргумент предъявить, чтобы всё по вам остановили? Или вы и не думали закрываться вот так? Массмедийная просто такая кампания в поддержку? Или что-то еще?
Заглянул ему все же Угланов в глаза, удостоил: знает про «Арселор»? Ничего не понять по неясным застекленным глазам.
— Вы со мной об индусе тут зашли побеседовать или?.. — поскорее ткнул в нужную кнопку в устройстве: «что ты хочешь, чтоб я вам отдал?» — окончательно зная, родившись со знанием ответа в России: за тобой самим; чтоб забрать твое «все».
— «Или», «или», Артем Леонидыч. — No name запустил загруженный файл с описанием программы холодного отжима под высоким давлением. — То, как вы себя ставите, сама форма, в которой вы сейчас существуете, она больше уже никого не устраивает. Это категорически. И поэтому, чтобы с «Руссталью» не кончилось так, как не надо вообще никому, — тут одно: больше вы у нас не выступаете в качестве абсолютного собственника. Все для вас хорошо может кончиться исключительно в форме передачи контроля любой из компаний с участием государства в ее капитале. Скажем, пусть это будет у нас ОМК. Вот Олег Николаич… — кивок над подкачанного и распертого данной, не собственной силой Бесстужего: вырастал на глазах, свирепея, словно родина-мать на плакате, — обо всем уже договорился с Владимиром Владимировичем. — Угланова втащило под самые тяжелые в России — для каждой личной прочности — валки. — Вы хотели слияния, Артем Леонидыч, консолидации всех русских металлургических активов. Ну вот и сольемся. Велосипед изобретать, я думаю, не надо. Мы возьмем вашу схему, которую вы с успехом на Нижнем Тагиле опробовали. Олег Николаич вам тридцать процентов своей ОМК передаст, ну, с соответствующей экспертной оценкой стоимости, конечно, а вы ему — фактический контрольный.
И отчетливо что-то в Бесстужем взбурлило, наконец-то прочистился засорившийся слив, еле-еле сглотнул клокотание «ну что, сука, понял?!» и не мог шевельнуться, боясь вызвать трещины в мире, изменение магнитного поля Земли и с трудом привыкая ко всему в себе новому: совершался внутри него термоядерный синтез, нестерпимое пламя рвалось из ноздрей, всех отверстий для жизни, растущие стальные мускулы теснились в рукавах, разрывая привычную кожу… И, стерпев, устояв, он уже будто двинулся по ковровой дорожке инаугурации, по стальному течению, полотну безотказного стана-5000 — за углановским вынутым сердцем, за стальной державой и скипетром на плывущей навстречу пульсирующей красной подушке, с каждым шагом сильней и сильней наливаясь отжатой из Угланова личной несокрушимостью. — А за вами останется место в Совете, Артем Леонидович. Я вам больше скажу: пусть вся ваша команда остается в «Русстали»… — и корячится в лаве, расширяя забой, подавая наружу, на поверхность куски. — Мы же ведь понимаем, вы у нас в крупном бизнесе собственник очень… так сказать, нетипичный. «Русский рост», «русский экспорт», «экспансия», «сталь» — через каждое слово от вас все такое вот русское. Ну и будьте с родной землей до березки. Служите. — И с паскудной улыбкой любования собою в профессии подселился к Угланову в мозг, под железные ребра, в огонь, и оттуда, из углановской донной, запаянной сути с удовольствием вытянул — как из мебельных ящиков бельевые кишки — то, зачем он, Угланов, живет: — Если вы так действительно дорожите «Руссталью», как своим кровным детищем, как своей родной матерью, — ну так в чем же проблема? Оставайтесь, Артем Леонидович, генеральным директором. Ваш бесспорный талант управленца, поверьте, очень ценится — там, — закатил глаза в небо, где сияет над мирными мириадами звезд и еще допускает прощение Угланова высшая воля. И ведь глянул в спокойной уверенности, медалист дрессированный, что Угланов, шалея от дарованной милости, по звонку поводка сразу бросится лапами на хозяйскую грудь.
— Вот даже так? Что, правда пригожусь? Да я тогда клянусь отдать все силы делу модернизации и процветания единой России! — И по-собачьи подышал уродам в морды, свесив с оскаленных клыков дымящийся язык. — Вы там, Иван Иваныч, передайте тому, кто очень ценит мой управленческий талант: либо мое — это мое, либо пусть вот оно, — дернул коротко головой на Бесстужего, — через год тонет вместе с заводом, когда цены на сталь упадут на четырнадцать градусов ниже нуля. С ними, ценами, это бывает. Как со снегом зимой. Они падают. А, Олег Николаич? — и подгреб воздух к уху, звуковую волну, излучение бешенства, непонимания: как он может, Угланов, перерубленный заступом, и сейчас сверхъестественно ничего не почувствовать, — человечески необъяснимое отсутствие страха в позвоночном живом существе. — Отдадите себя без остатка? Обеспечите фронт русской сталью? А ну — какою будет сумма чистого убытка при себестоимости тонны в двести восемьдесят долларов и неминуемом падении цен на сталь на тридцать шесть и шесть процентов к ноябрю две тысячи десятого? Не можешь? Слаб? Боишься? Ты хоть живую домну в жизни своей видел?.. — И не мог, отвернулся от присутствующей вони, до озноба, до выворота всей своей требухи неспособный представить, что «вот это» зайдет в его дом, на его место силы, что от «этого» будут зависеть кошельки, животы сотни тысяч железных.
— Значит, в принципе вы отдаете? — с психиатрическим терпением: надо дать обреченному выпустить душу — no name подождал и вернул его в русло. — Нам сейчас это в принципе надо понять, а ликбез вы потом нам устроите.
— Купите. По оценкам ведущих агентств. У вас есть двадцать семь миллиардов?
Вот сказал бы себе самому: сдохнет только он вместе с Могутовом, но нельзя так сказать, невозможно так сделать, потому что он строил машину так надежно и прочно, как мог, сделал все для того, чтобы эта машина не встала, когда кто-то нажмет выключатель в его голове, обрубая его личную неповторимость, и теперь его станы продолжат без него перемалывать камни.
— Мы не слышим ответа, — с интонацией «вставьте купюру в купюроприемник» проиграло устройство.
— Ну и я пока тоже. Скажите, акции «Русстали» арестованы? Счета? На текущий момент? Тогда что мне мешает «раскрошить и рассыпать»? За ближайшие сутки-другие слить активы в такие жопы мира и разума — слишком руки придется глубоко в эти дыры засовывать и закончатся руки? Ты вот тут от ликбеза сейчас отказался — значит, знаешь, как быстро исполняет такое любой выпускник ВШЭ. Как до нитки раздеть можно даже «Миттал Стил» с «Арселором» за сутки. У меня вот тут стопки, — клюнул пальцем в бумажные залежи сквозь тисненую кожу, — предложений инвесторов. Все хотят получить свой кусок от «Русстали». Подмахну пару-тройку, и будете вы разговаривать не со мной, а со Шредером, личным другом ты сам понимаешь кого. Я хоть, в общем, и русский, но ты видел кино про семнадцатый год, когда конезаводчики целые табуны чистокровных пускали под нож, лишь бы только они комиссарам не достались, родные. Вот плакали и резали. Потому что когда кто-то, сука, приходит забрать все мое, да хоть гайку с прокатного стана, я иду до конца. Пусть у меня мой дом сгорит, лишь бы у вас корова сдохла. Я, подонок и выродок, завтра буду со всей ликвидностью в Лондоне, а вам дырки от домен останутся и орава рабочих, которую вам придется кормить. — И с проворством и автоматизмом мурыжащего поролоновый шарик наперсточника показал no name кое-что из возможностей — рисуя в воздухе ветвящееся дерево, грибницу, проросшую в подземной сырости платежных континентов, в надмировом тумане банковских сообществ, схему одной из многих электрических сетей, по которым снуют киловатты ничьих, беспредельно свободно обращаемых денег.
— Так это… — в закипевшей башке генерала взорвался процессорный кулер. — Он свои миллиарды в офшоры сольет и в лицо нам вот это, а мы будем хлебалами щелкать?! Ну теперь-то ты видишь, Андрейка, что нельзя с этим гавриком по-человечески? Что эту гниду можно только …ть?! Вот конкретно сейчас, до конца, включая вообще все средства! Ты, тварь, от нас ужиком, а мы тебя — ломиком! Уж повод-то найдется, для каждого из них у нас всегда найдется повод! Чтоб все его обходцы хитрые крысиные… — захлебываясь лающей ненавистью ко всей углановской породе, захватил в руки плети, лианы опутавшей Родину сорняковой, ползучей, увертливой сущности: вырвать с корнем ее из земли!
Ничего он, Угланов, не будет из этого делать, из того, что вот только что им показал: забивать пустотой родовые пути и горящие матки своих вечно беременных домен и толкать под откос в долговую бездонную глотку сотню тысяч железных людей, чью извечно-врожденную видовую огромную ненависть к торгашу и буржую Угланову развернул и направил он топливом, кровью, электричеством в закоченевшие печи завода, освободив запаянную наглухо в рабочих черепах и ребрах неубиваемую тягу к созиданию, чтоб потекла она своим законным руслом; он не может теперь их, железных, продать, деньги его больше не были и не могли стать виртуальной сущностью, не дающей себя уловить и разносимой с космической скоростью по глобусу, — были теперь они бугристым кулаком, живой жилистой, мосластой рукой каждого вальцовщика, затекшей задницей машиниста грейферного крана, засаженного в своего огромного железного жирафа на часы, чугунной рекой, льющейся из лётки, плавильным алтарем, который в цифровые бычьи цепни не переведешь и во владения британской шапки-невидимки ни по какому спутнику не сбросишь. И если он, Угланов, все же это сделает, впихнет свое вот это туловище в «джет» и через несколько часов воскреснет в Трафальгарских райских кущах, в том же физическом обличье, с членом, с требухой, с той же огромной покупательной силой, во власти каждое мгновение оплатить любую крупную покупку от канадского сталелитейного устройства типа Stelco до футбольного клуба «Манчестер Юнайтед», в то время как его наследная, углановская, русская машина созидания будет хрипеть и заходиться от неспособности вкачать хотя бы киловатт и кубометр — снова не то беспомощный ребенок-переросток, не то совсем уже в агонию сползающий старик, безостановочно просящий пить и писать у бюджета… Если он это сделает со своей стальной родиной «я», то тогда ничего не имело значения.
3
— Чаще надо на землю смотреть. Ну не в смысле с небес вот на землю, а тупо опустить хоть однажды башку и уткнуться в нее. Просто в серые эти комочки. Увидеть, какая она. Что для всех одинаковая. Для жучков, для травинок, для нас вот, венцов. И твоя жизнь ничуть не важнее, чем последнего, блин, муравья. То же войско, рабочие, строят свой муравейник-«Руссталь», тащат гусениц жирных, запасы, закрома там, в земле, набивают. Так вот в детстве своем деревенском смотрел и все думал. Если смерть, то зачем тогда я? Ну не в детстве, а этом вот возрасте. А потом, когда семени в яйцах стало столько, что как из ружья, ну ты помнишь, хотелось все время, и вот так ведь хотелось, что нет ее, смерти. Помнишь, Бадрик всегда говорил: праздник жизни.
Он был самым живым и нормальным из нас. Мы уроды, а он был для этого праздника создан… — поеживаясь в воздухе туманного, серебряного утра, шли с Ермоловым каменным городом плит и крестов, уравненных в размерах серой дымкой, меж обелисков, бюстов, саркофагов лежащих на Ваганькове актеров, писателей, светил, разведчиков и Маршалов Советского Союза, ореховских, медведковских, казанских Марков Германиков и Гаев Юлиев Калигул: чугунное кружево, мрамор, гранит, скульптурная бронза в лавровых венках — тщета, под которой не видно земли.
И Бадрика они похоронили здесь под стать и «лучше всех»: неполированный гранитный серый короб — много проще и строже и много дороже, чем весь золоченый дюралий и мрамор расстрелянных рядом, — и червячная эта грузинская вязь на плите над обычными русскими буквами, оскорбительной малостью, врезанной черточкой меж 1963 и 1996, и вот это паскудное чувство, что они тщатся что-то ему закупить в черном «там»… Гроб — палисандровый витринный экспонат на холме из бордовых цветов: то, что было всегда неуемно и ртутно живым, вечно рвущимся к верхней отметке, оголтелым, ликующим, яростным Бадриком, — не могло ничего и лежало в окончательном окостенении со стыдливо-мечтательной и признательной как бы — кому и за что? — не своей улыбкой, будто брезжила там, «впереди», для него еще какая-то невиданная новизна и окончательная радость: постарался так, что ли, скотина-гример (для родных, для живых, остающихся жить) затереть гематомы на лбу и скуле, воссоздать молодой объем щек, возвратить в лицо жизненный сок; в морге подняли челюсть, подшили, заменили оскал отвращения к «не быть», «не дышать» умудренной вот этой уступчивостью; до того было ненастоящим привитое к лицу выражение приятия и облегчения, что Угланов не мог совладать с жестким скрутом непрощения, гнева на такую подделку — словно Бадрик их всех обманул, уложив в лакированный ящик свой накрашенный и нарумяненный горбоносый муляж, и не верилось, что все поверили и никто не орет: «Вылезай! Поигрался немного — и хватит!»
Каждый год в этот день, двадцать третьего, приходили к убитому другу, заходили одни, раньше всех огородников, чтобы не расшибиться, наткнувшись на окаменевшую на чугунной скамье над могилой Наташу: не могла она больше замерзнуть, чем уже она вымерзла, и смотрела сквозь них, наделяя их с Дрюпой прозрачностью, как и все, что оказывалось между нею и Бадриком; корни ее пронзительных фиалок, омертвев, больше не пили солнечную воду — только со сморщенного личика Темурчика, с рыхлых складочек, из родничка несомненно живого, горячего тельца, в котором ее Бадрик продолжился. Поселилась вот здесь, средь оград, приросла на первые недели, месяцы и годы, а потом переехала с выросшим сыном, загоревшимся стать архитектором, в Лондон, и уже стало можно не бояться столкнуться с синеглазой аэрофлотовской Талкой, валькирией: в рейсовом «боинге» грузинский князь запихивал в багажник чемодан, Талка захлопывала крышки автоматической фиксации и защемила ему руку: «Ой-ой-ой! ам вери сорри! очень больно?!» Ему было «очень» — он был не из тех, кто не потребует первой медицинской помощи от девочки и отведет глаза от собственной судьбы.
Опустились на лавку над серой плитой и пристыли друг к другу плечами безо всяких «Ну здравствуй, вот мы и пришли»; разговаривали с Бадриком молча — вот какое-то было струение, ток; говорили друг с другом, живые: «А помнишь?» — доставая из памяти самое сильное по восторгу, по радости, по подъему на огненных общих столбах в непрерывно свободное небо, или самое страшное, или дико смешное — никаких, впрочем, «или»: смешное и страшное в общем прошлом всегда совпадали.
Их прозвали совсем без фантазии — «тремя мушкетерами», дети книжной галактики, эры романтиков, — с колмогоровской школы всегда были вместе. Он, Угланов, всегда был один, до девятого класса отбивался в детдоме от собратьев по участи, злобе, недоверию к жизни и обиде на мир, а потом, когда выбрали миллионным отсевом его и забрали в Москву, появились вот эти непохожие двое: сын липецких колхозников — доярки и электрика — Ермо, как рыба динамитом, оглушенный невиданной прорвой Москвы, и золотой ребенок, отпрыск знаменитого академика Авалишвили.
Большеголовый, тоще-жилистый, угрюмый, немногословный вплоть до подозрений в немоте, вечно глотавший окончания при ответах с пыточного места — потому и «Ермо», что не мог из себя выжать даже фамилии рода, настоять на своем, заявить свое «я»: «я считаю», «я думаю» — разумеется, прозванный сразу «колхозником» Дрюпа не входил ни в какие кружки в интернате, не разделял ни с кем «научных интересов», больше всего любил поспать и наибольшую активность проявлял в столовой, всем своим видом, челюстями заявляя: вот что воистину себе отвоевал, пройдя сквозь сито всех олимпиад, — казенные котлеты и рассольник. На собеседованиях с экзаменаторами ныл: «Родился я в глухих местах Липецкой области. С раннего детства увлекался математикой и техникой. Больше всего меня из направлений привлекает физика металлов. — Ну, что нашел в районной библиотеке. — Моя мечта — когда-то в будущем изобрести материал, который по своим полезным качествам нашел бы применение в народном хозяйстве нашей родины. Работать бы я хотел инженером на нашем Липецком металлургическом заводе. — Не губите, отцы, ну куда мне тягаться с отборными выпускниками спец школ? Отучусь в институте и поеду назад, в Академию вашу не лезу». «Больше всего мне интересна физика металлов… Сталь бывает спокойная, полуспокойная или кипящая… Ну, я сам из Могутова, там есть завод, и нас туда водили на экскурсию, и то, что я увидел, расплавило мне мозг, то, как человек приручил на заводе металл и огонь, и я понял: я тоже хочу заниматься только этим одним… А вот сами смотрите: если мы увеличиваем массу сердечника на… частоту берем семьдесят герц… и тогда при удельной теплоемкости в… это даст нам еще целых семьдесят дополнительных мегаампер…» — раскочегарившись, сопляк-Угланов растирал о доску мел в коэффициенты Пуассона, модули Юнга и удельные сопротивления марганца и хрома — мощнолобые их педагоги быстро посовещались и сплющили их, «металлистов», в «научную группу»… Да ну нет, они сами, конечно, унюхали с Дрюпой друг друга, угадали по вечной напряженной угрюмости, ожиданию удара, отчисления, позора: нас с тобой слишком мало, а их слишком много — этих избранных, меченых, с колыбели приписанных к Академии наук.
Отборных детей колмогоровской школы растили на общих основах: песочные коржи, томатный сок, постельное белье со штампами роддома при Московском университете — у него, как и прежде, Угланова, не было ничего своего, кроме мыслей, ничего, что сказало бы: он — это он. Налопавшись в столовой, они с Ермо вертели головами: что у других, проточных миллионов, что дается другим, покупают другие, и в свободные дни и часы ненасытно носились нескончаемым Ленинским, Мира, Бутырским, равнодушной гранитной Фрунзенской, Горького, выводящей к рубиновым звездам и курантам на Спасской; небывалые вещи и их обладатели сразу били, царапали, резали — и кипятком неутолимого желания из живота плескало в голову: темно-синие джинсы с горящими медными молниями, белоснежные кеды и футболки с трилистником, превосходство и спесь рыжих замшевых курток, полноростные взрослые велосипеды с жарким хромом рогов и тугими гудящими шинами, барбарисовые «жигули», полыхавшие девственной лакировкой всего и летевшие победоносным маршрутом: «вот я!», голубой «мерседес» — вообще НЛО!.. растравляющий вкусный шашлычный дымок, «эскалопы», «ромштексы», «ркацители» и «рислинг» — за стеклянными стенами люди ненамного их старше несли к губам чашки-наперстки и бокалы с рубиновым и золотым содержимым, невозможно красивые женщины с неприступными, словно незрячими лицами задевали их краем душистого облака: и ведь кто-то же женится на таких и… живет. И немедленно мысль о деньгах, покупательной силе: как бы им поскорее начать зарабатывать? До стипендий, до Ленинских премий за великие изобретения?
Побежали по всем гастрономам в округе, овощным, промтоварным: возьмите нас в грузчики. Отовсюду их гнали… и взяли в овощной на Ватутина: загружать вечерами машины, уходившие явно в направлении от нужд честных тружеников, — полагая: щенки не смекнут, почему это яблоки и абрикосы не ввозят — вывозят, и в охотку ворочали ящики — до мозолей, тупого нытья во всем теле: в земляные ладони легли исчезающе ветхие и до шелковой гладкости словно застиранные вожделенные трешки — навсегда он запомнил обнаженную чуткость захватившей и сжавшей поживу руки — 240 рублей за каникулы в общий котел. В день получки купили бутылку портвейна «Агдам», десять пачек ядреного «Космоса» и кило шоколадных конфет типа «Белочка»: он, Угланов, любил шоколад и впихнул в себя это кило — до блевоты.
А Ермо, ухайдакавшись на погрузках до ненависти к беспредельным родным своим липецким черноземным картофельным и капустным полям, покопался в своих представлениях о жизни и вырастил новую, «ломовую» идею: «А пошли, Углан, это… могилы копать. Там, на кладбище, знаешь, какую манчжу заколачивать можно? Через год на своих „жигулях“ можно с кладбища выехать. На покойников там уж никто не скупится. Чтобы место получше, где посуше, воды нет и мертвяк не сгниет. Там ведь очередь-то — пос-то-ян-ная. Хочешь, чтоб побыстрей, чтоб твоя бабка в правильном месте лежала — доплачивай». И пошли вот сюда, в кружевной и решетчатый город крестов: где у вас тут берут… в землекопы? И навстречу такие тяжелые выперлись бичуганы в наколках и с фиксами, что сердчишко сорвавшимся паданцем стукнуло в землю, замертвело в паху, в животе, обессиливающий сразу озноб затопил, побежали от смеха последних хозяев земли: «вы чего-то совсем, пацаны, не туда, рано, рано сюда вам еще». Параллельно Ермо думал, думал и придумал, не зная, что это судьба, — надо им подружиться с одноклассником Бадриком, потому что у Бадри: персональная «Волга» с шофером, красный магнитофон «панасоник» и способность магическим заклинанием «сын академика Авалишвили», «вам от папы привет» открывать все московские двери — от приемных комиссий до сказочных интуристских пещер, переполненных джинсами и пластинками «Роллингов».
«Значит, задницу голдену предлагаешь лизать?» — не терпел золотых, а вот этот конкретный грузинский сынок просто резал своей чужеродностью, раздражая своею придурочной, дикой распахнутостью: «паца-аны! глянь, чего покажу!», бесконечными волнами от него растекавшегося беспричинного счастья. Вот не то чтобы Бадрик был тяжелым дебилом, занимавшим в их Сетуньском заповеднике чье-то законное место лишь на том основании, что папа — светило статистической термодинамики, но казался он тут неуместным, как слон, как павлин, как, блин, горный олень в термоядерной лаборатории: что он тут позабыл среди узко заточенных и питавшихся только задачами головастых щенков — ясноглазый, с бараньей шапкой волос и рельефной мускулатурой гимнаста красавец, обреченный, изваянный быть вожаком, племенным жеребцом в человеческом стаде, вундеркинд в чем угодно, но только не в высокой учебе, вот настолько здоровый, законченный в своей силе влюблять в себя женское все, что зачем ему что-то еще познавать и чему-то учиться.
Он и сам, этот Бадрик, казался очумелым немного от собственной силы: это мне? одному? ни за что? по случайному только совпадению молекул в двух клетках? За такое его было трудно простить, с этим существованием, присутствием в своей жизни такого чужого превосходства смириться, но в том-то и штука, что так ярко горела в нем, Бадрике, лампа непрерывного счастья, так его распирал восполняемый восторг бытия, что хотел он своим поделиться со всеми: все берите, не жалко, я в себя все равно не вмещу. И еще одно странное, редкое свойство, что, по мнению Угланова, вообще не вязалось с человеческой сущностью, не могло быть ни в ком непритворным или не отдающим сверхусильной постной святостью: Бадрик мог и хотел любоваться другими, очевидной, явленной силой другого, будь то сила ума или мускулов, что ему самому не дана и не дастся уже никогда; чужое превосходство в чем-то его не оскорбляло — подымало; как правило, с людьми — наоборот: согревают чужие ничтожество, нищета, уязвимость, падение.
Оказалось, вот этому бивню не забыли вложить при рождении еще и мозги, в голове клокотали идеи: потекло, забурлило и хлестало, сбивая их с Дрюпой с ног и затягивая в круговерть недоступного и запрещенного: Бадрик взял их с собой на другую планету, в воронки и кратеры тайно-опознавательно-значной торговли на Ленинских, в воздух сердцебиенных соприкосновений с прожигающим телом, коленками, с одним только летучим, удушающим запахом совершенно другого, не с Земли, существа.
Сам-то их заповедник по соотношению полов приближался к суворовским и нахимовским пыточным: на десяток штыков — лишь одни худосочные или толстозадые ножны, почти сплошь «очкозавры», с прибабахом отличницы, заморенные мышки, цыплята, не поднимающие блюдечек спасательных кругов и прыщавых носов от тетрадей с учебниками, — и поэтому Бадрик тащил их на охоту на улицы: нужно было прорвать, продавить упругую полоску разделяющего воздуха и, пересилив немоту, заговорить с ядреной девахой-пэтэушницей или вообще недосягаемой надменно-чопорной девочкой из десятого класса английской спецшколы, и Угланов с Ермо обреченно молчали, а Бадрик — вот на Бадрика глядя, понимали, зачем все красивые девки ходят парой со страхолюдной подругой.
Неуемный грузин жег свечу с трех концов, обращая отцом привозимые джинсы и пластинки в червонцы и червонцы — в волшебные чеки, пропуска в спецзаказник «Beriozka», бесполосные чеки — в растущие стопки «левайсов» и «вранглеров», в блоки «Мальборо», «Ротманс», «ЭйчБи», насыпные холмы «Ригли спирминт» без сахара — это все улетало на Ленинских, у всех школьных и вузовских, молодой жадной порослью оплетенных порогов, принесенное ветром и павшее на советскую землю с самолетных небес, сигаретный пьянящий, навсегда изменяющий что-то под ребрами дым, пузыри каучука, которые, надуваясь меж губ, переносят в Америку.
Бадрик их в это дело втравил, он не мог без ожога, пробивающей силы разряда, обнуляющей опыт, вынимающей мозг, и придумал совсем уж бесстыдную и подсудную схему: знакомишься на смотровой площадке Воробьевых с ошалелым, отвязанным ото всего советского земного альбиносом или дегтярным негром капстраны, везешь к себе, словно медведя на кольце, вливаешь водку в пасть до дровяной, покойницкой покладистости: «ду нот инсалт ми, итс анпойланд, дринк ту зе боттем, плис, зер гуд» — и, тяжело ворочая, сдираешь с этой туши джинсы и кроссовки и, пропотев как негр, обряжаешь в свой старшеклассный шевиотовый костюм; самое трудное и самое смешное — загрузка этого покойника в такси: таксисты пучили глаза на черный ужас в школьной форме и, очумев, давали по газам; самое страшное — попасть патрулю или безликим серым пастухам своих коров, но какой же внутри бушевал и окатывал стужей разбойный восторг, и маржа с операции доходила до тысячи и рублей, и процентов. Да и страха-то не было: дети смерти не знают, тюрьма не для них, ничего никогда навсегда не кончается.
Бадрик их заразил. И сейчас вот одиннадцать лет как уже от рождения «Русстали» он лежал на Ваганькове. И они с Ермо молча сидели над ним — как никогда при нем живом, большие, как никогда при нем живом, непрочные и шаткие. Против них была русская власть, абсолютная сила, стоявшая на кремлевском холме за зубчатыми стенами. Но вот если действительно что-то такое возможно, излучение, ток, человек умирает не весь, может слышать оставшихся «здесь», Бадрик мог бы услышать: они не трясутся. И сейчас — страха нет. Уж по крайней вот мере, в самом нем, Угланове, — точно.
ПРОСЯЩИЙ
1
Живот натянулся, раздулся и вздыбился. Пододеяльные его, Угланова, идеи, любовные мечты и предложения надменно-отчужденной молодящейся Европе срослись в неумолимо давящую силу и живой несомненностью выперли в мир. Сталелитейные циклопы русских варваров и мировой цивилизации объявили о слиянии — о возможном рождении сверхновой «РусстальАрселор». Миттал был разъярен, как ужаленный в темя железной колючкой слон, и ничто не мешало ему попереть на стальную плотину «Арселора» живой своей денежной массой, предложив до 16 миллиардов за те же 38 %, — счет пошел на минуты, нужно было сейчас вылетать в Люксембург и додавливать акционеров.
Когда вырос живот, всех подбросило взрывом, Кремль увидел, куда со своей «Руссталью» уходит обложенный псами Угланов. Но накрыть ледником совершенно кристальную и законно поползшую сделку — такую! — означало явить себя миру безумными, поджигающими для чего-то человечески необъяснимого собственный дом. 270 телеканалов взорвались по цепи и кричали о «стальном наступлении русских». Он, Угланов, поставил Кремль в такую позицию, что тот мог быть физически только обеими «за». И земля, как и прежде, подрагивала у него под ногами, и чем дальше ползла, продвигалась на правах достоверности сделка, тем слышней на весь мир становилось публичное одобрение Кремля, тем ясней, без обмана казалось, что сейчас его вызовут в Кремль, в Огарево, признав его способность договориться даже с дьяволом, проседая, подавшись под безжалостной математической правдой его сталеварной машины, — позовут не бренчанием собачьего поводка в президентской руке, а «как надо», возможно, позволительно с ним, и весомо и прямо он двинется по паркетным двуглавым орлам к президенту, чтоб услышать единственное, что тому остается: «ты все правильно сделал, живи, правь своей машиной, как раньше».
— А не думал ты, что эту сделку они могут свободно докрутить и без нас? Ты, Угланов, все им подготовил, распахал целину под посев? Или просто физически снимут нас с тобой с пробега, тормознут на маршруте, и пока мы тут будем топтаться, индус все назад отмотает? — Ермо, как и всегда, — и правильно — не верил в бесповоротное выздоровление «Русстали», в изобретенную Углановым сверхновую вакцину — не для нашей иммунной системы, обращения крови. — Я что хочу сказать, ты только пойми меня правильно… — и увидел все сразу Угланов в глазах у последнего старого друга: полыхающий, не отстающий треск валежника под сапогами, лай и хрип распаленных горячей явностью следа собак, и почуял впервые с такой осязаемой силой текущую от Ермолова, вне разумения, дрожь, просто слишком глубокую, чтобы проявиться в лице и в руках, да и даже не дрожь, а отчетливый, проникающий властно в Угланова запах — запах раненой малости, слабости и потребности жить на свободе, еще более явный, настырный оттого, что он тек от здорового, только-только вступившего в пору матерого совершенства бывалого волка. — Если мы с тобой, Тема, сейчас улетим в Люксембург, то уж лучше нам будет на какое-то время в тех краях и остаться. Если что-то у нас с «Арселором» сорвется, то тогда уж тем более. — Морщась от слабости, презрения к своей слабости, на мгновение он задохнулся и, высоко переступив порог подкатывающей к горлу тошноты, жал и жал из себя нутряное, с чем не мог уже справиться: — Ты пойми, лично я не боюсь. За себя. Но есть «не страшно», Тем, а есть… ну, в общем, жизнь твоя неповторимая. И отдавать ее я не хочу. Не хочу отдавать свое время, которое мне никто не вернет и на том свете спелой черешней не оплатит. Я хочу еще дочь выдать замуж. Хочу увидеть, как растет мой сын. Самое страшное — одна вот эта мысль: как они будут без меня. Или вернее даже: как же я без них. Буду жить где-нибудь… взаперти… и не видеть, не видеть, как они там живут. Не смогу прикоснуться, почуять тепло. Это как смерть, Углан, та смерть, которую мы, земляные, можем чувствовать, ты понял? На хрена, я надумал тут, вечная жизнь, если я никого не могу взять с собой? Ну, туда, в эту вечную жизнь, — всех своих? — Он был прав, на свой лад, и уже собирался: мародерски, грабительски двигались руки, с чуткой проворностью нашаривая что-то на столешнице, что пригодится по ту сторону, для воскрешения со своими под никогда не остывающим и никуда не прячущимся солнцем, что-то выбрасывая из карманов себе под ноги, что может выдать пачкающим звоном в рамке последнего контрольного детектора… и вдруг осекся, дрогнул под углановским, не убивавшим и не презиравшим его взглядом, сам надавил глазами на него: — Да ты пойми! Об этом просто надо думать! Да, да, соломки подстелить! Лишить этих тварей возможности однажды реально не дать нам дышать. — И напомнил, всадил, сомневаясь, что Угланова этим пробьет: — У тебя же ведь тоже есть Ленька. Подумай. Как у тебя там, кстати, с его матерью?..
2
У него с его матерью было, кстати, — никак. Только Ленька один их скреплял — навсегда. Он, Угланов, не вытерпел — так хотелось ему раздавить, никогда не включать этот голос, оскорбленно-прогорклые губы, шипение, молчание, любую, в общем, форму присутствия бывшей жены в своей жизни — и без спроса забрал Леонида к себе в первый день обрушения каникул: я такое тебе покажу, мы с тобой такие увидим места, по которым не ступала нога человека, и пилот за штурвал тебя даже возьмет, ну а маме потом позвоним, из Могутова. Это что значит «против»? Ты мужик вообще или кто?
Аллин голос настиг его в воздухе: «Где ребенок?! Ты выкрал ребенка! Что ты делаешь со мной?! За что?! Я с ума тут от страха схожу! Так не будет, ты понял?! Пока я жива! Я не дам тебе так надо мной издеваться, я живой человек! Леньку сделали не на твоем комбинате! Это я его сделала, понял?! Он тебе не игрушка с доставкой на дом: захотел — заказал, надоел — отослал, и полгода ребенок: „где папа, где папа?“. А такой у нас папа! Нет меня в твоей жизни? Рядом с сыном своим меня видеть не хочешь? А где ты в его жизни, ты, ты?! Ты же даже не папа воскресного дня. Папа раз в пятилетку, оторвешься когда от своей синергии и взрывного, блин, роста, и скажи, что не так!»
«Ты погавкай еще мне, погавкай! Вообще никогда не увидишь!» — полыхнуло, накапав, и врезал, лишь бы только заткнуть, вырвать жало, но и выпустил, вырвалось, как из топки, решенное: навсегда ее вытолкнуть из своей жизни с сыном. Прав Ермо бронебойно, — может, может случиться такое, что придется ему уползти на чужбину, нужен Ленька ему будет «там»… И она это ясно почуяла, Алла, все оскалы и стойки его изучив, различая по голосу, лаю, где пустая, нестрашная, даже в радость ей, злоба, а где сразу же в действие переходят слова. Побежала в милицию, в ОВД «Горки-10»: муж похитил ребенка, неизвестно, где прячет, может вывезти сына в любую минуту из страны вообще. «Ну а кто у нас муж? — и услышав: „Угланов“, оглохли и включили ей автоответчик: — Ну не может отец выкрасть сына. У кого, у себя? Чтобы сделать с ним что? Позвонить ему можете? Вы же знаете, где они оба находятся. Что вы нам тут морочите голову? Муж лишен ваш родительских прав? Заявление инспектору вы подавали? В опеку вы по месту жительства, опеку обращались? Значит, полное право имеет родитель… Думать надо вам было, прежде чем разводиться. Отношения с мужем беречь».
Алла быстро заплакала, как всегда она плакала, налетая на что-то бетонное, целиком непонятное, говорившее ей: здесь все это твое — «ваше высокородие», «красота» — не работает… и рванулась туда, где она все могла, где ее обожали, — в телевизор, Останкино, в передачу — алтарь и евангелие для пятидесяти миллионов прожорливых пенсионеров и быдла. На студийных диванах расселись все Аллою нагнанные кочевые певицы, разведенки и матери-одиночки детей от мужчин «первой сотни», чемпионы и тренеры сборной России по синхронному плаванию, куаферыпедовки с хохолками и перьями из последних коллекций, депутаты Госдумы желудевого выкорма, адвокаты на сворках, психологи, — и весь этот табор, заслуживающий только прямого попадания авиабомбы, битый праймовый час ковырялся в углановских внутренностях, с упоением своей отвагой покусывал живущего на облаке большого человека: «не мужчина», «поступок, не достойный мужчины». И сама она, Алла, была хороша — с бледновыпитым строгим и горьким лицом, беззащитной, болезненной кожей, неподкрашенной ниткой губ, темнотой припухших подглазий: «за собой не слежу — мысли только о сыне», нарядилась продуманно в серый чулок из последней поездки в святые места на неделю Высокой… И, давя в себе всхлипы, подрагивая молодым звонким голосом, сдержанно плакала, так что все, разумеется, сразу, миллионы, присевшие жрать из корыта, осудили богатого людоеда и синюю бороду и влюбились в нее, беззащитную и беспримесно правую в материнском порыве к ребенку.
«Мать, мать, мать», «уважение к женщине, подарившей вам сына», «мы сейчас видим прежде всего просто мать… господину Угланову попытаться поставить Аллу хоть на минуту на место его собственной матери…». Ротопрямокишечные. Ничего не имея, от чего было больно взаправду бы, ранних неумолимых болезней родителей и застывших беременностей, жать и жать из себя: от чего бы такого пострадать меж Миланом и Альпами. «Отбирают ребенка», «дался ей такой кровью». Его мать умерла его родами по-настоящему.
Приказал спрятать Леньку в Алмазове — школе для одаренных сирот и оставшихся без попечения родителей: хватит сына стального растить и закармливать как золотого, пусть немного поварится в чистом, стопроцентном лишении любви, пусть узнает, как больно бывает детским людям в зародыше, пусть получит в сопатку за «я — Леня Угланов, это мой отец все тут построил, если я захочу, я могу сказать папе, чтобы он тебя выгнал».
В измерении войны за стальной «Арселор» все решалось сегодня, и летел на собрание акционеров литейного Старого Света принимать эти роды: «тужься, тужься, еще давай! умница!» или в экстренном контраварийном порядке взять скальпель и — кесарево! Очень крупный был плод, очень узкий был таз… понеслись в Шереметьево вместе с Ермо, телефон разрывался, Ермо отвечал на известия с Восточного фронта, повернулся к Угланову с чем-то новым в лице и взглянул, как из ямы, как из лужи разлившейся нефти — не могущей забиться в черной патоке птицей.
— Помнишь Олю Высоцкую? Ушла от нас лечиться от бесплодия. Прихлопнули девчонку на сносях. С таким вот животом, — обрисовал наполненное пузо. — Все следак этот Юрьев, лимита ставропольская, за прописку младенцев живьем будет есть. И вот прямо с порога ей в этот живот: хочешь, дура, в тюремной больничке рожать? Рядом со спидоносками? Сразу с видом на морг? Ну она и захлюпала. Сразу впрудила по всему, что вела у нас, помнишь? И про «Аластэр Траст», и про «Бэнк оф Нью-Йорк». И вот что с нее? Разве осудишь? Маткой заговорила. Есть живот — и мозгов уже нет. Это, Тема, уже через каждую строчку — Ермолов А Ка. И Угланов А Эл через каждые две. Так что свой трудовой контракт с родиной разрешите считать мне расторгнутым. Все, что успел. Так хорошо, как мог. — Вгляделся сквозь искры литейной пурги в железные кости разливочных кранов, в прощальный поклон полных магмы ковшей, в стальные отводы, кишки, животы все время брюхатых динасовых баб, считая от левого края до правого свои безразмерные домны — одиннадцать, возникшие все как одна, как матрешки, из чрева крупнейшей молодки Ивановны, денно и нощно трахаться с которой — как воевать со всей Россией, землей золотоносных рек и неработающей канализации, остервенелой пахоты без роздыха и сорняковой лени без пробуда. — Хорошую машинку мы построили.
— Поговори еще, поговори. Всю жизнь одна извилина: сгорим, Углан, сгорим, — нависая над шариком, он навел своей линзой солнечный луч на кусочек земли «Люксембург», выжигая горелыми буквами «Руссталь + Арселор» на спинке тамошней скамейки перед ратушей, машины с ровным бешенством неслись, стирая и вычеркивая все: рекламные экраны — окна в рай, в лазурное морское несбыточное «там», панельные окраины с засвеченными солнцем тысячами окон и гигантскими цифрами вызова ипотечного счастья, по ружейным каналам туннелей, под щиты с указанием ничтожных остающихся до Шереметьева метров…
Полыхнул, запульсировал местный входящий — «Николаев Алмазово» — значит, все-таки Ленька там с кем-то сцепился, и сейчас обрабатывают ваткой с перекисью боевые болячки обоим, зажимают носы с газированной яркой кровью. Надавил на «ответить» — вломились: задыхание, фырканье, осыпь, удары копыт, словно там прикрепили микрофон к лошадиному брюху и, пришпорив, погнали, она понесла. Покатились слова-валуны — не о нем, не его, не могло быть о нем это дикое, но кричали все это ему, разбивая Угланову череп: «Ленька, Ленька ваш, Ленька, тут на брусья они… и упал, головой на железку… на „скорой“… ничего они не говорят!»
— Куда его, куда на «скорой», говори! — Кто-то еще, живущий в нем под ребрами и сохраняющий способность закричать на незнакомом, мертвом языке, заставил дернуться Ермо от понимания, что что-то сделалось впервые по-настоящему с Углановым не так: развалился на старте ракетоноситель «Протон», повело его, тащит ледник не туда, невзирая на все, что Угланов построил, закупил для рождения сталелитейной сверхновой, на будущее. — Вылезай! — просадил Ермо взглядом. — Всё докрутишь один там, пошел! С Ленькой, с Ленькой беда.
У Ермо потерялись очки, он ослеп, как и всякий пожизненный, урожденный очкарь, когда с морды по пьяни собьют окуляры; он искал и не видел Угланова, неугадывающе вглядывался, шарил в упор, подожженной рукой вцепился Угланову в ворот:
— Как бы ни было, Тема, — не сиди до упора! Вот как только, так сразу… С Ленькой все хорошо — и ты сгинул, исчез! Все! Будет! С ним! Угланыч! Хорошо! Я тебе пожелаю… — И вгляделся, как будто вчитавшись в последний раз в книжку убитого взводного, и толкнулся один из машины, и седан, развернувшись, отбросил его и швырнул в самолетное небо…
Полетел, разрезая сиреной лавины, косяки низшей расы, в той же рабской покорности всех и всего окружавшего, так же бешено и беспреградно, но, раскраивая воздух, пространство, ничего он, Угланов, сейчас не решал, и душило его, плюща в нем арматуру, бессилие, неспособность нажать и влиять хоть на скольнибудь на обращение Ленькиной крови, общей с Ленькой их крови в отдельном чистом маленьком теле его бесподобного сына, неизвестную меру давления на неокрепшие кости, позвонки, головенку… И калил, разгонял в себе веру в то, что Ленька не мог не отделаться только поверхностным повреждением кожи, под поверхностной, местной шишкой бьется невредимое, цельное Ленькино пламя, не слабеет сейчас, не слабеет, — невозможно так скотски, так плево сокрушить его будущее, изначальную правду ребенка, его чистоту, его радость от первого снега, откровения земной красоты, он еще ничего ровном счетом, его сын, на земле не увидел… Подымало Угланова вещее чувство невозможности вырвать, отобрать у него эту россыпь веснушек на курносой морденке, воробьиную неугомонность и ртутную живость, тот тревожно пульсирующий родничок на младенческой мягкой головке, с которого все начиналось, ощущение, сравнимое только с бессмертием… И давило, втащив меж валков, столь же вещее ледяное предчувствие правды: там уже без него все, Угланова, сделалось, просто вырвалась с корнем монтажка из зависшей над сыном бетонной плиты, отпустила в падение с крановщицких халатных небес эту страшную дуру — на кости, сын сорвался с трех метров на землю, и Угланов — такой же безрукий кусок человечьего мяса, как все, замурован он взрывом в забое, лишь незнание его отделяет от того, чем все кончится, что уже наступило для сына его.
Руки жили отдельной сущностью, шарили, нажимали на кнопки: все купить, что возможно купить, — самых лучших хирургов, Коновалова, бога… Он им новый Бурденко построит на сотни гектаров, только пусть дадут руки, способные чуять все до микрона под черепом, в позвонках его сына… и, воткнувшись в ворота, толкнулся и бежал по аллеям медицинского города экстренной помощи, разучившийся вкладываться в бег всею мускульной, жильной силой, убивать расстояния только тем, что под кожей, — за порог, в окончательный холод, в котором одинаково нищими сразу становятся — все.
Спотыкаясь на ровном, колотясь тонным сердцем о ребра, ломился меж облитых молочным сиянием кафельных стен, с оторочкой белых халатов и салатовых комбинезонов, закричавших «куда?!» и вцепившихся в руки: «туда вам нельзя!»… и влепился в незнакомую женщину в серой толстовке для прогулок с собакой и бега трусцой: жена его сидела у двери, к которой подвели и ткнули: охраняй; на лице — перепаханном мерзлом картофельном поле — жили только глаза. Подскочив, он вклещился ей в плечи, закричал в разоренные полнотой незнания или, может быть, точного знания глаза:
— Что они говорят?! — И, затиснув, вжимая с бесполезной силой в себя пересохшую легкость, без обмана почуял, что вот они снова — или, может, впервые — как один человек, что еще никогда так близки они не были и уже никогда они ближе не будут, чем в эту минуту; не могли сейчас больше уже они Леньку делить, и прожег его смех от того, что он все-таки не сумел не подумать: никому не достанется.
Никаких «Алла, верь мне, все будет…» — протащил ее к стойке, к спасателям: не ори, только слушай сейчас, дай им впрыснуть в тебя беспощадное или то, в чем ручаются: могут, могут эту убить они смерть.
— Слушать можете, папа, спокойно? Идет операция. Травма черепно-мозговая у мальчика. Гематомка в затылочной части. — Это что — «гематомка» — презрение к ничтожному, плевому или просто про маленьких, детских людей все они в уменьшительном? — Гематома под твердой мозговой оболочкой, глубоко, понимаете?.. сгусток крови такой, удалить его надо. Это долго, и три, и четыре часа. Операция сложная. Но! Все идет пока в штатном режиме. Ситуацию, можно сказать, контролируем. Прекрасные врачи-специалисты. Хирург Владимир Николаевич Бессонов, руки — золото, руки от бога.
Бог — да, хорошая идея… для него, человека, который всегда все выстраивал сам, зная точно, родившись со знанием, что никто матерински, отцовски за ним не следит. Все свое он, Угланов, взял сам и презирал просящих за ничтожество их собственных усилий устоять, распрямиться, когда гнут на колени, но сейчас — не заметил мгновения, когда в нем затеплилось это немым говорением: Слушай, Бог, никогда ни о чем я Тебя не просил, не с Тобой решал все вопросы, Ты прости, но вот как-то все больше с Кремлем, насчет стана-5000 и таможенных пошлин, и не думал, прости, что придется когда-то о чем-то — Тебя. Даже то, что не может взять сам человек, никогда не просил, просто ждал и дождался вот этого малого, Леньки, мозг которого режут сейчас, как капустный кочан, слой за слоем, и Тобой в первый раз я раздавлен, Господь: сам уже ничего не могу — признаю — без Тебя. Бог, вложись один раз, пожалей, дай не мне, с моей спесью и всем, что я делал против воли Твоей, против всех Твоих „не…“, означавших для меня „не живи“… Дай ему, он еще совсем чистый, мой мальчик, он — Твой, Ты еще можешь столько ему показать в своем мире, ну ведь нужен Тебе обязательно кто-то, кому бы Ты мог это все показать, в чьи глаза можешь Ты посмотреться, как в зеркало, и увидеть в них первый, самый сильный восторг, восхищение немое творением Твоим. Когда бабы рожают, то рожают не только себе — и Тебе. Различи голос мой, сделай сыну сейчас, как прошу, а со мной потом сделай что хочешь. За себя и я ответить готов: сталь свою из людей живых плавил, подплывавших баграми топил, делал, как надо мне, чтобы я вырос в силе, было все, загрызал… Так меня Ты как хочешь разбей и сгнои, раскатай по валку все, что выстроил я, если нет в этом правды, хоть на цепь посади, только сын мой пусть будет живым. Дай ему видеть все, бегать всюду, дай стоять на коньках, под дождем, на ветру в парусящей рубахе, встретить девочку, что для него одного поменяет погоду, он не должен, не может быть сломан так рано, поврежден в чемто, что ему нужно для жизни, для любви, ощущения силы Твоей, не лишай его, Бог, ничего из того, что Ты сам ему дал изначально». — Звал с такой бесстыдной, нерассуждающей, не могущей быть не услышанной силой, что внезапно сорвался в пустое от страха: ну а что если сделает Леньке, как просишь? Если Он вправду сделается виден? — он, Угланов, не сможет жить прежним, машинистом, проходческой, счетной машиной, состоящей из необходимости плющить живые издержки и подбрасывать в топку живые дрова. Если Он себя явит таким, каким хочет всегда Его видеть придавленный непосильной бедой человек, если Он пожалеет, то тогда он, Угланов не сможет все делать, как раньше, и не сможет никак.
Жена его взмолилась по-другому, но об одном, об общем их детеныше — передавая, как она ждала, как было больно ей «на схватке начинаем тужиться» и какая по силе, чистоте благодарность затопила ее с первым соединением по эту, наружную, сторону чрева с красным сморщенным тельцем, настолько неправдиво отдельным уже от нее и настолько своим… что нет мочи отдать… Ты же, Господи, знаешь, как пусто ей будет.
Разваривались вместе на медленном огне неокончательности — распахнулись совсем уж нежданно запретные двери, и жена его вздрогнула от удара в живот изнутри, словно Ленька был в ней и ударил ее той своей изначальной ножкой, — рука ее, как пламя, перекинулась на задрожавшую углановскую руку, проскочила сквозь пальцы искра рабьей надежды, и скрепила их сила всей будущей жизни, которую им сейчас возвратят или скажут: ничего вам не будет… Мимо, пряча глаза, подло-ловко ослепнув, пробежали сверхлюди из бригады спасателей — двое страшно студенческого, практикантского вида… Будто то, что они только что вскрыли бритвой, фрезой и резали, было не их, не их рук было делом, никому ничего они тут не должны, и никто их не ждет, чтобы с них за работу спросить… Нутряным, мерзлым голосом он прикрикнул на них, сам себя не услышав: «Стоять!» — и один обернулся окликнутым выжившей жертвой седым ветераном СС и пошел на Угланова-Аллу — поскорей допереть то, что тащит в себе, и, избавившись, вывалить под ноги: «Выйдет врач сейчас — с ним говорите. Я — ане-сте-зиолог, я за вашего мальчика только дышал». И за общей их с Аллой спиной снова хлопнула дверь, еще раз дохнув стужей: плечистый, толстошеий усталый рубщик мяса, султан гастронома, только что явно сдернувший окровавленный фартук, шел на них, и последняя, крайняя перед детской могилой власть от него растекалась, явно первого тут после Бога:
— Хорошо с вашим мальчиком все. Гематому в затылочной части целиком удалось удалить. — Алла дернулась от «удалить» и схватилась за рот, зажимая рыдания… — Бросьте, бросьте, не надо. Удалили мы то, что мешало, в этом смысл и был, все нормально. Мальчик будет спать ночь, наблюдать за ним будем…
— Можно, можно к нему?.. — Обезумела, ринулась, совершенно безмозглая сила понесла на сиявшую кафелем стену, за которой еще один раз у нее появился, зажил вновь и дышал ее маленький, весь обвитый, продетый сквозь череп проводами и трубками.
— Утром, утром, все утром, — шмякнул им, как кусок на прилавок, мясник, так увесисто-буднично, что Угланов поверил: да, утром, все закончилось просто и быстро — рядовой лудильной починкой его бесподобного мальчика… И, рванув за собой жену, побежал за хирургом, неумело подлаживаясь к шагу решившего большего, чем все, больше, чем человека, — становясь меньше ростом, сгибаясь, в первый раз за всю жизнь не стыдясь в себе этого… тронул подчиненно-трусливо мясника за плечо:
— Извините, пожалуйста, Виктор… в дальнейшем… то, что он перенес, может как-то сказаться… — сорвались в нем дыхание и сердце — на жизни в дальнейшем?
— Это бегать и прыгать и все остальное? Я не вижу препятствий. Сможет всё, как все дети. — «Получай, что просил» — вбил Угланова в благодарение, столкнул в высоту. — Конечно, надо будет вам понаблюдаться, но прогноз, если в целом, самый благоприятный. — Беззастенчиво взглядом замерил, сколько стоит Угланов, — по часам, по мобильнику, туфлям — в измерении «там», а не «здесь», измеряется всё где миллилитрами детской потерянной крови.
— Как вас зовут, простите?.. Если что-то когда-то тебе будет нужно, Владимир, ты скажи, это будет, — подтекло и полезло из Угланова нищенски самолюбивое, на чем он — и сейчас — почему-то хотел настоять, не терпя, не прощая не отданных крупных и мелких долгов перед кем бы то ни было. — Хочешь я тебе клинику, личную?
— Да ты что? И трешку в монолите можешь? На Кутузовском? — Никто еще в него, стального, не смотрел с таким презрением. — Я тебе сейчас это скажу — просто чтобы ты сориентировался. Повезло твоему пацану, повезло. То, что он завтра встанет как ни в чем не бывало, — это как бы не я, не один только я. Обстоятельства так наложились. И что так он упал, и что «скорая» вовремя, и что я его взял, а не кто-то, уж простите, коллеги. — И качнулся к Угланову, к уху, чтоб не слышала Алла: — Как он падал у вас, это должен вообще был бы быть перелом основания черепа. И тогда уже клиники личной никому бы ты не предлагал. Не оплатит, не выйдет с этой силой он в ноль — неужели и вправду рядом с ним, с его сыном оказалось дыхание, клочок от Того, кому он так молился, для пощады всех нас состоящему из голубой изначальной незыблемой сини? И не может Угланов сейчас Его существования вместить, что-то должен Ему он теперь навсегда, что-то делать теперь каждый день, что имеет отношение к воле и правде Его — эта правда текла в него быстро поднявшейся, прибывавшей весенней водой, но его не меняла, затвердевший железный кусок, понимавший: он останется точно таким же, как был, будет делать все то же и так же, исходя из своей личной силы и прочности, и сейчас вот за эту свою неизменность перед кем-то ему стало стыдно или, может быть, попросту страшно — так вдруг ясно почуял Угланов, что еще на него чем-то сверху за эту неизменность надавят, обязательно что-то прокатное с ним, передельным куском, на земле еще сделают.
III. ТЯЖЕЛЫЙ УТЮГ
СВОБОДА ЛЮБВИ
1
Три года уже не живет своей волей, на глотке чуя холод сомкнутых зубов. Опять среди ночи со шконки в бараке встает, в котором все спят и не спят со звериной сторожкостью, — крадется, стараясь не скрипнуть ничем, к тому, кого сказано взять, — и за горло! железной дужкой в зачатке сщемив рванувшийся крик, клокотание, бульканье: «Тишь, тишь, пупсик, рыпнись — башку отверну! — в глазастое пятно, во вспученные зенки. — Со мной пошел, без звука!»
За шею его держит. Выводит в умывальник — здорового, большого, обмякшего от вдавленного страха мужика. Вжимает его в стенку. В глаза все время смотрит — толчками и вращениями бура в них что-то разрывая, в человеке. Которого не знает. Которого не хочет давить сейчас своим всем слябовым литьем. И сам с собой внутри воюет — так не хочет. И как по стенке вмажет рядом с этой подброшенной тряской опарой — чтоб сразу в него вбить, что будет с головой, с любой костью в теле, как лопнут у него под кожей преграды, необходимые для жизни, лопнет сердце… и режет его, режет шипением сквозь зубы, вгоняя в человека не свое, чужой змеиный яд, затверженный урок: «Короче, пупсик, слушай и всасывай печенкой. Что надо тебе сделать, чтобы жить.
А то пойдешь ведь в баню — подскользнешься. Нечаянно. И кончилось кино. Все знают, кто ты есть. На зону ты пошел, а бабки заховал, они тебя на воле дожидаются. А мы чего тут, значит, все — последний хрен без соли доедай? Не, мохнорылый, не пойдет. С людьми надо в зоне делиться. От сердца, всей душой, чтоб по ночам спалось спокойно. Чтоб самый толстый хер за щеку не достался. И не ершись, не надо, не крути. Мол, все забрали, нету ничего. Мы знаем все! Ты „Красноярск-Спецстрой“! Такое сало в шоколаде у нас по отдельному тарифу проходит. Короче, так: на промку выйдешь — жди, тебе попкарь один на днях, ты его знаешь, прапор Коваленко, одну малявочку такую запулит. Там будет все, куда и сколько, номер счета, и к адвокату когда выйдешь, все шепнешь. Через доверенность на предъявителя сольешь. Есть у тебя шестерки с правом электронной подписи? — все пересказывал, что Хлябин в него вбил. — Ну а взбрыкнешь… — и снова в горло пальцами. — Залью тебя, мохнач, бетоном прямо в форме, и ни одна собака не унюхает. Так что давай расстанься с самым малым, только лишним. Или жизнь, жизнь, чудак-человек! Хочешь — жить?!» — уже вот от себя, из своего нутра упрашивает, клянчит, чтоб человек согнулся сразу, чтоб молотить его назавтра не пришлось — выворачиваясь наизнанку от кулачной своей же вот силы. Вот что такое в самом деле несвобода. Когда тебя в твое же собственное тело, словно в забойную машину, засадили, когда в тебе шуруют рычагами, рукой твоей двигая — пробить, сломать тобой живое существо, — и давят, давят каблуком на горло изнутри, на все, что осталось еще от надежды пожить — человеком. Вот во что его Хлябин, Валерку, вдавил: навсегда, до упора Чугуев теперь у него, как Петрушка на засунутой в… вот то самое, в общем… руке.
Хорошо, когда сразу под нажимом текли богатеи — коммерсанты вот эти, заплывавшие в зону по хозяйственным разным статьям, чтобы сразу попасть в руки Хлябину, и Чугуев давно уж угадывал средь зашедших того, кого надо щемить и кто сразу из этих, икряных, потечет, — по тому, как идет человек, как он смотрит в глаза. Почти все эти новые люди барыжьей породы заходили на зону уже отварными до полной готовности, со всем прежним своим вольным лоском, накопцем жирно-крепкого мяса на сытных хлебах, но уже будто сняли, стесали с них какой-то привычный защитный покров на суде, и холеная белая кожа болела и вздрагивала, ощутив на себе чей-то пристальный, выедающий, давящий взгляд, словно кожа ведомого на убой небольшого животного; жрал их страх, разогретый всем, что знали про зону, наслушались: здесь живут людоеды; запустили их в новую воду и во всем их составе ничего не годилось для жизни в этой новой воде. И такие стекали в покорность мгновенно, загибаясь и пуча глаза от удушья: все отдам, заплачу, сколько надо, не бей! Но когда попадались другие — ближе к жизни, к природе, с плохо гнущимся жестким хребтом мужики, с убеждением в том, что и здесь их никто не согнет, — вот тогда он, Чугуев, задыхался от страха ударить человека всерьез… и ломал, волохатил, разделывал сильную тушу, пока та, исчевраченная, не заноет, не взвоет сквозь зубовное крошево и плеснувшую в легкие кровь: хвы… хвы… хватит, не надо, не бей, я отдам!
Пятерых уже так отметелил, говоривших в санчасти, что сами оступились на промке в пропарку или ночью в бараке их так измандячили неизвестные зэки, накрыв одеялом… Ну а если прибьет, если лопнет в брюшине у кого селезенка — ведь убийца, еще раз убийца он, Чугуев, тогда! И, бывало, так корчило от хозяйских похлопываний и вонючего шепота Хлябина на ухо, что, ей-ей, еще дление — и увачкал бы тварь, лишь бы только все разом закончить, раздавив паука тайных нитей, что сосал из Чугуева жизнь, — раскалялась рука нестерпимо, и не мог он ей дернуть вот все же, не мог.
Хорошо, еще мало таких мохначей заплывало на зону, запускали не часто, но и в эти недели размеренно и нестрашно текущей, обыденной жизни чуял он постоянно вот эту резиночку: не отпустит упырь, не отпустит, разотрет на бумаге всю его в три графы умещенную жизнь, только станет Чугуев не нужен, выйдет срок наказания, годности, службы. Впереди воли не было. И уже цепенел он все чаще, напитавшись вот этим остужающим знанием, растворялся в безликой и скотской покорности перед равнодушной силой всей жизни, закона, которая отдала его в руки такому, как Хлябин. И порой на мгновение приваривало — так и надо ему: человека убил — значит, должен и сам в зоне сгнить целиком.
Как еще не рассыпался? Собирала — Натаха. Не могла признать, что он не выйдет, что ей жить до конца — без него, что уже никогда не наступит «потом», после срока, звонка — их с Валеркой возобновленная жизнь. Ничего он ей не говорил — про то, как придавило, пошил его Хлябин по рукам и ногам, про то, как сократился до точки обещающий свет впереди, завалило породой выход из штольни: как ей скажешь такое после стольких голодных, пустых, зябких лет, опрокинув в пустое «ты напрасно ждала», «ничего у тебя уже больше не будет»?
И Натаха ждала, что пройдет его срок, три оставшихся года, смешных по сравнению с той пустой водой одиночества, что уже сквозь себя пропустила, и летела душою туда, где уже это время прошло и Валерка к ней вышел, выходит навстречу, не сожженный еще изнутри, не иссохший снаружи, все такой же, ее, настоящий Валерка. И как только им срок подходил — день и час по закону положенного им с Натахой в зоне свидания, — здесь была уже, здесь, у ворот, прилетев на всех видах воздушного и наземного транспорта, караульной собакой у проволоки. И всегда, каждый раз их свидания разнимало Чугуева надвое: и не мог к ней пойти на глаза, и не мог не пойти — с такой силой снимала оживавшая кровь его с места; и хотелось прогнать ее, закричав: не езжай сюда больше, нет Валерки уже никакого, весь вышел, — и вот так рвуще жаль становилось ее, что нельзя ей не бросить себя, как кусок, что нельзя не затиснуть, не влепить ее зябкую малость в себя что есть мочи.
И когда объявляли: «Чугуев! Пляши, на стыковку пошел, на стыковку», с этой болью и тягой, свитыми в нем в один режущий жгут, как белье, он вставал под горячую воду и терся лыком с остервенением от макушки до пяток, чтобы вытравить въевшийся во все поры паскудный, окончательно неубиваемый лагерный запах — одряхления, ветхости, слабости, неподвижной давящей тоски, прогоревших под кожей надежд и просоленной по том непрерывного страха казенки; раскалялся, скоблился под почти нестерпимо горячей водой, что должна была сбить всю окалину, грязь, но его не меняла и не делала прежним, не пахнущим кровью Валеркой, первых дней и ночей их с Натахой непрерывного счастья, когда вроде и нет ничего по сусекам, в холодильнике, в брюхе, и уже есть у них, полунищих, огромное «больше, чем все», в тех местах, где сцепляются руки, в те минуты, когда они входят друг в друга, словно лезвие в ручку складного ножа: они — муж и жена, все сбылось, и все прочее, мелкое, значит, тоже сбудется завтра со страшной силой.
Нет того уже больше Валерки, отжат и задавлен Чугуевым новым, так что даже Валеркой глупо назвать его нынешнего, переплавленного и отлитого заново по рецепту уродливого недоверия и страха, непрерывной звериной сторожкости и отсутствия всех прежних скреп, на которых держался: не бить! тех, кто много слабее и жальче тебя, доверяться кому-то, про кого знаешь точно, что он не продаст, делать дело, давать передельный чугун своей огненной родине, что с тебя строго спросит за брак взглядом старших, отца, когда самое страшное — это презрение отца… Все вот это, начальное, в нем, Чугуеве, выгорело, так что сам он не знал, на что годен теперь, кроме зверства, во что может еще в нем самом упереться и не двинуться дальше, хлестнув через край, подневольно-привитая лютость. Железяка, Чугуй, Чугунок, 36-летний, потемневший с исподу, больной, несмотря на наружную крепость, не старик, но вот будто уже и старик, со стариковской бесповоротностью уставший, не способный теперь на еще одну жизнь за тюремным порогом… И кого она ждет, золотая Натаха его? Разве этого нищего, проржавевшего, мертвого по способности дать ей достаток и выстроить дом, прождала все вот эти огромные годы, в никуда отдавая свою молодость-пламя и платя за его душегубство омертвением женского своего естества?
Он обокрал ее до нитки, убил еще других своих с Натахой детей, могущих появиться следом за Валеркой, запустил к ней в постель пустоту вместо долгой, законной, насыщающей близости, в одиночку оставил биться за пропитание и довольство для сына, и теперь вот он ждал, что однажды она не привалится, не пристанет к нему своей огненной, не уставшей прощать чистотой, а упрется во что-то в себе, как в упавший железный затвор, и, подняв на него ненавидящие, не могущие видеть глаза, закричит нутряным мерзлым голосом: «Где моя жизнь?!»
И не скажешь в ответ на такое, отсохнет язык: я ж тебе говорил: уходи, убирайся, нету больше Валерки, что же ты не послушала, надо было рвать сразу, как гнилой зашатавшийся зуб, прилепиться к другому, сварить с ним семью, раз не вышло с Валеркой, паскудой, сварить, а не ждать, пока вся пройдет жизнь. Несвободна была она в дикой, безмозглой, человечески не рассуждающей силе любовной своей — с той минуты, когда он схватил ее за руку тою летней пуховой тополиной метелью на танцах под черным электрическим небом и с нахальным осклабом втащил в свою жизнь под орущую музыку и слова — обещания счастья, что не может закончиться вместе со смертью: «Крыльев не обожгло, веток не обломало — мне, признаться, везло, только этого мало». Несвободна в своем неправдивом, невместимом в стандартные рамки терпении, несвободна, как рыба, что сплавляется вниз или вверх по течению на нерестилище, где когда-то возникла из икринки сама, и, икру отметав, в тот же час умирает.
Он и сам в ней не понял, Натахе, эту силу терпения, сердца, способного ждать не только живого, но хранить верность мертвому, — сразу не угадал, зная то, что железно знает каждый, немного наблюдавший за жизнью соседей: что вода точит камень и девчонки клянутся дождаться из армии и встречают со вросшими в пальцы обручальными кольцами и тремя килограммами счастья в орущих благим матом колясках; что вдовцы, потеряв в покореженной груде железа любовь на всю жизнь, быстро женятся снова, и вдовы — не сносив плоскодонок, в которых волочились за гробом… В общем, «жизнь продолжается», «надо жить», «как у всех». Но она не могла у него — «как у всех». Раз приняв его, гада, в себя, закричавшим нутром угадала: это он, только он разжигает в ней этот костер, и теперь, и вот здесь, на трехсуточных «долгосрочных» свиданиях, на казенной кровати в гостиничном номере зоны, на нетронутых чистых, привезенных из дома своих простынях, после пыточно-жданной, ненасытной, как будто могущей спасти и, как бритвой, обрезанной близости она мыла слезами его наконец-то разжавшееся постоянно сведенное, как кулак для удара, лицо, целовала в глаза и шептала: «Нет других и не будет, Валерочка. Я для них в этом смысле как мертвая».
И когда так шептала, то как будто могла убить смерть, заставляла поверить: еще не конец, еще может он выйти, не может не выйти — не ему это будет дано, а Натахе: жизнь не может ее обмануть, Тот, кому непрерывно молилась она, — не призреть ее малую женскую правду, не признать, что она оттерпела не зря.
И уже загибался от рвущего крика: кто вернется-то, кто?! От половинки только половинка! Что он ей может дать, ничего не умеющий, от всего отучившийся? А что сыну-Валерке?.. Он уже ничего им с Натахой не дал. Надо было сначала, «тогда», а теперь — прошло время: словно рыба в почти что порожнем ведре, чуял он их с Натахой ушедшее — и сейчас утекавшее безостановочно — время, то их время, в котором мог построить он дом и родиться их сын, чтоб расти в настоящей комплектной любви, не расти безотцовщиной, время — это такая вода, и вода это мертвая, все смывает, уносит, ничего не вернет; время — не расстояние, разорвавшее и проложившее двух людей монолитом, километрами каменной мерзлой породы, вроде той, что крушил он, Чугуев, в Бакале, прорываясь к Натахе и сыну, как к себе самому; если б время не жрало людей, то тогда можно б было терпеть и терпеть, не боясь и спасительно зная, что протянешь ты руку, одолев расстояние, а не сроки лишения любви, — и опять потечет изначальная общая кровь, и проступит сквозь горькие и сухие черты то лицо золотой синеглазой девчонки, и сын, как и прежде, в начале, узнает тебя.
Сын в его представлении оставался тем маленьким мальчиком, так спасительно, страшно похожим на Валерку-отца, что как будто он сам на себя и смотрел с фотографий у школьной доски с букварем, с шашкой через плечо и в буденовке с красной звездой, — будто сын и не вырос из того изначального, ничего еще не понимавшего, с невесомыми тонкими ручками и большой по сравнению с остальными частями цыплячьего тела большелобой той головой, словно склеенной из многочисленных, не прижившихся толком друг к другу кусков, с выпиравшими ребрышками и бесстрашными, жадными, целиком доверявшими плошками, говорившими: «я тебя жду», «возвращайся к нам с мамкой скорей»… И к нему, вот такому, он полз через срок, чтобы стать после срока защитой этому мальчику, что смотрел на него сквозь стекло из кабины телефонных свиданий и первым хватался за тяжелую, несоразмерную трубку на тугом и упрямом железном шнуре, — все никак не мог слопать отца целиком, в первый раз открывая свое с ним родство недоумочным вещим инстинктом детеныша. Детский взгляд все менял нестерпимо, возрождал его, животворил, хоть и сразу впивались меж ребер беспощадно-прямые вопросы, не могущие быть навсегда остановленными запретительным шиканьем и щипками разгневанной матери: «Почему тебя не отпускают домой?», «А за что тебя люди посадили в тюрьму?»
Больше не было этого мальчика, а входил и набыченно плелся за матерью, на невидимой привязи словно, понимая, куда и к кому он приехал, и угрюмо молчал со сведенными челюстями — плечистый, размахнувшийся в рост, закаленный в дворовых баталиях десятилетний, что уже не хотел приезжать и в тринадцать уже целиком, насовсем не захочет. Прятал взгляд и, не вытерпев, поднимал на чужого человека глаза, выедая в упор и со страшной неопределенностью, задавая все те же вопросы, но со взрослой, выросшей силой: почему же ты здесь, когда ты мне так нужен, нужен прямо сейчас, как не будешь уже никогда?
Повредил сыну в самом зачатке: у пацанов — отец и мать, у всех отцы работают на огненном заводе, плавят сталь и приносят домой в конце месяца деньги (стали много железные получать от Угланова денег за стальную страду, за прокатную пахоту), и если нет отца, отец твой — не железный, то, значит, ты и сам живешь на этом свете не взаправду; никто тебя не видит, ты заразный, отец сидит в тюрьме и сам пойдешь в тюрьму — вот что видел Чугуев у сына в глазах. Он уже отбивается там в одиночку от глумливых потешек, от злых кулаков, отвечает за имя, фамилию рода, не способный пока что разбить ничего, кроме хлипкого носа, засадив со всей маленькой силы в ответную, но уже набираясь обиды и злобы, вырастая на этих обиде и злобе, а не на первородной чугуевской правде созидания отменных железных изделий, и когда-нибудь в нем это все полыхнет, и тогда он ударит — продолжая Валеркой начатое, заведенное в сыне движение — с той же страшной, ослепшей силой, с которой когда-то человека ударил отец. Вот что жгло и казнило: он отсюда не может уберечь своего пацана от вхождения во злобу. Уберечь его, чистого, — от себя, осужденного, нынешнего. Распахать и засеять: «не бей и прощай». Не одну свою жизнь испохабил. Не Натаху одну обнесчастил. И Натаха простила, а сын — не обязан. Сын, наверно, уже навсегда не простил.
2
Пустыней Шереметьева вел за руку он маленького сына и чуял эту руку в кулаке как небольшое, еще не выросшее собственное сердце. Только двенадцатый урок самостоятельной ходьбы, после того как Леньке вскрыли череп и удалили кровяные сгустки из надтреснутой и сотрясенной при ударе головы. Никого на пути — по другим коридорам, в сопредельной галактике шаркали и томились стоймя низкородные толпы, наливаясь учтивым вниманием перед прыщавой мордой всесильного пограничного быдла, что разглядывает их паспорта, словно шанкр сифилитика, и, поставив оранжевый разрешительный штампик, выкидывает из своей бронированной капсулы, как подаяние.
Здесь пространство простерлось совершенно пустым, проходимым, проницаемым полем, где ничто не мешает прорыву ненасытного детского взгляда ко взлетному полю, к расписным белым тушам различных самолетных пород и флотилий. Сын вертел головой в хохломской красно-белой олимпийской панамке, покрывающей брито-колючий, перепаханный швами фамильный углановский череп, всю непрочность которого и беззащитность, прикоснувшись, от Леньки подхватывал он с такой проводящей силой, что как будто его самого вместе с Ленькой выбрили и сейчас проводили по затылку скребком-элеватором, наподобие того, каким чистят рыбу от чешуи повара и хозяйки на кухнях. Ленька дергался, рвался, налегал и вставал на перила, прижимаясь сопаткой к стеклу и не помня, не чуя под своей затылочной костью того, что так буднично вырезал у его из-под твердой мозговой оболочки этот самый Бессонов, все зашив и поставив на место, как было.
— Эй, полегче, боец, головенку, смотри, не встряхни, — раз за разом рука находила сама эту верткую мелкую голову, торопясь уничтожить полоску разделявшего их с Ленькой воздуха, ощутить его цельность, живое тепло, и от радости соединения с сыном забывалась другая пропажа, мирового значения поражение Угланова в силе: в первый раз за всю жизнь повалилось то огромное, что он задумал и выстроил так изящно, так стройно, — престарелое собрание акционеров сталеварного Старого Света жало, жало, давило из себя роковое и выжало осторожно-сухое решение отложить рассмотрение вопроса по слиянию в сверхновую своего «Арселора» с «Руссталью» до Нового года — притворившись, конечно, до кишок оскорбленным тем, что monsieur Uglanov лично не прилетел и не предстал перед собранием, чтоб отстоять свою стратегию и видение будущего. Миттал сделал немедленно миллиардное контрпредложение — он, Угланов, остался один, со своей изначальной машиной на огненном острове, окруженным, стоящим посреди вековечной трясины непризнания собственности, против всей русской власти, вертикального биоценоза, и под ним теперь вправду закачалась земля.
Он не думал о власти случайностей, о могуществе ломкого льда, отсыревшей балконной лепнины, перелетных пернатых костей, угодивших в самолетные двигатели, нерадивости сборщиков шведских стенок в «Алмазово» — он не думал, что если бы с Ленькой в тот день не случилось беды, то тогда бы он вылетел в Люксембург, как хотел, и своей рукой все поправил, откачал захлебнувшийся замысел свой. Что теперь было думать? Да, промысел был. С первых дней его жизни заключавшийся в том, чтоб не дать ему выстроить на земле ничего своего несгибаемо прочного, и ломал, опрокидывал этот промысел он раз за разом всегда своим собственным замыслом. И теперь оставалось слишком мало пространства и еще меньше времени для разворота куда-то, и впервые за жизнь он почувствовал что-то похожее на ничтожество собственного мозгового усилия. Кремль, ясно увидев, что слияния «Русстали» с Европой не будет, во всю мощь стиснул жвалы: вслед за Олей Высоцкой забрали Литвинову, Коноваленко, Томского, предъявили привычные русские дикие обвинения Саше Чугуеву и сбежавшему в Лондон Ермо: тот все вовремя верно почуял и вколачивал в мозг по 140 любовных эсэмэсок на дню: «улетай!», «сгинь!», «ИСЧЕЗНИ СЕЙЧАС ИЗ РОССИИ!», и Угланов теперь улетал вместе с Ленькой в Вену, где займутся сыновним сотрясенным, ушибленным, вскрытым, залатанным, заживающим черепом, электрическом током, источником и причиной живой бесподобности, и еще не решил: как он сам, где теперь ему место, где сможет он жить.
План ублюдков был прост, как топор: насчитать сколько можно недоимок «Русстали» за юрский период и включить 2 % налоговых пеней Угланову в день, чтобы вышло с накрутом миллиардов под триста долгов, и уже ничего не останется: либо разорвут на куски по банкротству, либо он им отдаст всю машину свою целиком, погасив это синее море долгов абсолютным контрольным пакетом. Думал только об этом: сберечь, заложить, обеспечить живучесть и цельность машины. Рост Могутова — после себя. Он теперь допускал даже это: что живого, присутствующего на земле человека, его(!) сможет выдавить кто-то, как устрицу, слизь, из могутовской жизни, что не станет в могутовских алтарях его личного постоянного пламени.
— …Посмотри, посмотри! Это наш самолет?
Вот кого у него никогда не отнимут: несомненно живой, невредимый, вновь подаренный безо всяких «будто» Угланову сын тормошил и тащил его за руку по пустому пространству к силуэту «Гольфстрима», и ничто не мешало проходу к этим низко посаженным бритвенным крыльям, острой морде и снежному фюзеляжу с шестью пароходными иллюминаторами. Отборная аэрофлотовская девка с дарительной улыбкой сняла со столбика витой бордовый шнур, и Ленька побежал меж кожаных сугробов на рулежку, разгоняя отца, заражая своим предвкушением отрыва, и внезапно вот в этом привычно абсолютно свободном пространстве для Угланова сделалось что-то не то: в самом-самом углу на сетчатке возникло еле-еле язвящее пятнышко — угодившая в глаз на лету ему мошка, надо просто сморгнуть, отмахнуть этих вялых огромных лесных комаров между ним и рванувшимся к самолетному счастью ребенком. Но внезапно начавшееся роевое движение это продолжилось — совершенно отдельное, не разметенное, не убитое тотчас углановским… и — бабах! — опрокинулось что-то железное на голый каменный пол, слитный стартовый гул с дальних взлетных полей придавил, перепонки отшибло, вмуровав в пустоту, и в пустой тишине набежали, отрезали от пропавшего сына тяжелые плечи, и широкие спины, и черные головы.
Он задергал башкой, узнающе и неузнающе царапая влажные дыры, автоматные дула, обрубки белых пальцев в перчатках, — на него, прикрывая от жжения глаза и страдальчески хмурясь, шел какой-то другой экипаж, трехголовый, в двубортных ярко-синих мундирах, похожих на летные, но каких-то уродских, зная, что не убьет, что теперь не сгорят, подступив к автократору русской стали вплотную, на ходу доставая из папки юбиляра почетную грамоту, приговорный листок с государевой птичкой и свежим, непросохшим сиреневым штампом… и под ребрами что-то в Угланове лопнуло, словно полный молочный пакет об асфальт, — не от страха, а сразу, от потери стального, живого в себе: его нет и того, кто бы мог это «нет» ощутить, тоже нет. Кто же это тогда в нем вопит? Крик разрезал от горла до паха — починенный, беззащитный, родившийся заново сын подорвался, толкался к нему сквозь тяжелые черные ляжки, бока, молотил кулачками с цыплячьей силой больших: за отца! — стиснув зубы, сведя в кулачок все лицо, не боясь, что большие страшно врежут в ответную.
— Пу-у-у-усти-и-и! — резал криком Угланова, всех, разрывая в гортани, в груди у себя что-то непоправимо, кровяные, отчаянно нежные, нужные человеку для жизни тяжи, и захлебываясь визгом придавленного колесом на дороге щенка, ненавидящим остервенелым рычанием: пересилить, убить этих черных огромных на одной чистой злобе своей…
Чернолицый сгреб Леньку в охапку, в подмышку, оторвал с залягавшими в воздухе маленькими… Отлетела панамка, открыв головенку с ремонтными швами!.. И Угланов пошел, полыхнувшей рукой вклещившись пилоту в кадык, продавив и стоптав, как живую мясную закричавшую изгородь, — к сыну! И мясистые крепкие пальцы впились и нагнули, вылущивая ему руки в плечах, — устоял и орал в непрерывном упоре, пока что-то рвалось в нем под кожей, напряженные мускулы, струны позвоночного, ломкого, из костей существа:
— Сына, сына мне дай увести! — выворачивал голову под придавившей пневматической лапой словно из-под воды — и рычанием, воем, межзубным нытьем — в беспробудно служилые, ровные глазки: — Отпустить! Отпустить! Он больной, ему голову резали, мозг! С ним хоть что-то сейчас если будет — своего потеряешь, всех ублюдков твоих, никого из яиц своих сделать не сможешь… Глазки дрогнули, лопнула в хватке пружина, отпустили, рванулся к ослепшему Леньке, обвалился, схватил за цыплячьи плечи:
— Тихо, тихо, сынок! Вот он я! Посмотри на меня! Ленька, это милиция, наши, ОМОН! Мне не больно! Ничего они, Ленька, нам с тобой не сделают! Наши, наши они! Они просто приехали нас защитить от бандитов! Это ложная, Ленька, тревога! И дослать бы ему, закормить до отвала вот эти глаза: «Мы сейчас улетим! Вместе, оба!..» И не мог, Ленька все понимал, навсегда уже понял, жизнь его стала с этой минуты другой, что-то треснуло и пролилось, опустело в истерзанной, не зажившей его голове, в этой маленькой крепости, в ребрах, взорвалось и беззвучно продолжало взрываться в закричавших «не ври! они злые!» глазах, вот таких нестерпимо, предельно углановских, словно сам на себя он взглянул из сыновнего тела: по края в них плескались отчаяние и какая-то вещая горечь догадки: куда забирают отца, не конкретно куда, а по сути: забирают отца — у него, и взлетел одинокой душой в погоне за Углановым мальчик, чуя, что не догнать, разняла, растащила их с отцом равнодушная сила — на огромное «долго», может быть, вообще навсегда; больше вы не одно, он — не ты. Так мертвеешь от стужи, в первый раз догадавшись о смерти: папа не навсегда, мама не навсегда.
— И они нас отпустят?! Папка! Отпустят?! Мы с тобой сейчас полетим? И ты с ними сейчас никуда не пойдешь?! Папа! Ты их сильней?! — всею силой вцепился и жал из отца — справедливость, единственное, чем он может сейчас надышаться, заглотить и не выплюнуть.