Железная кость Самсонов Сергей
Он не чуял вот в этом внимании угрозы и не видел ни в ком совершенно глумления, низкой, гадостной радости от принижения и падения большого и сильного: ну, почуял, узнал, каково, когда вот и тебя — на баланду? Каждый был тут настолько придавлен одною на всех, одинаково тяжкой плитой-тоской, каждый был тут настолько иссосан ощущением необратимо убывающей собственной жизни — что глумиться и радоваться своему уравнению с кем-то другим, пусть вот даже с огромно-богатым Углановым, просто не было силы.
Так что он ошибался в своем убеждении, что сильных и слабых равняет целиком, навсегда лишь могила, — он не видел тюрьмы, он не видел вот этих людей и того, что со всеми тут делает время: так вымывается и оползает, пересыхает и седеет черная земля свежезасыпанной могилы, неотличимой становясь от той самодовольно-жирной или сохлой, что вокруг.
И казалось ему, что его тут вообще не должны были люди заметить — пропитавшись и сросшись со знанием, что никто, сколь угодно богатый и сильный, ничего в их бытье не внесет, никуда не подвинет вот эту плиту. Но спустя невеликое время пребывания в этих вот запахах, воздухе начал он понимать то банальное, что сводилось всего к трем словам: «здесь тоже жизнь», нет ничего в пределах жизни окончательного, люди эти хотели и здесь протянуться побегом сквозь землю, под плитой отведенного срока, и вырваться к солнцу, чтоб еще попытаться пустить и развить свои корни на воле. Не такие уж страшные были на табличках у многих сроки: и по пять, и по три — годы «ратного долга», досягаемость дембеля. А еще — и вот тоже «во-первых» — люди эти хотели жить прямо сейчас, «здесь» хотели, как «там»: набивать брюхо сытной, тяжелой жратвой, утолять алкогольную жажду, заглатывать кайф, видеть женское тело хотя б на картинках размером с почтовую марку — раздобыть себе, отторговать хоть кусок от того подзапретного, инстинктивно потребного каждому, от чего не избавлены даже скопцы, от чего несвободны в келейных своих помыслах даже монахи… И вот эта потребность нажраться, даже если заглоченный кайф, как крючок, разорвет потроха, воевала здесь в каждом с живучим, сознательным, охлажденным намерением «выйти», доползти беспрепятственно и невредимо к окончанию срока, до даты рождения.
Все делились в бараке для Угланова по своему отношению к этому «плоду»: на трясущихся за… свою новую жизнь, за рождение — и совсем безалаберных, потерявших, прожегших в себе этот инстинкт, согласившихся с тем, что не выносят сами себя, разродиться не смогут собой, или вовсе уже не хотящих выбираться из зоны на вольный, обдирающий холод открытого мира, точно так же как бывшая рыба — или кто-то там в процессе эволюции выполз на сушу? — не способна проделать уже путь обратный, возвратившись в родную стихию. Та тюрьма, что снаружи, — еще полбеды, есть другая, внутри, и для многих она неприступна.
Есть такое: «отмеченность», «наложить отпечаток» — и, осваиваясь на этих ста самых первых барачных квадратах, плацдарме, он, Угланов, заглядывал в лица, в самом деле не то чтоб отмеченные несмываемым втравленным, зримым клеймом генетического феномена «коренной обитатель тюрьмы», но за годы сидения обданные равносильной обезнадеживающей стынью, с той почти что прозрачной светлотой в глазах, что всегда означает наступившую осень и близкую травяную, древесную смерть, — лица самые разные, неповторимые: молодые, телячьи, мужицкие и почти стариковские, несуразные, просто дебильные; сработанные словно одними топором и долотом, смазливые, красивые тяжелой, не тонкой красотой любимцев поварих и парикмахерш, чеканные, точеные вот даже… он искал средь барачных людей — ну, каких? — несогнувшихся, сильных, живучих, не прохваченных стылой радостью подчинения чужой, внешней воле, с той самой верностью волчьей свободе в скрытно-жарких и жадных глазах. Он искал тех, кто мог загореться — распали, подкорми эти волчьи глаза обещанием счастья и силы на воле, — захотеть изменить направление роста: не ползти, а рвануться, не вдоль, а насквозь, сквозь плиту придавившего срока. Он искал не могущих смириться. Пробивное устройство таранного типа. Изворотливый взломщицкий ум.
Это будет, конечно, ползучий такой, очень долгий процесс: разглядеть, прокачать, проявить, а потом еще долго нащупывать в человеке под ребрами нужную кнопку — он пока что вообще был бессилен понять, как устроена эта порода, как вот этих людей переделала зона, он не то чтоб не знал языка этих мест, но никто не хотел с ним на этом языке разговаривать; он бродил среди непроницаемых, зрячих, примечающих каждое слово и жест его, стерегущих его днем и ночью, онемевших людей.
Милицейские твари с ним проделали главное: заразили его, запечатали упаковкой «пидор» с порога, повязав с этим вот несуразным, несчастным придурком: сдать его в петухи он, Угланов, не может — вместе с ним, Вознесенским, как будто нагнут и его самого; ухватил архитектора за руку, помогая подняться, — и никто не протянет ему теперь в зоне руки: как известно, «политика — это умение максимально использовать человечьи доверчивость и недоверчивость», суеверия, веру — в справедливость блевотного правежа «лохматух», осквернителей женской и детской чистоты верил каждый на зоне с первобытной какой-то упертостью. После первой недели обнявшего его в зоне молчания повели их отрядной колонной в баню: отставали и отодвигались соседи в строю, словно что-то уже про Угланова зная, решенное пастухами вот этого стада, «в законе», отставали, хотя белобрысый альбинос — начотряда капитан Пустоглот — и покрикивал всем то и дело на марше: «Сомкнуться!» (Этот был из числа жертв армейского внеуставного порядка: «Будешь службу мне знать», «Я тебя научу уважать, сука, дедушку!» Допекал по ничтожным мелочам распорядка и формы одежды Угланова: «Заключенный Угланов, команда для всех», «Заключенный Угланов, читать мы умеем? Сигарету выбрасываем. За курение в непредусмотренном месте — вплоть до трех суток карцера».)
На ходу озирался, обшаривал стены и крыши — изучить все, во что помещен, и увидеть как целое, как настольный макет. Образцовый военгородок, страна предупредительных и запретительных табличек и инвентарных номеров на каждом мусорном бачке. Рассеченная вроде на четыре режимных квадрата заборными сетками и решетками зона жилая: в ней — компактно, короткой улицей — восемь бараков, длинных серокирпичных коровников, дальше улица ширится, справа — что-то вроде беленого деревенского «дома культуры», слева — за трехметровой сеткой — спортплощадка с покрашенными бирюзовой краской скелетами баскетбольных щитов, турниками и брусьями; за площадкой — столовая, пищеблок с хлеборезкой, пекарней и кухней; за квадратными низкими меловыми колоннами «клуба» — двухэтажная серая вроде бы школа: очертания сверлильных и токарных станков в нижних окнах. Запустили под крышу, на кафель, средь дежурящих прапоров сразу приметил утомленного, скучного Хлябина, забежавшего на пять минут отследить процедуру досмотра, на мгновение встретился с ровными, тосковавшими глазками, еще раз убедившись: лисица, с ним, Углановым, в зоне играет вот этот; был бы он не Угланов, а что-то поменьше, застройщик на Кутузовской миле или водочный восьмигектарный заводик «Родник» — этот Хлябин сейчас бы уже выжимал из него капли денежной сладости, вот сейчас бы его уже раком поставили и разжали бы жесткими пальцами рот, чтобы выблевал все, что он прячет на Кипре. После шмона отряд потянулся разбирать куски мыла из наволочек, Вознесенский уже вжался в стену и силился стать пятном на стене, не сводя переполненных детской жалобой и ангинной болью заплаканных глаз с одного человека, последнего, кто его обещал уберечь и спасти. Он, Угланов, вшатался в парную со своим куском мыла и лыком, поискал, где свободно, и сразу — ощутил за спиной кого-то тяжелого. И наждачным сипением в ухо, обдирая зернистой шкуркой с изнанки:
— Тихо, тихо пошли. Говорить с тобой люди хотят, олигарх… — и уже отвалился в уверенности, что Угланов пойдет.
И Угланов пошел: надо с этим вонючим петушиным вопросом заканчивать. Ничего не дрожит, но уже не вполне он командует кровью, отливающей от… приливающей к… — как же слаб он, Угланов, без стали, только с тем, что внутри… коридором под землю, в подвал… Все как будто во сне, про него тут снимают дешевку-кино, на сюжет превращения изнеженного воротилы с Уоллстрит в супермена.
В полянке электрического света — собрание активистов ЖСК, в холодную погоду сгрудившихся в бойлерной. Навстречу взрывам кашля, наждачным голосам и сразу — в полыхнувший, набросившийся лай — почуял себя костью, кусками отгрызаемым, все кончилось так сразу, что даже не поспел с предсмертной теплокровной бессмысленной судорогой он, бараньей, куриной… срубили не его, пнув табуретку оглушительно под кем-то, — безного кто-то грохнулся и вот уже ревел, визжал свиньей в пригнувших к верстаку, ломающих руках, выпихивая вдавленное в глотку. В ушах его рванули податливую ткань — и метрах в трех, в пяти увидел он, Угланов, простейшее мясное, мускульное «все»… он видел раньше взорванных и вздернутых на крючьях, на тросах, тех, кого сам он приказал забить и вздернуть, забитых в кровь и сокращенных до подыхающих оленьих судорог под придавившим сапогом, но это — извивавшийся, будто крутил хулахуп, человек, банно-белый мужской мощный зад и натертый до блеска черенок заготовленной швабры, что воткнется в срамное сейчас с простотой и привычностью распиковки живой человеческой шлаковой летки вручную, — рвотный спазм подкатил, задрожал и без жалости вывернул:
— Хватит!.. — И какие-то пальцы на глотке разжались внутри, отпустив и оставив его на свободе.
Бывшего Ярого, быка, «больше тонны не класть» — это с ним… это с ним?!.. он, Угланов, схлестнулся из-за Вознесенского — рывком поставили на подломившиеся ноги, и сугробной кучей оплыл тот, ополз на широкий свой бычий, непроткнутый зад: пролечили его электричеством, и мотал он повисшей на нитках, ослепшей башкой… неужели Угланов мог здесь «это» остановить своим словом?
— Дайте ему ведро и тряпку, — сказал из тьмы тот, кто остановил, кто-то старый, уставший от повторяемого много раз за жизнь точно такого же «пусть за собой подотрет».
Шваркнули шваброй, грохнули ведром, плеснув живой и мертвой водой на колени, — руки Ярого сами собой взлетели и вцепились в упавшее древко, в ведро — благодарно припасть и напиться, из нутра, изо рта, переполнив, рванулось и выплевывалось, как из пасти утопленника: «Я сейчас, я сейчас, я все сделаю, Сван…» — с этой шваброй, в этом ведре теперь он был готов устраиваться жить; пинками его подняли, прогнали, и гдето он возился, бренча ведерной дужкой… И Угланов смотрел уже только во тьму, из которой с ним будут сейчас говорить, — и не надо понтов, игр в боссов, которых не должны видеть люди в лицо, — сразу вспыхнула яркая лампа: меж верстаков, облокотившись на чугунные тиски, полулежал седой и высохший грузин со светлыми, почти прозрачными глазами: в них жил незамутненный ясный ум, все про Угланова давно уже решивший, и про «Углановых» как вид, и про другие виды и никогда уже не размышлявший; на кого он похож этим взглядом? на Дедушку? на всех старых воров, для которых зоны этой эпохи — «Артек» и «Зарница»? На Известьева — вот на кого, у соседа его по этапу, бараку Известьева было что-то похожее, близкое очень в глазах, словно оправленных в чужое смирно-простоватое мужицкое лицо.
— Проходи, олигарх. Ты не бойся обратно в барак опоздать — мы с тобой все быстро проведем и закончим. Я Варлам Ахметели, еще зовут Сван. Ты скажи сразу главное: ты вот это сознательно или так получилось?
— Я сознательно что? С Вознесенским вот этим, несчастным придурком, поручкался?
Началось: он, Угланов, сейчас все решит своим словом и ответит за каждое слово; голос вроде бы обыкновенный, но кровь — ломит в шею, в виски, все черней и все глуше, и каждое слово — меж ударами сердца.
— Понимал или нет, что помоишь понятия жизни людей? Когда пидора этого на глазах у всей зоны пригрел?
— Я всегда понимаю, что делаю. — Во включенном, как лампа, как направленный свет, ожидании удара заломило все кости, затылок, хребет, все, что сразу ломается в позвоночном, из мяса и костей, существе. — Я по вашим понятиям, сам понимаешь, не жил. Что мне делать, кому мне протягивать руку и кого мне считать человеком, я решаю всегда и везде только сам. Я на этом стою, и за все, что делаю, готов отвечать. Вот сейчас вы позвали меня на разбор — я пришел, хотя мог бы ломануться к охране, да давно уже спрятаться бы за ментов, поселиться в отдельном гостиничном номере, и вот хрен вы меня бы оттуда достали. Только кто бы я был? Если ты так боишься ответить за слово и дело, то тогда ты фуфло и зачем вообще тогда жить? Я хочу разговаривать с вами, а не бегать, как сявка, за защитой к тем, кто меня сюда и засадил.
— Так давай отвечай, — оборвал его Сван. — В чем твоя справедливость против рамок воров? В том, чтобы тварь, которая ребенка опоганила, не получила тут от нас положенного ей?
— Ты бы в тумбочку, в тумбочку к этой вот твари заглянул для начала, — он достал, что давно заготовил. — У него там рисунки ребенка. Вот та самая девочка, дочь его, шлет, и цветными там карандашами: мама, папа и я. И я жду тебя, папочка, поскорей приезжай, вот ведь что ему пишет она, человеку, который ее опоганил, как ты говоришь, прокурор говорит, а вы все ему верите. Без клыков и без шерсти рисует отца, без копыт и без рыла. Это как понимать? Это, что ли, ей очень понравилось то, что папа с ней сделал? И давай его рви, петуши?! Вы чего, уважаемые? Что-то я не припомню, чтоб для вас прокурорское слово что-либо решало. Волчья масть, а туда же: вот один баран только мемекнул, и все стадо за ним. Да вы дело читали его? Белых ниток вот даже они пожалели, чтобы сшить это все, следаки. И с какого он должен отсюда человеком не выйти? К своей бабе, к ребенку? Вот и вся моя правда. Надо что-то еще говорить? — И замолк, словно выкипел, и не чуял уже ничего, кроме: сделано, засадил в безнадежные ровные воровские глаза все возможное, вколотил в мерзлоту воровского разумения опоры для себя самого, чтобы не завалиться на этой земле и разбить наконец-то литое молчание всех, неприступность людей, без которых — один — ничего он, Угланов, телесно не сможет, ничего не пробьет, никуда не пролезет сквозь железно-решетчатое и бетонное «все».
— Ну иди тогда, Угол, — человек так же мерзло и ясно смотрел ему прямо в глаза, не давя и не чуя нужды продавить и заполнить Угланова чем-то своим, допуская отдельность Угланова, погруженного в воду воровского закона физически, или, может быть, просто считая, что тот ничего еще против закона не сделал.
— Я ответил, но я не услышал ответа. Это как понимать? — Он застрял, нажимая глазами на вора, навсегда разучившись, никогда не умея отбегать по команде с благодарной радостной дрожью пощаженной, отпущенной твари: никто ему нигде не смеет говорить «свободен» и «живи».
— Про кого? Архитектора этого? — В ровных мерзлых глазах, показалось, затлелась насмешка. — Про него мы давно все решили. Сразу было понятно, что девственник он. Мы сейчас не его — мы тебя разбирали. Кто ты есть, олигарх, не по ящику, а по природе. Как себя будешь ставить с людьми. Как ты с ними вообще в зоне думаешь жить. Это сразу становится ясно, и любое гнилье, оно сразу на зоне из тебя вылезает. Есть в тебе что-то от человека. Давно не встречал. Ты за всеми своими большими делами юрода вот этого на земле разглядел и беду его понял, хотя что он тебе.
— Это что же — проверку вы мне? — Затопило его на мгновение бешенство — злоба на себя самого, на то, как нестерпимо паскудно только что ныли кости его и качалась под кожей насосами кровь, на то, как только что он, Угланов, выкладывался, не почуяв, что этот обугленный урка со своей шелудивой кодлой смотрит на него, как на клоуна: это кто, тварь, вообще его будет, Угланова, мерить и взвешивать и решать, кто он есть и чего в нем, Угланове, больше, гнилья или правды? Для кого? Для вот этих обглодков, застрявших между дикой природой и зверофермой, должен он кем-то быть, совпадать, соответствовать? Должен на четвереньки вот здесь опуститься, чтобы дать им обнюхать себя и признать, чтобы не зарычали и не укусили? Сапогом по хлебалу!
— Вон как ты желваками, смотрю, заиграл. Будут урки позорные тут меня разбирать, — прочитал Сван углановский мозг по каким-то двум-трем лицевым проявившимся меткам. — Ты большой, динозавр, это только под Сталиным можно было в России любого стереть, а сейчас телевидение и демократия, чтобы в мозг миллионы без крови иметь, и не думай, что тут кто-то этого не понимает. Только ты теперь здесь, на земле. Ты пришел сюда голый. Я тебе сейчас не говорю, чтоб ты радовался, что какие-то урки в тебе разглядели людское. Сделал, как посчитал справедливым ты сам, и забудь. Только люди ведь тоже увидели. И вот это, и все, что ты здесь еще сделаешь, тоже увидят. Никогда наперед ведь не знаешь, что тебе пригодится для жизни.
И Угланов признал окончательно: да, он зашел в зону голым, он выходит сейчас к эти людям впервые, с нуля, как когда-то пошел на сто тысяч железных в Могутове, что встречали его неприступным молчанием, с корневой промороженной предубежденностью: вор, даже не «кровосос трудового народа», а просто беспримесно чужеродный пришелец, не имеющий общего с их рабочей правдой, унижением, голодом и могутовской огненной силой, и теперь точно так же он выбежал вот на эту угрюмую горстку и должен им себя показать, предъявить, перед ними поставить себя, и никто его тут не желает вмять в землю, насладиться падением, дрожью и страхом его, он для них не ничтожество, а никакой, совершенно неопределенный пока что, небывалый и новый, и должно это нищее, совместившее в вере своей христианство и каннибализм, стариковское, детское племя про него еще что-то решить: и вот эти блатные, и отрядные все мужики со сведенными намертво челюстями и сжатыми, как кулаки, неприступными лицами; отношение к Угланову каждого — для того, что Угланов задумал, — имеет значение: никогда не узнаешь заранее, что тебе пригодится для жизни, кто послужит резцовой коронкой тебе и надежной распорной колонкой для движения ползком под землей и рывка на свободу.
ОБРАБОТКА МЕТАЛЛОВ ДАВЛЕНИЕМ
1
Неуязвимым, неприкосновенным жил монстр у Валерки на глазах. Это еще под Новый год блатные объявили, что все Угланов сделал правильно, за непорочного придурка в зоне встряв, что пропускать и парафинить пидором его, ну Вознесенского вот этого, не будут; вот и здесь он, Угланов, всё опять развернул, куда надо ему, вот и здесь он решил, кому жить и считаться для всех человеком, а кому канифолить парашу; про него самого речи нет вообще: как стоял независимо и отдельно от всех, так и будет. И вставал, и ложился в бараке, как все, по щелчку выключателя, и шагал по команде в отрядном строю из локалки в локалку, согласно отрядному графику посещения столовой, санчасти, ларька, или шел в одиночку сквозь режимные клетки, куда скажут ему дубаки, повинуясь охранницким «встал» и «пошел», но как будто всегда — только если захочет он сам; не захочет — упрется, и попробуй-ка сдвинь его с места.
Перестали в отряде бояться от него заразиться, зашквариться, можно стало уже заговаривать с монстром, общаться в быту, но, конечно, не делась никуда разделенность: кто-то явно из них находился вот здесь по ошибке — или сам он, Угланов, или все остальные. Ни один человек, даже самый пустой дурошлеп, не поверил в возможность с Углановым чем-то делиться — не заветным, не личной правдой, которая в каждом тут заварена наглухо, а вот даже обычным, простым, постоянным: мозолями, шепотом, утолением жажды, желаний недоступного кайфа, харчей и вещей, всем, чем делятся люди на зоне в «семье», хоронясь от ищеек, добывая добавку к положенной им по закону скудной пайке совместно.
Ничего из обычного для Угланова в зоне не существовало, ничего ему страшного не было из того, что так страшно владело Чугуевым, из того, что могли сделать каждому ломарю и блатному хозяева зоны, местечковые Жбанов и Хлябин и другие, пониже ищейки и цирики, — прихватить на дерьме и впаять новый срок; участь монстра была решена и сейчас продолжала решаться не здесь, а в каком-то надзвездном, немыслимом «там», куда жалкий росток разумения обычного зэка не дотянется, как до Китая. Он, конечно, ни в чем не нуждался: ни в харчах, ни в лекарствах, ни в куреве — говорить даже было про это смешно, что другими владело так сильно и за что опускались иные навсегда до шнырей, соглашаясь по-рабски служить, лишь бы только затянуться охнариком или выжать из нифеля каплю дегтярного кайфа, и не то чтобы прямо заваливали через волю его хаваниной заморской и всем, что утроба его пожелает, а вот сам он, Угланов, в какомлибо лишке, кроме чая и курева, никогда не нуждался и страдания лишений в нем не было: приучил, что ли, так он себя или вот изначально особых запросов до тюрьмы не имел, только голой, чистой властью и стальной могутовской силой одной и питаясь, все другое, что можно запихать себе в брюхо, вполне презирая. И не только вот дать ничего ему было нельзя, но и взять, попросить у него — невозможно и страшно, и никто не просил из какого-то необъяснимого страха, иногда прикрываемого нищенским гонором, — ни о чем даже самом простом и ничтожном вроде чайной плиты или курева, хотя стало известно уже, что Угланов обещал Вознесенскому волю, перешить ему дело, продавить оправдание в Верховном суде, и во скольких вот зэковских душах, услышавших это — что Угланов дает адвокатов, да еще вроде целого Падву, — трепыхнулась надежда на правду и волю, и пошли, как в нарзанной бутылке, подыматься из брюха в гортань пузыри: попроси, попроси… Даже что-то в самом нем, Чугуеве, дернулось, подступившей водой качнуло и почти потащило его к человеку, с которого все началось, человеку, наведшему на Могутов магнитную бурю: из Могутова он, заводской он, Чугуев — в сумасшедшей, дебильной надежде, что Угланов про Сашу Чугуева вспомнит, — помоги, придавил меня Хлябин, не отпустит, пока без остатка не высосет, я за все, что я сделал, за кровь заплатил справедливую цену, половину своей молодой, сильной жизни оставил вот тут…
Так внутри себя он на мгновение взмолился, захотел попросить, что как будто уже не к Угланову потянуло его за подмогой, а к какой-то последней справедливой, могущей разглядеть его силе — как к Богу. А ведь это Угланов всего, равнодушный давильщик железных людей, еще больше их всех тут, на зоне, может быть, и вредней, и подлей людоед, — разве ж можно и стоит такому молиться? И никто не осмелился монстра о подобном просить: даже сила отчаяния и обиды на несправедливость не снимала со шконок людей, не могла дотащить до Угланова, изнутри размыкая зашитые рты.
Перестали бояться зашквариться, заговаривать стали все чаще в быту «ни о чем», и шныри у Угланова стали просить докурить, зная, что, может быть, кинет целую пачку не глядя, только вот не ослабла ничуть — радиация. К февралю окончательно стало понятно, что Угланова в зоне менты не обхаживают — душат. Ну не так, как ломали об колено обычных непокорных в спокойной уверенности, что никто ничего не слышит. Аккуратно, без палок, без рук, прогрызая дорожки в режимных инструкциях, мелочно, планомерно поддушивают — как жучок-короед миллиметрами стачивает неохватные бревна или ржавчина в сырости поедает железные кости. И Угланов пока улыбался неживой пристывшей надменной ухмылкой: мол, попробуй согни его, сделай — а любой земляной, от сохи человек, безъязыкий, ничем не прикрытый от ломающей силы закона и власти, чуял сразу, хребтом: очутись он с Углановым рядом — и его, не заметив, раздавят, будут жать на Угланова, а раздавят его; может, и не раздавят обязательно каждого, но гадать и, приблизившись, проверять на себе — никому не хотелось.
Началось все с того, что соседский чнырек Паспарту попросил у Угланова сорок и вообще помочь куревом, если богат, и вот тут дубаки налетели, как гуси на хлебный кусок, Пустоглот — самым первым: стоять! отойти от забора! руки мне показать свои, руки! — и потек этот клей, уж такая дешевка, на которую даже первоходы не лепятся и самим дубакам применять ее стыдно и лень: самовольно, Угланов, вступили в контакт с заключенным другого отряда, передача, дарение, продажа каких-либо предметов, продуктов питания, в том числе и табачной продукции, без специального согласования с администрацией… и еще километр туалетной бумаги — трое суток штрафного.
И Угланов еще улыбался, презирал Пустоглота всей своей еще крепкой и свежей, не выпитой кожей, и еще улыбался, когда, посерев и немного покачиваясь всей своей несуразной рослостью от трехдневного существования сидя и стоя, возвратился в отряд из ШИЗО, и еще улыбался, когда через день завалились со шмоном в барак дубаки и румяный с мороза, тоже вот с неподвижной глумливой улыбкой на спеленьких губках, бугай-Пустоглот разорил его личную тумбочку, выворачивая и выбрасывая на матрац стопки книжек и папки с бумагами, рассыпая печатные и рукописные ворохи: не положено то, не положено се, кто вам дал разрешение хранить и использовать письменные принадлежности здесь? — и еще трое суток протухлого карцера. Монстр двинул знакомой дорожкой и, вернувшись, уткнулся в Пустоглотово сладкое: «Заключенный Угланов, ваша очередь мыть туалет. Труд по уборке помещений сантехнического назначения обязателен для всех». — «Ну пойдем… те», — тот отчетливой паузой разделил уважительное обращение и, сцепив за спиной ощутимо свободные вплоть до удара по розовой ухмылявшейся физиономии руки, сразу встал неподвижной мордой к стене. — «Это в смысле? Куда? — Пустоглот на мгновение потерял равновесие: где он? кто кому говорит, где и как человек должен жить? — и, немедля поправившись, возвратил себе голос, чтоб пропеть с укоризненной лаской монстру в затылок: — Значит, мы от работы отказываемся?..» И еще трое суток ШИЗО, так что всем уже стало понятно, что не только не будет Угланову исключительной жизни на зоне — в берегущей от грязи, касаний личной непроницаемой капсуле, — но и туже еще, и душней, чем любому другому ничем не прикрытому земляному сидельцу, придется.
И подтаял вот снег, засочилась вдоль мокрых бордюров свинцовая снеговая вода — монстр вышел к апрелю в абсолютные лидеры по штрафным заключениям, обойдя всех матерых, протравленных, закосневших в своей волчьей марке блатных: раз ему Пустоглот предложил на полы, два ему предложил на запретку, за повторное неподчинение — неделя штрафного, и Угланов уже больше не улыбался, вышатываясь из железного рта изолятора в зону. Вот не то чтобы так ослабел и подкашивались ноги, но осунулась и без того обезжиренная, костяная его, пусть и крепко-холеная, морда, но что самое главное: припогасли, пристыли собачьи, прежде ясные, сильные и пустые глаза: не питаемый воздухом чистым, проточным, не нашедший занятия себе, вырубался рассудок, и вот это-то больше всего его, умственного человека, корежило. Там изводит, на трюме, человека не льдистый застоявшийся холод, даже не теснота, когда пчельник набьют, как халвой, народом, — хотя этого тоже доставалось обычному зэку с избытком, и, бывало, кидали на мерзлый бетон без кишок даже в самую лютую зимнюю стынь, — а сама пустота, неподвижность, тяжесть невыносимого тела, когда будто не в пчельник, а в само твое тело тебя засадили и сидишь в нем, как в клетке, и лежишь, как в могиле.
И уж так его дешево, монстра, и бесстыже крутили через эту машинку менты, ни за что ни про что лишний раз задвигая на трюм, что во многих, настроенных прежде к нему, чужеродному монстру, затаенно недобро или просто вот чаще всего равнодушно, шевельнулось какое-то даже сочувствие — пусть и самое слабое, вялое, темное, не могущее сразу взломать и размыть отчуждение от монстра, но хоть что-то уже, раньше даже и этого не было. И еще потому шевельнулось, что многие наглотались за прежние годы гнилой, отравляющей трюмной воды и о карцере помнили шкурой, костями и больными дырявыми жабрами, и сейчас вот огромный Угланов телесно разделил с ними, маленькими, эту самую гниль, пустоту и бездвижность транзитной могилы. Получалось: по степени неустройства, лишения оказался огромный Угланов к ним ближе, постоянно зависящим скотски от власти, чем к самой этой власти. И на третий раз встретили монстра из трюма, как оно и положено: чифирем и конфетами, чистый ватник в отряде ему, шерстяные носки. И Угланов сказал совершено свободно, без усилия: «благодарю». «Ну а дальше-то как, Леонидыч?» — вопрос. «Посидел, как картошка в подвале, и хватит, — сплюнул мелкое что-то Угланов, и почуяли все, и особо Чугуев: не только ничего в нем не дрогнуло и не ослабло по сути, но вот только теперь и упрется он, Угланов, в десятую или сотую часть своей силы. — Письма буду в ООН сочинять. Жрать не буду».
И чего там такое Угланов писал и кому, он, Чугуев, не видел, а вареные ноги макаронные видел, на которых тащился в отрядном строю и в столовую вместе со всеми вползал шатко-млявый, приметно полегчавший Угланов: заставляли ходить его вместе со всеми в едальню, чтоб смотрел, как работают ложками, жвалами над пахучей пайковой миской другие, — тоже вот ментозавры на принцип пошли: кто кого переможет. И опять все на зоне с жестоким любопытством Угланова жрали: столько так он на голоде сможет? Словно бился под кожей на лбу у Угланова датчик черепного давления: кровь черней и черней все сгущается, заварной становится, вязкой, как деготь, а потом вообще не течет и все трубы уже как строительной пылью забиты — говорили пытавшие силы на этой дорожке… И на пятые сутки Угланов повалился у всех на глазах на пороге столовой, как подтопленный или подрытый по окружности каменный столб. Набежали лосями — на труп?! — дубаки, Пустоглот сразу, Хлябин, и у всех в аварийных, жарко-взмокших, разгневанных лицах: куда?! за собой потянет их всех! Подхватили, впряглись, потащили в санчасть: к Станиславе! Оживляет дохлятину только она!
2
Голодовка казалась ему героизмом для нищих. Голодают лишь те, кому нечего жрать, для того, чтобы дали нажраться, наконец-то им бросили что-то в кормушку. Голодают лишь те, кому нечем ударить, засадить с осязаемой силой — в зубы. Христиане там, столпники — ну, еще динозавры, говорят, на земле обитали когда-то. Когда слышал и мысленно говорил «голодовка», представлял себе интеллигента с лобастым лицом академика Сахарова и в надетом поверх брюк со стрелками памперсе. Какие там «принципы»? Углановский принцип — кристалл вокруг «я».
Машину забрали, осталось лишь «я». Сорваться отсюда, когда решит сам и прежде чем мозг потечет. Пока только бессонные мечты подростка, любящего приключенческие книги и кино. «Граф Монте-Кристо» и «Побег из Шоушенка» — прорыться кротовьим подкопом в объятия аббата, зашиться изнутри в покойницкий мешок. Он один, он не видит людей, не работает с ними, как с глиной, он живет, как картошка в подвале: не съедят — так сгниет, не сгниет — так посадят. В общем, в точности, как обещал, передав от Кремля, Константинов: со скучной неумолимостью включилась и заработала машинка превращения Угланова в пластилин — через год или два из него смогут вылепить всё. Гарнизонное быдло, управляемое этим местечковым Лойолой — Хлябиным, выполняет программу «нарушение — взыскание — ШИЗО».
От бетонного пола тянет здесь мерзлотой, леденеет промежность, поджимаются яйца и зад, как у пса на морозе. Вонь немытого тела, многих тел одинаковой участи, льдистый запах протухшей капусты и канализации. От окованной сталью двери до окошка, зарешеченного фонаря «дневной свет» — пять шагов. Привалиться спиной к стене и глядеть на незыблемо задранные, закрепленные в стенах поездные железные нары с бирюзовыми яркими досками: называют их здесь «вертолетами» — прилетают и эвакуируют на ночь застоявшихся, закостеневших, отморозивших ноги людей, забирают на борт и уносят в блаженное море долгожданно-законного сна, повалиться в него, пить взахлеб, непрерывно лакать до подъема. Здесь теряешь последнюю «собственность» — тело, здесь над ним ты не властен, лишенный возможности выбирать самому для него положение: лечь, когда хочешь лечь, встать, когда хочешь встать. Нарушается принцип… как там это звучит?.. «неотторгаемости человеческого тела». Вот к чему здесь, на трюме, свелась вся стальная его, непрерывно растущая сила. Абсолютный, арктический холод несвободы решать самому. Знают, твари, во что его вбить.
Отстегнуть «вертолет» от стены можно только с отбоем. Отбой дают рано — вроде в восемь часов, но зато и подъем — в пять утра. Вырывают из теплого моря, звуковой волной выбрасывают на бетонную сушу несдохшее тело. Можно сесть на привинченный к полу табурет и смотреть на зернистые стены, размышляя о предназначении цементных бугорков, покрывающих плиты. Говорят: невозможно о подобную стену размозжить себе голову.
Есть «Дом с остриями» такой в Лиссабоне, и Ленька: «Какой еще Дом Састриями?» — на солнечном припеке в январе под сенью мандариновых деревьев, и будоражащий, влекущий запах моря добивает в глубь земли, и пирожки с треской, и осьминог на гриле, и газированное «Вино Верде» за два евро за опоясанную ледяной грелкой бутылку. Вот и все, мыслей нет, есть пустая коробка для думания — ощущаешь себя слабоумным Гудини, который крутит в жгут не бессильное тело, а мозг: как же выбраться из провонявшего морозильника-морга?
Скачать на бортовой компьютер 360 страниц — «категорически запрещено» — невыполнимого, сочиненного тварями внутреннего распорядка колонии, загружать его автоматически, не приближаться к разделительным, ограничительным, запретным, помнить время и место, где можно курить, разговаривать громко и просто сообщаться с соседом, испражняться, дарить, «отторгать иным способом» содержимое кишечника, каждый шаг свой сверять по часам, понимая штрафное, роковое значение каждой минуты… и все лишь для того, чтоб снова наступить в прозрачное «невыполнение», «шаг влево…»? С головой зарыться в бумаги, в каждодневное рукописание жалоб, пыльной тлею, по строчкам, по буквам выгрызая себе хоть кусок, хоть неделю простора и воздуха — да на это уйдет целиком его время, мозговые усилия каждого дня; на хрена ему после трех суток «отмена взыскания», когда он эти сутки уже потерял, дал отгрызть от своей убывающей жизни? Надо эту машинку сломать. Целиком, насовсем. Отпустить на свободу желание ударить? Кулаком, табуретом по дышащей нетаимой издевкой бодро-розовой морде скота-Пустоглота, невредимой, несмятой, как челюсти и подглазья советского скандинава-боксера в третьей части любимого Ленькою «Рокки», — тот засадит в ответную — и тогда он предъявит повреждения своей чешуи: истязают, избили — меня! — заорет по всем оптоволоконным проросткам, опутавшим шарик. Ну и чем это кончится? Уберут Пустоглота? Остановят штрафной морозильный конвейер? Или вот самого его уберут из отряда под крышу, раз совсем он не может, Угланов, с «людьми»? Мало сбить им, скотам, равновесие — надо дать им почуять: «мы теряем его», надо с крыши столкнуть в понимание: продолжай они с ним в том же духе — он сдохнет, не успев ни покаяться, ни показать сотни крестиков, отмечающих клады на глобусе, земляные пирожные, золото в недрах, виртуальные фантики на ватиканских и английских счетах. Да и просто не может, не должен он сдохнуть, завоняв на весь мир, динозавр.
Значит, членовредительство. Голод. Взять ублюдков измором. Должен «по-настоящему» он начать подыхать. Он один раз попробовал уж — в детски глупом желании «всех наказать»: смерти не существует для ребенка, решившего поиграть в «я как будто бы умер», — и сейчас сомневался, что сможет пересилить утробу, телесность свою, что вот это его, не стальное и не молодое, на сидячей работе за годы ослабшее тело его не предаст, не порвутся и сдержат давление насосы, все трудней и трудней перекачивая загустевшую кровь. Но, похоже, другого ничего не осталось: на вот этой железобетонной подлодке все слова, не отлитые в материальную силу, — ничто. И еще: на него смотрят люди — что способен он сделать ради собственной правды; изначально его презирает эта волчья масть и не верит, что способен Угланов хоть чем-то оросить голословную «честь», кроме денег, которые тратить больше ста рублей в день он не может; не хотелось бы с пафосом — про «чернила» и «кровь», но приемка тут явно производится не по удельному весу, а по качеству жидкости, по чистоте.
Жбанов пучил налимьи глаза, растирая жировую прослойку и ребра, прикрывавшие слабое пожилое служилое сердце, на его заявление: «В связи с многократным помещением в штрафной изолятор информирую вас об отказе от пищи и требую…», Хлябин смирно, привычно, с выражением «я слесарь, все решают другие, кто выше» молчал, иногда на Угланова вскидывая вовсе не удивленные глазки, наблюдавшие то, что давно изучили, рефлексы: выпускаемые когти, оскал, мимикрию под мертвых — ничего необычного, все ведут себя с этим электродом в мозгу одинаково, фантазия двуногих ограничена телесными возможностями, и вся разница в том, что Угланов большой и его хрипы слышно далеко за пределами зоны. До сих пор он, Угланов, не понял, что же в них, этих трезвых, понимающих глазках: сладострастие гона и вспарывания брюха, увлеченный охотник, или просто пустой, холощеный методический «штирлиц», по цепи проводящий государеву волю, или просто обычный, с парой лишних извилин, хитрый мент, собирающий урожай на своей ни богатой, ни бедной ишимской делянке — на кирпичный коттедж и «лендровер»… неизвестно, что лучше: маньяк, распалившись, потеряет защитные навыки, кочегар — никогда.
Проползем — и увидим, еще Хлябин покажет себя, если только вообще он, Угланов, через сутки-другие проснется, не сработает черный выключатель в мозгу. Как-то раньше не думал, а теперь испытал: страх и боль исключают друг друга; когда холодно, больно, терпит тело лишения, высыхает, слабеет без жратвы и холодной воды, без горячего сладкого чая, когда жить в свой обычный, здоровый размах ты, придавленный болью, не можешь — исчезает, не жрет тогда сущностный страх — мысль о том, что когда-то не станет тебя, настоящий, единственный, бесподобный Угланов, должен будешь когда-то не быть навсегда: не вместить, не смириться, не закрыться от смерти подушкой, как в детстве, не закрыться растущей массой могутовской стали, которая во сто крат долговечней и живучей тебя самого, не спасет даже мама.
Страшно — сильному и молодому. А голодному — нет. Человеку с урезанным легким, удаленным сегментом кишечника и распершей грудину сердечной болью — не страшно. Хочет он одного — чтобы кончилось, перестало болеть. Старики как-то вот не боятся. Непосильно становится жить, волочить проржавевшее тело. Недостаток глюкозы в мозгу — и арктический холод, ледяная вселенная-смерть не сжигают рассудок, глаза; человеческий вой «Не хочу! Слышишь?! Я! Не хочу!» сокращается до близоруко-животного «больно!», или «жрать!», или «пить!», или «воздуха!», слившихся в нутряное безмозглое сточное «ы-ы-ы…», ты вообще ничего уже не понимаешь: ни зачем ты, ни где ты, ни фамилии рода, ни имени сына, даже вкуса протертого яблока, смысла прилива манной каши в беззубые челюсти. Может быть, долго жить и состариться надо только для этого — чтобы перестать понимать. И огромная боль посылается только для этого — чтобы сам человек согласился со смертью и ее захотел. Кто-то это придумал для нас, чтобы мы не боялись, не думали и не выли на мертвые звезды свое «не хочу!».
Это было последней углановской мыслью — за какие-то дления до того, как ступил на порог переполненной запахом хлеба и парами тушеной капусты столовой и какие-то крепкие пальцы надавили на кнопки-глаза, отключая в мозгу его бледную, вполнакала горящую лампу.
3
Оказалось: не нужно никакой Станиславы. Возвратился Угланов на твердых ногах, потеряв половину нагула и лоск, но не силу упора, победивший измором себя самого, ту тюрьму, что внутри и название которой — «утроба». Наконец-то законно нажрался, осененный — вдобавок к своей радиации — вот теперь и естественным, изумленным и неподотчетным уважением многих. Волчья масть так и вовсе, принюхавшись, признающе кивала: достойно, сделал так, что всем людям сразу стало понятно: может сбрызнуть свою правду в зоне не только пустой водичкой.
Ну понятно, все сделал с расчетом, что про эту его голодовку узнает весь мир-телевизор и не смогут тогда не прогнуться менты перед ним, но сама вот готовность, способность завязать не на шутку пупок все равно уважение внушала. И когда его Тоша-Сынок как-то с пальмы спросил: «А вот что вам, Артем Леонидыч, на зоне труднее всего?», что ответил-то он: «Трудней всего, Сынок, все время понимать, что теперь ты не можешь крикнуть людям: „ко мне!“. И привыкнуть к тому, что тебя самого подзывают — „ко мне!“».
Только то им и стало понятно, что Угланов другой, не такой, каким видели, ждали и хотели видеть его. Стаял снег, и мучительно сладко запахло обнажившейся мокрой черной землей, чистотой промытого, просветленного воздуха, запушились на ветках шерстистые заячьи почки, проступили зеленой кровью в порезе изначальные слабые, чистые, липкие листья — фитильки, богомольные свечки, что еще только дление — и вспыхнут и охватят зеленым пожаром тополиные кроны регулярного мертвого строя, — и в каком-то согласии с естественным ходом весны распаялось, как воздух, как лед, обнимавшее монстра молчание.
И уже не пошли — забурлили разговоры на кухне, в бытовке — о достоинствах и недостатках единственной разрешенной в отряде электрической плитки и премудростях сборки продуктов в посылке, которые попкари протыкают вязальными спицами, словно землю в горшке под рассаду рыхля, словно курица в поисках червяка ковыряясь, и ломают и режут на части, отгрызая куски от копченых шнурков и присасываясь к банкам сгущенки; разговоры у тлеющего, но исправно дающего звук телевизора, у которого монстр временами становился цепной собакой и облаивал всех появлявшихся на экране правителей: в первый раз не стерпел, когда «Время» показало ему огневое нутро и чугунные реки Могутова, равносильную только природным явлениям вроде вулканической лавы беспредельную умную рукотворную мощь, что считал, видно, он целиком, до могилы своей: «Это ты, что ль, попробовал? У тебя получилось? Что ты сделал такого и где, покажи, на моем, тварь, заводе, чтоб теперь говорить: это я, получилось у вас?»
Оказалось, он с ними, мужичьем, говорит на одном языке, представляя, как надо вязать арматуру, и уже их расспрашивал про житье их на промке: что там есть, и на чем разливают бетон, и по сколько они выгоняют за месяц на рыло рублевиков. И уже, пропустив сквозь свои лобочелюсти насекомую эту в сравнении с Могутовом мелочь, рассверливал черепа бригадирам, вынимая им мозг, начиняя своим: «Ну чего вам сказать? Нагревает вас хозяин конкретно. На семьдесят копеек с каждого рубля, который вы реально зарабатываете. Есть графа там у них — ежегодная механизация? Вот в нее-то они загнали ваши пот трудовой и мозоли. Ну чего ты не понял, чудило сверлильное? По бумагам за вас автоматы все делают. И оплата рассчитывается вам по этим расценкам, по ме-ха-ни-зи-рованным. А должна по ручному труду. Есть у тебя на стенде эти агрегаты, видел ты их своими глазами, хоть какието, кроме совковой лопаты? Работяги живые с вибраторами и лопатами только в руках. По хозяйским бумажкам вас нет. По бумажкам вы в зоне сидите безвылазно, а не грыжу и горб наживаете. Есть один только из десяти. Схема «мертвые души», девятнадцатый век. Сколько плит вы за смену на-гора выдаете? Под пятнадцать, под тридцать процентов сверх плана, а калым твой от этого, ну? Да чем больше ты пашешь, тем меньше на карман тебе падает».
Он, Угланов, вот так и в Могутове половине железного племени вынес мозги, расколов монолит неприступного неприятия надвое, и пошли молотить кулаками рабочие рабочих — уж Валерка-то знал: словно в прорубь с башкой, провалился в знакомое страшное: вот и здесь, агитатор, крысолов, для чего-то баламутит мужицкую горстку, под себя подминая отмороженных страхом и придавленных властной неправдой трудяг и над ними все большую власть забирая; что замыслил такое — вообще не понять. Можно было, конечно, подумать: задыхается просто без дела, без власти над машинной мощью обессталенный и обезделенный монстр, словно рыба на суше, рвется в воду обратно, хоть в лужу, не способен под крышей в бараке сидеть и стерпеться с пустотой в руках: хоть какой-то рычаг, зубочистку! Точно так же и сам он, Чугуев, без работы не мог, даже если б на зоне вообще за нее ни рубля не платили, и давно бы рассыпался, сгнил или двинулся до озверения, не корми свои мышцы и кости ежедневной тягловой радостью, ощущением высвобождаемой силы, ощущением: не растерял, не забыл и по-прежнему может, как раньше, расплющивать сталь, создавая ударом изделие, ладность — значит, все еще он человек! Но за этим простым объяснением было что-то еще — подымалось в Чугуеве от углановских слов и душило его холодовое вещее чувство: ничего он не делает, монстр, просто так, из любовного только интереса к промышленности — собирает взрывную машинку сейчас… и опять из живых нищеумных устройств, как всегда!
И казалось ему: монстр всех изучает — от бугров вроде Демина и Колпакова до шныря Василька и придурка Антоши: что болит, где кровит, по чему ты тоскуешь и на что ты надеешься в самой своей сердцевине — отыскать в каждом кнопку под кожей, на которую можно нажать, сдвинув с места тебя и пустив землеройным отвалом, исполнительным режущим органом перед собой. И казалось: Угланов все чаще примечает его, поводя, обводя все отрядные шконки пустым, как бы вовсе не видящим взглядом.
Ощущал он, Чугуев, магнитную тягу и какой-то прицел на себя: разглядел его, выделил монстр и как будто покачивал что-то в Валерке пустым своим взглядом, проверяя на прочность. И ведь сам же он, сам, подневольный, подмываемый хлябинской волей Чугуев, притянул к себе этот углановский взгляд, проявил себя, выперся, выпал на глаза, как кирпич из немой человеческой кладки: быстро монстр почуял и не мог не почуять на себя излучение, что идет от Валерки сильней, чем от прочих, и сейчас про Валерку уже будто все понимал, безо всяких усилий чугунок его видел насквозь: все наивные хитрости и потуги Валеркины скрыться, отвернуться, ослепнуть за мгновение до приварившей поимки, ощущал натяжение ниточки этой, продетой Чугуеву в ноздри, как стальное кольцо племенному быку, эластичной резинки, которой Чугуев к нему прикреплен, на которой Угланов день и ночь стережет или, может, шпионит за ним и ябдырит. И что это колечко вращает в нем Хлябин, направляя Валерку, наводя на волну, словно ручкой приемника, и на чем его Хлябин, Валерку, поймал, и чем пахнут Валеркины руки, как сильно в существо его въелась та напрасная, глупая кровь, как не может Валерка обогнать трупный яд, проникающий в будущее, — все, все, все в нем, Чугуеве, видит… На какие-то краткие дления казалось, что Угланов его даже вспомнил, узнал: где-то я тебя видел, где-то ты на меня уже раз выбегал и смотрел вот с такой же собачьей мукой, словно я тебя пнул сапогом и внутри тебя что-то порвалось и не может зажить до сих пор.
Да ну нет: как он мог? У него счет на тонны железной породы, на тысячи передельных людей, нужных лишь на минуту для того, чтоб забить их башками гремучую порцию в шпур; никого по отдельности для Угланова не существует — лишь сейчас и заметил Чугуева, когда площадь покоса для него, монстра, сузилась с тысяч гектаров до двух сотен квадратов, стало можно и нужно учитывать каждого. Ну и что, мать копать его, что?! Что он хочет с Чугуева, что за прок из него может выжать? Под какую подвижную кровлю живой распоркой вбить, на какую бетонную, перекрывшую видимость стену швырнуть? Уж и так он, Валерка, его стережет-бережет, сам не свой, при любой заварушке метнуться готовый и вклещиться в любую занесенную руку. А какой со стального колуна еще прок? Что он хочет, Угланов, вообще? Ну вот смотрят уже ему в рот бригадиры: подскажи, научи, посоветуй, как быть. Только дальше-то что? Раскачать, что ли, зону мужицкую, чтоб толпа его на руки подняла, как икону, и своей общей массой ворота для него продавила… и дальше куда? Не смешно даже вот. Не бывает такого. Мужики покивают и не сдвинутся с места, даже жалобу вон, как он их поднатыривал, написать в федеральную службу — на то, как тут их Жбанов, ломарей, обдирает, — не желает никто. Лучше жить без законной копейки, сказали, чем без белого света вообще. Люди в зоне живут как трава: ветер дунул — качнулись, сапогом наступили — поникли. Вон блатные и те — хоть и волчья масть — голым брюхом на пырло не бросятся. И настолько слабел и тупел он, Валерка, от усилия увидеть углановский замысел, что уже все, что выше бровей, у него словно было отпилено. Ничего там, выходит, и нет, никакого расчета Угланов на Валерку не строит, все ему это только мерещится, бред, помрачающий ветер из прошлого, память об углановской силе, способной поворачивать судьбы людей.
Но и в этой литой, окончательной ясности, с пустотой над опиленным черепом жрал его страх; прорастали друг в друга внутри и давились два чувства: ничего не случится, никакой своей частью не нужен он монстру — и точно, из него что-то сделает и во что-то затянет Угланов его, потащив от Натахи, от сына, от дома, растерев их с Натахой терпение в ничто.
4
Кто-то звал его, что-то с ним делал, волочил, подымал, разворачивал. Сквозь него, по стране его тела, под вокзальными сводами черепа загремели шаги, сапоги; кто-то бешено тер ему щеки и уши, и казалось ему, что драчевым напильником с его черепа, морды сдирают деревянный покров, а потом все потухло, исчезло… И в бесцветной, безвременной тьме для чего-то, в угоду кому-то снова вспыхнула белая лампа, свет ее вместе с режущим запахом спирта, медицинской подсобки ударил в глаза, и сквозь этот насильственный свет, сквозь звенящую стылую тяжесть своей остановленной крови над собой он увидел глазастые бледные пятна, на руке распухало неживое нажатие: кто-то сцапал когтями его исчезающий пульс, что-то ткнулось вязальной спицей в область руки, предназначенную для инъекций и взятия крови. Все закончилось, голод его — станут впрыскивать нужное для поддержания жизни под кожу и кормить манной кашей его через зонд; дня на три, на неделю теперь его место вот здесь, в белом одноэтажном Г-образном строении, обнесенном детсадовски яркой бирюзовой оградой из намертво сваренных прутьев и обсаженном густо золотыми шарами, шиповником и маргаритками… вот такой зарешеченный остров, оазис, санаторий на тридцать приблизительно коек… «Будет жить». — Он услышал чей-то голос презрительный или просто усталый, с интонацией «не нанималась», да, женский… Обитают здесь женоподобные: контролерши, приемщицы продуктовых посылок, санитарки и библиотекарши, не имеет значения, что у них под халатом, камуфляжными брюками… И лежал в неподвижном тепле: все, что мог, уже сделал, заморил сам себя, завалился, потянув за собой, как столб, провода, что отсюда от него протянулись в Москву.
Провалился в дневной обесцвеченный сон, чугуном опустился на матрацное дно… Где-то за километры над койкой скрипнула дверь — и глазастое снова пятно, голова в белой шапочке, бледная моль. Неживые резиновые, точные пальцы подержали запястье, освежевывающим быстрым движением задрали на куске человечины майку, надавили на ребра над сердцем металлическим маленьким холодом фонендоскопа — в непрерывном молчании снимая, фиксируя показания датчиков кровяного давления… И Угланов не вытерпел, он не мог уже больше лежать… чем-то, значит, «они» вот за эти часы подкормили его, чистым сахаром, что поступает непосредственно в мозг… Как же все-таки плево, смешно, унизительно просто устроено существо-человек, не сложнее ближайшего родственника, обезьяны, свиньи: углеводы, ферменты, сосущая слизь…
— Резко только не надо вставать. Голова не болит? Сердце как? В руку левую не отдает? Здесь я трогаю — больно? — опросила моль несколько соединенных в несдохшее целое мест.
Он толкнулся еще раз и сел на кровати, ничего не сказав — ничего не заслуживающему от него каменистому нежилому лицу, где глаза не важнее морщин или родинок.
— Значит, вот что, больной… — тем же намученным работой, вымученным голосом, до того заморенная, что не осталось силы даже оскорбиться. — У вас было давление за двести. Кровь у вас заварная, сгущенка сейчас. Дальше тромб и инсульт. Организм у вас сильный, хотя вы планомерно его разрушали. Не имеет значения, какой организм. Между самоубийством и подвигом умерщвления плоти есть разница. — Штампы высшего образования, «интеллигентности» — что-то хочет ему показать, свой диплом, свой патент на породу?.. Он царапнул еще раз лицо, остальное — ну да, есть какая-то тонкость в лице, птичья хрупкость костей. — И монахи пьют воду и что-то клюют, чтобы жить. — И она вот не хочет, а длит свою нищую, опресненную жизнь. — Не советую вам продолжать. Насиловать свое сердце и сосуды. — Все собрала и положила на кровать ему, на грудь, как узелок с вещами, как будильник: вот все твое, сработает, как у всех, хочешь — живи, а хочешь — подыхай.
В дверь по-мышьи мелко поскреблись, и с напряженно-извиняющимся «можно?» урожденно несмелого посетителя из бедноты не дождался ответа и всунулся в дверь нарядившийся в белый халат поверх формы, притащившийся, выгнанный на аварию Хлябин:
— Прошу прощения, Станислава Александровна. Просто надо уже нам с Артемом Леонидычем как-то решить и прийти к пониманию, а то дальше куда уж? Доведет нас Артем Леонидович до вот этого самого, что не надо ему самому. Разрешите нам, да?.. это самое, наедине.
— Да, конечно, Сергей Валентинович, — наконец-то избавилась, отстегнули ее с поводка — поднялась, не взглянув на Угланова пыльно-потухшими, не важнее белесых бровей… и хлестнула — распрямившейся гибкой, несломанной веткой: что-то вдруг прорвалось, как огонь, проступило на дление телесным мерцанием: неожиданный выгиб хребта, ощущение стремительной стати, огневого литья под покойницким эталоном крахмала и стирки… Что-то было не так с этой выцветшей, изнуренной бедностью бабой…
— Это вам повезло, — показал ему Хлябин глазами на дверь, за которой исчезла — да что там не то? — заморенная дева сорока пяти лет с институтским дипломом и штампом «не сбылось» на остатках былой. — Очень, очень такой специалист. Кто по зонам у нас? Кому некуда больше пойти. Ну а эта пришла — просто даже не верится. Это раньше у нас тут лекарство от всего было только одно — анальгин. Зэки что — мы к ней сами детей своих водим, сотрудники. Если что-то вдруг, травма, подрежут кого — операцию может сама, были случаи. Достает с того света буквально. — Ныл зачем-то с почтительной интонацией простонародья, походил и присел на дистанции, исключающей личные неприятные запахи. — Доктор Куин называем ее. Не смотрели такой сериал? Да ну где вам, конечно… — И запнулся, вглядевшись в Угланова с запоздалой врачебной тревогой: слышишь? пронырнул уже, дышишь, поправился? — Это самое, Артем Леонидович, чаю! Вам как раз сейчас нужно, горячего, сладкого. Хватит, хватит на голоде вам. Вот сейчас уже можно, мне кажется. Ну считайте, что мы на ваш этот протест официально, начальники, отреагировали. Принимаем условия, — со страданием выпустил, под давлением вырвалось из него со свистящей усталой интонацией избитого сверху, вибрациями телефонных звонков из московского неба.
— Это в смысле? — Угланов попробовал незнакомый, не свой после долгой неподвижности голос. — Прекращаем ШИЗО?
— Прекратить невозможно. Сами все понимаете. Что я буду вам тут — что от нас ничего не зависит? Нам спустили — мы делаем. Вот! — рубанул пару раз для наглядности по загривку ладонью — показав: моя участь, вот я весь, как он есть, борозда, блин, и лямка. — Исполняем по вам с максимальной жесткостью. То, чего вообще нам не надо. А вы нам голодовку. И чего нам со Жбановым, как? Я вам прямо скажу: вы как в этот отказ свой ушли, так я ждал и хотел, чтобы вы завалились. Разумеется, не насовсем. Чтобы что-то такое открылось у вас несмертельное, да, но серьезное. Чтобы вас красным плюсом от нас насовсем бы к хренам увезли. Потому что такому, как вы, извините, отдельная зона нужна. Пятизвездочная. И вот там и бодайтесь, динозавр с динозаврами. Не топчите людей. Так ведь нет, в демократию играют, надо им показать обязательно ра-а-а-венство русских перед законом. Посиди-ка, Угланов, на общем. Ну и дальше? Ведь руками-то трогать такого не смей. Вот вы можете мне популярно сказать, что им надо от вас вообще… наверху? Чтоб вы отдали им свое всё, что вы спрятали, так? Так нажали б нормально! Каблуком раз по пальцам — и всё, все бы деньги со спутника сбросили им, куда надо. Вот почему когда американцам что-то надо, то они в этот свой Алькатрас в одиночку сажают любого и копать им права человека? Мордой в пол и дубинкой по почкам. Ну а мы с вами носимся, как с яйцом Фаберже. Да ну, нет, это я к не тому… но я смысл понять хочу, смысл.
— Очень хочется чаю. И булку.
Хлябин сразу же сдернулся с места: наконец-то! хоть что-то понятное — я сейчас принесу и совсем не корежит меня для тебя пробежаться, дело — прежде всего… ткнулся мордой наружу из бокса и гавкнул:
— Э, деятель! Это самое, давай заноси. — И назад, опустился обрадованно на табуретку, наливаясь надеждой на дальнейшие всходы победившего здравого смысла и жадности к жизни. — Это правильно, надо, Артем Леонидович.
— Что с условиями, Хлябин? Будем ждать, пока язва откроется?
— Тут, Артем Леонидыч, не язва, тут сердце. — С человеческим непониманием впился в больного: неужели не страшно, неужели не чуешь простого того, что сжимает в когтистой горсти сердце каждого? — Станислава, конечно, про то вам сказала? Сами, сами сейчас — только честно — скажите: ну ведь есть оно, есть, ощущение, что не надо бы вам продолжать!
— Значит, вот что. Не хотят они там это дело по мне прекратить — пусть хотя бы тогда ощутимо убавят. Увеличьте мне, Хлябин, интервалы до месяца между этими вашими штрафами.
— Ну, на том и решили. Составим для вас персональный план-график посещений ШИЗО. Чтобы уж без обид и дальнейших отказов от пищи. Это нам разрешили, — показательно вскинул глаза к потолку: сколько было уже этих самых кивков на далекое небо, на котором решают про Угланова все. — Сделать шаг вам навстречу. Но только один. Испугались они там за вас, испугались, — протянул с интонацией наблюдателя за муравьиной кучей, много большей его самого. — Ну, Артем Леонидович, чаю? — кивнул на заползшего санитара с подносом. — Поставь. Осторожно, горячий, — старым проводником пассажирского поезда сосредоточился на обернутом вафельным полотенцем стакане, был готов обслужить безо всяких гримас, без приметных каких бы то ни было шевелений под кожей, но на дление вдруг померещилась в этих чисто служебных, санитарно-врачебных движениях какая-то потаенная сладость: забавлялся, ласкал его Хлябин, как ласкают в последние дни и часы обреченных. — Одного только вот не пойму. Ну вот бились вы с властью, слишком уж вознеслись, без подробностей, и за это вас власть закатала по полной. Справедливо там, нет, я не буду вдаваться в оценки. По-любому у вас эти годы забрали. Ну а вы с нами бьетесь и тут. Здоровье вон, сердце свое не жалеете. Но они ж там, в Кремле, не попятятся. И следующих выборов не проиграют. И следующих следующих, так? Ну и ради чего вы тогда это все? Из гонора только — достоинство, честь? Своего, вот того, не отдам, не согнусь. Хорошо, не согнетесь, вот ШИЗО вам отменим, туалеты не будете мыть. Ну а срок-то сам, срок? Две трети от ваших восьми так уж точно. А как вы уперлись — так это вам точно не будет досрочного. А новый срок, новый, — примолк в тишине медицинского факта, могильной земли, — вполне может быть. За то, что вы покаяться в затребованном размере не желаете. Вот и не пойму вас, Артем Леонидович. За что вы цепляетесь? За деньги, которые вы увели? Достоинство, честь! А жизнь отдаете, года своей жизни, чудак-человек. Большой вы и сильный — вот принцип. Ну, люди! Вот сколько живу и всегда поражаюсь: бывает, иной раз вот просто взашей пихаешь отсюда кого-то на волю: иди! выходи! живи, как все люди! — И показал каким-то выкорчевывающим движением пятерни огромное желание помочь. — А он же еще сам и упирается. Сопротивляется рождению новой жизни. Ни перед кем не встану на колени. Перед кем это «ни перед кем»? Перед старостью, что ли, перед смертью не встанешь? Вот и вы — из гордыни. Ну а жить когда, жить? Уж не знаю насчет «смертный грех», но вот жизни она так уж точно, гордыня, никому еще не удлинила. Да если бы мне пришлось выбирать… — показал, как швырял бы, запихивал в жрущую топку поленья: забить, закормить на все годы вперед… — я бы все свое отдал! За возможность глотка. Порыбачить на зорьке, — раскусил и блаженно прижмурился от великой и неиссякаемой сладости обыкновенного, вертограда, земли, хрустких яблок, утоления жажды ледяной водой из колонки: неужели от этого можно самому навсегда отказаться? — Чистым воздухом просто подышать над рекой. Ну а с сыном построить своими руками вот что-нибудь, баньку. Обязательно с сыном — ощущение другое совсем, стружка пахнет совсем по-другому. Потому что он перенимает твое. За тобой умом и душой своей тянется — это ж ни за какие ведь деньги, Артем Леонидович, да? Ну и бабы, конечно, — упру-у-гие, по весне нарождаются новые, оголяются все для тебя, можно каждую, всех, вот пока еще на три пятнадцать стоит, а потом уже на полшестого всегда… Отсидишь — не вернешь, оглянешься — и старость. Вот во что обойдется вам ваша гордыня.
— Ну так я еще, Хлябин, могу передумать. Осознать, что теряю. Срок-то вон какой длинный. — Что же все-таки у милицейской вот этой лисицы внутри?
— Ну, на том и решим. Поживем и увидим. Интересно мне с вами, Артем Леонидыч. Непонятно, чего вы хотите. Ведь на власть надавить и решить свой вопрос наверху вы не можете, а то вас бы тут и не сидело. И на что-то при этом надеетесь. Да и слово само-то, «надеяться», ведь оно вообще не про вас. Кто надеется, в церкви со свечкой на коленях стоит. — В наведенных, неспрятанных глазках на мгновение блеснуло, обнажилось нутро, и Угланов отчетливо наконец-то увидел себя этими глазками: получил его Хлябин — во власть, наконец-то его полустертая, средь бросаемых в зону обглодков и падали, мелкозубая, низкая жизнь с обрушением в зону Угланова сделалась настоящей жизнью; он, Угланов, ему дан не просто крупным зверем для гона, неизвестным науке животным для опытов — дан как шанс на подъем от земли, ощущение себя неничтожеством: если здесь он, в Ишиме, придавит Угланова сам, то тогда — не ничтожество, сила. Замурует Угланова сразу в бетон — ничего не успеет почувствовать, судорог, крови, и поэтому даст ему Хлябин по зоне побегать, наблюдая за тем, как сайгак слепо-бешено мечется меж решетчатых изгородей, выбиваясь из сил сохранить свою жизнь. — Раньше вы покупали, давили. А сейчас вы не можете. И на что-то при этом всерьез заложились. Весь вопрос только где. Где решить свой вопрос. Или все-таки там, наверху, — и на небо уже не смотрел, как отрезало, — или все-таки здесь, на земле.
— Чаю мне закажите еще, если вам так не трудно, — в осмелевшие глазки лисицы — показать ему место, хлестнуть поводком. Двинул кратким господским движением стакан к человеку, который физически ведает жизнью его долговязо-нескладного, криворукого, нищего тела.
— Это мы сейчас мигом, Артем Леонидович, — припогасшие глазки и плоская красноармейская морда не дрогнули.
ДЕТАЛИ ДЛЯ СБОРКИ
1
Отъелся, отпился дегтярной сладостью — пластался на ватном матраце, как вещь, как багаж, в застойном и въевшемся запахе собственной немощи. Пожарная сигнализация, система «Канонада», чувствительная к сильному порыву ветра и перелету редкой птицы над забором, взрывала тишину во мраке невидимых полей истошным завыванием: аларм! пересечение запретки теплокровным! — ревела, распухала нажатиями в углановской башке, калилась, превращаясь в тишину задолго до того, как ее вырубят, и снова прорастал сквозь тишину все тот же метрономный квакающий звук: ты здесь, ты здесь, ты здесь — и столько было в этом силы невозможности.
Наутро отпирали дверь в палату — выползал на созывающее всех кормушечно-бачковое «На завтрак!»… Толкнулся наружу, под небо — толстомордый опухший медбрат не пустил: «На прогулку выходят больные в отведенное время, покурить — на прогулке», — повторял непреклонно и скучно, отсеченный от всех арматурной решеткой; здесь решеток вообще, «на кресте», было больше, чем в обычном бараке, запираемом только на вход и на выход; кружевные стальные загородки и двери рассекали приемный покой, процедурную, коридор, кабинеты, столовку — на загоны, режимные клетки, и уколы в мучнистые ягодицы, и забор темной крови из пальцев и вен, и таблетки, и фонендоскоп — строго через решетку, из страха внезапного пробуждения зверя в иссохших и иссосанных язвой мощах и захвата сестер-санитаров в заложники. Он исследовал все коридоры, рукава, тупики, повороты, разветвления, ниши, плотины железной и бетонной системы ирригации «Ишим», силясь полноразмерно охватить геометрию зоны: кое-что мог сложить, прочертить он и сам, но вот целое, «все», с высоты и насквозь, до подземных кишок — был не в силе; ареал обитания ограничен локалкой и штрафным изолятором, целиком ему зону покажут нескоро, да и вряд ли покажут так просто вообще. Это только в кино заходили в неприступные крепоститюрьмы герои уже татуированными чешуей, волшебной картой всех подземелий и спасительных воздуховодов, да еще и могущие мигом растлить по дороге в сообщницы невозможно красивую девушку в белом халате или синем мундире, василиски с магнитящим взглядом, монте-кристо, клинт-иствуды, гении.
Ничего, он, Угланов, вот тоже обзавелся в Ишиме полезным любовником: Вознесенский, несчастный придурок, спасен от петушни и поклялся ему отплатить всем, чем может, — инженерным умом, глазомером, рентгеном человека, который всю жизнь «структурировал и зонировал пространство»… Поискать, где же все-таки курят, — воткнулся в огородницу в белом халате: отшатнулись взаимно, вздрогнув от неожиданности, и, похоже, Угланов — сильней, а она — нечем было ей вздрагивать под заветренной кожей, слишком долго прожившей без солнца, под какой-то синей лампой: в этой шапочке белой казалась она облученной, облысевшей от химиотерапий нежилицей.
— Извините, — хотел пройти мимо птичьи тонких костей, бледной мордочки, настрадавшейся, как жестяная мишень, и зачем-то еще раз: — Извините, хотел бы спросить, — «вот зачем ты живешь?», — а когда вы меня уже выпишете?
— А куда вы так рветесь, гражданин голодающий? — Небольшие участки открытой подмерзшей немигающей слизи, просто мускулы, да, для фиксации света, хрусталики, подчиненные необходимости постоянно на что-то и кого-то смотреть. — Вам не все равно, где? — Будешь гнить и ржаветь — с этим смыслом, наверное, сказано было, без желания ударить его, ковырнуть, без какой-либо сладости, но и без жалости.
— Да хотелось бы как-то побольше на воздухе. Ну а главное там, где я выберу сам. — Вот зачем он ей это, что она ему, эта стародевная рухлядь сорока пяти лет?
— Ну, идите за мной, — побежала на своих плоскодонках, в матерчатых тапочках: каблуки ни к чему, поднимать себе задницу не для кого, вообще не осталось желаний — что-то с этой бабой не так: очерк длинного тонкого тела двоится — то костлявая кляча, то вдруг — полыхнувшая гибкая, хлесткая сила, появляются талия, ноги… Что там Хлябин напел про нее? Режет, шьет, может все? Обвалилась нечаянным счастьем «на крест», на который приходят работать только те, «кому некуда больше пойти»?.. Затянула под свой хирургический свет в ослепивший стерильной белизной кабинет, пробежалась вдоль стеклянных шкафов для «наружного» и «внутривенного» до стола и клеенчатой белой кушетки… никаких тут решеток, разве только в окне, — не боится кусков человечьего мяса, которые чинит. — …обнажитесь, пожалуйста.
— Верх или низ? — На хрена эти сальности с обескровленной, высохшей, протираемой ваткой со спиртом… пробиркой?
— Низ — это вам к врачу-специалисту. — Погрузилась в бумаги с лиловыми штампами на чьих-то участях, показав ему: зря ты вот это — ничего здесь живого, животного, влажного, под крахмаленным панцирем, нет.
— Ну, я слышал, что вы — специалист по всему.
— Не совсем по всему… — зачиталась не имеющим вовсе отношения к Угланову, допахала построчно и вскинула на него, кусок мяса, рабочие, избирательно зрячие глаза, глядя только на клетку, живот, словно все остальное, голова и мужское, отрезано поездом. И опять металлический холодок медяком, подаянием припечатался к коже над сердцем, с равнодушной силой прохладные точные пальцы проминали живот, попадая в подкожные нужные кнопки, вероятные сосредоточия зреющей смерти: всё в тебе для нее — как у всех, безыскровый контакт участков кожи сквозь обеззараживающий латекс. Он улавливал запахи хлорки и камфары — ничего ее личного, женского сквозь застойную горечь аптеки, все свое из себя она вытравила, на полынном ветру испарилось само.
— Одевайтесь. — Уложив на улитку, замерив нутряные шумы и биение крови, не взглянув ему снизу в лицо, возвратилась к столу написать заключение, где Угланову жить, — два десятка чернильных извилин, которые не имеют значения, ни его, ни, тем более, ее не меняют. — Я сообщу начальнику колонии о вашем состоянии, и на следующее утро, наверное, он вам даст разрешение покинуть санчасть, — голос мерзлого овоща: ничего у нее для него больше нет.
— Ну а что со мной, доктор? — впрыснул в голос юродской стариковской тревоги.
— Вы на память не жалуетесь? Я уже вам сказала. Если вам надо что-то свое продавить, постарайтесь воздействовать на начальство какими-то менее… самопожертвенными способами. И тогда нам вообще уже больше практически не придется встречаться.
— Ну а если уже не осталось никаких других способов, чтобы давить? — Да ну брось ты ее, для чего шевелить? — Или что мне, по-вашему, надо жрать, что дают, соглашаться на место, которое мне отвели? Да только на хрена мне вообще такая жизнь? Мозговой кровоток — чтобы что делать мозгом?
— Ваша жизнь, — она бросила, словно обслюнявленный шпатель в лоток.
— Ну а ваша? Я смотрю, вы вообще всем довольны. И своим рационом питания, и местом, и мужской, — нажал он, — компанией здесь. — Для чего-то хотел уколоть ее, врезать — чтобы что-то живое шевельнулось вот в этом каменистом лице, чтобы что-то внутри, незасохшее, незамертвевшее, трепыхнулось на дление хотя бы и его захотело ударить в ответную. — У вас необычайно внутренне богатая, полезная осмысленная жизнь. Не нужен нам берег турецкий, и клиника нам не нужна.
— Будь вы на моем месте — вы бы вздернулись, — раздельно и с тоской докончила она: не жди, не старайся, навсегда ничего я не чувствую. — Это что сейчас было? Слабоумие или цинизм? — Продолжая царапать бумагу, разделывать, отчужденно, без злобы, дурнотно, с подтекающей к горлу тошнотой резанула его, загнала между ним и собой железную шторку: да исчезни уже со своим проблесковым сиренным углановским «всем»! — Что за гимн свободе такой и достоинству? Вас бросают на холод, бьют палками, льют по капле на темя холодную воду? Что вы так за себя без пощады взялись? Прямо край и последний оставшийся способ — не жрать. Биографию себе таким образом делаете? Вам чего не дают? Холуев не дают? Крепостных и заводов? Никакого почтения? Не пускают на улицу? Раз не будет помоему, вот как я захочу, не вернут мне игрушки мои — значит, жрать я не буду. Я сейчас вам всем тут как помру. На немножечко и понарошку. Не способны действительность воспринимать? Эту, эту, в которую вас посадили? Люди ходят годами с кавернами в легких, люди спицы и гвозди глотают и вены режут вдоль во всю руку, потому что их тут сексуально унизили или бьют каждый день, ну а этот… Шкурка слишком вот гладкая. Да ну что я тут это, кому?
Она как бы себя причисляла к гарнизонному быдлу, к жизни серых мундиров и черных бушлатов: я живу тут на льдине, в беспросветной реальности урожаев картошки, вечно сгорбленных спин, заготовки дров на зиму, воровства неучтенного морфия вот из этих шкафов, нам никто не поможет и не надо уже помогать, ты свалился оттуда, где нас нет и не будет, все твое здесь у нас ничего не меняет, не снимает со льдины, не выносит в другие пределы… и вот этим его от себя отжимала, выставляла из этого своего неподвижно-стерильного и пустого мирка, что сиял чистотой мертвецкой. Но, похоже, он все же проткнул ее до чего-то, способного не оскорбиться, конечно, а дрогнуть от страха обнажения собственной сути. И как раз вот такой — несомненно, нескрываемо жалкой и нищей, навсегда замертвевшей в своем одиночестве и одноночестве — ей хотелось казаться, предъявлять себя всем: я — пробирка, кусачки, я — то, что вы видите, вот такой родилась, как и сотни других некрасивых, согласившихся с низостью, с местом людей-муравьев, санитарок, вахтеров, таких большинство. И сейчас не колола, не мстила ему — защищалась, глубже втягиваясь в панцирь «не чувствую» и «не живу». Ну, понятно, несчастна она, но не тем, но не так, как хотела ему показать, — не врожденной неумолимой полной бездарностью. И с какой-то жесткой любопытной жалостью взял попавшийся первый ланцет и всадил ей еще, словно в щель между устричных створок: покажи мне, что прячешь, нутро:
— Наконец-то, спасибо, а я-то все думал: да когда ж мы до сути дойдем. Это просто я с жиру бешусь. А вот если б разок каблуками по яйцам да недельку не спать, вот тогда б я узнал, что такое действительно больно. Обожравшийся самовлюбленный урод, что поверить не может, что теперь его сила закончилась. Ну а кто я такой-то, чтобы кто-то тут передо мной корячился? Да обычный жучила и вор, ничего не заслуживающий, кроме… даже и не презрения, а просто обычной чистоплотной брезгливости. Вы же ведь вот такая — чистоплотная, да, благородная. Земский врач, польза маленьких дел, честно жить и служить и не требовать никаких воздаяний. Вот таким должен быть на земле человек, русский интеллигент настоящий. Жить в говне и жрать говно. Продлевать жизнь скоту, что на воле вообще не работал ни дня и сидит здесь за то, что старуху в подъезде железкой огрел, чтоб пропить и прожрать ее пенсию. И хотите, чтоб вас уважали за это. И себя вот считаете вправе меня презирать. Это что же, по-вашему, — это я здесь сижу? Это вы здесь сидите. Вам же некуда просто отсюда уйти. Никому вас за этим забором не нужно. Вы сидите пожизненно.
— Это вас утешает? — не подняв головы от поползших с бумаги на столешницу строчек. — Прояснили позиции? Рада за вас. А теперь до свидания. Вы и так меня слишком…
— Вы спешите домой? — получай. — Счастливый человек! Есть к кому возвращаться. Мысли только о том, что сготовить на ужин любимым. Как прошел день ребенка. Поскорей тронуть маленький лобик: а вдруг он горячий. Или что, не сложилось? Не нашли благородного?
И попал в то, что можно почувствовать в каждом: бей сюда, в подсердечную пустоту и животное лоно, — провалился ножом со внезапной легкостью внутрь — ток схороненной, запертой боли ударил, и Угланов увидел ее настоящую, ту, которую стерла сама, наказала за что-то, скрутив себя в жгут, обескровив и высушив; сквозь вот эту облупленную жестяную мишень со всей давящей силой породы, как фреска сквозь советскую краску, не стерпев, проступило ее изначальное молодое лицо — даже и не сказать, что красивое: что запечатанный глянцем инстинкт понимает во фресках? Потому-то он и ощутил в этой жилистой, окостеневшей, измученной бабе сразу что-то не то, что искал вот такие клинописные лица всегда, обещавшие что-то потом, после близости, что-то большее, много сильней, чем телесное соединение… Вот и все его жены, две штуки с указанием «бессмертие» в приходнике, были такими.
— Возвращайтесь в палату, больной. Занимайтесь своей большой… пиписькой, — восстановленным прежним дурнотным, подневольным, измученным голосом, но с какой-то пожарной все-таки спешкой погасила его — пересилившись и устояв, провалившись и вынырнув из своего захлестнувшего прошлого, снова стала незрячей, затвердела в лице, но уже бесполезно: не скроет, не задует, как свечку, себя.
— Ну а если вдруг что-то со мной не по части пиписьки, я могу обратиться? Не откажете в помощи?
— В порядке посещения санчасти согласно отрядному графику.
— А у вас есть услуги косметолога?
Если б волю и деньги на зачистку в салонах, то сейчас бы была — вообще не отсюда: что ж она так с собою, со своим бесподобным самородным лицом и единственным временем? Что ж она так себе не нужна? Скоро ведь до конца превратится в старуху…
— Вон пошел! А то я сейчас вызову специалистов — стоматолог потребуется! — Это просто хотела она показать, как легко превращается в злобную нищую тварь. — Снова будешь мне тут голодать, чтобы вставили новые зубы?
— Да пожалуй, начну прям сейчас. До тех пор, пока ты мне не скажешь, зачем ты живешь. — Оставался лишь труд уточнений: либо самолюбивый ребенок-хирург и кого-то зарезала, молодую растущую жизнь, либо предал мужик, либо что-то с ребенком, не смогла, «ты должна мне родить чудо-сына», и мужик ее выбросил. Вряд ли прячется здесь от кого-то, кто хочет убить. Тут душевнобольная потребность наказать себя, высечь или, может быть, столь зверским образом доказать миру-Богу, что нельзя было с нею вот так поступать, что не должен был «он» забирать ее счастье: если ты со мной так, то и я не люблю и не буду. — Вот за что так не любишь себя, что сама себя в зону на пожизненно определила.
— Врач тюремной санчасти — не слишком ли мелко для вас?
— Ну так мне ж обязательно надо кого-то давить. Я же маленький, злобный, обделенный с рождения маньяк, в школе был самым слабым и писался до девятого класса. Вы же ведь мне такую биографию придумали.
— Мне. Не надо. Про вас. Что-то. Думать, — выговаривала, как дебилу. — Я сотрудник колонии, прапорщик, только в белом халате. Капитан медицинской я службы, ау! Вас тут нет, понимаете? Надо это вообще объяснять? Всего доброго вам, не болейте. — Старику, глухарю-ветерану. — Извините меня за такую несдержанность. Мне не стоило с вами вот этот разговор начинать. — Даже это готова была ему бросить, потопить извинением, лишь бы только исчез.
— Очень вы интересная… особь. — «Я тебя угадал, зацепил, не соскочишь». — Всего доброго вам, до свидания, увидимся. В порядке посещения санчасти.
И качнулся на выход и опять себя спрашивал: что ему эта баба, с устоявшей, невыжженной, но не нужной уже ей самой красотой? Что вообще это было? Любопытная жалость? Сладострастие гона, обнажения чужого нутра, существа? Никогда он не чувствовал к людям ни подобного вот сладострастия, ни жалости: жалость — это такая вода, что приводит к взаимной с тем, кого пожалел, человеческой ржавчине. Неужели влечение? Иногда вот хотелось не просто воткнуть, а единственной — только с этой, одной, целиком пожирающей близости, поселить у себя, одомашнить, срастись, угадав и поверив, что эта, только эта, одна, для тебя местожительство сделает домом. Неужели и к этой сейчас он подобное? Здесь? Здесь же негде, не время, здесь кастрировали всех, затолкав в умерщвление плоти, в том и смысл — не жить, никакой своей частью, никаким этажом существа. Что он хочет и может сейчас от нее получить? Вот куда ее хочет и может поволочь за собой — потерявший хребет и засаженный в клетку, до упора, до дна обессиленный сам? Самому быть бы живу. Не прогнить и родиться еще один раз, когда выберет сам. Эта баба не входит сейчас в его замысел, как деталь из другого конструктора, как живущий в неволе беззащитный и жалкий зверек бесполезной породы. Это чисто мужская история, ему нужен сейчас человек, состоящий из верности дикой свободе и звериной способности перегрызть свою лапу в капкане, человек не смирившийся, а она — бесполезна, жить не хочет сама. Вот и хрен с ней, пусть тухнет: ее это жизнь. Почему же вот только так тошно смотреть, как она — задыхается?
2
И опять — то, чего быть не может. Запустили на промку Угланова. Чем они там, в конторе, хозяева, думали, но вот только решили: быть Угланову разнорабочим на втором полигоне. Ну а монстр как будто только этого ждал, вот на это в конторе давил и вот это заказывал, а то тесно и душно в бараке ему деньденьской, как жирафу в товарном вагоне, — и пошел от конторы со всеми в колонне, неуместный своей нескладной, свайной рослостью, возвышаясь над всеми на две-полторы головы, и колонна не то чтоб сломалась, перестав быть литой и ровной, как брусок магазинного масла, но как будто качнулась, завибрировала и загудела всей своей образцовой цельностью, словно каждый в строю стал немного разболтанной и ослабленной шайбой и гайкой исходящего оторопелой дрожью компрессора.
Ну а этот рывками уже озирает широкую зону объекта, хищным глазом хватая от левого края до правого козловые, консольные краны, пересчитывая их, как всегда, как свои, как в Могутове, как на Бакале, — та же мерзлая хищность во взгляде, разве только с добавкой презрения к здешней насекомо-ползучей нищете производства, ручного труда: что все это такое в сравнении с прежней, могутовской силой, если даже Чугуев как бывший железный ощущал себя здесь как орудующий зубочисткой в спичечном коробке великан? У него ж под началом вчера еще были дивизии «голиафов» и «мамонтов». Но и здесь вот обшаривал, взвешивал, мерил и сцеплял в непонятное целое: штабеля бесконечных готовых панелей, горы щебня и кучи песка, трактора, экскаваторы, грейферы, подвесные бадьи, поворотные бункеры, недра двухметровых пропарочных ям, частоколы стальной арматуры и железные формы, обрюзгшие затвердевшим бетонным раствором, и бетонные плиты забора, заросшие серебристой зубастой спиралью поверх. Вот туда, за забор, и смотрел сквозь колючие дебри, перекрывшие синюю даль, как осенние злые будылья, как лес, на огромные сроки, года… Так туда они все ежедневно глядели — что, что там? Да уже ничего там! Закончилась жизнь. Может, только затем и ходили на промку, чтобы этого неба глоток, синевы, от которой сердце ломит, как зубы, и еще непродышней становится в этом напрасном надсаде, как ростку под могильной плитой, как дереву, что своей живой кривизной протиснулось и не может расти сквозь заборные прутья. Вот и монстр туда же. Как все. И конечно, с Валеркой в бригаду — Угланова! И Деркач-бригадир на такого вот новенького, каланчу, очумело глядит и отчетливо ноет сквозь зубы с досады. И конечно, не трепет, не страх в Деркаче перед этим сошествием, а мучение ума: вот куда его, дылду такого, поставить, на участок какой без боязни за дело и него самого? И обратно наряднику сбагрить пытается:
— Что ко мне-то его ты, ко мне? К стропалям вон его.
— Да к каким стропалям? Там же двигаться надо. Посмотри на него. Это ж он пока сложится да разогнется, мы с тобой успеем до фильтра. От стропы разве он увернется? И чего нам тогда? Выноси его с промки ногами вперед?
— Ну а мне чего с ним? На разливку, опалубку, на мешалку, куда? Кто его вообще сюда выпустил?
— А спроси его кто! То и ясно, что не обсуждается. Так что действуй, Деркач, забирай.
И уже на Угланова тот:
— Вы вообще что умеете — делать руками? Чего-чего? Хотите овладеть? Овладеете, время придет. А пока в ваше распоряжение поступает ручной агрегат типа «совковая лопата». И позиция ваша — вот эта площадка. Самосвал подойдет на разгрузку, там бетон налипает по кузову — вот давайте, соскребывать надо. Подбираем остатки — и в бункер. Побыстрее стараться дочистить машину. Ничего пока больше предложить не могу.
Не затем выходил, чтобы в зону назад восвояси. На любую работу, на лопату согласен. И уже всем веселье в бригаде — посмотреть, как хозяин земли на разгрузке физически будет горбатиться. И уже самосвал по бетонке пыхтит, со слоновьей скоростью подползая к площадке, на Угланова прет погрузневшей бетоном кузовной железной горой. «Отошел! Отошел!» — монстра лаем Деркач из стоячей зрячей спячки выводит. И уже, где стоял только что, долбодятел, начинает крениться стальная гора на одном затяжном, тяжком ноющем вздохе, превращаться в готовую к залпу «катюшу», и свинцовая масса сползает манной кашей в зияющий бункер. Сорвались, обвалились по наклонной шесть тонн, но и кузов обрюзг по бортам и по днищу припаявшейся серой растворной кашей — и вот только лопатой можно выскоблить кузов до голого блеска. Ну и монстр на бункер с совковым агрегатом встает, соскребает со стенок отложения бетонного селя — ох уж и он зарьялся в самый полный размах нерастраченных сил, вообще незнакомый, сразу видно, с любой продолжительной нудной силовой работой, так что все сразу ясно увидели: сдохнет, надорвется в руках и спине через час. Да и где — через полчаса — великан-то он так, только вверх, кость-то в нем не широкая, жила не толстая. Ну а этот шурует — что ль, для них, мужиков, напоказ так старается: мол, не чмур он им тут инфузорный, тоже может на равных вот здесь с ними бицепс качать — или это Чугуеву только казалось: что для них, мужиков, из себя выжимает силу жизни Угланов на полную — разве ж надо ему что-то им, земляным работягам, доказывать? Это просто энергия из него прямо так по первой и стреляет. И уж, ясное дело, прошел по спине его первый жарок, от которого все под спецухой мокреет, и уже ослабели до приметной нетвердости длинные, слишком много и сразу загребавшие руки, посерел в перехваченном скобками напряжения лице — но не бросил, стерпел, устоял, отскоблил самосвал до железа.
И для всех шапито, зоопарк: поглазеть, как он дышит, рыбоящер, на суше, а Валерку как будто наждачной теркой ошкурили: вот и здесь каждой жилкой теперь примечай непрерывно любое движение монстра, береги его тут возле каждой кренящейся самосвальной горы, на кишащем людьми полигоне, где все под ногами скользит и шатается, над башками по воздуху ходят железные стрелы и бетонные сваи на звенящих натугой стропах… Ну а главное — люди, от людей береги: что там каждый из сотни, поди угадай, в глубине существа лично к монстру питает. А заденет Угланов кого если вдруг, у него же слова только так вылетают, за которые сразу отвечать всею силою жизни придется: все ж должны замолкать, когда он говорит, или сразу метнуться исполнять, что он скажет. Да и просто в чужую заварушку затянет, ни за что ни про что под замес попадет — это ж промка ведь, промка, для такого простор. Закутки, закоулки, всюду пятна слепые для крутящих башкой дубаков. Здесь никто в кулаке уже зэков не держит, это только в жилухе они все прибитые и безвыходно смирные вследствие скученности в небольших помещениях. Там они на ладони, а здесь — разбредаются, и на горло никто никого не берет и с большим тесаком по объекту не бегает; промка — самое то, чтоб втихую отдачку прогнать, каждый штырь вон к услугам, каждый трос, каждый крюк, каждый ковш, чтобы в яму человека спихнуть; дерни вон за рычаг, на педаль надави — и в лепешку обидчика осыпью; сколько было таких вот «несчастных» на Валеркиной памяти случаев, и кого иной раз задевало — да того, кто вообще ни при чем: под стрелу подвернулся, глазами захлопав, — и нет человека или есть инвалид.
Что же Хлябин там, а? Чем они там вообще, хозяева, думали и додумались монстра сюда запустить? Будто с этим как раз вот и умыслом — кончить. Затемнить тут втихую, раз в открытую шлепнуть перед миром нельзя. Ну а сам он, Угланов, пошел для чего — на убой? Ну а он тогда, он для чего здесь им нужен, Валерка? Для чего его надо тогда пришивать было к монстру — беречь и стеречь? Чтобы крайним его, виноватым? С понтом он его, монстра, по злобе старинной на прутья столкнул или в форму с бетоном макнул?
Вообще ничего уже не понимал. Вот совсем помешался с Углановым: пузырятся только самые дикие предположения в мозгу. Только то и понятно, как зубы на горле, что опять зажует и потащит его не туда. Вот пока все еще он, Чугуев, ползет, как побег, на свободу, в направлении к устью, на выход, к Натахе; он не может ее обмануть, он не может не дать ей себя, вот она его тянет, Натаха, отсюда, из него вымывая живой водой все мысли, что уже ни на что он, Чугуев, не годен, не способен прижиться на родной своей огненной чистой земле, снова став трудовым человеком и стерев с рук своих эту кровь, выгнав с потом, сняв со старой кожей. И ползет он, ползет, и совсем уж недолго осталось ему, но с железной неумолимостью из-за Угланова что-то стрясется — и сомкнутся на нем до конца заскрипевшие ржавые челюсти зоны.
3
Шел бетонный поток. Надрывая движки и пыхтя, на разгрузку ползли старики-самосвалы, и уже пятый раз на Угланова задом напирала вот эта слоновья гора. Он давно не работал руками и вот так — никогда: греб и греб, соскребал вязко-тяжкую глину с бортов и протяжного днища, и сперва распирало его ощущение избыточной мускульной силы, а потом — с каждым новым гребком неподатливей и тяжелей становилась растворная масса, и уже после первой машины стал жестким, а потом и литым, обжигающим воздух, приварившийся гладкий черенок непомерной лопаты все сильней и сильней жег ладони, вонький уксусный пот выжимался из него, как из скрученной в жгут мокрой ветоши, лил со лба и слепил, попадая в глаза, и на третьей машине он уже ощущал на себе всею кожей презрение бригады, и оно было б ровно таким же, презрение это, если б он был не он, не Угланов, а просто неуклюжий и слабый от долгой сидячей работы, неуместный, мешающий «интеллигент». Он их всех тормозил, выпадая из ритма и, как спичка в твердеющем гипсе, увязая в тягучем этом невпроворотном растворе: вот еще один только скребок — и сломается… Впрочем, место, задачу ему отвели вот такие, что никто не зависел в бригаде от его подкосившихся ног и безрукости; многорукий и многоголовый бригадный организм жил, по сути, отдельно — необычное и непривычное ощущение для человека, от которого прежде зависели все, двести тысяч, проводя по цепи его волю — от резцовых коронок комбайнов в забое до участков обрезки летучими ножницами и клеймения новорожденных листов первосортной могутовской стали. Ждал его одного лишь водитель, лишь один грузовой мастодонт, чье нутро он выскабливал, и водила уж точно никуда не спешил, явный энтузиаст перекуров, с сигареткой в зубах наблюдая за тем, как Угланов сгибается, распрямляется, плавится в набирающем силу калении выгребного бетонного рабства.
Унижения в том он не чувствовал: сам себе выбрал эту работу, это место для жизни, плацдарм — повертеть головой, вобрать все пространство; он вообще после третьего кузова больше не думал — лишь о том, чтобы прямо сейчас не упасть, каждым новым гребком и броском возвращая себе прежний контур, выделяя из мира, отделяя чугунно тяжелым совком то немногое, что может он своей силой подвинуть сейчас, от всего остального, неподвластного, давящего, что течет в него под раскаляющим солнцем, как клей. Совладать вот сейчас для начала только с этим ничтожным — со своей телесностью собственной жалкой, задрожавшим, занывшим, затрещавшим по швам от натуги устройством, пересилить его, переделать, зацепиться за промку, за этих людей, сохранить за собой это место, заплатив за него справедливую цену: тут берут только потом и мышечной болью, никаких других денег здесь с тебя не возьмут.
Отскобленный до голого железа самосвал, зарычав и окутавшись сизой вонью, уползал, оставляя его с неправдивой, блаженной пустотой в руках, награждая возможностью наконец-то обмякнуть, не вбивать в себя клином горячий и жесткий злой воздух; с чугуном на ногах, с навернувшейся на сапоги бело-серой глиной доползал до лежачей плиты, опускался, валился, накачанный дурнотой и горячей слабостью, дожидался, пока во всем теле пройдет глухота и как будто он вырастет из себя самого, сокращенного до растительного недомыслия, травянистого оцепенения, возвратится к зачаткам мышления приматов.
Самосвалы не шли караваном, между рейсами было на отдых у него с полчаса — озирался и схватывал, как устроено все, и хотелось забраться повыше, на штабель, на кран, только сил вот ползти никуда уже не было, да и кто б ему дал беспреградно пошастать по промке и вскарабкаться на верхотуру: метрах в трех, в четырех, в десяти проминались, прохаживались и томились стоймя камуфляжные туши с глазами — тревожными кнопками. Но и здесь было чем подкормить ему мозг: протяженное серое, населенное уймой машин и людей, запыленное, словно в пекарне, пространство простиралось нехоженой новой страной, и железные кости козлового и башенных кранов не мешали прорыву поискового взгляда к забору с серебристой кольчатой «егозой» поверх.
Он смотрел на взбивавших булавами бетон мужиков: люди прежде всего, умно-зрячие руки человечьих устройств — чтобы вывернуть плиты вот из этой земли, прокусить и прогнуть все вот это заборное и дверное железо. Он уже всех их знал, двадцать душ деркачовской бригады и сто душ восьмого отряда, — по статьям, по срокам, мере тяжести, силе удушья… Со своей плиты видел сейчас, как все делает этот Чугуев: ничего будто вовсе не могло надорваться и дрогнуть вот в этом живом человеческом слябе с пудовой булавой в облитых гладкой сталью руках — он держал булаву, как… коляску с младенцем, погружая, как в масло, и вытягивая, как из воды. И еще тем сильней впечатляло вот это устройство по сравнению с тем, как он сам здесь, Угланов, себя измочалил, по сравнению с углановской собственной мускульной лошадиной, оленьей дрожью в упряжке.
Он его заприметил давно — с первых дней, с самых первых ходов из барака в столовую, в баню, в ларек, — и уже и не скажешь теперь с достоверностью, что изначально его притянуло. Что, не мог не увидеть, не почувствовать давящей прочности крупного, иначе — из железа — сделанного человека? Как мужчина, как зверь примечает угрозу, соперника в стаде: этот выдавит из ареала тебя, этот сразу отнимет всех самок? Ну, быть может, и так. Вот с таких отливают и пишут жестколицых, тяжелых, исполинского роста красавцев: сталеваров, шахтеров, русских воинов-освободителей, когда надо явить всему миру и уверовать в это самим: вот такие мы, русские — переносим огонь, выжимать из камней можем воду, вот такими мы были в начале, вот такими мы будем всегда. Вот таким его жизнь и задумала, вот таким он и выплавился из любовной родительской близости — разве только на голову переростка-Угланова ниже: это были не мускулы, не рельефная вывеска — нутряная и цельная сила, что никакими тренажерами в спортзале и никакой протеиновой дрянью не наращивается — только потомственной, пожизненной, неотменимой повседневной работой со сталеварской пикой, двухпудовой кувалдой, ломом, перфоратором, буром, дровяным колуном; для вот этой работы его предназначили, слишком прочного, цельного, чтоб о чем-то еще надо было ему размышлять: для чего он, какой он и зачем ему жить. Но за этой давящей, не из мяса и кости как будто сработанной тяжестью было что-то еще, что почуял Угланов, как ток.
Бугаев-то на зоне хватало — по виду способных забросить чугунный радиатор за двух-трехметровый забор, сила мускулов «тут» ничего не решала, он, Угланов, уже посмотрел, показали, как ломаются вмиг вот такие мощногрудые глыбы, как мгновенно потек, сократился, потаял до дрожащего парнокопытного Ярый, «больше тонны не класть», так весомо ступивший за ишимский порог в убеждении, что нагнет здесь любого. Перед этим Чугуевым все расступались, безошибочно чуя не одну лишь телесную, никого еще в зоне не спасшую мощь, а способность ударить, нутряное «убью», что готово сработать в ответ на серьезный нажим, на «пришли нагибать» и «пришли убивать». По глазам можно много, конечно, напридумывать лишнего: никакой связи с тем, что внутри, с человеческой сутью, но вот что-то угадывалось на расстоянии звериного запаха в нем — затверделое, трудное, как бы высвобождаемое после долгой задержки дыхание сапера, взрывника, горняка, замурованного давним взрывом в забое. Человек задыхался — несмотря на способность ударить, несмотря на способность выносить все обычное в зоне, что давно уже смяло, истощило других. Человек нес в себе часовой механизм, постоянное тиканье адской машинки, когда каждый шаг будто бы на педаль, что спускает валунную осыпь, и при всей лицевой неподвижности жил в постоянном, не могущем ослабнуть под кожей и мышцами скруте всех зачищенных чувств и рассудка. Это не было длящимся, ноющим ожиданием удара, физической, пообещанной кем-то за что-то расправы — это нужен бульдозер, автоген, чтоб его разобрать; если дело бы было в зубах и копытах, то тогда бы вот этот Чугуев дышал, как мартен, как ребенок, в уверенности, что назавтра проснется и отпустят домой.
В немигающих, ровных, тяжелых глазах прокаленно-литого лица — вроде бы, как у всех, безнадежно промерзших, на Угланова не нажимающих и ему придающих значение тунгусского метеорита: ну обрушился в зону с самолетных небес и живет теперь с ними, ничего не меняя под крышей, в участи, — начинала просвечивать вдруг, как сквозь пыль, не могущая притупиться тревога — вот подледное будто, болевое усилие постичь затаенно недобрый, неохватный и непроницаемый замысел жизни, решившей что-то с ним здесь, Чугуевым, сделать, в добивающий, видно, довесок к тому, что уже с ним проделала. И вот это усилие слабого, бедного трудового рассудка — на какое-то дление казалось — целиком направлялось на него одного, целиком чужеродного, проживавшего выше на десять тысяч метров Угланова, словно это Угланов хотел что-то сделать вот с этим стальным колуном: уничтожить, сгноить или, наоборот, отпустить на свободу — и еще должен был окончательно это решить.
Взгляд его проходил сквозь Угланова, мимо, не царапая, не нажимая (тут вообще избегают подолгу смотреть человеку в глаза, не прощают прямого давления и сами не хотят нарываться, встречать), но и в этой литой безучастности, продвигаясь в отрядном строю, отделенный от Угланова черными спинами и плечами других, обращенный затылком, спиною к Угланову, словно магнит одинаковым полюсом к большему по размеру и силе магниту — равнодушной, взаимной силой отталкивания, — непрерывно Чугуев в Угланова вслушивался, примечая, ловя каждый шорох и вздох, пересменку людей в камуфляжных охранницких куртках и зэковских робах, подходивших к Угланову и на короткое время сцеплявшихся с ним в разговоре, решении ничтожных и жизненно важных вопросов: трое суток ШИЗО, три минуты на пользование «долевой» отрядной электроплиткой.
Кем-то вкрученный в этот трудовой бедный череп взрыватель и засаженный в ребра термитный заряд были связаны явно с Углановым, на Угланова замкнуты, от углановских неосторожных, нечаянных резких движений мог в любую минуту кровавым фонтаном взметнуться вот этот железный.
Он, Угланов, привык быть объектом физзащиты всегда и везде — и сейчас, в новом воздухе, охраняемый с обратными смыслом, границами, сокращенный до узника зверофермы, притравочной станции, ощутивший садняще свою уязвимость, несомненно почуял на себе от Чугуева «это», невозможное новое, позабытое старое: у него появился на зоне — слуга. Человек стерегущий повсюду таскался за ним — на почтительной, не сокращаемой, но могущей мгновенно быть покрытой дистанции, не боясь за свои арматурные кости и боясь, что ударят Угланова: вот тогдато в нем все и рванет, навсегда изменив его участь. Как в проявочной мутной воде проступили невзрачно-служилая морда и охотничьи глазки лукавого Хлябина. Это как бы понятно — санитарные нормы, соблюдение техники безопасности крупного государева вора: может кто-то наброситься тут на него, покусать из соседей по шконке… Только будто бы что-то еще от него хотел спрятать вот этот мужик; что-то не заживало, не могло зажить в этих тяжелых глазах — окликая Угланова словно из общего прошлого; чтото этот Чугуев про него уже знал, понял раньше, чем Угланов зашел в эту зону, что-то будто Угланов уже ему сделал когда-то. И конечно, Угланов не видел его никогда и нигде, единичного этого человека, лица, никогда не спускался к нему со своей высоты, выделяя из сотен закопченных могутовских(?!) ликов; у него была армия вот таких сталеваров, чтобы помнить их всех; помнил он поименно, в лицо разве тысячи три отличившихся, лучших, отборных железных — рекордсменов, зверей, мастодонтов, умнозрячие руки, способные оживить закозлевшую домну, не сбавляя при этом ничуть форсировки, и спасти от усталостных переломов прокатные становые хребты, позвонки оживавшего под рукой Угланова мегалодона. Может быть, он когда-то вот этого малого и зацепил, не заметив, дальнобойной ударной волной одного из своих судьбоносных напалмовых и ковровых решений: никаких малоценных хрящей, только правда железного дела — невозможность кого-то отдельно из ста тысяч железных жалеть. Надо было понять — смысл этого страха в Чугуеве, притяжения и отторжения, проклинающей жалобы, хорошо сохранившейся ненависти или, может быть, просто потребности из-под Угланова выбраться. Что застряло давнишней пулей посреди трудового вот этого черепа? Кто он?
Слишком плотно был занят Угланов судьбой, физзащитой несчастного дурака Вознесенского, а потом своей собственной голодовкой и вязкой тяжбой за свободу от карцера, одиночного плавания в трюме, чтоб заняться еще и вот этим. Трое суток вот этот человек стерегущий оставался еще для него безымянным, а потом проросло в разговорах ничего не сказавшее имя — Валерка, а потом и фамилия рода: «Заключенный Чугуев! Ко мне!» — и, конечно, его резануло, обожгло дуновением могутовской огненной силы: помнил он старика, настоящего чернорабочего бога прокатного стана во Втором ЛПЦ, испокон на заводе служили Чугуевы, рекордсмены, рабочая знать; слабый Саша Чугуев, которого он, Угланов, не выбросил в 96-м с ископаемого остова, кладбища проржавевших и закоченевших машин, взял с собой, на службу, в топ-20 могутовской власти… Ну и что — что Чугуев? Мало, что ли, средь русских Чугуевых, Кузнецовых, Хабаровых, Клюевых? Иванов бы царапнул? Но обличье, порода: в том, как движется он, как он работает, проступало нестертое «Сделан в Могутове», все дышало в Чугуеве неубиваемой родственностью, соприродностью огненной силе, земле, о которой Угланов знал все и которую мыслил своей, без нее уже не существуя. И, быть может, вот это родовое клеймо механически, неподотчетно Угланов приметил, заподозрив в своем — своего: как есть родство по крови, так есть родство по стали, по тому, чему служит, чем жил человек. Ну не «братья», конечно, но вполне «император» и «гвардия» были Угланов с железными, и вот даже бескровное Ватерлоо устроили эти гвардейцы контргайки и шпинделя, когда русская власть начала задвигать его в небытие, — вся страна, миллионы телезрителей в мире, онемев, наблюдали вот это аномальное, необъяснимое проявление любви пролетариев к эксплуататору, единение мозолистых рук и натертых хомутами загривков с запрягающим и погоняющим иродом: что же с ними такое там сделалось? радиация, метеорит?.. А скрепляло их в целое и магнитил Угланов одним — созиданием прочностей на единой земле, и не важно, под кем богатеет земля, лишь бы вправду, вещественно, с ощущением сытости в брюхе, она богатела; только произведением можно уничтожить извечную разделенность людей по родам, по способностям; уничтожить саму разделенность он, Угланов, не брался — нельзя, а вот злобу и лень, страх и зависть рабочего люда и презрение «хозяев» к нему, человечьи ржавчину, гниль, что растут вот из этой раздельности, — можно.
Но сейчас, за колючкой, в бараке, когда от ста тысяч железных остался один непонятный, не проявленный, темный Чугуев, вот как раз разделенность он чуял — исходивший чугунной волной от Чугуева, отжимавший его от Чугуева страх. И Угланов подумал, что ему было проще тогда, в 96-м, раскачать неприступную кладку не признавших его, не пускавших его на завод всех могутовских тысяч, чем сейчас что-то вытащить из одного непрозрачного этого зэка, расцепив его мертво сведенные челюсти. Разделяло их точное знание, какой он, Угланов: помнил этот Чугуев, навсегда прояснил для себя неспособность Угланова замечать, различать и, тем более, считаться с единичной правдой тех, кого давит, разгоняя машину свою. И чем больше Угланов приглядывался, тем вернее казалось ему, что когда-то он все-таки видел вот это лицо, как-то раз на него налетел и споткнулся, как о камень, дорожный «кирпич», и вот даже почувствовал от столкновения мелкую, раздражившую, краткую боль… Ну конечно, не это ровно-серо остывшее, словно под слоем окалины, вот с каким-то усталостным зримым изломом лицо, с затверделой гримасой застарелой и незаживающей боли, или, может, обиды на жестокость судьбы, или, может, отчаянных и напрасных усилий из судьбы этой выбежать, — а начальное, то, молодое, бесстрашное, с белозубым каленым оскалом и веселыми, наглыми, ясно-чистыми до пустоты бунтовскими глазами кумира девчонок района… И казалось еще, есть и вправду какое-то сходство с Чугуевым Сашей, и вот если бы Саша не взмыл в господа, а наращивал возраст в горячих цехах или тут вот, на зоне, точно так же окрепли бы и огрубели у него лоб и челюсти, скулы похожей нарезки и такими же точно канатами натянулись бы мышцы на шее. Сколько он уже здесь просидел и за что он сидит?
Для начала Угланов прошелся меж шконок в бараке, словно вдоль одинаковых ниш колумбария, и царапнул глазами табличку со статьей и годами лишения свободы: 105-я! вот так да, душегуб с 96-го и уже почти полностью все свое отсидел, заплатил «справедливую цену» за кровь, взял свой вес и пронес, не согнувшись до трясущейся твари: «Что сделать?! Я все сделаю, Сван, принесу!», и уже замерцал в подземельной туннельной темноте встречный свет, раскаляясь затяжками, и должны заскрипеть через самое жалкое время проржавевшие челюсти зоны, выпуская на волю его, и вот тут-то его, не согнувшегося, обрушением и придавило — он, Угланов, его придавил.
Все равно все еще ничего не понятно. Вот боится чего? Ну пришил его Хлябин к Угланову, прихватил на каком-то обычном дерьме: или грамм запрещенного, или железка с отпечатками пальцев и пятнами крови. Ну и что? Ну походит за Углановым эти два года. Стукачом, пеленгатором, что ли, приставили — непрерывно ловить, доводить до нешумного Хлябина каждое слово, что Угланов уронит, — так ведь это таскать из пустого в порожнее, да и сколько их тут без него, барабанщиков штатных, щуплых до неприметности, неразличимости. Что ж ему тогда велено сделать с Углановым, от чего он, Чугуев, вот так задыхается, — может, наоборот, отмесить кулаками до крови, до раскрошенных, шатких зубов, до животной покладистости, а потом объяснить эти зубы и кровь своей «личной неприязнью» к буржую Угланову. На мгновение даже обессиливающе захолодело внутри и заныло в затылке, в ставших тонкими, ломкими, как у птицы, костях, как представил себе массу на ускорение этой кувалды. Так чего же он медлит, Чугуев, тогда? Под рукой у него же Угланов всегда — в уязвимом для боли физическом облике, всю дорогу ничем не прикрытый, кроме собственной кожи. Ждет отмашки, нажатия на кнопку пульта дистанционного управления роботом?..
Шуранули над промкой обед. Ухайдакавшись, стек Угланов на корточки, задницу, привалился спиной к панельному штабелю и сидел, пропуская сквозь себя многоногое ползучее шарканье и смотря снизу сверх на мужицкие запыленно-чумазые лица: ломари побросали свои булавы и по-рыхлому припустили к кормушке, обтекая Угланова, словно пенек. Кто-то коротко взглядывал на него, как на выброшенную вязко-тяжким бетонным прибоем на берег дохлятину, но в то же время и с каким-то уважительным и жалеющим недоумением: вот зачем ему это? неужели от той же тоски и безделья, что изводят здесь каждого? И Чугуев надвинулся всем своим давящим твердосплавным литьем, мощногрудой глыбой, сталеварской статуей — не взглянул, не промедлил, но что-то в нем дернулось, поползло и споткнулось какое-то будто движение — вот не то протянуть ему руку, Угланову (вряд ли!), не то засадить ему в череп с ноги, чтобы уж без обмана отключить излучение, вышибить, словно мячик футбольный, из жизни своей навсегда.
Что же именно он ему все-таки сделал, Угланов? Как-то это все было увязано: и сегодняшний день, и придавленность этого малого здесь, и та давняя и не имевшая срока давности смерть, за которую здесь Чугуев сидел, и какое-то из стародавних проявлений углановской воли… Надо было понять это, вспомнить, это раньше никто по отдельности из железных значения для него не имел, важный только в составе могутовской силы, а сейчас, «на безрыбье», когда «в подчинении — ноль человек», важен был ему каждый со своей отдельной судьбой и правдой.
Пересилив разбитость, толкнулся, потащился прицепом вот за этой чугунной спиной, за бригадой своей; голова была смутная, ни хрена не варила, носоглотка шершавилась, словно наглотался наждачной бумаги, и хотелось горячей воды, чуть подкрашенной сладкой чайной этой бачковой воды с сильным привкусом гнилости, ветоши… Дикушин и Царьков вдвоем забрали из раздаточной все миски на бригаду, Дикушин, щуплый парень с лицом призывника из сельской местности, привычным кратким жестом двинул по столешнице к Угланову конструкцию из мисок, накрытую двумя ломтями черного, — как двинул бы к любому другому из бригады, и снова он, Угланов, привычно поразился вот этой простоте движения навстречу, тому, как они быстро его приняли — совсем иначе сделанную особь, существо с летающего острова, впустив его, вобрав в свое житье-бытье, как в каменную раковину моллюска; невидимый свинцовый колпак молчания всех, накрывший его в зоне, распаялся, давно уже к нему протягивались эти татуированные руки с полными чайными дымящимися кружками и пригоршнями шоколадных конфет — к человеку, который ничего никогда не просил, навсегда не нуждался в протянутых: из ШИЗО его встретили раз и встречали всегда уже «гревом» — накрытым с русской нищенской щедростью поминальным столом: это был прям какой-то египетский ритуал погребения, с приношением даров, обряжением в чистое, свежее всё, с той лишь разницей, что не сплавляли «туда», а встречали «оттуда», отмечая рождение твое, воздавая за голод и холод, просто так повелось тут у них испокон, установлен закон: «греть» любого «с мороза», претерпевшего что-то от лагерной власти, ну не каждого, да, а того, кто показал «человека», «людское» в себе, и закон исполнялся со скучной, сухой неуклонностью, может, вовсе без чувства живого, хотя именно это, живое тепло, он, Угланов, от них и почуял, очень слабое, но и предельное по возможностям этих людей: греем тем, что имеем, больше нет ничего, эти ток, излучение тепла не спасают, не выносят на волю, не дают прекращения и ослабления властного пресса, но хотя бы вот так, хоть на каплю дегтярной обжигающей крепости, шоколадной нацеженной сладости мы тебя подкрепим, а потом подкрепим и другого, когда подойдет его очередь отправляться на трюм. Был Угланов другим и чужим, «не отсюда», но сама одинаковость воздуха, та же мера придавленности, удушения живого, не старого и могущего долго еще жить человека — все, что чувствовал каждый в себе, на себе, — убивало вот эту раздельность. Чувство общего было врага — и совместного сопротивления медленным, пережевывающим каждого челюстям зоны. Все они тут, положим, сидели заслуженно, получив по делам своим каждый свое, но от этого власть, что щемила их в зоне, вовсе не становилась беспримесно праведной и имеющей право делать тут с ними все.
Он придвинул обратно к Дикушину миску с перловкой: «тебе» и хлебал неостывшие, еще даже горячие кислые щи с лохмотьями и жировыми облачками омерзительной тушенки, и ничего, не вывернуло, жрал, забивая рот кляпом из капустных соплей и разваренной мыльной картошки, ощущая рост сытной, подкрепляющей тяжести в брюхе. Кое-что он уже этим вот мужикам показал: прилетел не с Луны, заводской он, промышленный человек, понимающий, как поставить железобетонное дело, и уже потянулись к нему бригадиры: процентовочки бы посчитать нам, Артем Леонидович, а то что-то никак все не сходится, котелок закипает… Ну а как без простоя, когда арматуры на стенде осталось с полтонны, ну по ГОСТу на куб сто пятнадцать вот стержней уходит, вертикальной укладкой делаем… ну все правильно, да, номинальный диаметр умножаем на плотность и длину умножаем на массу удельную… да вы что? да ну ладно? это что ж мы тогда?.. ну спасибо, Артем Леонидович. Скоро станут всё делать, как скажет им он, на пяти насекоморазмерных гектарах промзоны, если только, конечно, милицейские сторожевые не затащат его на колючем ошейнике с промки обратно в барак. Он, хозяин совковой лопаты, почуял смешное подобие прежней своей управляющей и разгоняющей силы: два десятка, три сотни людей подались, потянулись под властную руку его; пусть вот только на этом земляном пятачке, пусть в одном только этом измерении готовы ему послужить, и нигде и ни в чем уже больше, но все же: есть такое дебильное слово «лояльность» — ни один не желает Угланову сдохнуть.
Один только Чугуев каменел со сведенными челюстями, да еще этот вот пропускающий свет, пропускающий взгляды и как будто и вовсе растворенный в воздушной пустоте без остатка Известьев оставался ему непонятным, совершенно Угланова не замечая… Он хлебал свою пайку и взглядывал на сидящего прямо напротив, выскребавшего миску до блеска Чугуева, нажимая глазами на выпуклый лоб, и Чугуев, не выдержав, взглядывал со вполне быковатым, «естественным» выражением «какие вопросы?», тяжелее все и тяжелее, до нытья в лобной кости, до щекотного жжения в углановских яблоках нажимая глазами в ответную, как оно и положено «быдлу», для которого пристальный взгляд равнозначен усилию согнуть. Но за этим давлением пряталась детская мука беспомощности, и, пожалуй, проглядывала донная память, что бывает за то, что попрешь на Угланова буром: раз уже он так сделал, залупился на гору и теперь уже будет последним вот здесь, кто подымет на Угланова руку из одной видовой только ненависти… Где же я тебя все-таки переехал, железного?
Несмотря на комплектность, несомненную цельность, живучесть, лишь подчеркнутую застарелыми распахавшими шкуру белесыми шрамами, видел перед собой Угланов калеку, нутряную придавленность, неполноту: что-то с ним здесь, Чугуевым, непоправимое сделали, что-то сделалось с ним тут за годы лишения свободы само. Ну так он не кило гвоздей вынес из цеха — убил. Интересно, кого и за что. И спросил шепотком у Антоши-Сынка на воскресной прогулке. И Антоша, давно уж впитавший всю правду про всех, с кем сидит третий год под барачной крышей, Угланову вывалил: «Да цветного, мента, говорят, завалил по запарке, уж не знаю, там как и с чего вся заводка… вроде, при исполнении, по форме был мент. За мента и пыжа могли дать, непонятно вообще, как он цел до сих пор, вот менты его за своего не прихлопнули. Раньше чалился на строгаче под Челябой где-то, а потом вот сюда его, к нам. Мутный он вообще-то какой-то, отец, так-то с виду обычный, ломарь ломарем, жопа в мыле, пашет, пашет на промке за десятерых, да вот брат у него, говорят, из серьезных, тоже типа тебя вот хозяин заводов, точно я не в курсах, но уж очень на правду похоже, что вот брат мохнорылый его от ментов откупил, забашлял, сколько надо, просто так, согласись, ничего не бывает».
Многовато уже совпадений: знал когда-то Угланов такого «владельца заводов» по фамилии Чугуев и с отчеством Анатольевич даже. Да ну бред — Саша бы откупил, если брат, целиком, дал полтинник зеленых следаку и полтинник дежурному оперу, мелочь из-под ногтей, или вывез из зоны потом бы, года так через два, через три, по лиловой печати о смерти и новому паспорту… Неужели побрезговал, не пересилил омерзения к родному австралопитеку, убийце, отхватил от себя тупиковую ветвь, с содроганием нормального, высшего глядя сквозь заборные прутья на того, кем бы мог стать он сам, если б как-то немного иначе сцепились изначальные клетки, кислоты?
«И еще одна маза, отец, — по дорожке нашептывал Тоша, — сам опять же вот свечки, признаюсь, не держал, только ходит слушок, что у Хлябина он мясником… Ну вот месит на зоне, кого ему скажут, бабки, бабки из коммерсов для него выжимает. Может быть, и парашу сейчас на него я тебе прогоняю, но вот кто-то уж точно это дело для нашего куманька исполняет, мохнорылых прессует, чтоб бабло свое вынули. Вот и все, что могу я тебе про Чугуя, так-то он не ершится, не бычит, тихо-мирно живет, уж куда ему бычить под такой статьей и с такой колотушкой — знает все про себя, изнутри запаялся и ходит, не сорваться бы только еще один раз. Я уже на таких насмотрелся: тут, на зоне, мокрушники — вот, как правило, самые смирные люди. Но и сам за усы его тоже не дергай. Он вообще-то семейный, жена к нему ездит, и пацан у них общий растет».
Значит, было его кому ждать, значит, было к кому продвигаться все эти огромные годы. К своей собственной крови, текущей по нежным и маленьким жилам. Значит, должен он, права не имеет остаться здесь после звонка. Или, может быть, наоборот — стало не к кому больше ползти. Он, Угланов, не верил в силу вечной любви, в материнскую — да, а в собачью преданность любящей женщины — нет, лишь на том основании, что собаки так долго, человеческий век, не живут. Ну а сын — сын, тем более, «к тому времени» вырастет, вырос уже из отцовской позорной, искореженной жизни: на хрена ему нужен проржавевший от крови и воздуха зоны отец? Десять лет представлялись Угланову сроком, за который сгорают, сгнивают, отмирают все родственные и любовные связи, обрубить в одночасье их стальным полотном «осужден» иногда невозможно, но дальше — дальше действует время, ненавистно-всесильное время-вода, проникает по капле и точит, разъедает телесные нити двоих; и на свободето у всех кончается одним: беспощадной старостью и невозвратностью, иссыханием яичников, семени, силы, а когда разделяет людей нескончаемый, через годы ползущий бетонный забор…
Он, Угланов, сверялся с собой, со своими годами неволи, примерял на себя ту же участь, подставляя хребет под давление того, что уже начало его вдавливать миллиметрами в землю: как же все-таки страшно, смешно одинаковы участи всех, кто попал под вот этот завал. Все теряют одно, одинаково всю свою силу и правду; всех убьет одна смерть — он, Угланов, согласен исчезнуть, все равно ж ведь придется согнуться под гнетом общераспространенных болезней, не дождавшись «таблетки бессмертия», проржаветь изнутри и рассыпаться, но ведь это потом, это лет через …дцать, а сейчас у него еще целая жизнь, и она убывает — сейчас, так паскудно бесследно и пусто, жизнь, которую мог бы прожить вместе с сыном, за которую столько построить всего, — с этим он неспособен смириться. И вот этот Чугуев, уже потерявший, заплативший, отдавший половину мужского здорового, полносильного века, все равно до сих пор не согласен на эту, прежде времени, заживо смерть — смерть, которую в зоне живешь и которая тут в тебе, нестерпимо живом, продолжается, а иначе сейчас бы уже ничего у него не болело, Чугуева, и Угланов, к нему приближаясь, не чуял бы ломового гудения запертой крови, гнет живой этой боли, что, казалось, разломит вот-вот изнутри этот сляб.
4
Это лишь для него было внове — платить за возможность простора, обзора трудовой усталостью тела, мозолями, потом, тем же обыкновенным, чем платили здесь все. Для него, человека, который ничего тяжелее мобильника и обшитого мягкой кожей руля вездехода двадцать лет как в руках не держал и орудовал только идеями денежных, электрических, сталеплавильных и живых человеческих сил. Это лишь у него ныли шея, лопатки, все мышцы, к окончанию смены забитые каменной болью, а потом началось: каждый новый гребок унимал, заглушал, разбивал эту боль добавляемой новой, живительной болью; ощущал он под кожей появление новых каких-то туго скрученных, толстых и способных выдерживать большие разрывные усилия тяжей, и уже не подламывались ноги, и чугунный совок больше не выворачивался из припаянных к древку ладоней; все, что прежде, недавно в составе его исходило ледащей лошадиной дрожью и кричало: не можем, прекращай это все, а не то мы полезем сейчас из тебя, — начинало теперь удивляться себе, добавлению стального в состав, и настывший по днищу, выгребному бассейну свинцово тяжелый, вовсе не поддававшийся мышцам бетон с каждым днем отрывался все легче, становился могущей свободно быть перелопаченной нормой. Извлекал из лопаты он прок, из железной коробки, в которой поместился теперь неожиданно — весь. Вылупляться он будет из этой железной самосвальной личинки.
Наконец он увидел Ишим целиком. Не четыре локальные зоны, не жилой городок, обнесенный трехметровым бетонным забором, не шахтерский поселок с центральной площадью-плацем, со своей двухэтажной школой, санчастью (клеткой для Станиславы), пищевым комбинатом, котельной, баней, а все восемь гектаров неволи и землю, на которой построили зону. Вид сверху: два неравных квадрата — вдвое меньший жилой, рассеченный заборными сетками и застроенный тесно бараками, и большой, с лоскутами забеленной цементом земли меж бетонными плитами и пирамидами щебня. Жилой квадрат лежал южнее (юго-запад?), промзона — севернее (северо-восток?), своей северной границей примыкая к промзоне вольной, истинной, огромной: там сразу следом за забором начинались задворки сдохшего ремонтного завода — со штабелей Угланов видел поеденные ржой и заросшие травой одноколейки и протяжные стойла депо, из которых выпирали чумазыми тепловозными мордами поездные составы: все покрылось лишайником и никем не лечилось, но откуда-то издалека долетали до слуха железнодорожные стуки и вздохи; близость этой товарной? узловой? сортировочной? станции подымала внутри него рвущий простор, совершенно звериную тягу, дававшую ложное ощущение телесной всесильности: разбежаться, взлететь, разом перемахнуть, приземлившись, как кошка, по ту сторону зоны, и таким вот ничтожным казался трехметровый слоновий забор со стальными штырями-«ресничками» и зубастой армированной «егозой» по гребню.
Всего в каких-то трех часах ровно-остервенелого автомобильного лёта, в 160 километрах отсюда, пролегала граница со степным Казахстаном, непрерывная только на бумаге и в «Гугле» и расстрельно, решетчато, высоковольтно перекрытая только на железнодорожных путях и потоковых трассах — совершенно бесплотно-воздушная на протяжении сотен километров степных большаков: там никто не живет, там пространство, земля служат уничтожению, а не нуждам двуногих. Засадили его вот сюда, выбрав точку на карте подальше от обеих столиц, миллионников, и не важно, поближе к чему, — не подумав, в арктическом знании, что Угланов — животное целиком кабинетное, что не может мужчина никогда забеременеть, а Угланов — физически взять и уйти.
Ну а может? Снимок местности в «Гугле» на планшете открыть? Федеральные трассы, речушки, равнины? Закупить себе аборигенов, что протянут дорожку сигнальных огней и подгонят машинку под задницу, раздобудут моторку, схоронят под ельником? Мозговую полнейшую чуял он нищету, неспособность начинить своей волей вот это пространство, пустыню, страну, так живущую, словно никакого Угланова нет в ней и ее география для Угланова — точка.
В этой точке, засаженный в собственную черепную коробку (нет надежней тюрьмы), он пока обживался, марш за маршем в отрядном строю изучая все детали того, как устроена зона на въезд и на выезд. Восточная заборная стена, отчетливо видневшаяся между штабелями готовых ЖБИ на первом полигоне, была пробита мощными железными воротами с караульной, подъятой на сваях над забором кирпичной вышкой: стальные 20-миллиметровые листы раздвигались с натужным поскрипыванием, запуская на промку порожние панелевозы и груженные щебнем, песком самосвалы, заползавшие то вереницами, то в одиночку, выпуская — просевшие на рессорах под тяжестью взятых армированных плит и огромных железобетонных колец; мастодонты хребтового и кассетного типа с пережевывающим хрустом и пыханьем подползали к закрытым, открываемым с пульта на вышке воротам, накрывали своими кряхтящими днищами смотровые траншеи — муравьи-контролеры копошились под ними, ковырялись в капотах, в кабинах, придавая значение всем звучащим пустотам, всем узлам, сочленениям, трубкам, всем возможным вместилищам для чего-то размером… ну максимум с кошку; сквозь железные кости держательных, ограничительных ферм, на скелетных платформах все и так было видно: продукция, и заглядывали лишь для проформы в ничтожный зазор меж панелями; никаких установок ультразвука, конечно, чтоб просвечивать эти железобетонные сэндвичи; если б были сыпучие грузы в контейнерах, то тогда бы до днища, наверное, протыкали баграми. Посмотрел он на это сочетание полной прозрачности с абсолютной непроницаемостью — и в башке его щелкнуло: вот! Все машинное-железное и человечье сцепилось в безоткатный и непогрешимый в своей простоте механизм — как в ускоренной съемке, перемотке строительных пятилеток и геологических вечностей, как в рекламах российских нефтяных монополий и промышленных монстров: горизонт зарастает высотными мачтами башенных кранов, и несутся по небу заводские дымы, облака, и свинцовая хмарь запустения и неустройства смывается навсегда наступившей солнечной синью процветания и изобилия: увидел, как ему вмуровать себя в этот бетон и на этих колесах, в железном скелете уползти за ворота. Известковой пылью дымилась меж раздвинутых створок бетонка, вот по ней доползти до Ишимки (выводила на берег реки, упиралась в песчаный карьер), ну а дальше…
Никакого нет «дальше». Тут должна поработать бригада, двое-трое хотя бы рабски преданных, рабски зависимых от него человек, что сколотят ему, под него этот гроб, заколотят, зальют по поверхности жидким бетоном… и никто не готов, не согласен, конечно, на зоне на него поработать вот так, подставляя себя под стрелу, под плиту, прочность всей своей будущей жизни на воле, с теми, кто их там ждет, как Чугуева, и кого они любят. Послушание закону, конвейеру зоны — вот на что они все заложились, мужики с небольшими сроками за украденный где-то с повозки мешок ячменя и за пьяную драку с увечьями; все, что нужно от них, — отсидеть три-пять лет мерзлым овощем, и тогда приговором придушенная, полустертая жизнь снова станет законной, невозбранной всамделишной жизнью, здесь таких большинство, ну а что до «тяжелых», «зверей в человеческом облике» — это здесь они, в зоне, а не «там», в позабытом, позабывшем их мире, устроены: здесь дается им все, пропитание, место для жизни — на хрена им «туда», где не могут уже ничего? На хрена им впрягаться в углановский замысел? Волчья масть? Волчью масть не выводят на промку, вор на промке работать по понятиям не должен. Так что пусть эта мысль-идея — наивная — уползти за ограду невидимым поживет в его черепе как зеленая искра, росток под плитой, получая какие-то воду и пищу по зрительным нервам извне, чтоб развить свои корни, или не получая совсем ничего, — и тогда она быстро зачахнет. Пусть, возникнув, растут рядом с нею другие, упираясь, давясь и доказывая свою жизнеспособность хозяину.
А какие другие? Вспомнил про «своего» архитектора, не забывал — Вознесенский, спасенный, не порванный, со сведенным навеки со лба петушиным клеймом, надышался неприкосновенностью и носился по зоне надутым углановской волей шариком, обмирая, потея, подтаяв от тепла человеческих душ: здесь вот тоже, оказывается, люди! Пощадили, не тронули, поняли, и Угланов — какой человек! — обещает ему пересуд и свободу, возвращение к любимым двум женщинам. И спешил теперь делать этим людям хорошее, «обустроить пространство для жизни людей»: благодарно взвалил на себя всю проектно-расчетную каторгу по строительству и капремонту объектов и дренажной системы колонии. И бежал сейчас по полигону с планшетом и размерными характеристиками для бетонных панелей под мышкой — близорукий, беспомощный добрый придурок, самый первый из всех душ на зоне, кого он, Угланов, без сомнения (?) может наполнить сумасшедшим своим.
— О, Артем Леонидович… — Он, Угланов, сидел на бетонной плите, дожидаясь еще одного самосвала; две дубацкие туши покачивались на расстоянии, убивающем звуки. — Ух вы серый какой. От бетона вот, в смысле — цемента. Ветер, ветер какой!
— Сядьте рядом со мной. Вот, курите.
— Так ведь я не…
— Сигарету возьми, — надавил на чернильные, беззаветно, бессмысленно благодарные глазки и в голос: — Хоть убейте меня, не пойму, в чем величие вашего Нормана Фостера. Он, по-моему, только ворует у Шухова, нет? — Пусть услышат соседи, мужики, контролеры: «ну, хай-тек, он действительно очень во многом восходит…» — двое «интеллигентов» на минуту слились в непонятном и понятно безвредном, пустом щебетании. — Тихо, тихо сейчас говори. Ты, наверное, уже изучил эту зону, Вадим. Как инженер, как спец.
— Ну да, спасибо вам — можно сказать, работаю по специальности.
— Мне нужен план зоны, Вадим. Мне нужно, чтобы ты мне подсказал… — выпускал из себя в воспаленном спокойствии, бредил, оскальпированным черепом установив, осязая, кто где, на каком расстоянии стоит и что может услышать, — где тут тонко и рвется. Где можно прорыть. Две точки, две дырки, по ту и по эту.
— Вы?.. Вы?.. — вперился в Угланова, словно тому проветрила череп сквозная дыра, полезла на морде звериная шерсть и может Угланов теперь лишь рычать, пустившись обратной дорожкой с лестницы людской эволюции, вниз до упора.
— Вадим, не надо это осмыслять сейчас. — Смотрел в неспособность вместить. — Ты пойми для себя: ты ничем не рискуешь. Никто не узнает, не въедет. Никто не докажет, что мне это — ты. Полгода всего, ну год вот от силы — и ты уже будешь в Москве. Уедешь вообще из страны. Твой образ как несправедливо пострадавшего, он уже сформирован сейчас во всех СМИ, и этого уже назад не отмотать, никто ничего тебе сделать не сможет.
— Да ну при чем тут это?! — скомкав в мусор свое, тварный страх за себя, прокричал Вознесенский задыхавшимся шепотом. — Нереально, Артем! В смысле: я-то скажу, не проблема, тут любой первокурсник заборостроительного… — Голос вырос, окреп: наконец-то впервые за столько потных месяцев страха очутился в своем измерении силы, мастер однопролетных стремительных арок, хозяин пространства, точно знающий, как выпекался и в каком направлении можно прорезать вот этот земляной и бетонный пирог. — Но физически как вы, физически?!
— И не надо, Вадим, ничего представлять. — Слышал он осторожный, глухой земляной плотный стук зрелых яблок, срывавшихся с ветки, — вынимаемых словно из кладки расшатанных первых гнилых кирпичей в месте том, где укажет сейчас Вознесенский.
— Да, не надо. — Вознесенский поставил диагноз, признал: вот сидит рядом с ним совершенно иначе устроенный, параллельная ветвь эволюции. — В общем, я вам скажу, ну а дальше… — задрожала под белой, мягкой кожей кровь, и с какой-то детской гордостью взятого в хулиганский набег на запретные кущи коллективных садов, вот во взрослое грехопадение младшего зашептал обрывавшимся голосом: — Место только одно подходящее. Это санчасть. Жбанов хочет сейчас новый корпус — ну так я посмотрел и уперся неожиданно в канализацию. Вот так идет санчасть, — указательным пальцем провел по плите. — Под прямым углом флигель, в нем сортир и рентгенкабинет. Левый дальний вот угол рентгенкабинета, если брать от двери. Только дальше уж чудом каким, я не знаю, если вы попадаете в подпол, то тогда надо рыть параллельно стене торцевой. Двадцать метров — и вы упираетесь в эту трубу. И по этой трубе метров сорок — и она вас выводит на речку. Вот санчасть, если так, — это жила. Это старая канализация, не тюремная, а городская, про нее и не помнит никто. Все другие возможные… точки — это вам уже как до Китая. Кто же пустит вас только туда? Там же всё на замках и в решетках. Да и кто это будет для вас? Умозрение это. Это надо, чтоб все были в курсе, это надо купить будет всех. — Глазки дрогнули, вспомнив об углановской дикой покупательной силе. — Так ведь вы их не купите. Случай не тот. Вы, вы, вы — не тот случай. Вы — заложник, Артем, своего же размера, значения. — Зачитал тот диагноз, что, закинув башку, прочитать может каждый, как по огненным буквам реклам над высоткой. — Тоже очень смешно получается. Квод лицет Йови. Тот есть наоборот. То есть люди обычные, низовые, несчастные люди, им никто не поможет, но и вам ведь никто. Все боятся. Даже палец о палец для вас. Вы очень теперь, очень, вот даже как-то страшно одинокий человек, — вгляделся в Угланова из своего бессильно-сострадательного теплого далека — в безнадежность усилий оторвать зад от вечной мерзлоты Заполярного круга. В графе «причина смерти» напишут ему это — «одиночество».
— Зато я сногсшибательный мужчина, — усмехнулся качнувшейся мысли о маленькой, высыхающей необратимо хозяйке санчасти, не желающей жить, а тлеть Станиславе: как в любой голливудской дешевке, бесцветная моль обернется красавицей, неправдиво мгновенно растленной в сообщницы, ну а кто сказал, что он не может вот в такую дешевку попасть? Неслучайно царапнула сразу его эта баба: вот, оказывается, что он почуял — обещание, возможность отдушины, вкус проточного воздуха, вот сейчас обернувшийся запахом земляного кротовьего лаза. Может быть, эту бабу запустили сюда неспроста — для него, под него обнесчастили, вырвав что-то (пока непонятно, что именно) у нее из нутра, чтобы он мог, Угланов, заполнить пустоту, разоренное место.
— Идут! — Близорукое парнокопытное вздрогнуло, перестав в него преданно-непонимающе вглядываться: из-за бункера вывернул двухголовый патруль и пошел прям на них, с каждым шагом наливаясь всегдашними неудобством и необходимостью обращаться на вы и не гавкать на главного узника зоны.
— Все, давай, разбегаемся, — протянул Вознесенскому руку и зачем-то покрепче сдавил детски пухлую эту ладонь: чтоб вдавить в него, что ли: «молчи», завари в себе наглухо это, про подкоп и санчасть, «не предай» — и смотрел в побежавшую жирную спину, понимая, что этот всё выпустит сразу, потечет, вот как только надавят и скрутят, половой станет тряпкой в умелых, тех же хлябинских поднаторевших руках… да ну нет, просто в голову никому не придет… Разве только что Хлябин своим лисьим нюхом почует, чем пахнет архитектор, которому дали изучить инженерный план зоны, и тогда уже точно прикрутят Угланова к койке ремнями как буйного и пошлют эсэмэску в Москву: «Этот ваш — невменяемый».
А пока надо срочно ему «заболеть», «зацепиться за крест», изучить Станиславу. «Фам фаталь» в белом чепчике. Обучился не то чтобы доверять Провидению: жизнь дает ему, дарит всегда, раз за разом обязана что-то дарить, а в любое случайное — не для него — совпадение возможностей, в мясо инстинктивно вцепляться: было «ваше», а стало — для меня, под меня.
5
Хлябин будто забыл про него насовсем. Не выдергивал больше из отрядного строя, не подтягивал на зазвеневшей, натянувшейся леске к себе, чтоб проткнуть чем-то новым, засадить приказание новое, отменить приказание старое. А Угланов, жить рядом с которым было словно под высоковольтной мачтой ЛЭП, каждый день выходил по звонку на промзону и Чугуева больше не видел: посмотрел, посмотрел на Валерку, словно силясь припомнить со своей высоты, где он все же Чугуева видел, да вот так и не вспомнил, конечно: сколько было таких раздирающих пасти в «долой!» сталеваров, разбивающих лбы, кулаки о стальные затворы плотин, о порог его белых домов и кремлей, — да несметные тысячи, шихта, передельный чугун, человеческий лом для могутовских жрущих, ненасытных конвертерных глоток. Непонятно вот даже, для чего вообще на Валерку позыркивал — ну почуял, не мог не увидеть прикованной, подневольной Валеркиной службы: что повсюду Валерка за ним своим слухом и нюхом влечется, за иголочкой ниточка, и не может того вот в лице своем скрыть. Усмехнулся, наверное, только этой хлябинской мутке: что и здесь вот, на зоне, закрепили за ним бугая, берегут его голову, шкуру — и придал ей значение не большее, чем лесной мошкаре.
Неужели все так, только так и продолжится — с той ставшей привычной режущей ниткой у Валерки в ноздрях, что другим концом на руку монстра намотана, — безо всяких событий, без встрясок, отклонений от серой бетонной прямой, без ударов Валерке колуном по башке? Так вот и доползет он, Валерка, до звонка на свободу? Ну а как же еще? Ничего он, Угланов, не хочет и не может хотеть от него; здесь никто ему, в зоне, не нужен из немых работяг, согласившихся со своей виной и судьбой, той, которую сами себе своей дуростью определили. Ну не стены же, в самом вот деле, пробивать хочет их головами.
Здесь никто не подымет на него даже, монстра, глаза, поглядев ненавидяще или просто с тяжелым угрюмым неприятием монстровой властной неправды, здесь никто не почует в себе кипятковую и глухую потребность ударить — вот за то, что и здесь он, Угланов, навсегда больше их и сильней, и за то, что тебя даже не презирает. Он, Угланов, у них ничего не украл — они сами у себя все украли; это все понимают, ощутив, как смешна и глупа эта злоба на сильных и наглых по сравнению с долгом возвратиться домой, по сравнению с верностью ждущих тебя по ту сторону любящих или просто с глотком невместимого, нестерпимого вольного воздуха, с правом беспреградно идти по земле, куда выберешь сам… и ему не придется, Валерке, перехватывать бьющую руку, с кулаками бросаться прикрывать драгоценную монстрову голову; вообще смысла нет в том, что Хлябин ему приказал исполнять, — непрерывно следить за углановской целостью и невредимостью.
Дорогой из бетонных плит ложились дни, такой же и еще один точно такой же, и дегтярный чифирь, на короткое время подымавший бурление внутри, отуплял и глушил, простегав тело толстой ватой, и звенела в башке пустота. Вот одно лишь и было развлечение на промке. Аттракцион «Труд сделал из обезьяны человека». Смотреть за тем, как монстр осваивает вибратор. Негнущийся, нескладный, он воевал с вибратором, Угланов, как с электрическим железным псом, валтузящим и треплющим ватнонабитую поживу так и эдак: пробирала, трясла его, монстра, непрерывная дрожь, длинно-тонкие руки едва не вылущивались от натуги в костлявых плечах и локтях; царь железной России — что недавно одной силой мысли управлялся с прокатной Волгой стана-5000 — еле-еле тягался с бетонной лужей, вот с одной только этой ручной машинкой, которую здесь любой работяга усмирит без труда; все тряслось, тонкокожие впалые щеки — так, словно колотилось в нем, монстре, огромное сердце, и казалось: еще один вздрог и рывок — и вибратор завалит вот это стропило в бетон… Но Угланов держал, не валился, забрызганный от копыт до бровей беловатой кашей, ошметками; с каждым днем становилась все легче, послушней булава в понемногу наливавшихся крепью руках — ох уж он и упрям оказался, жердина, — не ломался, не гнулся, не отшвыривал в бешенстве: на хрен! мне оно, на хрен надо?! — вибратор.
От безделья не хочет свихнуться под барачной крышей, мужики все на зоне считали. Так ведь занят он был, мог заняться всегда мозговой работой — вот как раз по себе, по нутру своему. Приезжали на зону к нему адвокаты его, журналисты, как паломники прямо к святому, ага, уж такому страдальцу за весь мировой капитал; подымали его попкари на свидание, возвращался в барак он с какими-то папками и похожими на телефонные справочники тяжеленными книгами, перепахивал их выходными построчно, подымал и ворочал, наверно, в башке тяжеленные глыбы законов — в том вот, в том неземном измерении, воздушном, орудовал, хотя и представлялась Валерке как раз почему-то земля — как вот если бы небо «там» было землей и в земле той воздушной тоже были прорыты кротовьи норы и тянулись какие-то корни, разветвленные нити белесых грибов, и по этим корням и сочились все эти бесплотные «перечислено двести миллиардов туда-то», пробивали дорожки себе грызуны, хлопотливые, вечно голодные и какие-то… мелкие, точно так же устроенные, как обычные мыши: ухватить свое зернышко «сто миллиардов», утащить его в норку. И Угланов жил «там», слал сигналы «туда», торговался по спутнику, закупал свои жизнь и свободу у власти, окруженной кремлевскими стенами: он, Чугуев, кого представлял — президента и безлицых людей по фамилиям «коррупция», «дефицит» и «инфляция», для него телевизор навсегда уравнял всех российских правителей в достоверности с теми сморчковыми нетопырями-пришельцами, чьи останки показывали в телепрограммах «Очевидное — невероятное» и «Необъявленный визит» как доказательство существования иной и высшей формы жизни. Настолько они были высоко, настолько они были сами для себя, что лично он, Чугуев, вообще не чувствовал их силы, теплового воздействия власти на свою земляную, непутевую, гадскую жизнь. Но за этой мышиной грызней в верховных этажах русской власти весь обложенный книгами и бумажной трухой Угланов замышлял явно что-то и здесь, в человеческом измерении зоны, вот на этом режимном клочке окруженной забором земли, на которой все материально и каждый твой шаг задевает соседа по шконке: ничего никогда он не делал и не сделает здесь просто так, и вот этот вибратор Угланову нужен не для «здоровья», не затем, чтоб заполнить избыточную пустоту жизни здесь, в отведенном ему в наказание месте. На само это место он, монстр, не согласен. Вот казалось, и деться-то некуда, и никто навсегда уже больше не слышит всех его «не хочу», «я, я, я, настоящий, огромный Угланов, не желаю оставить тут свои восемь лет, не согласен с законом, решившим, что я должен не жить восемь лет» — повалила его, погасила еще больше его абсолютная сила, лично сам президент, отобрали Могутов, перебили железные сваи, на которых Угланов держался, ничего не осталось — прекратить свое существование, потому что без собственной силы и воли никакого Угланова не существует, и ждать, отдавать свое время, пока с этим временем (одряхления, старения) не ослабнет, не сменится милостью гнев высшей власти и не станет Угланов, потерявший потенцию, зубы, безвредным. И вот вроде бы и пропитался Угланов пониманием, что жить ему здесь, понял, как понимают простые, обязательные к исполнению вещи: «начинается осень», «наступила зима» и «надеть надо шапку». Но за этой углановской внешней подчиненностью «осени», «времени года» прозревал он, Чугуев, по каким-то неявным приметам иное: не признал, не простил своей немощи, нищеты этот вот человек, что всегда целиком ведал собственной участью, выбирал себе место, забирал в свои руки все, чем хочет владеть. Тут ведь главное — взгляд. Взгляд остался таким же застарело упертым, ничего в этом мире не видящим, кроме того, во что надо вклещиться, тем же самым, с которым объявился Угланов тогда на Бакале и смотрел сквозь людей на одну лишь гранитную рваную рану в земле, на железную жилу, которую надо вспороть для подпитки могутовской — его собственной — силы. Ничего, даже зона его не изменит. Зону будет он взламывать. Изнутри вот, ручными инструментами взлома, раз не может решить, изменить свою участь он «там», в эшелонах кремлевского неба. Больной. Даже жалко до смеха Чугуеву стало на какие-то дления его — человека, который не видит действительности, человека, который по-детски привык, что действительность — это набор пластилина в руках: из нее может вылепить все, что угодно. Ничего ж ведь не сдвинется в зоне, как он ни нажимай: люди здесь затвердели, приварились по шконкам, из людей получаются самые прочные прутья, люди воском становятся в хлябинских только руках, это Хлябин из них отливает то, что нужно ему. Ничего тут, на зоне, как на мерзлом болоте, ногою не тронь, вешек, вешек держись, коридоров, проложенных русел, позабудь, задави в себе жадность ко всем человеческим сильным проявлениям жизни, все потребности тела, утробы и достоинство, гонор в себе задави, изначальную дикую тягу к свободе, даже жалость вот к слабым не смей выпускать, к тем, которых стирают на глазах твоих по беспределу. Шевельнешь — будет хуже, провалишься. Испытано на людях, на себе. Кто ж его-то, Угланова, тут пожалеет? Кем он будет, Угланов, вот чьими руками распечатывать зону? Только сам он и не понимает, что — некем. Но за этими смехом и жалостью к монстру забирал его сразу, Чугуева, страх: это все же Угланов, Угланов. Раскачавший в Могутове сотню тысяч железных. Это ж ведь крысолов, каких надо еще поискать, — кого хочешь за собой потащит на дудочке. Может быть, вот уже совратил. Вон Антоша, придурок, при нем неотлучно, вон с Известьевым этим по углам шепотки. Ну а вдруг ломанет на запретку по подставленным согнутым спинам, как по мостику, как по ступенькам? Ну и пусть его, пусть! Он, Валерка, при чем? А при том, что всегда он, Валерка, «при чем». Вот сейчас при Угланове — за сохранность башки его всей дальнейшей жизнью своей отвечает. Вот как только заварит он что-то, Угланов, ломанется из рамок народ, раздолбать чтоб основы порядка, — так опять он, Чугуев, вот в этом потоке, как проклятый! Как всегда, отлетевшим чурбаком ему по голове!
Ну а дни проходили незначительно, пусто — никаких вот примет нездоровья душевного в монстре, и уже сам себе он вопрос: это кто помешался еще? Может, сам он, Чугуев, — и в Угланове видит то, чего быть не может? Зарядили над промкой дожди, превратив полигоны в цементный кисель; монотонно, без сбоев полз серый конвейер, в сентябре захрустели в командных этажах рычаги, подавая на зону осужденных новых, и двоих из этапа завели к ним в отряд — быковато-угрюмого Хмызина и юнца-полуцвета Конька. Славка этот Коньков схлопотал пятерик на дерьме: магнитолы из тачек выдергивал, ну а Хмыз, коренастый, квадратный, со скуластым широким татарским лицом, с мускулистыми длинными грабками — за разбой и грабеж восемь лет. Цинк пришел: старика-ветерана этот Хмыз вот пытал-молотил, чтобы тот ему пенсию, гробовую заначку достал из загашника, да еще и медали, чешую фронтовую у деда помыл, чтоб потом за какие-то деньги спихнуть: думал, золото. Тут никто уж, конечно, никому не судья, он, Валерка, — тем более: сам людоед, но какая-то сразу всеобщая к Хмызу гадливость. И какой-то он весь подпружиненный, на пять-шесть постоянно, под током, невзирая на крепость и грузность: за порог-то спокойно, весомо ступил, вот с клеймом «не буди», «они спят» на глазах, вот с презрением даже к мужицкому племени, а потом: как увидел в бараке кого — лихорадиться начал.
У Чугуева глаз-то натертый: или вот наркоман на ломах, или игранный, или уж у блатных под чертой — за собою косяк какой знает и трясется, что вылезет этот косяк. Ну и шут с этим чертом из мутной воды: из одной с ним посуды не кушали, не ершится, не пенится, не бросается ни на кого — вот и ладно.
Дни ползли незначительно, пусто, сапоговым привычным перестуком и грохотом опрокинутых тумбочек по бараку прокатывались шмоны, только ради Угланова одного вот, казалось, теперь и чинимые: все его фотографии, письма (ну, наверное, есть и у монстра семья или что-то похожее — как-то вот про него вообще в этом плане почему-то Валерке не думалось), принадлежности личные чуть не каждый день кряду выбрасывали дубаки на матрац, и уже за компанию с имуществом монстра перетряхивались для порядка пожитки ста зэковских душ, как сопутствующий жизни большого Угланова человеческий мусор. И конечно, от этого хруста и стука выдираемых ящиков и особенно треска распоротых, раздираемых тут же матрацев и наволочек начинались утробные вздрагивания в каждом, и взлетала иная немая душа к потолку в безраздумной молитве тому, чьи законы нарушила: пронеси, помоги в этой малости мне, пусть они ничего у меня не найдут, ты же знаешь, там, в шовчике, у меня загрунтовано это… Ну а «это» и было-то всего-навсего ниткой с иголкой, половинкой лезвия на кипятильник, ну и мойки, конечно, ну и шарики кайфа — кто без кайфа не может.
Вот за этим-то кипешем он, Валерка, и не ухватил то мгновение, когда… облегченно обмякнув, потянулись все в комнату отдыха погрузиться с башкой в разожженные в телевизоре новости и дебаты хозяев земли или клоунов Государственной думы: «Жирик, Жирик, во чешет!», и вот тут-то и лопнуло ни с того ни с сего: «А-аааааа!» — обернулись на грохот обрушенных стульев: Угланова! — охлестнуло Чугуеву стужей живот, полыхнула в глаза невозможная кровь: половины лица у Угланова не было, и Угланов кричал непрерывными взрывами, словно раненый лось, от жалильной, полосующей боли, выставляя свои руки-жерди длинно перед собой, на каком-то в нем вспыхнувшем, не своем, первобытном инстинкте, как в пожаре, в воде, ими дергая, закрывая лицо и живот и ловя, подставляя ладони под нож, под иголку взбесившейся швейной машинки… и засаживал сам кулаками в ответную: Хмызину в голову! И попал один раз так, что Хмыза мотнуло, на какое-то дление отбросило… И уж тут и Валерка всадил себя клином меж ними, сцапал руку вот эту с ножом и загнул, выдирая из мяса, как ногу куренка: безного повалился под чугуевской лапой, вольтанутый, и ревел: «А-сукааааа-а! Рука! Рука, рука, рука! Пусти меня! Убью-ууууу!» — над сердцем что-то лопнуло, оставив на свободе, давая крови вольно, просторно колотиться в чугуевском огромном, исполнившем, что надо, существе… Вломился в стены грохот пожарных сапог: «Лежать всем! К стене! К стене, я сказал! Руки все показали, чтоб видел!..» — Обоих их вдавили с хрипящей и воющей тушей Хмыза в пол, успел еще он выжрать Угланова глазами, заламывая бошку, Валерка, напоследок: с распоротой щекой, блестяще-жирно залитый такою неправдивой, обычной, как у всех, кричаще яркой кровью, Угланов делал все, как просто поскользнувшийся и вымазанный в глине человек: и стыдно, и противно — лупился на Валерку безумным, пьяным взглядом. «Пустил его, лежать!» — кричали на Валерку, гасили его криком, а он уже потух, Чугуев, целиком, стал ватным одеялом, наброшенным на Хмыза; дальнейшее все делалось само — раздирались на полосы простыни, тряпки, расплывались на белом, пожирая его целиком, кровяные кричащие пятна — затыкали порезы, ликвидируя течь, обернули портянками руки по локоть, налепили на морду огромный клок ваты, повели по натекшим на дощатый пол лужицам — к Станиславе, немедленно к женщинеКуин, пусть заштопает этого краснокнижного зверя! Крови как со свиньи! Щеку, щеку на место пришить! Окривеет к хренам! Если глаз, если нерв! Перекосит на левую сторону морду, челюсть на хрен отвалится! Пайка будет обратно из пасти валиться! Это ж как мы его с такой мордою завтра предъявим — россиянам и миру?! Маску, что ли, теперь на него надевать?! Да на этого, этого надо намордник, сука… Ганнибал! Вот загубник железный! На хрен вырвать все зубы, чтобы нос никому не отгрыз! Ты че сделал, чувырло?! Ты зачем на него с тесаком?! Вот за что ты его, говори! Понимал, на кого, сука, тянешь вообще?!
Хмыз безногим обрубком врос в пол, будто самое главное жизни исполнив, что кому-то он пообещал и к чему подбирался всю жизнь, и теперь ожидая погрузки и сброса в последнюю яму, — оставалась лишь боль в переломанной и державшейся словно на одной только коже руке, и от этой вот боли, нянча руку в здоровой, он начал раскачиваться и, заныв сквозь сведенные зубы, слепил из нытья непонятное, человечески необъяснимое вовсе свое:
— Ненавижу! Ливер, сука, хочу у него посмотреть, вот какого он цвета! Чтобы знал, сука, знал, а то думает, кровь у него не течет… — прорвало и блевал, выворачивая из себя нутряное гнилье без остатка: — Всю породу еврейскую их ненавижу! Всех их, всех, пидорковских, углановичей, сука, все улыбочки их, что тебя, сука, нет, пыль у них под ногами, все одно они будут всегда наверху, он и здесь, сука, с этим значением смотрит: для него тебя нет, он тебя вообще тут не видит — сука, жри это, как вафлеглот, жрите все тут, а я жрать не буду! Сука… насосал миллиарды и думает: все, он уже на Луне и земля… не тянет! Это… тут его, сука, место под шконкой! Это он мне сейчас тут с проглотом исполнит! Ну а нет, сука, — на! Посмотрел, сука, — на, гнида чмошная! Рыпнись только, пархач, — запичужу! Я другой раз достану! Сразу, сука, гасить, только так! Чтобы он не дышал, не дышал!.. — задыхался он криком, тем же самым по смыслу, с которым Валерка тогда, в прошлой жизни, бросался всей своей безмозглой таранной, пробойной тяжестью на Угланова и на случайных, незнакомых людей, вырываясь из чистых и честных рук отца своего, чтоб достать кулаком до Угланова, равнодушной, не видящей никакого Чугуева силы, и сейчас он, Чугуев, смотрел в эту морду — как на шерсть, что полезла тогда из него самого, словно в гиблый колодец своей же природы, нутра… и не верил совсем, что такая, не людская и даже не звериная злоба — потребность доказать свое существование кровью — подняла его и понесла в ту минуту на Угланова, словно на стену.
И не верил тем более, что и Хмызин сейчас вынул нож вот из этого рвущего чувства ничтожества своего перед монстром: Хмызин бился башкой о стену, клокоча, выпуская с вареной слюной изо рта подыхающий хрип, и вся эта агония-ярость его целиком и насквозь была деланой, обезьяньей неправдой — он, Чугуев, уже насмотрелся на такие блатные истерики: на испуг и на жалость работа, бесогонство пустое с игристой пеной шампанского.
Если б все было правдой, то давно уж себе бы язык откусил и башку размозжил бы о шконку, ну а так лишь скулил и орал от взаправдашней боли в руке, руку эту терзая расчетливо, чтобы крик из него выходил натурально. Не Угланова он запичужить хотел вот сейчас, а себя так спасал от кого-то, кто ему красный галстук тут, в зоне, повяжет. А кого так боится, сильней, чем Угланова, — это Хлябин пускай вот теперь из него вынимает кусачками.
Ну а сам он, Валерка, что надо исполнил. Погасил, обезвредил. Неужели за это с него Хлябин спросит — что вот дал он Угланова ранить, когда тот целиком должен быть невредим? Неужели вот только за порчу углановской шкуры — разотрет на бумаге Валеркину всю без того полустертую забубенную жизнь?