Правитель страны Даурия Сушинский Богдан
– Конечно же, применялись, – пожал плечами атаман. – Без этого борьба невозможна.
– И вешали тоже?
– В основном расстреливали.
– И многих расстреляли[99]?
– Я не могу сказать, сколько было расстреляно, поскольку непосредственно на казнях не присутствовал.
– А другие формы репрессий вы применяли? Если население оказывало вам сопротивление, ваши люди сжигали деревни?[100]
– Если население оказывало слишком яростное сопротивление… – пожал плечами атаман, – не исключаю, что кое-кто из моих подчиненных прибегал и к подобным методам устрашения. Жестокости гражданских войн и бунтов общеизвестны, в соболях-алмазах.
– На предварительном следствии, подсудимый Семёнов, вы не отрицали тот факт, что ваши войска финансировались японским правительством, – подключился к допросу Ульрих. Задавая какой-либо вопрос или выслушивая ответы, он всей грудью налегал, буквально ложился на широкий дубовый стол и, близоруко щурясь, без конца то снимал, то вновь надевал очки, небольшие свинцовые кругляшки стекол которых были похожи на ружейные стволы расстрельной команды.
– А какой смысл отрицать то, о чем было известно всей Маньчжурии?
– Как это осуществлялось на практике? Как поддерживалась связь с японской военщиной?
Атаман и генерал Власьевский хмуро переглянулись. Это в обязанности Власьевского входило – налаживание связей с командованием Квантунской армии, через него происходило получение из японских источников финансов, оружия, обмундирования и амуниции. Однако Семёнов не хотел прикрываться сейчас его именем, поэтому, исподлобья глядя на Ульриха, процедил:
– Для поддержания связей с тыловой службой Квантунской армии при моем штабе постоянно пребывал японский майор Куроки. Именно через него осуществлялось все снабжение моих частей. После того как Куроки был отозван японцами, финансирование и снабжение Захинганского казачьего корпуса и других моих частей осуществлялось через представителя японской военной миссии в Тайларе – подполковника Курасаву, который тоже числился прикомандированным к моему штабу.
– Согласно показаниям подсудимого Власьевского, на содержание вашей армии японцы отпускали свыше трехсот тысяч золотых иен в месяц. Вы подтверждаете это?
– У нас с вами нет оснований не доверять показаниям генерала Власьевского, – не скрывая горькой иронии, ответил атаман. – Ему это известно доподлинно. Я знаю лишь, что на содержание моей армии японское правительство выделяло что-то около четырех миллионов золотых иен в год.
Он вновь метнул взгляд на Власьевского. Тот предпринял попытку грустно и благодарно улыбнуться в ответ, однако это ему не удалось. Еще во время первого судебного заседания[101] атаман заметил, что Власьевский, по существу, сломился и теперь панически боится каких-либо обращенных к нему вопросов. Даже не приговора, а самих вопросов. Произошла эта «ломка» после того, как председательствующий на суде спросил:
– В материалах дела запротоколирован такой факт. Неподалеку от местечка Маковеево, где располагался штаб карательной дивизии генерала фон Тирбаха, группа насильственно мобилизованных казаков одной из станиц перебила своих офицеров и вернулась к семьям.
– То есть вы хотели сказать, что, нарушив присягу, эта часть казаков перебила своих командиров и дезертировала, – уточнил атаман, хотя обычно в полемику с обвинителями старался не вступать и в допрос своих подчиненных не вмешивался.
– Речь идет о насильственно мобилизованных, – жестко уточнил обвинитель.
– Они были призваны на службу в российскую армию по законам военного времени. По законам… военного времени, – подчеркнул он. – При этом я исходил из мандата Временного правительства на формирование воинских частей; то есть того законного правительства, в которое, насколько мне помнится, входили и большевики. И хочу обратить внимание: эти солдаты приняли присягу на верность Отчизне.
– Но вы же заставляли их воевать против армии рабочих и крестьян.
– Против субъектов той политической силы, которая совершила государственный переворот. Причем основная масса их бойцов тоже состояла из насильственно мобилизованных. В моих же частях сражались сотни людей, в свое время насильственно мобилизованных красными, но дезертировавших оттуда. Мы принимали их только потому, что они бежали из частей мятежников. Относительно же наших казаков-дезертиров, то, по казачьим традициям, станичные старейшины сами обязаны были пресекать подобные дезертирства. – Семёнов оглядел нескольких присутствовавших в зале офицеров, и все они постарались опустить головы или отвернуться. Как военные они понимали, что подобные преступления жестоко караются в любой армии мира. Вопрос заключался лишь в том, какими методами это происходит.
– Подсудимый Власьевский! Правда ли, что по вашему личному приказу, – проигнорировал обвинитель замечания атамана, – в станицу, откуда происходили эти казаки, прибыл карательный отряд офицера Чистохина? Приказав всем старикам станицы собраться, командир отряда запряг их в сани и заставил везти тела убитых офицеров на кладбище. Там стариков расстреляли на офицерских могилах, а станицу сожгли. И правда ли, что вы лично наблюдали за этой казнью?
Своё участие в этой карательной операции Власьевский, конечно, отрицал, но, что касается самого рейда… Сколько их, – горестно подумалось атаману Семёнову, – таких вот карательных акций, убийственно приправленных жаждой мести и пьяными причудами неотвратимо звереющих на пепелищах Гражданской войны офицеров, происходило в те годы! А ведь в Первую мировую ничего подобного, вроде бы, не наблюдалось. Воистину, всякая гражданская война ни пощады, ни пределов жестокости не знает!»
Что же касается Власьевского, он принадлежал к той когорте, «наполеоновской старой гвардии», с кем атаман начинал еще в семнадцатом. Они вместе формировали туземный монголо-бурятский полк, который должен был выступить на защиту Временного правительства. Вместе безуспешно пытались остановить распространение «коммунистической чумы», как Власьевский обычно именовал обольшевичивание Даурии. Чтобы таким образом, по глубокому убеждению, спасти империю, Отечество.
Поскольку армия их состояла и из казачьих, и из сугубо армейских подразделений, то Власьевский занимал пост начальника казачьего отдела главного штаба армии Семёнова. То есть, по существу, был заместителем главнокомандующего по казачьим частям. Он же руководил карательными экспедициями, которые осуществлялись специальными отрядами Фильшина, Чистохина, Унгерна, фон Тирбаха…
Во всем этом генерал Власьевский сам сознался во время допросов, по своей воле и чистосердечно. Даже теперь, в пропитанных горем и кровью лубянских казематах, он все еще наивно верил в те обещания спасти ему жизнь, что получил не только от офицеров-чекистов, но и от самого Маршала СССР Родиона Малиновского, командовавшего во время его ареста Забайкальским фронтом – одним из трех, принимавших участие в Маньчжурской операции[102].
– …На основании всего вышеизложенного, а также на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 19 апреля 1943 года, – усталым, полусонным голосом прогундосил председатель Военной коллегии Василий Ульрих, – подсудимого Семёнова Григория Михайловича как злостного врага советского народа и активного пособника японских агрессоров… приговорить к смертной казни через повешение, с конфискацией всего принадлежащего ему имущества.
Между тем в «последнем слове», признав себя виновным по всем пунктам обвинения, поскольку не признавать их было попросту бессмысленно, атаман просил суд приговорить его не к повешению, а к расстрелу, чтобы позволить умереть, как подобает русскому офицеру.
– Вы ведь осуждаете меня как командующего войсками, как русского офицера, – молвил он, – так отнеситесь ко мне как к офицеру. Позвольте умереть по-солдатски.
Однако в ответ на эту просьбу члены Военной коллегии лишь мстительно ухмыльнулись, давая понять, что просить о каком-либо, пусть даже таком вот, снисхождении – бессмысленно.
17
…Заводя генерала в камеру, конвоир – из новеньких, которого раньше Семёнову видеть не приходилось, – попытался подтолкнуть его сзади рукояткой пистолета, но, уловив этот момент, осуждённый резко оглянулся, и оружие охранника так и зависло в воздухе. То ли вспомнил, что перед ним генерал-лейтенант, то ли сработало понимание того, что конвоирует смертника…
Здесь, на Лубянке, в общем-то, все были обречены, и все-таки к тем, кто уже выслушал свой окончательный приговор, отношение конвоя было особым. Если и не мягче по Уставу, то по каким-то едва приметным человеческим проявлениям – всё же более снисходительным.
Опустившись на нары, Григорий устало прислонился спиной к холодной, влажной стене и закрыл глаза, погружаясь в сладостную полудрему, в спасительное полузабытье.
– Вот и все, господин атаман, – донеслись до него через пригашенное сознание слова Родзаевского, – теперь и мы с вами тоже… у последней черты.
– Держаться, полковник. – Сквозь слегка приоткрытые веки Семёнов видел, как вошедший вслед за ним Нижегородский Фюрер опускается на пол, так, чтобы затылок его оказался на ребре лежака.
– Как же подло они поступили с нами, эти твари!
– Мы поступали бы с ними точно так же, – сквозь бессилие прорычал атаман, – по тем же законам военного времени. Исходя из той же чёртовой идеи классовой непримиримости. И вы, полковник белой армии, прекрасно знаете, что именно так мы и поступали, когда на то была наша… воля.
– Извините, генерал-атаман, но в ваших карательных экспедициях против красных я не участвовал, а посему, пардон, не осведомлен, – огрызнулся Родзаевский.
– Не забудьте уведомить об этом своих палачей. Одну пулю расстрельная команда на вас обязательно сэкономит, – незло, со смертельной усталостью в голосе, посоветовал ему Семёнов и рванул ворот до невозможности пропотевшего, почти полусгнившего кителя так, словно пытался скинуть с себя петлю висельника.
– Впрочем, этого и следовало ожидать, – сдавленным голосом произнес полковник. – Приговаривая хоть некоторых из нас к расстрелу, они еще оказали снисхождение. В начале августа здесь казнили двенадцать власовских генералов и старших офицеров, причем всех – через повешение[103].
В последние дни Родзаевский целыми часами просиживал сидя на полу, в той же позе, что-то раздраженно бормоча себе под нос и время от времени покаянно взрываясь: «Господи, какой же я кретин! Как я мог «купиться» на заверения каких-то там чекистов, на «слово чести» этих закоренелых мерзавцев?! Я ведь сам дался им в руки! Я мог скрываться в этом вонючем Шанхае столько, сколько захотел бы. И мог убираться оттуда, куда глаза глядят! Но я сам, по собственной глупости!..».
Сегодня до истерики пока что не доходило, но чувствовалось, что Нижегородский Фюрер очень близок к ней.
– Повешение – всего лишь один из способов казни, – пожал плечами атаман. – Причем не самый садистский.
– …Не о том я сейчас, господин генерал, не о том, – нервно пробубнил полковник, постепенно взвинчивая себя. – Они, эти закоснелые коммунистические нехристи, выманили меня под слово чести офицеров!
– Но ведь вы-то обязаны были знать, что у этих самых «закоснелых нехристей» ни самих понятий офицерства, ни чести не наблюдалось, в соболях-алмазах. Впрочем, никакого смысла все эти разговоры уже не имеют. Поэтому держаться. Во что бы то ни стало – держаться, – проговорил генерал с такой твердостью, словно бы, пригибаясь под пулями, обходил окруженный врагами редут, с засевшими в нем последними своими солдатами. – Как подобает истинно русским офицерам.
Несколько минут в воздухе царило тягостное молчание.
– Как думаете, казнить нас будут на рассвете? – нарушил тишину полковник. – По традиции, во всей Европе обычно казнят с восходом.
– Вы ведь сами уточняете, что это «по традиции, и в Европе», – процедил Семёнов, не желая больше терять времени на увещевание Нижегородского Фюрера. – А России, тем более – советской, это не касается.
Этот человек всегда был неприятен ему, причем вовсе не из-за его фашистских убеждений. Нет-нет, вовсе не из-за них… Тут вступало в действие нечто более глубинное, не поддающееся ни осмыслению, ни покаянию. И даже камера смертников подавить в нем это накопившееся отвращение к Родзаевскому, а тем более – примирить их, не сумела. Скорее, наоборот.
Атаман бросил взгляд на серевшее где-то высоко, под потолком, тюремное окошечко. Приговор им зачитали около шести утра[104]. Если не выведут на казнь прямо сейчас, то в запасе у него еще почти сутки… нервного, тягостного ожидания.
Крайне измождённый, опустошенный внутри, он воспользовался молчанием своего сокамерника, чтобы вновь откинуться на истекающую сыростью стену и…
…С высоты птичьего полета Семёнов вдруг увидел ламаистский монастырь, возвышающийся на небольшом плато, посреди зеленой, усеянной валунами равнины; цветущую лужайку подворья и монаха, молящегося у «Священного Камня Небес».
– Нет, Григорий, обычной смертью ты не умрешь! – словно бы не из уст монаха, в котором атаман без труда узнал предстоятеля Монгольской буддистской церкви Богдогэгена Джебцзун-Дамбу, а откуда-то из поднебесья, доносились до слуха слова этого Живого Будды, как именовали его монголы.
– Что же мне в таком случае суждено, жрец жрецов?
– Пули тебя минуют, сабли не коснутся, стрелы и копья пролетят мимо. Смерть свою, Григорий, ты позовешь сам! Ты сам накличешь её, смерть свою, атаман, сам! И будет она недостойной тебя – воина и русского офицера[105]!
– Что за дьявольские пророчества ты мне сулишь, жрец жрецов?!
– Не я пророчествую, хорунжий, пророчествуют Небеса.
– Но ведь твоими же устами, в соболях-алмазах!
– Я всего лишь черный гонец[106] этих сил небесных. Люди платят мне неверием, а Небеса – неблагодарностью…
– Как же ты прав был тогда, Богдогэген, – едва слышно, сквозь сон, пробормотал генерал, нервно поводя головой. – Как же прав ты оказался, Живой Будда! Кликал-кликал и накликал я смертушку свою, сам в руки палачу отдался. – И грезилось Григорию, что это он произносит, уже сидя на циновке, по-восточному скрестив ноги, перед «Священным Небесным Камнем», рядом с Живым Буддой.
– Служба в Монголии вспомнилась, господин генерал? – отозвался на его голос Родзаевский.
– Все вспомнилось, – неопределенно проворчал атаман, чтобы и не огорчать напоследок полковника, но и не поощрять его к болтовне.
– Почему вы не бежали в Монголию, а, генерал? Ведь это вы разоружили в свое время китайский гарнизон Урги. Перевели на монгольский язык «Устав кавалерийской службы русской армии», на основании чего Богдохан и оперировал своим войском. Способствовали освобождению страны из-под гнета китайцев, причем лично были знакомы чуть ли не со всей монгольской элитой…
Поначалу Григорий порывался прервать сокамерника-пустобрёха, ибо стоило ли тратить последние часы своей жизни на бессмысленные предположения, но затем вдруг вполне спокойно заметил:
– А что, если бы я со своими частями появился в Монголии весной 1921 года, когда Богдохан принялся формировать правительство и армию Автономной Внешней Монголии, так называемой Халхи, да к тому же назначил барона Унгерна Главнокомандующим вооруженных сил своего государства… Вполне возможно, что, объединившись с бароном, мы не допустили бы союза правительства Халхи с «красными монголами», то есть с Монгольским народным правительством Сухэ-Батора. И тогда, кто знает?..
– Ничего бы у вас в союзе с Унгерном не вышло, господин генерал. Вы бы ему не подчинились, как когда-то, после большевистского переворота в Питере, вам, низшему по чину, есаулу, подчинился командир Уссурийской дивизии генерал Хрещатицкий. Принял в вашем, тогда еще только нарождающемся, воинстве должность начальника штаба. Генерал-майор, принявший старшинство есаула! Согласитесь, дотоле ничего подобного в русской армии не случалось.
– Признаю: это было мужественное решение Хрещатицкого. Поучительный пример для многих офицеров-добровольцев, которые стекались тогда ко мне из Забайкалья, Урала, Дальнего Востока, да почти со всей Сибири. Многие из них тоже были выше меня по чину.
– В свою очередь, барон Унгерн не снизошел бы до подчинения вам.
– Почему вы так решили, полковник? – резко спросил атаман.
– Потому что слышал, как он откровенно заявлял: «Я признал Семёнова официально только для того, чтобы оказать этим благоприятное воздействие на войска». То есть всего лишь прикрывался вашим именем, атаман, чтобы не выглядеть в глазах своих офицеров раскольником. Кстати, насколько мне известно, об этом он сообщил и перед своей казнью, во время допроса на заседании Сибирского ревтрибунала.
Григорий лихорадочно прошелся по камере, что-то бормоча себе под нос и чертыхаясь.
– Но напомню, что при всей своей гордыне адмирал Колчак, тогда уже Верховный правитель России, – произнес он, продолжая вышагивать по небольшому пятачку камеры, – приезжал ко мне на станцию Маньчжурия и ждал, когда я соизволю принять его в своем штабном вагоне.
– Да! После этого конфуза Правитель приказом отстранил вас от всех должностей и чуть было не предал суду. То есть, по существу, объявил вас вне закона.
– Подобные частности, полковник, сейчас неуместны, – осадил его Семёнов.
– Вообще-то, в нашем положении уже все, что выходит за пределы казематов – неуместно. Но ведь мы-то с вами еще живы. И живы не столько тюремным настоящим, сколько своим вольным прошлым.
– Да, вы правы, прежде всего – прошлым.
18
Действительно, приезд адмирала, как и стычку с ним, атаман вспоминал множество раз, до мельчайших подробностей. Колчак сначала прибыл в Харбин, где встретился с начальником Управления Китайско-Восточной железной дороги генералом Хорватом, и уже оттуда направил Семёнову телеграмму, извещая, что через трое суток он будет на станции Маньчжурия.
Как потом стало известно атаману, военный атташе при штабе Правителя генерал Накашима не советовал ему делать этого. Самому атаману японцы тоже намекнули, что союз с адмиралом неуместен, поскольку понимали, что, оказавшись в прямом подчинении Правителя, семёновцы выйдут из-под их контроля и влияния. При этом уведомили: правителем дружественной Японии «Русской Сибири» они хотели бы видеть его самого, генерала Семёнова.
Появившись на станции Маньчжурия, находившейся уже за пределами России, но в зоне влияния Китайско-Восточной железной дороги, Колчак тот час же потребовал, чтобы генерал явился к нему в вагон. Однако представитель семёновского штаба заявил: во-первых, атамана на станции нет, а во-вторых, есть инструкция из японской миссии в Тайларе ни в коем случае не входить в подчинение к Верховному правителю России.
Какое-то время адмирал пребывал в полной растерянности, понимая, что самим своим визитом сюда уже унизил себя, свой чин. А уж слух, как атаман Семёнов не пожелал принять его, – вообще выглядел бы пощечиной. Однако вскоре атамана удалось разыскать. Оказалось, тот тоже находится в своем штабном вагоне, который под надежной охраной стоит на запасном пути. И в данное время развлекается со своей походной женой, прозванной «Машкой-Шарабан»[107], в просторном, на полвагона, хорошо меблированном купе.
– Зная, что я уже здесь, на станции, он все еще отказывается встречаться со мной?! – не поверил Колчак.
Когда адъютант доложил генералу, что появился сам Верховный правитель, тот победно и в то же время язвительно улыбнулся:
– Ну, пусть поднимается в вагон, коль уж так настойчиво ищет встречи со мной.
Достаточно было взглянуть на вошедшего, чтобы понять: тот еле сдерживает ярость.
– В чем дело, господин атаман? – процедил Колчак с благородной ненавистью на утонченно-римском, исхудавшем, с запавшими щеками лице. Казалось, он вот-вот отстегает обладателя этого «салона» специально снятыми перчатками. – Как это понимать? Вы же были предупреждены о моем прибытии.
– Был и, как видите, – повел атаман рукой над столом, заставленным спиртным и едой, – жду вас. – И лишь из уважения к этикету, а не к посетившей его личности слегка приподнялся. Да еще, может, потому, что в двери, ведущей в соседнее, спальное отделение этого генеральского логова, все еще стояла рослая, под стать самому атаману, смуглолицая девица лет двадцати, с горделивым лицом цыганской баронессы. Перед ней даже распоясавшемуся и вконец обнаглевшему казачьему атаману варваром представать не хотелось. – Насколько я понял, вам не сразу удалось отыскать мой вагон?
Смерив его презрительным взглядом, адмирал оглянулся на двух сопровождавших его и смущенно опустивших головы офицеров и вдруг понял, что спасти ситуацию, а значит, и собственное «реноме», может лишь исключительная, в стиле английских лордов, выдержка. Поэтому он молча уселся на указанное ему кресло, провел взглядом медлительно растворявшуюся в проеме двери фигуру Марии Вотчер и, приказав своим офицерам удалиться, как можно спокойнее, словно бы по-отцовски журя есаула, наедине произнес:
– Как вы понимаете, я прибыл сюда не в качестве вашего начальника. Для меня, собственно, не это важно. Если я и преодолел столь неблизкий и небезопасный путь, то лишь для того, чтобы поговорить с вами о нашем общем деле – создании вооруженной силы, способной противостоять большевикам в этой Восточной Российской Окраине.
Сам тон и начало разговора тоже немного усмирили слегка захмелевшего атамана. Он поставил перед гостем чистый бокал, наполнил его красным вином, ритуально «освежил» свое собственное питье и только тогда благодушно ответил:
– Понимаю. Готов терпеливо выслушать ваши предложения.
– Прежде всего нам нужно договориться, каким образом и в какой степени я могу оказать вам помощь своими войсками и, в частности, прямо сейчас, силами сопровождающего меня отряда.
– Господину адмиралу хорошо известно о том, как бескровно мне удалось разоружить и отправить в глубь России распропагандированный большевиками гарнизон станции Маньчжурия.
– Это сделано силами полка, в действительности не существовавшего, – кивнул Колчак, отпивая слишком холодного и терпкого вина из трофейных запасов. – Наслышан, атаман, наслышан. Как слышал и о том, что вы слишком стеснены в средствах, необходимых для формирования реальных, полноценных и по-настоящему боевых частей. Поэтому я в какой-то степени способен помочь вам. А постоянный источник доходов у нас, как понимаете, один и тот же – это деньги Китайско-Восточной железной дороги, правление которой может полагаться на охрану вашей воинской силой.
– Если только засевший в Харбине управляющий дорогой генерал Хорват наконец поймет: все, что происходит сейчас в России, управления дороги тоже касается. И в китайской полосе отчуждения КВЖД ему не отсидеться.
– По-моему, он уже начал осознавать это, – поспешно заверил его адмирал, опасаясь, как бы атаман не стал втягивать его в местные конфликты и недоразумения. – Поэтому, действуя в зоне железной дороги, вы должны подчиняться или, по крайней мере, согласовывать свои действия с ее руководителем. А также прекратить проведение любых антикитайских акций и воздерживаться от чрезмерно дружеских отношений с командованием Квантунской армии и вообще с японцами.
– «Чрезмерно дружеских»? – иронично уточнил Семёнов.
– Вот именно, – жестко подтвердил Верховный правитель.
– Вы становитесь дипломатом, господин адмирал. Прекрасно сказано.
– Мы не для того встретились, чтобы обмениваться колкостями, есаул[108].
– Пока я лишь пытаюсь понять, какова истинная цель вашего пребывания здесь, господин адмирал.
– Мне как члену правления железной дороги чрезвычайно важно знать ваши желания и задачи, чтобы я мог правильно, соответствующим образом распределять те остатки имущества и ценностей, которые имеются в его распоряжении.
– И это всё? – с артистичной умиленностью улыбнулся атаман.
– Речь идет о поддержке вашего движения, – окончательно побледнело лицо Колчака. – Уже сейчас я привез вам из фонда КВЖД триста тысяч рублей, которые смогу передать сразу же после переговоров. Если у вас есть какие-то просьбы ко мне и к правлению дороги, то мы с генералом Хорватом готовы рассмотреть их.
Семёнов медленно цедил вино и демонстративно тянул время. Сумма, названная адмиралом, несомненно, пригодилась бы ему сейчас, но наряду с этим он не желал оказываться ни в подчинении Верховного правителя, ни в зависимости от начальства дороги.
– Для вас, очевидно, не является тайной, господин адмирал, – заговорил он лишь после того, как насладился своей собственной снисходительностью, – что я получаю достаточную финансовую поддержку, а также оружие, снаряжение и продовольствие от японцев. Поэтому в данный момент я не нуждаюсь в содействии правления железной дороги. Никаких просьб ни к вам, ни к генералу Хорвату у меня тоже пока что не возникает.
Слушая, Колчак сжимал бокал с такой силой, что, казалось, вот-вот раздавит его. Он уже понимал: жажда личной, неограниченной власти для Семёнова оказалась значительно сильнее той реальной подмоги, которую они способны предоставить атаману. И что пытаться «покупать» его в дальнейшем бессмысленно.
– Хорошо, – как можно внушительнее произнес он, – разбирать этот вопрос мы с вами сейчас не будем. Но имейте в виду, раз мы не смогли договориться и выяснить наши отношения, то я слагаю с себя всякую ответственность за ту помощь, которую могла бы оказать вам железная дорога. Что же касается её средств и ресурсов, то они будут направляться на поддержание тех частей, которые находятся под моим командованием[109].
Адмирал понимал, что его визит на станцию Маньчжурия не только не способствовал умиротворению атамана и налаживанию взаимопонимания с ним, а наоборот, предельно обнажил внутренний их конфликт. И подтверждение тому появилось очень скоро. Прибыв в Иркутск, он еще только обдумывал, каким образом поставить зарвавшегося атамана на место, как неожиданно от Семёнова пришла телеграмма, которая довела Колчака до грани бешенства.
Еще бы, оказывается, этот недоученный есаулишко требовал от него сложить с себя обязанности Верховного правителя России, передав их кому-либо из троих названных им претендентов: генералу Хорвату, атаману Дутову или генералу Деникину. При этом адмиралу не составило труда догадаться: кому бы из вышеуказанных он ни передал бразды управления, в конечном итоге они окажутся у этого коварного «монгола» Семёнова. Так как только в подобном случае тот удовлетворил бы свои амбиции.
К тому же выяснилось, что, предлагая свои кандидатуры, атаман даже не поинтересовался у этих уважаемых людей, а согласны ли они противостоять Верховному правителю, принимая эту высокую должность.
Ответом охамевшему есаулу как раз и стал приказ адмирала об отстранении его от всех занимаемых им должностей и о предании суду. Хотя заранее ясно было, что приказу этому атаман не подчинится, и никаких способов воздействия на него у Колчака не найдётся. Понимали положение вещей и Хорват, и Дутов, и другие генералы и атаманы, пытавшиеся как-то помирить двух влиятельных деятелей. Причем все названные Семёновым господа от поста Верховного правителя России тотчас же отреклись.
Особенно удивил и разочаровал нашего атамана резкий отказ генерала Деникина, хорошо известного тогда уже во всей бывшей империи. Атаман Дутов тоже обратился к Семёнову с открытым посланием, где призывал признать адмирала Правителем «во имя общего блага» и ни в коем случае не препятствовать прохождению по железной дороге военных грузов.
Вот тогда-то Семёнов и понял, что на сей раз проиграл Колчаку в самом важном – политическом турнире. Причем далеко не рыцарском.
Не спасла его репутацию даже специально написанная брошюра, в которой атаман давал свою оценку «конфликту с Омском», уличая при этом адмирала в неготовности к бремени полномочий Верховного правителя страны и в откровенном бонапартизме. Он «с удовольствием встретил назначение Колчака военным министром Директории», но не считает возможным для того становиться диктатором, «в силу его личностных особенностей».
Увы, «личностные особенности» адмирала тогда уже мало кого волновали. Все исходили из соображений, что теперь уже «не до жиру…», Отечество спасать надо. Причем несколько высокопоставленных в крае людей резонно заметили атаману: мол, именно такой «прожжённый бонапартист» и нужен сейчас растерзанной, деморализованной России.
…Казалось бы, дела минувших дней. Но именно сейчас, в последние часы жизни, обречённый атаман с особой скрупулезностью отслеживал и анализировал все более или менее важные события из той своей, прошлой, жизни.
19
Проскрежетала дверь камеры напротив. Прозвучали слова конвойного, и оба смертника прислушались, пытаясь понять, куда это: на допрос, на суд, на расстрел? Зная, что их ведут именно на казнь, многие отваживались кричать, прощаясь с теми, кто пока еще остается в застенках, а чаще всего называли свое имя, чтобы тот, кому чудом выпадет вырваться отсюда, сообщил его родным. Хотя и понимали, что на Лубянке чуда не случается, а конвойные эти крики души жесточайше пресекали. Впрочем, тот человек, кого выводили в данную минуту, стоически молчал…
– Мы еще достаточно молоды, но стоит оглянуться: Господи, сколько упущенных возможностей! Знать бы, какими они станут, послевоенная Россия и непокорённая Европа… – с тоской неискоренимого мечтателя в голосе произнес Родзаевский, запрокинув голову и глядя на светлый квадрат зарешеченного окошечка.
– Этого нам уже не дано, – раздраженно заметил Семёнов. – Прошу, ради всех святых, полковник, позвольте мне остаться наедине с самим собой.
В течение тех нескольких месяцев, которые они провели в одной камере, Нижегородский Фюрер держался с атаманом холодно, а порой и надменно. «Сокамерные» отношения между ними складывались так же трудно, как и деловые в первые годы восхождения Родзаевского на вершину эмигрантского фашистского движения. Еще бы, когда его партия достигала чуть ли не двадцати тысяч членов с отделениями в нескольких ведущих странах, он уже видел себя в одном ряду с диктаторами Франко, Гитлером и Муссолини. Поэтому считал, что Белое, в особенности казачье, движение, видевшееся ему всегда анархистско-партизанским, давно исчерпало себя и требует полной замены фашистским.
Подручные Берии, несомненно, знали о сложности их взаимоотношений. Потому и свели в одних стенах, чтобы самим присутствием Нижегородского Фюрера постоянно давить на психику Семёнова, все еще более или менее сохраненную и почти уравновешенную. И не ошиблись: всякое общение атамана с Родзаевским почти с первых же слов перерастало в схватку. В друг друге их раздражало буквально все: от политических взглядов – до манеры общения. А само присутствие этого человека вызывало у Семёнова психологическое отторжение. Воинственное какое-то неприятие.
– А ведь вам только что явился этот азиат-предвещатель, Живой Будда, – проговорил Родзаевский. Семёнов обратил внимание, что на сей раз в голосе его прозвучала не ирония, с которой он обычно обращался к прошлому атамана, а некая заинтригованность.
Григорий понимал, что полковнику тягостно и страшно оставаться наедине с собой, своими мыслями и душевными терзаниями. Поэтому, отбросив амбиции, он тянулся сейчас к старшему и более стойкому, как новобранец перед первой атакой к своему единственному покровителю – «всесильному и заговоренному от пуль» унтер-офицеру.
– Вы правы, полковник, – всепрощенчески благодушно признал атаман. – Он действительно явился, этот жрец жрецов. Я видел его перед собой, как вижу вас.
– Пожелал напомнить о своем давнем пророчестве?
– Очевидно.
– Простите за любопытство и назойливость, но давно порывался спросить вас: большевичок ихний, Ульянов-Ленин, в дни эти судные вам, случайно, не являлся?
– Издеваетесь, Фюрер?
– Всё ожидал: спросят ли прокурор или судья о том, встречались ли вы с вождём «мигового пголетагиата», – скопировал полковник речь Ильича. – Но они почему-то не спросили.
– Знают потому, что не встречались, – отрубил атаман.
– Хотя, по-моему, судьи, очевидно, упустили этот момент. Или же получили указание из Кремля: такое имя всуе не упоминать, а то, поди знай, какие подробности подобных переговоров могут всплыть.
– Указание, скорее всего, было. Однако с Лениным я действительно не встречался, – еще жестче проговорил Семёнов, раздражаясь неверием Родзаевского. – Как говорится, не имел чести.
– А легенды харбинских трущоб свидетельствуют о другом.
– Знаем мы эти байки. Сколько их ещё появится после нашего ухода – и правдивых, и лживо неправедных – да пойдёт гулять и по Даурии, и по всей Руси, полковник!.. Впрочем, в конце ноября 1917 года, незадолго до первого нашего отхода из Читы в Маньчжурию, мы действительно общались с ним.
– Уже кое-что проясняется.
– Но при посредничестве телеграфа. Его телеграфист тогда отстучал: «До меня дошли слухи, что вы расстреляли двух наших товарищей, членов большевистской партии, выполнявших поручение ЦК. Верно ли это? Ленин». Я ответил: «Нет, неверно! Мы расстреляли двух провокаторов и террористов, ставивших целью разложение армейских частей и препятствовавших их отправке на фронт». Вот, собственно, и все.
– И как же отреагировал «батенька»? – поинтересовался Родзаевский.
Семёнов не ответил. Однако полковник настойчиво, не скрывая иронии, повторил свой вопрос, только вместо «батенька» вставил «этот закоренелый мерзавец».
Предчувствуя, что реакция главного революционера Нижегородскому Фюреру все равно известна, генерал проворчал:
– Принялся угрожать. Отстучал: «Вы должны быть сурово наказаны за это. Помните, что вас ожидает виселица!»[110]. Или что-то в этом роде, дословно не припоминаю.
Произнеся эти слова, Семёнов вдруг встрепенулся, распахнул глаза и растерянно, хрипловато постанывая, осмотрелся, словно искал выход из западни. Черт возьми, а ведь «батенька» так и сказал тогда: «Помните, что вас ожидает виселица!». Если бы не назойливое любопытство Родзаевского, он, очевидно, так и не вспомнил бы о пророчестве этого «геволюцигонега», а ведь тогда, почти двадцать девять лет назад, оно действительно прозвучало, в соболях-алмазах!
– Следует понимать так, что Ульянов оказался куда прозорливее и конкретнее в своем предсказании, нежели Живой Будда?! – печально ухмыльнулся Родзаевский, словно на какое-то время забыл, что смертный приговор они с атаманом выслушивали вместе. – Кто бы мог предположить, что такой закоренелый кремлевский мерзавец – и вдруг окажется в пророках?!
– Это не они нам пророчат, полковник. Это пророчат Небеса. А все эти «земные Будды» – всего лишь черные гонцы судеб наших, Небесами начертанных.
– Впрочем, если вдуматься, предсказания эти как бы дополняют друг друга, – примирительно заметил Родзаевский.
– Вам-то самому смерть в подвалах Лубянки никто прорицать не удосужился, господин Нижегородский Фюрер? – устало спросил атаман и, закрыв глаза, вновь, казалось, забылся в полусне-полувидении.
– Увы, ни одно из касающихся меня прорицаний сбыться уже не сможет, – едва слышно проговорил вождь русских фашистов. – А ведь какими прекрасными, какими достойными они были!
– Вот только источались устами, недостойными их, – неожиданно густым, архиерейским басом изрек атаман.
По чьему-то приказу свыше, придерживаться традиции всех тюрем мира – казнить на рассвете – на Лубянке на сей[111] раз не стали: за приговорённым пришли около одиннадцати вечера.
– Все, полковник, – сухо произнес он, прощаясь с Родзаевским. – Мне сотни раз приходилось подниматься в атаку, ходить в разведку, отбивать натиск врага. А умирать приходится вот так. На виселице. Несправедливо, полковник, несправедливо.
– Я помолюсь за вас, господин генерал, – едва шевеля непослушными губами, произнес Родзаевский. Он стоял посреди камеры – с мертвецки бледным лицом, в предчувствии того, что через несколько минут после казни атамана палачи придут за ним.
– Да взбодритесь вы, – слегка коснулся его предплечья атаман и даже попытался улыбнуться. – Это всего лишь смерть, представ перед которой, у солдата есть только одно право: умереть по-солдатски.
– Я буду молиться за вас, – чуть увереннее проговорил Родзаевский, инстинктивно ступая за бывшим верхглавкомом и перекрещивая его вслед.
– Стоит ли утруждать себя, полковник? – услышал он в ответ. – И потом, молитва за меня… Из ваших-то уст!
Когда его подвели к установленной во внутреннем дворе виселице, атаман потребовал присутствия священника, чтобы, по христианскому обычаю, перед смертью облегчить душу исповедью.
– Исповедаться, атаман, нужно было на суде, – осклабился один из палачей. – А священники у нас не положены. К тому же их самих почти поголовно перевешали.
– Так что каяться будешь уже в петле, – напутствовал второй. – Специально по этому случаю веревку приказано не намыливать.
Окинув взглядом обоих исполнителей приговора и стоявших чуть в сторонке военных чинов, атаман перекрестился и, стараясь ступать как можно тверже, взошел на эшафот.
– Не по-людски это: в мирное время казнить без права на исповедь, – молвил он, обращаясь к прибывшим наблюдать за казнью. – Не по-людски, в соболях-алмазах. – Старательно застегнув китель на верхние пуговицы, генерал одернул его и по-армейски выпрямился, словно не под петлей висельника стоял сейчас, а под развернутым знаменем, принимая последний смотр своих солдат: – Но коль уж берете этот грех на душу… Честь имею, господа офицеры. Я готов.
– Ты ж посмотри, как заговорил: «Честь имею»! Мундир с него сразу ж после суда нужно было содрать и напялить рваную тюремную робу, – раздраженным начальственным тоном проговорил кто-то из эшафотной галерки. – А то ведь и на виселице все еще генерал-атаманом себя чувствует.
2008–2009 гг.
